ВЗГЛЯД С ВЫСОТЫ

Возможно, кое-кому это название главы покажется условным. Полет проходил на высоте одиннадцать тысяч метров, откуда земля, как правило, не видна — это знает каждый, кто поднимался на подобную отметку. Под крылом расстилалась белая пустыня, вся в легких барханчиках облаков, и наш лайнер, казалось, парил неподвижно. Проходило некоторое время — пустыня меняла окраску. Вглядываясь, я различал даже оттенки цветов, напоминавшие нежностью японский фарфор или картины ранних импрессионистов. Но землю за все три часа пребывания на высоте я так и не увидел.

Однако название осталось. Возможен ведь и другой взгляд, подумалось мне, — взгляд памяти. Киев… Житомир… Славута… Здесь проходил когда-то мой крестный путь. И дальше, уже на польской земле, — Хелм… Познань… Тогда эти города назывались по-другому, на тевтонский лад — Холм, Позен… Мне хотелось посмотреть на них, хотя бы сверху. Впрочем, с высоты все, наверно, выглядит иначе. Все разумно, целесообразно, не видно ни горя, ни драм. И человек — не больше пылинки…

…Мои попутчики — один философ, другой драматург — дремлют, откинувшись в креслах, и перебрасываются изредка двумя-тремя фразами. Драматург, пожилой, но молодящийся мужчина, в прошлом актер, полулежит в небрежной позе и лениво допрашивает философа, дюжего дядю с красно-коричневым лицом и большими бровями. «Так скажите вы, материалист, душа все же есть или нет?» — «И есть и нет. Смотря как мы это понимаем — в смысле как совесть или же как определенную философскую категорию». — «А вы лично чему отдаете предпочтение?» — «Я… я. — Философ, увидев что-то впереди, даже привстает. — Лично я отдаю предпочтение обеду!» — весело рявкает он, кивая на служебный отсек, откуда показалась тележка, нагруженная белыми пенопластовыми коробками.

Тележку толкают перед собой по проходу две хорошенькие девушки в желтых халатиках с синими фирменными эмблемами. Эти цвета — традиционные для Люфтганзы, западногерманской авиакомпании, сотрудничающей с нашим Аэрофлотом. И в тех и в других самолетах кормят хорошо, но мне больше нравятся люфтганзовские обеды за то, что в них нет кур, которых я и дома ем через силу. «Тебе ли привередничать? — корит меня за мои капризы жена. — Там ты, наверное, все ел?» Да, ел, если, конечно, было что есть. Но времена меняются.

После обеда привычно складываю в коробку остатки пищи — сосисочные шкурки, косточку от отбивной, кожицу от банана. Поднимаю упавшую на пол сдобную лепешку, которую поначалу не заметил. С минуту меня точит мысль — выбросить ее вместе с другими остатками трапезы или обжечь для профилактики спичкой и съесть? Поколебавшись, решаю выбросить. Жаль, такое богатство, т а м не съел бы — проглотил…

Смешно? Да, смешно и немного грустно.

Смотрю на табло, показывающее время. До посадки еще есть время, можно и поспать. Сосед-философ одобряет мое намерение, говоря, что мудрецы в древности установили: один час дневного сна равен двум часам ночного…

Устраиваюсь удобнее, закрываю глаза. «Спать, спать!» — приказываю себе.

Но что-то мешает заснуть. «Интересно, где мы сейчас летим, вероятно, уже над Германией?» Я ловлю себя на мысли о предстоящей встрече во Франкфурте. Мне хочется увидеть моих друзей, пожать их мужественные руки, сказать о том, как мы следим за их отважной борьбой. Нет, они не чужие мне. Думаю, что и я им — тоже…

А кто бы мог предположить такое еще несколько лет назад? «Мой друг — пастор!» Я сам, первый, назвал бы это бредом. Но теперь…

Все началось для меня тогда, с первой встречи. Она осталась в моей памяти, как все первое. Заветная страница жизни, которую я готов перечитывать снова и снова.

* * *

…Говорят: год как жизнь. Значит, бывает и день, равный году. День, когда постигаешь нечто очень важное.

В 8.15, как условились накануне, генерал разбудил звонком. «Доброе утро!» — «Доброе утро!» — «Как самочувствие?» — «Лучше некуда!»

Я бодрился. Но на душе у меня все еще лежала какая-то хмарь, под стать той, что была за окном. Шел дождь, порывистый ветер швырял в стекло капли. Слышно было, как падает с плеском вода на мостовую.

Через полчаса мы встретились в холле. Генерал выглядел, как всегда, молодцом — высокий, подтянутый, грудь вперед, с папкой под мышкой. Само воплощение оптимизма и деловитости. «Мне надо с вами обсудить кое-что», — сказал он весело. В ресторане мы уселись за дальний столик, заказали завтрак. Когда официант отошел, генерал раскрыл папку и показал текст своего предстоящего выступления. Он был весь перечеркан. Мы с переводчиком Виктором ахнули: кто теперь в нем разберется, а на перепечатку уже нет времени.

«Зачем вы это сделали? — спросил я. — Ведь было же хорошо».

«Хотел сделать еще лучше!» — ответил Алексей Кириллович. Оказалось, что вчерашний разговор с руководителями кружка натолкнул его, как он сказал, на некоторые новые мысли. «Я работал почти всю ночь!» В его голосе звучала гордость.

И я и Виктор думали, что непогода отпугнет людей. Однако, приближаясь к Штукенброку, мы заметили, что поток машин на дороге увеличивается. Они выходили, присоединяясь к нам, отовсюду — и с больших трасс, ведущих к Рейну с его промышленными центрами, и с узких асфальтовых тропинок. Это были как бы ручейки, вливающиеся в единое речное русло.

Вскоре поток разросся до предела. Сравнительно неширокую дорогу забили машины от края и до края. Местному антифашисту Вернеру, который вез нас в своем «пежо́», пришлось, как и всем остальным водителям, сбавить скорость. Мы уже заметили, что он не любил слишком медленной езды. Но сейчас в его лице я не увидел досады, наоборот, немца явно радовало это скопление машин. Люди ехали в Штукенброк! Значит, дело, которому Вернер и его друзья служат отважно и бескорыстно вот уже больше десяти лет, живет.

Машины, машины… Они продвигались уже почти впритирку друг к другу. Сквозь промытое дождем стекло мы могли без труда различать их марки. Многие были нам знакомы — «рено» и «фиаты», более дешевые, но не менее популярные, особенно здесь, в ФРГ, «фольксвагены», «форды» и «шевроле». Иногда встречались наши, советские «Лады», где-то, в потоке, мелькнул «Москвич» — с ними мы поздоровались мысленно как с близкими родственниками. И уже совсем редко можно было увидеть дорогой «мерседес».

Когда-то, в прежние времена, о сословной принадлежности человека судили по его лошадям. Теперь обычно судят по машине. Большинство едущих в Штукенброк принадлежало, по-видимому, к малоимущему сословию. Мы спросили у Вернера, кто — по профессии — эти люди. Он пожал плечами: такого учета не ведется, можно сказать лишь приблизительно. В основном рабочие или «средние» интеллигенты — врачи с весьма умеренной практикой, учителя, больше с периферии, чем из крупных городов, пенсионеры, пережившие войну и еще способные передвигаться.

Штукенброк! Мое сердце дрогнуло, когда на зеленом, чуть тронутом желтизной холме показалась башня с часами и шпиль старинного замка. Как часто я взирал на эти стрелки с надеждой и упованием… К подножию сползали редкие домики, переходя в улицу, кажется, единственную в местечке. Едем дальше к центру. Но здесь ничего не могу припомнить — ни особнячков, чистеньких, похожих друг на друга, как близнецы, ни бензоколонки, украшенной цветными пейзажами Вестфалии, ни сверкающего стеклами магазина, где на витрине рядом с плакатом, рекламирующим рыбные блюда, висит объявление о предстоящей манифестации.

Возле магазина, прямо на земле, сложены велосипеды. «Транспорт молодых», — по словам Вернера, Теперь мы увидели тех, кем он особенно гордился, — юных активистов кружка «Цветы для Штукенброка». Юноши и девушки живописной вереницей тянулись по боковым тропинкам. Их легкие, увертливые машины лавировали перед самым носом автомобилей, выискивая место для стоянки. Груды велосипедов виднелись всюду — на детских и спортивных площадках, в простенках между домами, даже в кюветах. Мы смотрели на эти скопища машин с некоторым удивлением: у нас в стране пора увлечения велосипедами давно прошла, здесь же она, как видно, продолжалась.

Поворот, еще поворот, и наш «пежо» останавливается. Приехали! Выходим из машины и сразу попадаем в окружение приветливых и деятельных людей. Кто они? Вернер представляет: ветеран рабочего движения такой-то, корреспондент «левой» газеты такой-то, врач такой-то, музыкант такой-то, священник такой-то… Мы только успеваем пожимать руки. Дай бог запомнить хотя бы несколько имен. В ответ на приветствия бормочу нечто невразумительное. Зато генерал, как всегда, освоился мгновенно. «Как же, как же, я о вас слышал, очень приятно познакомиться!» Ему улыбаются, трясут руку. И он улыбается. Нет, он не притворяется, не играет в любезность, ему и в самом деле доставляет удовольствие это общение. А ведь сколько людей прошло перед ним в его поездках — и у нас в стране, и за рубежом? Но он помнит, наверное, всех — не только по имени, но и в лицо.

Замечаю, как Вернер показывает на меня и что-то говорит. Улавливаю лишь слово «лагерь». И люди вдруг бросаются ко мне. «Камрад! Камрад. Ти… мой… тофарищ!» — дрожащим голосом повторяет худой морщинистый старик, теребя меня за рукав. Из-под плаща у него выглядывает полосатая куртка с красным «винкелем» на груди. Девушка в очках протягивает мне блокнотик для автографа. Пожилая упитанная пара — он в тирольской шляпе с перышком, она в какой-то замысловатой повязке в виде тюрбана — встают рядом со мною, а третий, их родственник или знакомый, фотографирует нас. Ничего не поделаешь, приходится принять соответствующую позу. Откуда-то вывернулся шустрый корреспондент с объективом, напоминающим пушку. Вспышка, еще вспышка… Слышу, как кто-то говорит вслух: «Неужели это правда? У него совсем молодое лицо». — «Удивительно, как ему удалось так хорошо сохраниться!» Чья-то рука тянется к моему плечу…

Ничего оскорбительного нет. Голоса сочувственные, дружелюбные. Но вдруг в моей памяти, точно блиц, вспыхивает картина: голые, дрожащие от холода, мы стоим, прикрывая срам, а чиновник арбайтсамта[1], такой же упитанный, как этот, с перышком, идет вдоль шеренги, пробуя наши тела на крепость…

Сбросив с плеча чужую руку, протискиваюсь сквозь толпу. Не нужна мне эта слава. И не нужны эти проявления дружбы.

Однако генерал не согласен со мной. Слова и жесты, по его мнению, могут быть одинаковыми, но смысл их — разным. «К тому же, друг мой, вы сейчас не принадлежите себе. Вы, так сказать, реликвия, общественное достояние».

В мою сторону все еще смотрят, показывают пальцем. Куда бы спрятаться от этих любопытствующих?

Внезапно мне на помощь приходит музыка! Где-то впереди грянул марш, и все вокруг заколебалось, пришло в движение. Мы снова попадаем в один из потоков и движемся, прижатые к чьим-то бокам и спинам.

Нас несет, несет. Кто правит этой массой народа? А ведь кто-то правит! Люди вдруг расступаются и дают дорогу строю инвалидных колясок. Сидящие в них ветераны раскланиваются, как артисты, уверенно манипулируя рычагами. Жалость стучится в сердце при виде этих чистеньких, безногих и безруких жертв войны. Некоторые уже совсем старики. Но вот ведь приехали!

Инвалиды проезжают, и человеческая река снова смыкается. Не спеша, шажок за шажком, приближаемся к некоему рубежу, который образовала плотная шеренга молодых активистов, одетых в одинаковые синие курточки и такие же пилотки. Пока мы видим лишь их спины. Приподнимаюсь на носки, чтобы заглянуть через головы передних. Невидимый оркестр продолжает играть попурри из народных песен. Когда музыка на минуту смолкает, слышится усиленный мегафоном мужской голос. Кто-то распределяет потоки: вправо! влево! вперед!

Наконец подходит наша очередь. Строй молодых «активистов» размыкается, пропуская поток, и вдруг кто-то выхватывает нас из общей массы. Приземистый расторопный мужчина с повязкой на рукаве показывает: идите за мной! Он ведет нас по широкой зеленой лужайке к стоящим в отдалении автобусам, украшенным лозунгами и плакатами. Там, как мы догадываемся, штаб. Видим небольшую группу людей с повязками на рукаве. Это организаторы и почетные гости. Я различаю подтянутую, большеголовую фигуру Вернера в черной блестящей кожанке, его друзей и соратников — пастора Дистельмайера, опирающегося на палку, и подвижного лысоватого Гельмута Гейнце, а также нашего соседа по номеру — болгарского офицера, с которым познакомились вчера в гостинице. Вернер снова представляет нас. Стоящий в центре группы пожилой немец в ответ на приветствие поднимает сжатый кулак. «Рот фронт, камрад!» Теперь уже я смотрю, как на реликвию, на высокого мужчину в коротком темном пальто и светлых брюках. Сколько ему лет? Лицо грубоватое, с кирпичным румянцем на скулах: обычно на таких лицах долго не бывает морщин. Из-под массивных надбровных дуг спокойно и внимательно глядят темно-серые, словно прокаленные жизнью, глаза. В них тоже нет признаков старости: ни воспаленных век, ни тусклого ореола вокруг зрачков. В уголках плотно сжатых губ читается едва заметная усмешка — в ней и скрытый юмор, и горечь, и еще что-то, отличающее много повидавших людей. Я знаю от того же Вернера, что Курт, или Старик (назову его так, по одной из его прежних подпольных кличек), был партийцем еще при Тельмане. Затем прошел тюрьмы и концлагеря. «Разве можно в это поверить?» — спрашиваю я у самого себя, забыв, что таким же вопросом недавно задавались другие люди, только уже на мой счет.

Нет, как бы его ни называли, он и сейчас еще молод, этот крепкий телом и духом человек с лицом рабочего или матроса и лбом мыслителя. Моя рука тонет в его крепкой, большой, теплой руке. «Как жаль, — мелькает мысль, — что мы были не знакомы с ним тогда!»

Подъезжают еще автобусы — в них вороха цветов, венки с алыми лентами. Товарищ Вернер и другие члены «рабочего кружка» коротко переговариваются. Музыка вдруг обрывается, через минуту она возобновляется, но характер ее уже другой — торжественный и скорбный.

Генерал подталкивает меня и показывает глазами: начинается! Разговоры, шутки смолкли как по команде. Тут же, на поляне, выстраивается длинная молчаливая колонна людей с венками в руках. В первых рядах — ветераны-антифашисты, бывшие подпольщики, узники концлагерей и гости из-за рубежа.

Нам, представителям Советского комитета ветеранов войны, отведено почетное место позади Старика и других видных деятелей ГКП. Стоим, ждем. Генерал молча разглаживает красные шелковые ленты на венке, его пальцы слегка подрагивают. Он волнуется! А я почему-то спокоен. Почему? Ведь здесь, на этой земле, мне довелось когда-то пережить и самое большое горе, и самое большое счастье, познать величайшую из трагедий, которая когда-либо выпадает на долю человека, и священный миг освобождения… Сколько раз, уже возвратившись на Родину, я мечтал — с каждым годом все сильнее, все настойчивее — снова посетить эти места. У меня к ним был свой счет и своя непонятная многим привязанность. Места эти даже снились мне…

Но где же сейчас все то, что я видел? Передо мной — незнакомый пейзаж: широкий луг, окаймленный лесом, вдали невысокий ажурный забор с выглядывающими оттуда чистенькими домиками. Нет ржавых мотков колючей проволоки, проходной с контрольными будками и шлагбаумом, линии узкоколейки! Нет ничего, с чем сжилась моя память. Для меня это место — чужое! Чужое!

Музыка умолкает. Раздается негромкая команда, и колонна трогается. Шаг торжественный, тихий. Только чуть слышно трепещет на ветру пламя в факелах, которые держат в руках выстроившиеся по обе стороны юноши и девушки в синих форменках.

Колонна направляется к лесу. «Правее, правее!» — предупреждает голос. Впереди, в полумраке, дрожат огоньки. Куда мы идем? Смутное волнение вдруг поднимается во мне. Словно где-то я уже видел этот лес — строгие, задумчивые ели, крепкотелые, осанистые дубки… Но вот — береза! Это же наше, русское, дерево, откуда оно здесь?

«Еще правее!» Девушки в белом, как ангелы скорби, стоят, низко опустив факелы. Стоп! Шедшие впереди останавливаются и кладут венок на какой-то серый, тронутый пятнами мха камень. Невольно поднимаю глаза вверх. Мой взгляд скользит по серой трехгранной «стреле», уходящей в чащу ветвей, закрывших небо. Что это? Я вижу большую, потемневшую от времени, потрескавшуюся на гранях звезду! Нашу, пятиконечную!

Возлагаем венок и отходим в сторону, давая дорогу другим делегациям. Подходят болгары, поляки, французы, бельгийцы, итальянцы… Читают надписи на потемневшей доске: «Здесь покоятся русские солдаты, замученные в фашистском плену. Их 65 тысяч». Стоят с минуту, потупив взгляд долу… И тоже неслышно отходят.

«Товарищи! — хочется крикнуть мне, — Товарищи!» Но проклятая условность сковывает язык. «Всему свое время и место!» — как любит говорить генерал. Конечно, конечно, я понимаю… Но я еще расскажу! О мертвых и живых. О любви и ненависти. О подвиге, совершенном горсткой людей в канун мира. И наконец, о великой силе солидарности, о наших надеждах, которые, может быть, и не полностью осуществились, но все же и не погибли, а, как добрые семена, дали ростки.

Растет на постаменте гора венков. Струится по камню алый шелк с надписями на разных языках. Вот так же было тогда, в тот светлый весенний день, вскоре после Победы…


Гремит оркестр — наш, советский. И марши, которые он играет, тоже наши.

Страна моя, Москва моя,

Никем непобедимая…

У нас с Андрюшей — мы стоим в толпе, возле нашего трофейного «опеля» — на глаза навертываются слезы. Мрачное прошлое забыто — будь оно проклято. О побоях и унижениях, о гестаповских допросах, о муках, которые были порой страшнее смерти, никто из присутствующих здесь наших людей не думает. Вот уже два месяца как мы свободные граждане, восстановленные во всех правах, так нам объявили приехавшие из Парижа представители советской военной миссии. Сказали, что скоро, когда наладится регулярное транспортное сообщение между всеми зонами, мы поедем на Родину, а пока надо жить, работать и вести себя, как положено советским офицерам и солдатам. Разрешили даже восстановить, по возможности, военную форму и воинские отличия.

Нам песня строить и жить помогает,

Она, как друг, нас зовет и ведет…

Ни у кого нет таких звонких песен, такой вдохновляющей музыки! Ведь сколько лет прошло — и каких лет! — с той, довоенной, поры, когда мы пели эти песни на вечерах и праздничных демонстрациях. А ведь все сохранилось в памяти — каждая нотка, каждое слово. Это еще одно доказательство того, что мы — советские люди, что в нашей душе ничего из того прекрасного прошлого не утрачено. Наоборот, как бы преломленное в таинственной призме, оно кажется нам еще прекраснее. И если кто-то начинает иногда вспоминать про недостатки вроде очередей у магазинов или же перебоев на транспорте, то мы — я, Леня, Бадиков, да вообще все мы, наша когорта — тут же даем сокрушительный отпор этому брюзжанию. Все у нас в стране было хорошо, все правильно, и нечего выискивать несущественные мелочи, тем более теперь, когда весь мир смотрит на нас, как на сказочных героев.

Нам нет преград ни в море, ни на суше,

Нам не страшны ни льды, ни облака…

На этом кладбище, что простерлось на несколько километров вдоль сине-зеленой кромки леса, погребено шестьдесят пять тысяч. «Целый город!» — говорит Андрюша, задумчиво глядя вдаль, на уходящие к лесу ряды рвов. Это братские могилы, куда сваливали погибших в лагере. В каждой могиле — тысячи: пожилых и совсем юных, командиров и рядовых, некогда знатных или безвестных… Тысячи хлеборобов и рабочих, инженеров и учителей… Лежат русские, украинцы, белорусы, узбеки, евреи. Смерть уравняла всех. Сейчас уже не различить никого — одни скрюченные скелеты.

— А ведь были мечты, желания, любовь!

Это опять Андрюша. Иногда я не могу понять моего друга. Летчик, храбрый «ястребок», расстрелявший в воздушном бою нескольких фашистских асов, — ему ли думать о печальной участи тех, кто погиб. Кто-то же должен был погибнуть — на то война. И мы тоже могли погибнуть, он прежде всего, но не погибли. Значит, такова судьба. Главное — в том, что мы не купили себе жизнь ценой предательства. Наша совесть чиста, а если она чиста, то, как сказал нам генерал из миссии, Родина примет нас, как мать…

А строй идет, идет. Оркестр играет, играет.

О как я горд за нашу Победу. За этот строй, за четкий воинский шаг, за лихость офицеров и неприхотливость солдат. И конечно, за частичку этого целого — за моих друзей.

Пой песню, страна родная,

Страна мечтателей, страна героев!

Ведь это и о нас. В нашей «когорте» есть и мечтатели и герои — Андрюша, например. И ученые. И писатели есть. Вон, у самой трибуны, стоит с раскрытым блокнотом в руке и что-то быстро, увлеченно пишет Вася Кротков, которому капитан поручил сделать репортаж об этом знаменательном дне. И Вася старается. Круглое конопатое лицо в поту, лоб наморщен, нижнюю губу прикусил — и строчит, строчит. Кто-то его окликает, он отмахивается, как от слепня. В такую минуту к Васе лучше не подходить.

Сам Вася — человек скромнейший, о себе почти не говорит, но земляки-владимирцы хорошо помнят его довоенные фельетоны и очерки, которыми, по их словам, зачитывались в городе. Для меня, кропавшего в то время лишь статейки в школьную стенгазету, Вася — признанный авторитет, что-то вроде метра.

А вот и вовсе знаменитость, столичный ученый. В лагере Володя Крюков помогал мне. Немцы зачислили его в огородную команду. Почему они кинули ему этот куш, никто из нас не знал — видно, прочли в его карточке, что он биолог, и решили потешиться. Обычно трофеев у него бывало меньше, чем у других «огородников»: пяток-другой облепленных землей картофелин или брюкв. Но и эта жалкая пожива делилась им среди тех, кто особенно нуждался в помощи. Перепадало и мне. По вечерам я с надеждой смотрел в дальний угол барака, где жили «огородники». Когда почти все в бараке засыпали, там начинался «пир». С печурки снимали котелок с вареной картошкой и несли на нары. В дело вступали ложки, по бараку распространялся теплый, духмяный, сытный запах. И всегда на фоне освещенного коптилкой рядна, которым был завешен угол, возникала, как на экране, непомерно высокая, тощая фигура с плоской крышкой от котелка в руках. К кому она сейчас направится? Вероятно, этим вопросом задавался не я один… Но как же я был счастлив, как благодарен Володе, когда он подходил ко мне и, осторожно тронув меня своими худыми длинными пальцами, виновато шептал: «Вот, возьми, пожалуйста. Больше, к сожалению, дать не могу, но это — моя доля». Мой добрый Паганель, он еще извинялся!

Теперь он нашел себя здесь, на строительстве мемориала. Но пока еще не как ученый, а как поэт. Володе принадлежат стихотворные надписи, которые выбиты на каменных намогильных плитах. «Борьба за свободу — нет дела правей! Родина помнит своих сыновей!» — читаю я одну из них. Эта патетика хотя и кажется немного неуместной, но критиковать Володю я не позволю ни себе, ни другим.

Я вижу, как он, все такой же худой, но уже переодетый в новенькую, еще не обмятую гимнастерку и брюки навыпуск, проходит, слегка наклонив голову и близоруко щурясь, вдоль рядов и придирчиво, в последний раз, вчитывается в свои же строки. Губы его шевелятся: он пробует стихи на слух.

Сегодня все держат экзамен — и Володя, и Леня, который с вдохновенно-озабоченным видом уже подбегал к нам с Андрюшей, но, похвалив нас за то, что мы приехали к началу торжества без опоздания («Исправляетесь, друзья-патронники!»), снова убежал, и те, что уже стоят на затянутой кумачом трибуне или возле нее, и даже этот высокий, пожилой, но еще бравый и подвижный человек с крупным, бритым, загорелым лицом, с папироской, намертво зажатой в углу рта, обвешанный фотоаппаратами, — Александр Михайлович Богданов, или просто Михалыч, земляк Володи, столичный мастер фотографии, чьи работы, публиковавшиеся в лучших журналах, были известны всей стране. Здесь, на стройке, он является как бы летописцем. И сейчас, что называется, у финишной ленточки, Михалыч юношески деловит: присядет — щелк! встанет — щелк! немыслимо изогнется и тоже — щелк! щелк! щелк!

Смотрим на трибуну: там уже все начальство. Высокий, седой, в новом кителе с погонами и с медалью на груди — полковник Куринин. Я видел его в день освобождения, знал, какое у него звание, но фамилию услышал лишь недавно от кого-то, кто остался здесь, на возглавляемом им сборном пункте. Тут же, на трибуне, — гости, наши — из военной миссии, из соседних сборных пунктов, и иностранные — американцы, англичане, французы, югославы. Приехали-таки все, даже гордые «бритты»: ну а как же иначе, ведь здесь, в этой земле, лежат и англичане, их соотечественники. Шестьдесят пять тысяч — это ведь округленная цифра, кто тогда нас считал? На деле, может быть, шестьдесят шесть или шестьдесят семь.. Большинство, конечно, наши, из тех, кто был доставлен сюда, в лагерь, на живодерню, с окровавленных полей и болот Украины, с омытого кровавой пеной крымского берега, из спаленных на корню смоленских, минских, брянских и иных лесов.

Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…

Да, рождены. Но ведь сказка бывает разная. В одной верх берет Иван-царевич или Георгий Победоносец, в другой — Кощей или Баба Яга… Но, наверно, нет страшнее сказки, чем эта. Только поверят ли в нее те, кто не видел, как это было? Рвы старательно и любовно покрыты дерном, дорожки между ними посыпаны песком, посажены деревца, поставлены тесаные камни со стихами… Постарались строители. Но обнаженные кости и черепа могут дать больше пищи воображению! Какая получилась бы гора, если бы все их сложить воедино? С Казбек? С Эверест?

Полковник Куринин поднимает руку. Музыка умолкает.

— Товарищи! — говорит он. — Начинаем торжественно-траурный митинг, посвященный памяти жертв фашизма и открытию мемориала на территории братского кладбища бывшего лагеря смерти. — Полковник делает паузу. — Приказываю… — его стариковский тенор слегка дрожит, — ввести в строй главный памятник, со всеми положенными воинскими почестями!

Трое — русский, англичанин и югослав, стоящие у подножия окутанной белым полотнищем громады, упирающейся чуть ли не в самое небо, — тянут на себя веревки, прикрепленные к покрывалу. Ткань медленно сползает, и взору собравшихся предстает сначала светло-серый граненый обелиск, увенчанный красным флажком, затем огромные, примкнутые к трем граням обелиска звезды из красного песчаника, и наконец могучий постамент с наложенными на него литыми эмблемами из бронзы — советским автоматом и каской. В верхней части постамента — мраморные доски с надписями на трех языках: русском, английском и немецком.

И вдруг треск. Воздух разрывают автоматные очереди. Это живые салютуют павшим — в первый и, может быть, в последний раз.

Я смотрю на Андрюшу: по его обожженной, в красных рубцах щеке, катится слеза. Мы плачем. Боже, бывают же такие минуты! Но мы почему-то стыдимся их.

— Послушай, — бормочу я. — Зачем надо было это… по-немецки писать. Их здесь нет. И не будет. Разве они сюда придут?

Андрюша молча кивает своей кудрявой головой. Мне кажется, что он улыбается. Или он знает что-то такое, чего еще не знаю я?..

* * *

А гора венков у старого памятника все растет.

«Кто эти люди?» — поминутно спрашивает шепотом генерал у вездесущего Виктора, показывая глазами на идущих в строю. Виктор, тоже шепотом, поясняет: эти трое — бельгийцы, муж, жена и сестра жены, у которой здесь, возле Штукенброка, погиб жених и был похоронен на «русском» кладбище, теперь она приезжает сюда каждый год отдать долг его памяти; эти — высокая, суховатая старуха в черном под вуалью, и маленькая, круглобокая, румяная девица, которая держит ее под руку, — из Италии, вероятно, хозяйка со своей служанкой, они ищут следы пропавшего в годы войны сына хозяйки, интернированного в свое время в этом лагере; тот, в куртке мастерового, — немец, но он никого не представляет, никакую организацию, он кладет венок просто от себя, памятуя о каком-то своем русском друге Иване, который работал вместе с ним, бок о бок, на шахте в Гемере, а потом бежал, был пойман, отвезен в Штукенброк и здесь замордован…

Живая ниточка памяти — она оказалась крепкой, гораздо крепче, чем я когда-то думал. Андрюша был прав: летчик, он привык далеко видеть! Эта незримая ниточка связывает и еще долго будет связывать нас всех — погибших и живых, стариков, знающих, что такое война, и молодежь, не желающую погибать в расцвете лет, коммунистов и беспартийных, русских и немцев, французов и англичан… Ну что, казалось бы, привело сюда этого высокого сдержанного мужчину в темном, застегнутом наглухо плаще, похожего на какого-нибудь судью или другого важного государственного чиновника? Кто он? Что привело его сюда?..

Венки закрыли весь памятник, до самых звезд. Лесок уже полон людьми, ожидающими, когда начнется митинг. Смотрю на часы: остаются считанные минуты, а процессия еще идет и идет.

И тут, как назло, небо закрывает новая туча, в лесу становится совсем темно, языки пламени колеблются все сильнее, и вообще вся картина принимает тревожный характер, как в какой-нибудь опере перед приближением беды. Генерал, кажется, тоже обеспокоен. Уж не зря ли он готовил свою речь? Впрочем, мы еще утром предполагали подобные коррективы в повестке дня. И Виктор помрачнел, ищет кого-то взглядом. Подходит Вернер в блестящей от дождя куртке — он только что с поляны, бормочет, стряхивая с воротника капли: «Вот она, фашистская провокация!» Шутит, значит, все хорошо?

Ровно через пятнадцать минут Вернер уже стоит на трибуне, построенной на лугу, возле автобусов, и открывает митинг. Дождь уже льет вовсю. Но поляна забита людьми буквально до отказа. С чем сейчас сравнить ее? Наверно, с лугом, на котором вдруг расцвели тысячи больших цветов самой причудливой расцветки. Это раскрытые и поднятые над головой зонтики. «Матч состоится при любой погоде!» Выходит, есть правила, одинаково касающиеся всех.

Первым выступает товарищ Курт. Он приветствует собравшихся от имени Правления Германской коммунистической партии. Подобные манифестации, по его словам, есть один из показателей правильности той политики, которую проводят в Западной Германии прежде всего коммунисты, желая предотвратить ад новой, еще более чудовищной войны. Коммунисты стоят за прочный союз со всеми миролюбивыми силами, и наше сегодняшнее содружество здесь, в Штукенброке, есть прежде всего содружество чести, совести и доброй воли, которому не страшны ни дождь, ни угрозы наших врагов, ни сами враги, какой бы мощью они ни обладали. Ибо нет больше и победоноснее силы, чем нормальный человеческий разум и нормально чувствующее сердце. Они в конечном счете определяют будущее Земли.

Товарища Курта внимательно слушают все — и те, кто стоит на трибуне, и те, кто сидит под зонтиками, и те, кто отважно мокнет под дождем с непокрытой головой, лишь подняв воротник куртки, — это молодые активисты, продолжающие нести свою добровольную службу. Даже полицейские, которых местные власти прислали сюда «на всякий случай», как-то посерьезнели — перестали переговариваться между собой и усмехаться. Мне с трибуны хорошо видны эти молодые, крепкие, упитанные парни в светло-зеленой форме, стоящие в стороне, у своих служебных машин. Поза у полицейских уверенная — ноги расставлены, руки сложены на груди, но в глазах я читаю смущение, растерянность. В казармах им, наверно, внушают, что коммунисты — зло для Германии, что их речи — «вредная крамола», но как же тогда сопоставить это с тем, что они слышат сейчас?..

Сила слова! Но разве я могу в полной мере испытать ее на себе, не понимая толком и половины того, что говорится? Однако суть мне понятна, понятна и форма — простая, ясная, без шаблонных ораторских приемов. Кроме того, меня и всех слушающих привлекает еще и личность оратора. Я думаю: скажи то же самое другой человек, за кем не стоят долгие и трудные годы жизни, борьба, каждодневный риск — все то, что является уделом героев-подвижников, — его слова не имели бы той притягательной силы. Нет, не имели бы!

На какую-то долю секунды в памяти снова встает другая трибуна и другой оратор — наш полковник из сборного пункта, с медалью на груди. Казалось бы, что между ними общего? Тот был русский, этот — немец, тот — военный, этот — штатский, у того был высокий голос, у этого — низкий. Но, право же, они представляются мне очень похожими…

Товарищ Курт говорил недолго — ровно пятнадцать минут, столько, сколько установлено регламентом для каждого оратора. Следом за ним выступает узкоплечий мужчина в очках. Кто он, я не расслышал, Виктор тоже, известно лишь, что это представитель от социал-демократов округа. Виктор замечает, что на прошлых манифестациях бывали даже «соцдемовские» лидеры из Дюссельдорфа, министры из Бонна. Сегодня правящая партия представлена скромнее. Почему? Вернер объясняет это тем, что приближается предвыборная кампания, и социал-демократы, боясь, что правые обвинят их в «заигрывании» с красными, проявляют осторожность.

Социал-демократа сменяет на трибуне представитель духовенства. Этого молодого пастора я приметил еще на возложении венков — бросились в глаза его бледность, черная, аккуратно подстриженная бородка, сосредоточенный взгляд темных глаз. Он говорит, что истинный христианин не может принять идеи войны и всего того, что ей сопутствует, приводит изречения философов, цитаты из Библии. Я понимаю его речь меньше, чем речи предыдущих ораторов, но опять же, уловив суть, а главное, слыша глуховатый, идущий словно из души голос и глядя в еще более побледневшее лицо с широко открытыми глазами, я верю в его миролюбие.

«Да пребудут дела наши в детях наших!» Не знаю, что было в мыслях у пастора, но, во всяком случае, наверное, не этот музыкальный шабаш, который вдруг начался сразу, едва закончилась речь. Полуголые «дети», как какие-нибудь дьяволы, выскочили из-за занавеса на площадку под трибуной и принялись исполнять эксцентрические танцы, сопровождаемые «зонгами». Зачем их выпустили, этих громогласных, исступленно дергающихся юношей и девушек? Однако, как я заметил, они никого не шокировали, Наоборот, и на трибуне, и в публике к ним относились вполне сочувственно, награждая время от времени аплодисментами. Это были самодеятельные артисты. Они пели, как оказалось, «зонги» на тексты прогрессивных поэтов, обличали неофашистов и поджигателей новой войны.

Закончился последний номер, босая танцовщица с красным флагом в руках сделала прощальный круг и убежала за занавес, а на трибуну вышел очередной оратор.

Я обратил внимание на то, что среди приглашенных на трибуне была лишь одна женщина, вернее, девушка, в мундирчике мышиного цвета и в такой же пилотке. Вначале я принял ее за представительницу учащейся молодежи — в Германии, как нигде, любят всякую отличительную форму; только, у студентов с их корпорациями и обществами десятки, а то и сотни разных костюмов, головных уборов, нарукавных и нагрудных знаков. Кто же эта?

Девушка стояла спокойно и скромно. Среди взрослых мужчин она казалась маленькой и хрупкой. Прядка золотистых волос спадала на чистый белый лоб, темные пушистые ресницы прикрывали большие голубые глаза. Девушка о чем-то думала, может быть, готовилась к выступлению. Лишь однажды, на какой-то миг, она подняла взгляд, и я уловил строгий холодноватый блеск. Это была, по-видимому, девушка с характером!

Вдруг до меня донеслось: «…солдат бундесвера Франк Вировски», и объект моего наблюдения пошел к трибуне. Мама родная, как же я опростоволосился! «Девушка» заговорила ломким юношеским баском. И как заговорила — пламенно, бесстрашно, с каждым новым словом завоевывая симпатии слушающих.

Молоденький красивый солдатик гневно обличал двуличие властей, которые, с одной стороны, заявляют о своем стремлении к миру, а с другой — потворствуют реваншистам; разрешают сборища, где открыто прославляется культ силы; играя в «объективность», дают простор для выпуска книг и фильмов о «подвигах» фюрера и его присных. «Как, например, — говорил он, — расценить такую акцию: недавно нашей военной казарме было присвоено имя гитлеровского фельдмаршала Роммеля? Тем, кто там размещается, объяснили, что Роммель якобы антифашист и участвовал в заговоре против Гитлера. Да, участвовал, но тогда, когда увидел, что «третий рейх» трещит и разваливается. Нам не нужны такие липовые «антифашисты», мы не хотим жить в казармах, освященных именами палачей и завоевателей!»

Я, да и все вокруг смотрели на него с восхищением. Право, его смелости могли бы позавидовать многие дюжие мужчины. «Молодец этот Франк! — думал я. — Но не поплатится ли он за свою страстную речь?» Не выдержав, спросил у Виктора. «Определенно поплатится, — услышал в ответ, — и он, и те, кто с ним». Только сейчас я заметил среди слушающих группу военных, развернувших над собой лозунг: «Нейтронной бомбе — НЕТ!», и невольно подивился их мужеству. Если бы все люди на земле могли так правдиво, так независимо выражать свое отношение к злу, вряд ли ему удавалось бы поднимать свою кровожадную голову!

Одним из последних, уже под занавес, выступает наш генерал. Председательствующий называет его не по званию, просто: представителем советских ветеранов войны. Но люди его бурно приветствуют. Все знают, что этот человек приехал из страны, которая пострадала от войны неизмеримо больше других. К тому же он немолод, безусловно, сам прошел по кровавым полям войны, и прошел доблестно — об этом красноречиво свидетельствуют ряды орденских планок на его груди.

Так я — сам для себя — перевожу на язык логики и эти аплодисменты, и трепетную уважительную тишину, которая затем воцаряется вокруг. Алексей Кириллович Горлинский говорит о том, что объединяет всех нас, наши народы, — о желании жить в мире, ибо мир — это плодородие земли, благословенная тишина лесов, чистая вода рек и морей, мир — это счастье матерей, чья любовь и забота помогают растить нового, счастливого человека, мир — это созидание и творчество, великие искры, высекаемые при соприкосновении мысли и духа и озаряющие человечеству путь в будущее…

Я слушаю речь и удивляюсь, словно бы ее текст не знаком мне почти дословно. Есть какой-то необъяснимый секрет: те же слова, написанные на бумаге, казались гораздо будничнее, чем сейчас, когда они звучат с этой высокой и торжественной трибуны, близ кладбища, где погребено шестьдесят пять тысяч. Разве можно найти более убедительное подтверждение мысли оратора?

И, как бы отвечая на этот немой вопрос, Алексей Кириллович начинает говорить о минувшей войне, о жертвах фашизма. «Преступная шайка убийц, претендуя на мировое господство, развязала войну, которая унесла в могилу десятки миллионов людей. Жертвы войны! Это был цвет человечества, наиболее дееспособная часть населения — молодые, сильные, талантливые. Сколько могли бы они одержать трудовых подвигов, совершить замечательных открытий, создать прекрасных произведений искусства? Взять хотя бы лагерь в Штукенброке. Никто и никогда уже не узнает, что унесли с собой в могилу мертвые — какие невысказанные мысли, какие несостоявшиеся свершения. Но мы знаем, на что оказались способны те, кому, пройдя круги гитлеровского ада, посчастливилось дожить до освобождения. После окончания войны они вернулись на Родину и приняли самое деятельное участие в восстановлении разрушенного войной народного хозяйства. Многие работали и учились. Некоторые со временем выросли в руководителей крупных предприятий, в знатных рабочих и тружеников полей, в известных всей стране ученых, писателей, артистов. Назову хотя бы тех, кто побывал на прошлогодних манифестациях в Штукенброке, — вы видели и слышали этих людей! Владимир Сильченко — ныне доктор медицины, профессор из Воронежа. Валентин Родинков — орденоносец труда, инженер-рационализатор и организатор производства на московском автозаводе. Александр Мордань — один из авторов памятника и оформления кладбища, где мы только что возложили венки, ставший впоследствии видным художником-монументалистом. Это — капля, в которой можно увидеть море. И пусть каждый из нас вспомнит, сколько молодых, подававших надежды людей — наших знакомых, родных, близких — унесла война!»

Дождь хлещет как из ведра. Но никто, ни один человек не уходит с поля. Наоборот, внимание публики растет. Старики инвалиды, сидевшие в своих колясках с полуопущенным верхом, оживились и выглядывают из убежища, как птицы из гнезда. Молодые артисты, давно закончившие выступления, не ушли домой и теснятся под трибуной, слушают, прикрываясь от дождя предметами своего нехитрого реквизита. Даже полицейские подошли поближе и с интересом внимают речи этого русского — то ли пытаясь уловить в ней крамолу, то ли, наоборот, желая лучше постигнуть ее высокий и благородный смысл.

Свое выступление Алексей Кириллович заканчивает стихами из драмы Шиллера «Вильгельм Телль». Перед отъездом мы все вместе искали эту цитату: призыв одного из героев к своим согражданам, решившимся на борьбу с наглым врагом. Сейчас генерал читает их, заглядывая в бумагу.

Держитесь вместе! Вечно, нерушимо!

Дозоры на вершинах гор поставьте,

Друг другу помогайте.

И да будет Союз наш вечен!

Алексей Кириллович — натура патетическая. В его чтении шиллеровский текст обретает нужное звучание. Но в переводе Виктора романтические ноты исчезают. «Зачем стараться, вкладывать эмоции, когда эти стихи хорошо известны чуть ли не каждому немцу?» — сквозит в позе и голосе переводчика.

Я вижу, как Алексей Кириллович искоса поглядывает на нашего Витю. И вдруг, слегка отстранив его, читает сам, уже по-немецки.

Поле буквально сотрясают аплодисменты. Дождя не слышно. Раздается крик: «Фройндшафт! Дружба!» И все подхватили: «Фройндшафт!» Инвалиды в колясках машут костылями, снова скандируют: «Ура! — Москва!», «Ура! — Москва!» «Ура-а-а!», — катится тысячеголосая волна.

Молодец, генерал! Я вижу его как сквозь пелену. Но это не дождь…


— Эй, дружище, уж не спите ли?

Кто-то трясет меня за плечо. Это мой сосед-философ.

— Хоть ремни пристегните!

Вот они, воспоминания! На табло горят красные буквы: «Самолет идет на посадку».

Загрузка...