ФРАНКФУРТСКИЕ СОСИСКИ

Черная релиновая змея выползает из норы и, петляя, скользит по зеркально-гладкому полу. Плывут потихоньку наши пожитки. Я подкарауливаю мой чемодан и всматриваюсь в стоящую в отдалении толпу встречающих. Сумеречный свет подземелья не позволяет разглядеть лица, приходится строить догадки. Вот тот, высокий, в спортивной куртке, кажется, Дитер? А этот, седой, в темном одеянии — уж не пастор ли?

Люди! Еще час назад, в самолете, я ощущал себя как бы частичкой большой семьи, с общей судьбой и заботами. Сейчас все распалось, даже наше московское трио. Моим попутчикам — драматургу и философу, повезло. Вещи свои они получили, встречающие подоспели к ним вовремя, и вот оба, сочувственно поглядывая на меня, уже прощаются.

С завистью смотрю им вслед. Нет, я не боюсь, что затеряюсь в чужом для меня городе, — сейчас это мне уже не угрожает. Просто мне хотелось встретить друзей, что называется, на пороге. Увидеть их, расспросить о новостях. Ведь за три года немало воды утекло.

Вот пришел и мой чемодан, одним из последних. Подхватив его, плетусь к эскалатору. Он почти пуст, толпа схлынула, впереди маячат лишь редкие фигурки. Все-таки это ужасно — остаться в чужой стране одному, даже на несколько часов.

На память приходит совет, данный мне еще в Москве: если встречающие по какой-либо причине не явятся, от Франкфурта до Вестфалии можно добраться по железной дороге. Листаю записную книжку. Черт побери, до отхода поезда осталось меньше часа, других же поездов нет.

Срываюсь с места и бегу. По лбу струится пот. Люди удивленно смотрят на меня, прижимаясь к поручням. Я не обращаю на них внимания, продолжаю бежать. Скорее, скорее!

Эскалатор кончился, бегу через зал. И вдруг у самых дверей меня кто-то ловит. Это что еще за шутки? Я вырываюсь, но тут же вижу над собой широкое, загорелое лицо, глаза с теплой синевой — Дитер!

— Не надо очень бежать, — говорит он по-русски и, отбирая у меня чемодан, трижды касается щекой моей щеки.

В ответ леплю полновесные поцелуи и чуть не плачу от радости.

— Оставьте в запасе кусочек пыла, там есть еще друзья!

Он произносит «пы-ля», трудное слово, вычитанное из разговорника, но я не успеваю его поправить, из-за широкой спины Дитера, как из-за кулис, появляются еще двое — Гельмут Гейнце, активист кружка «Цветы для Штукенброка», с которым я уже встречался на антивоенных манифестациях, лысый, стройный, подвижный, в щегольской курточке, и какой-то приземистый старичок с румяными щечками-яблочками. С Гельмутом мы тоже лобызаемся. И старичок, глядя на нас, тянется ко мне с поцелуем. Я на секунду замешкался, что-то неприятное промелькнуло в глубине души, но делать нечего — обнимаюсь и с ним. Вытирая лицо платком, он бормочет про жару и больное сердце, и я тут вдруг вспоминаю, где мы виделись. Да ведь это же с ним Дитер, учитель русского языка из Гиссена, приезжал к нам: немецкие туристы ехали в Ялту и проездом были в Москве, кажется, всего один день. Поздно вечером Дитер позвонил ко мне домой, и мы назначили свидание на полпути друг к другу — у Белорусского вокзала. Тогда старичок был бледен, молчалив и сказал лишь, что его сосед — пастор Дистельмайер — просил передать мне привет…

И вот старичок здесь, во Франкфуртском аэропорту, — посвежевший, помолодевший, одетый в ярко-синий пиджак и желтые брюки, на шее — кокетливо повязанный платочек. Потное лицо сияет, словно он встретил близкого родственника. Странный человек. Надо было ему трястись в машине?

Дитер и Гельмут наперебой объясняют, почему не встретили меня в зале выдачи багажа. В телеграммах, которые им вручили, были указаны разные номера рейса. Боясь разминуться, они решили ждать меня здесь, у выхода в город.

— И сколько же вам пришлось простоять?

— С девяти утра.

— Три с половиной часа? Да от такого ожидания можно с ума сойти.

— Не от ожидания, а от голода! — уточняет Дитер. Кто-кто, а он поесть любит, Гельмут, неприхотливый, как спартанец, тонко улыбается:

— Тогда чего же мы стоим? Давайте поднимемся в кафе.

— В кафе? — переспрашивает Дитер. — Вряд ли там накормят прилично. Лучше в какой-нибудь ресторанчик с хорошей кухней. — Он с минуту думает. — Я знаю такой, вперед!

Гельмут, который привык сам задавать тон, теперь великодушно уступает роль старшего молодому учителю: как-никак тот «местный»[2].

— Машины там, — показывает Дитер на тоннель, ведущий к подземной стоянке.

И, подхватив мой чемодан, идет первый. Напрасно борюсь с ним, пытаясь отобрать багаж. Он вежливо отстраняет меня.

— Не надо со мной бороться, — посмеивается Дитер. — Надо идти тихо.

Немолодой, но легкий на ногу Гельмут старается не отстать от Дитера. Мне с моим стокилограммовым весом с ними трудно соревноваться. Постепенно отстаю. Старичок, потеющий даже здесь, в прохладном подземелье, семенит рядом.

Спрашиваю его о пасторе: как чувствует себя, здоров ли?

Старичок делает неопределенный жест.

— По-разному. Еще вчера собирался вас встречать. А сегодня с утра ему снова хуже.

Он добавляет не без важности, что в таких случаях ему приходится заменять пастора.

И тут же, держа меня за пуговицу, начинает рассказывать какую-то историю.

— Эй, — кричат нам издалека, — идите побыстрее!

Дитер и Гельмут уже сидят за рулем и энергично машут руками, показывая на вереницу машин, которым надо освободить место. Кто-то нетерпеливо сигналит. Приходится прибавить шагу.

Я и старичок садимся в уже знакомый мне БМВ Гельмута. Дитер в своем подержанном «форде» грязновато-голубого цвета выруливает из подземелья, показывая путь.

Витрины, вывески… Близость аэропорта дает о себе знать: торговля идет полным ходом. «Арабская кухня», «Китайская кухня», — зовут рекламы. Некоторые заведения выдвинули свои форпосты прямо на улицы.

Десять минут, пятнадцать. Город, уплотняющийся в глубину, уже цепко держит нас в объятиях. Лужаек почти не видно, просветы между домами становятся все меньше и меньше.

Странное дело: чем плотнее и величавее городской массив, тем реже уличная толпа, чем больше и шикарнее витрины магазинов, тем заметнее безлюдье в торговых залах. Никак не могу раскусить этот парадокс: откуда при отсутствии покупателей берутся доходы у владельцев всех этих бесчисленных торговых заведений?..

Я сижу рядом с Гельмутом на переднем сиденье. Он мой самый старый знакомый из всех трех немцев, мы встретились впервые еще пять лет назад, в Штукенброке. С тех пор исколесили на его безотказном БМВ и Рейн-Вестфалию, и другие земли. Я помогал активистам кружка отыскивать ныне забытые филиалы лагеря, все эти разбросанные по немецкой земле заводы и заводики, шахты и каменные карьеры, где когда-то, на «галерах» двадцатого века, трудились и погибали подневольные рабы — мои товарищи. Нам удалось найти следы еще никому не известных зверств гитлеровских палачей, и эти страшные находки тут же становились достоянием общественности, поднимая новую волну возмущения деяниями как прежних, так и новых приверженцев Гитлера. На народные сборы Гельмут и его друзья по рабочему кружку «Цветы для Штукенброка» приводили в порядок места захоронения жертв фашизма, ставили надгробия и устанавливали постоянное наблюдение за могилами. Благородный поиск вестфальских борцов за мир, их неустанная и бескорыстная деятельность служили делу дружбы наших народов, укрепляли в сердцах людей ненависть к войне.

Мы с Гельмутом давно на «ты», я хорошо знаю и его жену Лизелотту, высокую красивую женщину, с такой же неуемной энергией, как и ее муж. Оба они коммунисты, принимающие самое деятельное участие в подготовке мирных манифестаций и других выступлений общественности, направленных против милитаризма и реакции. Живет Гельмут в Лемго, маленьком вестфальском городке, вот уже больше года как на пенсии, куда его поспешили спровадить хозяева фирмы, узнав, что кандидатура этого рядового служащего выдвинута от коммунистов Земли в ландтаг. Но Гельмут Гейнце, как и его друзья по кружку — художник-оформитель из Миндена Вернер Хёнер, пастор из Бад-Зальцуфлена Генрих Дистельмайер и другие борцы за мир, доказали, что авторитет в народе приобретается не должностью и не чином, а добрыми делами.

За то время, что мы не виделись, кружок «Цветы для Штукенброка» хотя и подвергся гонению федеральных властей, отдавших было приказ секретной полиции взять его деятельность под негласный надзор, но тем самым стал еще более популярен среди населения, особенно молодежи, и финал этой истории был таков: власти, испуганные недовольством народа, отменили свой, мягко сказать, неразумный приказ, а число друзей кружка намного возросло. В настоящий момент кружок вместе с другими прогрессивными организациями готовится к проведению многотысячной всегерманской манифестации мира в столице государства — в Бонне.

Сразу же, за ближайшим поворотом, нас встречает скромное, как бы притулившееся среди больших железобетонных коробок здание старинной архитектуры. Над гостеприимно распахнутыми дверями потемневшая вывеска с гастрономическими натюрмортами.

Останавливаемся, выходим.

Заведение и вправду симпатичное. Его формы спокойны, несколько тяжеловесны. Не одно поколение пережили эти крепкие, осанистые столы, эти темные балки, поддерживающие лепной потолок, эти выстроившиеся на полках фарфоровые кружки с медными крышками-колпачками. И даже война пощадила их.

Заказ был уже сделан, когда меня осенило: да ведь здесь, в этом зале, мог бывать Гёте! Великий поэт, которого я обычно читаю с трудом, но перед которым тем не менее преклоняюсь, родился во Франкфурте. Было бы трудно уехать из города, так и не повидав дома, где прошли детство и юность великого немца.

Однако мое предложение о «поездке к Гёте» встречают довольно прохладно. Старичок простодушно признается, что терпеть не может стихов. Гельмут благоразумно помалкивает. Даже Дитер меня не поддерживает. Объехавший по туристским маршрутам чуть ли не полмира, он не знает, сохранился ли здесь, в соседнем с ним городе, дом поэта, а если сохранился, то есть ли в нем музей и какое у него расписание. И вообще, по мнению всех троих, экскурсию надо отложить до другого раза, потому что сейчас уже поздно, а дорога мне предстоит долгая.

— Вы еще будете во Франкфурте, — успокаивают меня.

— Морген, морген, нур нихт хойте…[3] — отвечаю я, демонстрируя память бывшего «первого ученика».

Все смеются.

Подходит официант с подносом, начинает расставлять яства.

Через минуту стол накрыт.

Перед нами на старинных фаянсовых блюдах с картинками самая простая и в то же время самая прекрасная еда — свежие огурцы и помидоры; домашний хлеб, крутобокий, душистый, с лаково блестящей корочкой; желтое сливочное масло, только что со льда; сочная, нарезанная большими тонкими ломтями ветчина; белый, плоский, как лепешка, тоже домашний сыр с тмином, еще хранящий на себе марлевый узор; и «гвоздь программы» — длинные, красноватые, с масляными потеками, поджаренные на сковородке колбаски.

— О, франкфуртские сосиски! — восклицает маленький Фриц и, схватив блюдо, предлагает мне попробовать традиционное изделие местных колбасников.

Что может быть лучше? От одного запаха проглотишь язык!

Но я сижу не двигаясь. «Как он сказал, — пытаюсь удержать осенившую меня догадку. — Франкфуртские сосиски? Его излюбленное кушанье… Где я это уже слышал?»

Старичок смачно чмокает и подносит блюдо к моему носу.

— Вкусно, очень вкусно!

Сижу, по-прежнему уйдя в себя.

Гельмут первый замечает, что со мной что-то произошло.

— Тебе плохо, Александр? — участливо спрашивает он. — Может быть, тебя укачало в самолете?

И шарит у себя по карманам.

— Где-то у меня были мятные лепешки.

Теперь и Дитер услышал. Старается опередить Гельмута.

— Это бон-бон, — говорит он, протягивая плексигласовую коробочку, — по-русски леденцы. Попробуй, тоже освежает.

Добрые, участливые лица. Но память, этот услужливый официант, уже достала запыленную книгу с полустертыми записями и листает ее, листает… Мелькают люди, бесплотные, как духи в гётевских мистериях, призраки с человеческими лицами. Среди них и друзья, и враги, и просто случайные встречные… Кто-то из них сказал те же слова, только по-другому… Мгновенье, и, вызванное памятью, передо мной встает чье-то искаженное злобой лицо…

Вспомнил!

Облегченно вздыхаю, словно сбросив с себя многопудовый камень. Я вспомнил главное: от кого услышал впервые эти слова. Значит, мое прошлое еще со мной!

К радости немцев, говорю, что их таблетки мне помогли. Теперь, пожалуй, можно и закусить. Беру с блюда, которое продолжает держать у моего носа настырно-услужливый старичок, длинную поджаренную колбаску, добавляю к ней немного картофеля, зелень, поливаю все темным ароматным соусом. Гельмут наполняет вином крошечные рюмочки. «Мне не надо бы, — слегка противится Дитер, — я за рулем». — «А я, как ведьма, — на помеле? — усмехается Гельмут и наливает себе. — С меня дорожная полиция штрафов не берет, — шутит он, — знает, что я безработный. — Он поднимает рюмку. — Про́зит! Про́зит!» Старичок порывается сказать тост, но ему не дают: слишком уж все проголодались.

Некоторое время молчим, дружно работая челюстями. Гельмут насытился первым и снова принимается за свои шутки. Показывая Дитеру и мне на самозабвенно поглощающего пищу маленького Фрица, подмигивает: вот, мол, кто, оказывается, главный гурман.

— А если бы это были не франкфуртские сосиски, а, допустим, седло косули на вертеле, — представляете себе картину?

— Ему нельзя так много есть, — вставляет Дитер. — Посмотрите, как он покраснел.

— Того и гляди лопнет.

— Лопну — туда мне и дорога! — Фриц, продолжая с аппетитом уплетать еду, беззлобно отбивается от дружеских подначек. — Моя Ленхен говорит, что я всегда был обжорой. Но кто меня им сделал, она умалчивает.

— Да, уж Ленхен хозяйка что надо. Правда, сама ест как птичка, лучшие куски отдает тебе.

— Это чтобы я носил ее на руках.

— И ты ее носишь?

— Ношу… Но больше — других.

Общий смех. И я смеюсь. Но тайная пленка воспоминаний продолжает бежать, добавляя новые подробности. «У т о г о тоже было красное лицо, — напрашивается сравнение. — И маленькие глазки. Неужели он?» Я боюсь этой мысли и хочу отогнать ее от себя, но есть минуты, когда мы не властны над собой.

Пленка бежит еще немного, и я уже вижу все, как было тогда, поздней осенью сорок третьего года, За окном, странно уменьшившимся в размерах, мелькают вершины озябших деревьев, метет пурга…

Нас везут в холодных грязных вагонах, опутанных колючей проволокой. Проволока — на окнах, на дверях, даже на тормозных площадках. Где-то там, впереди, Германия, таинственный и страшный «великий рейх».

Сегодня для них подвели эшелон.

Обыщут их, сунут в вагоны,

И будет больных и страдающих стон

Размеренным стуком колес заглушен,

А поезд пойдет под гудков перезвон,

Под скрип тормозов на уклонах.

И думает пленный, прижавшись к стене

Вагона, склонившись устало,

Как будет он жить в незнакомой стране,

И холод от страха бежит по спине.

Но вот он уснул и уж видит во сне

Он дома, и ест, как бывало.

В ночь перед отправкой фельдшер Николай Коршунов, странный, белобрысый, неразговорчивый человек, послушав стихи, вдруг растрогался. Удостоверившись, что их написал я, фельдшер решил меня наградить Порывшись в изголовье, он извлек противогазную сумку со своими дорожными припасами. «Возьми», — сказал мне неожиданный поклонник муз и протянул несколько сырых картофелин. Потом, подумав, снова покопался в сумке и добавил кусок ломкого просяного хлеба. Я был растроган признанием моих поэтических способностей, но, наверно, еще больше — первым полученным «гонораром».

Но он быстро подошел к концу. Смотрю на последнюю щербатую корочку хлеба и все гадаю: есть или не есть? Нет, пожалуй, воздержусь, — решаю, вспомнив давнее наставление матери, что надо всегда что-то иметь при себе на «черный день». Мама, конечно, была права, но что она подразумевала под этим днем? И разве он для нас не наступил?

После недолгой душевной борьбы съедаю мой жалкий НЗ. Слышу, как кто-то рядом, посвистывая простреленными легкими, строит прогнозы, зачем немцы перегоняют нас в Германию. «Сами воны уси на фронт пишли, а мы за них робыть будемо». — «Ну, в хозяйстве еще можно, — отвечает ему невидимый собеседник. — А если на военный завод, покажем им хрен с маком». — «Станок спалю или сломаю — и в лес!» — подает голос третий. Первый только иронизирует: «Тож тоби не дома. Там в каждом кусту собаки да волчьи ямы. Зараз стреножат».

Рад бы с ним поспорить, но, вероятно, он прав. Любой транспорт для нас был почти равносилен смерти, об этом и говорить нечего. Ведь теперь нас перегоняли не просто на запад, а на немецкий запад. Мы прощались не просто с местом, где, казалось, как-то уже приспособились и пока остались живы, а с родной землей — с маячившими вдали за проволокой белыми украинскими мазанками и белыми, осыпанными первым снегом садочками… Великая сила скрывалась в этом понятии — Родина, для нас ее значение возросло во сто крат по сравнению с прежним — мы ею клялись, на нее уповали, думали о ней, поддерживая угасающую в душе и теле искорку жизни.

Германия! Когда-то, по книжкам, я представлял себе немцев людьми неторопливыми, разумными, вежливыми, даже сентиментальными. Но первые же из них, увиденные воочию, перевернули все мои представления. Перед нами оказались человекоподобные дьяволы — жестокие, злобные, суетливые, с неестественно высокими гортанными голосами. Они не давали нам ни минуты покоя, казалось, для них не было ничего ужаснее, чем вид задумавшегося пленного. Они кричали: «Никс думать! Работать!» Стоило кому-нибудь из нас хотя бы на секунду замешкаться в строю или передохнуть во время работы, как тут же раздавался этот истошный крик, а то и выстрел. За мысль или за видимость ее, за одно подозрение, что пленный еще не потерял способность думать, человек порой расплачивался жизнью.

Но мы думали — думали ночью, лежа на нарах, натянув на себя зловонные остатки бывших шинелей и ватников. Думали обо всем, о чем думает нормальный человек в нормальной обстановке, в том числе и о том, зачем этим «разумным» немцам уничтожать нас, не лучше ли попытаться извлечь пользу — заставить, допустим, убирать хлеб или копать огороды? И тут же понимали — они боятся. Боятся, что мы перебьем стражу заступами или мотыгами, перережем косами горло и, захватив урожай, подадимся в лес к партизанам.

Всякое думали мы и сейчас, когда нас увозили с родной земли. Несмотря на запрет, мы, прижатые друг к другу, как кильки в банке, вели разговоры под стук колес. Одни высказывались так: увозят, потому что Красная Армия уже близко, по эту сторону Днепра. Другие возражали — не в том, мол, главная их мысль, проще было бы укокошить всех до единого: тыщей больше, тыщей меньше, все бы в земле лежали. А тут живьем везут, значит, и мы нужны стали.

Из листовок, случайно проникших в лагерь, я знал, что несколько гитлеровских армий разгромлено под Курском, а недавно Красная Армия освободила Киев. И тоже думал: Германия не бездонная бочка, откуда Гитлер достает своих отборных головорезов, рано или поздно придется бросить на фронт и хилых и немощных. Радостная была эта мысль и одновременно грустная. Радовался я мысли о крахе бандитского государства, печалила же беда, грозившая несчастным, обреченным на погибель людям.

«Разве они люди?» — спросил дернувший раненой шеей мой сосед, бывший севастопольский моряк Виктор Шумаков. Я ничего не ответил. Только подумал, стыдясь своей прежней детской наивности, как эта война запутала все и простое стало сложным.

Нас везли десять, или двенадцать, или все четырнадцать дней — не помню. Помню, что нас никто не трогал, если не считать двух или трех осмотров, когда на стоянке двери с тяжелым скрипом открывались, солдаты из спецкоманды с серповидными шевронами на груди выгоняли всех из вагона и, светя фонариками, осматривали пол, потолок, стены. Иногда поезд останавливался вдалеке от населенного пункта, и мы под командой немецкого санитара выносили из вагона трупы умерших от голода или болезни и поспешно зарывали их где-нибудь неподалеку, в кювете или в яме.

Уже проехали Польшу — на станционных вывесках, которые мы видели в щелку, двойные надписи, на немецком и польском языках, исчезали, остались только немецкие названия, а на перронах маячили внушительные полицейские в касках, похожих на перевернутые горшки. Теперь нас везли почти без остановок и под угрозой расстрела запрещали подходить к окнам. Мы не знали, была ли это санитарная мера или нас прятали от местных жителей, боясь, что наш вид вызовет у них жалость. Только раз, ночью, в поле поинтересовались, есть ли в вагонах мертвые, быстро, воровски вытащили их наружу и так же воровски унесли в кромешную темноту.

Мы чувствовали, что нашему «путешествию» скоро конец, и как-то внутренне подтянулись. Еще недавно вагон оглашали стоны, просьбы хлеба и воды… Теперь, когда большинство уже уничтожило свои последние жалкие запасы, все молча ожидали развязки. «Умирать надо достойно!» — сказал кто-то, возможно, тот же гордый моряк со шрамом, выглядывающим из-под драной тельняшки, Виктор Шумаков, и этот афоризм был принят большинством как закон. Мы знали: стонами и мольбами о помощи не разжалобишь врага, а себя унизишь. Теперь, на чужбине, внутренний голос повелевал нам держаться до последнего вздоха.

И вдруг поезд остановился. Еще не утихло клацанье сцеплений, как двери резко распахнулись и низкорослый унтер, в пилотке с черными наушниками, с медалькой на мундире, гаркнул, как выстрелил: «Алле раус!» — «Все выходи!» Это новый немец, такого мы здесь, на транспорте, не видели, по-видимому, его к нам только что прикрепили. На фронтовика он мало походил, несмотря на награду и грозные, воинственные позы. Но именно в нем, в тоне, который он сразу взял с нами, мы почувствовали для себя особую опасность. Инстинкт подсказал, что от этого пощады не жди. Розовощекий гном с медалькой стрелял командами, показывая себя большим начальником. Этих — туда, тех — оттуда, всех нас быстро разделил пинками на два потока и присоединил к другим, из первых вагонов. Две длинные шеренги, гремя котелками и грохоча колодками, бежали сбивчивой рысью по обе стороны полотна, туда, где на фоне бледного озябшего заката вырисовывались какие-то темные здания.

«Лос, лос!» Кто-то в соседней шеренге споткнулся о шпалу; звякнул котелок и отлетел на середину полотна. Пленный вскочил, метнулся за котелком, но маленький унтер опередил его и ударом ноги отбросил котелок под откос. «Пан!» — отчаянно вскрикнул пострадавший, в ужасе протягивая руки, но, угадав намерение немца, потянувшегося к кобуре, нырнул в толпу.

Маленький унтер задал тон и остальным немцам. Довольно мирно настроенные к нам вначале, они постепенно накалялись его мерзкими выходками и тоже стали орать петушиными голосами и сыпать ударами. Глупое стадо! Привычка думать, даже в такой обстановке, не оставляла меня, я с жалостью, с презрением посматривал, не умеряя шага, на безусых юнцов, одетых в новые, еще не обмятые шинели, подражающих выходкам своего «фюрера».

Не знаю уж, заметил ли он выражение моего лица — такого же серого и изможденного, как у всех, но когда я пробегал мимо него, инстинктивно отвернувшись, то он вдруг дал мне пинка в бедро. Я не остановился, даже не потер ушибленного места, ощущая на спине взгляд этого подонка, получившего свою медальку за участие в какой-нибудь карательной акции. Теперь я был уверен, что к нам прикрепили карателя. Инстинкт самосохранения подсказал мне, чтобы я держался как можно подальше от него. Но у карателей нюх собачий: унтер так и буравил меня взглядом.

Он что-то готовил против меня. Я знал, чувствовал это, следя искоса, из-за чужих спин, за каждым его движением. Но, к счастью, унтера отвлек железнодорожник, подошедший к нему с какой-то бумажкой. Через минуту наша шеренга была далеко от него, унтер уже не мог меня увидеть. От души сразу отлегло.

Однако я рано обрадовался. Когда передние из наших поравнялись с большим, мрачным кирпичным зданием, возле которого дымились под навесом два котла, и в протянутые посудины потекла баланда, в этот момент я снова почувствовал на себе ненавидящий взгляд… Унтер как вынырнул из-под земли и встал между котлами. В руках у него была длинная, острая щепа, подобранная на полотне. «Лос, лос!» — кричал он, покалывая острием замешкавшихся. Люди, подхватив свои порции, пробегали дальше и выстраивались в шеренгу вдоль здания, под охраной солдат. Поглощение баланды — жидкого, грязного супа, пахнущего гнилым бураком, мерзлой картошкой, землей, — происходило молча, с жадной поспешностью.

Мне хотелось поскорее получить свою порцию и, миновав унтера, оказаться в толпе, по ту сторону котлов. Но когда до меня оставалось всего несколько человек, произошла заминка. Одному из пленных, уже теряющему от голода рассудок, показалось, что разливальщик, тоже из пленных, плеснул в его котелок меньше баланды, чем положено, и он, упав на колени перед унтером и протягивая ему полупустой котелок, заплакал, пытаясь того разжалобить. «Пан, скажи ему… пусть добавит… Хучь юшки немножко… И так смотри… скоро помру, капут».

Его мольба, а главное, образовавшаяся заминка, разозлила унтера. «Никс капут!» — крикнул он, заподозрив в просителе притворщика, и палкой выбил у него из рук котелок. Пленный, с ошпаренным лицом, жалобно воя, пополз по земле, подбирая овощи.

Небольшой и ладный, несмотря на худобу, Виктор Шумаков сделал шаг из строя, быстро, рывком, поднял несчастного, поставил рядом с собой. «Дай ему мою порцию!» — сквозь зубы приказал он разливальщику. Тот ухмыльнулся, но опрокинул черпак. Унтер еще не понял толком, что произошло, как оба пленных оказались по ту сторону котлов.

Подошла моя очередь. Не знаю уж, вдохновил ли меня благородный поступок товарища или проснулась моя природная гордость, еще не утраченная за годы плена, но, подойдя к котлу, я вдруг поднял глаза и смело посмотрел на унтера. Мне хотелось показать ему, что Виктор не единственный среди нас, что ничто, никакие унижения, не могут сломить присущего нам, советским людям, человеческого достоинства.

Но унтер все еще не мог сообразить, кинуться ли ему вслед этим двоим или оставить их в покое; его лобик сморщился, взгляд блуждал. И я осмелел еще больше. Заметив, что мне в котелок попала черная капустная кочерыжка, жесткая как камень, я, обжигая себе пальцы, достал ее из котелка и демонстративно швырнул. «Дерьмом кормишь, придурок!» — тихо, подражая Виктору, выдавил я, презрительно посмотрев на разливалу. Тот, не привыкший к подобным оскорблениям со стороны пленных, взорвался: «Ах, доходяга несчастный…», и завершил фразу отборным матом.

Кажется, он произнес одно из немногих русских слов, известных унтеру. Немец вдруг дернулся и уставился на меня. «Ду?..»[4] — словно бы удивленно протянул он. Его щеки зловеще побагровели. Унтер перевел взгляд на валявшуюся кочерыжку и мгновенно все понял. «Менш!»[5] — угрожающе заговорил он, подняв свою палку. Но не ударил, передумал, в его глазах мелькнула злобная усмешка. Он придавил сапогом кочерыжку, изловчившись, насадил ее на острие и поднес к моему носу. «Ну как, — донесся до меня смысл его речи, — вкусно пахнет?» И, свирепея от моего молчания, крикнул: «Ты хотел франкфуртскую сосиску? Так ешь, ешь!»

Шершавая кочерыжка шарила по моему лицу, искала рот. Я увертывался. Стоявшие позади замерли от страха.

Я чувствовал, что сейчас со мной произойдет нечто ужасное, роковое. Кочерыжка уперлась в мои сомкнутые губы и пыталась прорваться сквозь них в ротовую полость и дальше, в горло, по лицу из пораненных губ текла теплая струйка… Я решил не раскрывать рта, предвидя последующее. Противиться унтеру было равносильно подписанию себе смертного приговора. Немец стервенел, его налитые кровью щечки шевелились, он уже не говорил, а выдавливал из себя какие-то звуки — насмешливые и угрожающие. Не отрывая от моего лица палку с кочерыжкой, он переложил ее в левую руку, а правой нащупывал кобуру…

Строй замер, люди, словно позабыв о баланде, молча наблюдали за неравным поединком. Сейчас прозвучит выстрел, и моя голова разлетится на части… Я закрыл глаза. В сознании мелькнул далекий родной образ. «Прощай, мама!» — шепнул я.

Не знаю, что произошло, но страх из моей души вдруг ушел, жизнь словно отлетела… Я не услышал выстрела. Но не услышал и другого, того, что спасло меня, — резкого, нетерпеливого звука сирены подъехавшего к зданию автомобиля. Товарищи потом рассказывали мне, что Виктор Шумаков, тоже наблюдавший издалека за готовившейся расправой, увидел въехавший в ворота автомобиль с сидящим в нем строгим и важным пожилым чиновником в полувоенной фуражке с золотым шнуром. Мгновенно оценив обстановку, Виктор выбежал из строя и что-то сказал важной персоне, показывая в нашу сторону. Машина подъехала ближе, начальник нажал на клаксон, заставивший унтера оглянуться…

Почему тот не сделал выстрела?

Не успел? Или струхнул перед штатским? Могу лишь предполагать, что чиновник, приехавший за «рабочей силой», не захотел терять «единицу». Но, может быть, им руководило чувство сострадания — ведь и среди врагов иногда попадались люди. Не знаю. Но только случай с унтером, пытавшимся накормить меня «франкфуртской сосиской», навсегда врезался в память.

* * *

— …Спасибо, дорогой Фридрих, данке шён, — говорю я, насаживая колбаску на вилку. Из ее поджаренного бока брызжет жирная красноватая струя. Капля падает мне на галстук.

— Ай-ай-ай! — сокрушается старичок и, поставив блюдо, тянется ко мне с бумажной салфеткой. — С ними надо обращаться очень осторожно. Сразу понятно, что вам никогда не доводилось пробовать это блюдо.

Его улыбка кажется мне наигранной.

— Да, да, вы правы!

Я киваю, рассматривая его в упор. У него маленькие барсучьи уши, острые и почти без мочек, с красноватыми прожилками. Как жаль, что я не запомнил уши у того… Зато щеки: здесь не может быть ошибки, щеки его, разве лишь чуть дряблые. И эти красноватые веки — тогда они слезились от ветра, сейчас — от старости.

— Вы молодец, у вас такие ловкие руки!

— О, это пустяк, во время войны мне приходилось делать даже перевязки.

— Да? А сколько вам лет, если не секрет?

Моя дипломатия шита белыми нитками. Но Фриц ничего не подозревает. Похихикивая, он отвечает:

— Это моя Ленхен еще иногда не дает заглядывать к себе в паспорт. Но мне уже безразлично. Для девушек я не представляю интереса — одних не устроила бы моя внешность, других — он подмигивает, кивая на соседний столик, за которым в лениво вызывающих позах расположились три накрашенные девицы, — мой карман.

Его шутки наивны и грубоваты, но мы смеемся. И больше всех веселится он сам. Это снова сбивает меня с толку: тот не мог бы смеяться так по-детски. Когда-то мудрецы утверждали, что искреннее веселье удел лишь чистых душ. Да, но разве наши палачи не веселились вполне искренне при виде предсмертных корчей своих жертв?

Змея недоверия снова жалит меня в сердце.

— Выходит, дорогой Фриц, что мы с вами оба — старые солдаты.

— Я скорее старый матрос.

— Вы… служили на флоте?

— С шестнадцати лет.

В голосе старика звучит неподдельная гордость. Он лезет за бумажником и достает оттуда свое «курикулюм вите»[6] в фотографиях. Начинает с последней по времени, где он и его Ленхен стоят во дворе своего домика среди пышного, любовно возделанного цветника.

— Помещики, а? — хихикает, снова подмигивая, немец. — Целый ботанический сад на трех квадратных метрах земли.

Фотография цветная, на великолепной бумаге, хорошо исполненная.

— Сам снимал, — не забывает подчеркнуть старичок и показывает на пальцах. — Автоспуск, удобно.

Затем достает другую, довоенную, фотографию. Черно-белую, любительскую, величиной с почтовую марку.

— А теперь попробуйте узнать меня здесь!

Он обращается к нам троим, но и Гельмуту, наклонившемуся над карточкой лишь из вежливости, и Дитеру, который недавно ездил вместе с Фрицем в Ялту, эта фотография уже знакома. Но я беру ее в руки, едва сдерживая дрожь. «Сейчас все откроется», — говорю себе, вглядываясь в лица молодых матросов, стоящих веселой и дружной шеренгой на фоне корабля.

Вот он! Я узнал его лишь по росту, — остальные четверо на голову выше его, — и по бравой, воинственной позе.

— Значит, еще похож! — Обрадованный старик кладет передо мной еще одну, таких же крошечных размеров, фотографию.

— Там я был гражданским моряком, а здесь уже военным. На третий год войны нас призвали.

А вот у подножия скалы живописно расположилась группа молодцеватых парней в белых форменках и круглых шапочках с помпонами.

— Это мы на Капри. Неужели не узнаете?

Старику не терпится.

— Вот я, впереди всех.

Но я и сам его узнал. Прикидываю в уме: в сорок втором году он служил на флоте. А потом? Ведь могли же его перевести на сушу — в те же конвойные войска?

— И вам не надоела морская жизнь… вечная качка?

Он машет рукой, доедая сосиску.

— Нас тогда не спрашивали. — Он подмигивает Гельмуту. — Предпочитали допрашивать. Так?

Гельмут сдержанно кивает.

— Значит, всю войну вы прослужили на флоте?

— До последнего часа.

Версия рушится. Попробую зайти с другой стороны.

— А теперь, как я понимаю, вы соседи с Гельмутом, так же, как и с пастором Дистельмайером. Неплохая компания, а?

— Прекрасная. Кстати, все трое — активисты Штукенброка.

В голосе старика неподдельная гордость.

— А, кто был его крестным отцом? — подмигивает Гельмут.

— Лучше скажи, кто лишил меня спокойной жизни!

— Это верно, — смеется коммунист, — бороться за мир у нас труднее и, пожалуй, опаснее, чем ходить на корабле в бурю. Но держимся ведь, а, старина?

Гельмут с нежностью кладет руку на плечо Фрицу.

— И будем держаться!

Старик снова кивает, согнувшись над тарелкой.

Дитер шепчет украдкой:

— Вы его растрогали.

Мне стыдно. Стыдно за мою подозрительность.

И все же я рад, что моя версия рухнула, как карточный домик. Я не нашел врага, но приобрел друга — да еще в день приезда. А это — хочется верить — хорошее предзнаменование.

Загрузка...