ВОСКРЕСНАЯ МЕССА

Будильник поднимает меня раньше обычного. Семь часов. Однако немцы уже все на ногах, несмотря на воскресенье. В окно мне видна как бы микросхема жизни городка: кто-то, нагрузив пожитки на крышу машины, направляется с семьей за город, в лес или на берег одного из многочисленных озер; кто-то везет на тачке кирпичи — хочет, наверно, повозиться по дому, подремонтировать камин или теплицу; кто-то по соседству уже ползает по крыше с молотком в руке, прибивает отставшие листы шифера.

Еще раз заглядываю в расписание. Сегодня состоится поминовение усопших. И вообще день насыщенный, надо спешить.

Принимаю душ и спускаюсь вниз, в пустую столовую, наспех проглатываю кофе. До традиционных сосисок и яйца не дотронулся — некогда. Хозяйка чуть ли не в ужасе: «Вам не нравится завтрак?» Разуверяю ее как могу, говоря, что мне в этом заведении все нравится. О хозяине, разумеется, умалчиваю.

В номере уже сидит Фриц, посматривает на часы. «Быстро в машину. Пастор не любит, когда опаздывают». Сегодня его очередь сопровождать меня. Про Гельмута говорит, что тот будет ждать нас на ратушной площади в Лемго. «А на мессу он не пойдет?» — спрашиваю простодушно, забыв впопыхах о характере моего друга. «О, Гельмут и месса — это все равно что вода и масло», — посмеивается Фриц.

«А вы такой же ригорист?» — «Я? — немец подергивает плечом, усмехается. — Для меня безразлично, где дремать — в машине или в церкви. Лучше всего, конечно, дома в постели, но там мешает жена со своими заботами. А в церкви над тобой витают ангелы, никто не требует денег на расходы…»

Он шутит с серьезной миной. Теперь, когда я уже присмотрелся к нему, мне кажутся бредом мои недавние подозрения. Маленький Фриц не только чужд каких-либо злобных эмоций, но, по-моему, за всю свою жизнь никого грубо не обругал, никого не ударил.

Сам Фриц, когда я говорю ему о своих предположениях, спешит их опровергнуть. «Я же бывший моряк. А какой же моряк может называться моряком, если не расквасил кому-то носа или не свернул скулу? У меня был сокрушительный удар!» Но я опять не верю. Немец начинает сердиться, кажется, не на шутку. «Одного парня после моего апперкота не могли привести в сознание целые сутки! Чтобы вы знали: я отучил его от вредных привычек на всю жизнь. Потом он сам был мне благодарен».

Ему хочется рассказать очередную историю, которыми он буквально нафарширован. И он рассказывает, что в далекие тридцатые годы, когда над Германией нависла страшная ночь гитлеризма, кое-кто из молодых моряков, еще недавно тянувшихся к коммунистам, заколебался. Фашисты ловили таких в свои сети, как куропаток. Однако предупреждали: все простим, если назовете зачинщиков. И вот — было это на стоянке в Киле — один из парней, которого Фриц опекал, натаскивал, водил на собрания, — сказал, что пойдет на берег к знакомой девушке, дочери смотрителя маяка. В последнее время он вел себя как-то странно, и Фриц решил за ним проследить. Сойдя с корабля, парень сначала покрутился в гавани, неподалеку от маяка, затем, оглядываясь по сторонам, зашагал в другую сторону. Фриц шел за ним. Выйдя в город, парень обратился к полицейскому с просьбой показать ему, где находится «Крипо»[7]. Фриц, стоявший за углом дома, все слышал. Он опередил парня, и когда тот уже подходил, к зданию, где помещалось зловещее учреждение, схватил его за шиворот и втащил в подъезд.

«Ты перепутал, дружище, — сказал Фриц, — здесь ждет тебя девушка с усами и десятизарядным кольтом. Предлагаю изменить курс». Но парень начал рыпаться. Тогда Фриц отступил на шаг и нанес ему свой знаменитый удар. Как ни странно, это пошло на пользу парню. Когда он очухался, то больше не помышлял ни о каких свиданиях с ищейками.


Пастор Дистельмайер уже ждет нас в палисаднике перед домом. «Неужели мы опоздали?» — «Нет, но доброе правило гласит: не давай гостю утруждать себя. Вышел вам навстречу». Я удивлен: в такой день пастор одет, как обычно, в светлый костюм и сандалеты, верхняя пуговица рубашки расстегнута… А где же сутана или хотя бы строгий темный костюм с белым воротничком? Где четки, молитвенник и прочие аксессуары, которые в моем сознании неотделимы от образа священника?

Дистельмайер, опираясь на палку, идет к машине. Вероятно, мои вопросы написаны у меня на лице. Перетерпев боль, пастор как бы между прочим замечает, что все на этом свете имеет начало и конец, в том числе и духовная карьера. Вот уже пять или шесть лет, как он, почувствовав, что силы уходят, а болезни прибывают, стал подумывать об отставке. Сразу покинуть кафедру пастор не хотел: мало ли кому могли ее доверить. Для него это было небезразлично. Долгие годы он старался превратить кафедру в трибуну добра, любви к ближнему, к справедливости. Что-то ему удалось сделать — об этом говорят люди, его прихожане, паства, как сказано в библии… И он не смог, счел бы для себя преступным передать свое дело в чужие, холодные руки. На кафедру все чаще и чаще поднимались молодые священники — подготовленная им смена. «Вот и сегодня, — с гордостью заключил он, — мы услышим проповедь одного из моих воспитанников».

Машина остановилась на почтительном расстоянии — эдак шагах в ста от церкви. Высокая четырехгранная башня, сложенная из серо-желтого камня, была увенчана пикообразным шпилем, на конце которого восседал позолоченный петушок. На вершине башни помещалась звонница, тут же, как более позднее дополнение, имелись часы. Вполне современные по форме, они, вероятно, были установлены совсем недавно и выглядели как модный транзистор в руках средневекового рыцаря. «Так ли уж необходимо дублировать звонаря?» — спросил я, кивнув на часы. Пастор улыбнулся. «Звонарь — человек, а человеку присущи слабости. Он может проспать или загулять…» Но тут же, как бы в опровержение, на колокольне раздался громкий раскатистый удар. Зазвонил большой колокол. «Бух, бух, бух» — неслось над городком и прилегающими холмами, как поступь гиганта. «Динь, динь, динь» — гнались за ним, как шавки, маленькие колокола.

Пастор остановился на минуту, вслушиваясь в привычную его слуху музыку, что-то прошептал про себя и тронул меня за плечо. «Вам этот звон ничего не говорит?» Я пробормотал нечто невразумительное. Пастор слегка покачал седой непокрытой головой. «Да, сейчас он уже многим надоел, и потому его кое-где начали заменять легкой музыкой, всякими битлами. А ведь когда-то он поднимал народ на борьбу за свободу, на великие дела. Ты знаешь, что видела эта церковь? — Пастор, волнуясь, перешел на «ты». — Крестьянскую войну!» Я с интересом смотрел на него. Он словно не верил, что то время прошло и больше уже никогда не вернется…

Мы вошли в церковь. Меня поразило ее скромное убранство. Здесь почти не было золота. В продолговатых нишах стояло несколько каменных статуй. На стенах висели поминальные венки. Скамьи для прихожан, амвон и настенные панели были сделаны из темного, покрытого красноватым лаком дерева. Слева, за ступенчатыми хорами, спрятался орган, с потолка свисала небогатая люстра.

Здесь все дышало простотой, приверженностью традициям. Минувшая война, судя по всему, пощадила эту церковь: я не увидел на ее стенах ни одной выбоины или дымного следа. Было просто, светло и чисто, как в добром крестьянском доме.

Пастор Дистельмайер шел по проходу, приветствуемый прихожанами, и сам слегка наклонял в ответ седую голову. В отношениях между ним и паствой царила та же сдержанная простота. Никаких преувеличенных знаков внимания. Но уважение к моему спутнику я ощущал незримо, как дыхание или запах горящей свечи, которые были растворены в воздухе. Кто-то почтительно уступал ему дорогу, кто-то бесшумно подвинулся, освободив место. Не было никаких расспросов о здоровье. Каждый, видимо, знал и так: если их духовный отец не вышел на кафедру, а сидит в ряду, вместе с ними, значит, у него еще нет сил. Но то, что он присутствует здесь, как бы придавало особую торжественность предстоящей службе. Имя Дистельмайера давно стало в этих местах символом честной, бескомпромиссной борьбы против зла и насилия.

Прихожане степенно проходили на свои места, садились, положив перед собой, на откидные пюпитры, заранее отпечатанные тексты молитв и песен. Большинство из прихожан пережили войну, может быть, участвовали в ней и знали ее ужасы. Но сейчас, глядя на этих спокойных, серьезных, немного чопорных людей, нельзя было даже отдаленно представить их в военной форме, бегущими по изрытому воронками полю с перекошенными от злобы лицами.

Думал ли об этом мой достопочтенный сосед? Он сидел так же, как и все, с текстом в руке, и наблюдал за происходящим. Богослужение, которое началось буднично, без каких-либо церемоний, представляло собой своеобразный дивертисмент, составленный из хоровых песнопений и проповедей. Служили поочередно два священника, оба молодые — один довольно высокий, худощавый, с прямыми подстриженными волосами, торчащими как солома, и плотный, небольшого роста, круглолицый, с темными выразительными глазами.

О чем они говорили — что исповедовали, к чему призывали? Об этом я мог судить только из отдельных понятных мне слов. Большинство их так или иначе варьировало тему: божественное предназначение человека на земле. Перечислялось, чем мы, люди, должны заниматься в этой — мирской — жизни. Обязанностей было много, я понял лишь некоторые — работать на пашне, дабы кормить себя и близких, пасти скот, строить и содержать в порядке свое жилище, приумножать, не оскверняя землю, ее дары… «Почему же мы не исполняем усердно то, чему учил нас Господь, а предпочитаем время от времени вкушать от ядовитых плодов, выращенных Сатаной?» Дойдя до этого места, черноглазый священник воодушевился и, постепенно повышая голос, стал обличать пагубные страсти человека — зависть, корысть, коварство, неумеренную жажду богатства или славы… Особенно досталось тем, кто добивается власти над людьми. «Один бог, который всегда живет в лучших помыслах и делах наших, способен наставить человека на путь истины. Обратившийся за помощью к богу получает ее. Только Всевышний в награду за смирение и кротость исцеляет больного, дает кров и пищу бедняку, посылает спутника жизни одинокому, мирит враждующих… Кротость и смирение украшают человека. Злоба же и ненависть, наоборот, уродуют. Вглядитесь в соблазненных Сатаной, и вы узнаете в искаженных алчностью и властолюбием чертах диких зверей, поселившихся в них по воле дьявола, — рыкающего льва или кровожадную гиену, леденящего кровь удава или бесстыдного павиана… Уродство внутреннее неизбежно ведет к уродству внешнему. Духовное же благородство, доброта способны украсить лицо человека — посмотрите хотя бы на стариков, проживших праведно свой век. Сколько красоты, света в их лицах. И как пугающе ужасен вид творившего зло!»

Признаться, я слушал с вниманием, чувствуя в подтексте руку или мысль Дистельмайера. Сам он продолжал сидеть в безучастной позе, лишь иногда кивая, как бы в согласии с проповедью, а из-под полуопущенных век лучился живой заинтересованный взгляд. «Ты понимаешь?» — раза два или три обратился он ко мне, может быть, для того, чтобы отвлечь мое внимание от своей персоны. «Понимаю», — с улыбкой отвечал я. Мое понимание духовных текстов было, мягко выражаясь, несколько иным, чем у пастора.

Алчность, властолюбие и прочие пороки, на которые страстно обрушился молодой проповедник, разумеется, не украшали человечество, но и не существовали в нем, что называется, в чистом виде. Разве не случалось мне встречать людей талантливых и даже добрых, широкой души, но наделенных чрезмерным самомнением и по-своему властолюбивых? Жизнь не раз ставила меня перед величайшей из тайн, именуемой человеком, и, решая ее для себя, я пришел к выводу, что люди не бывают злыми или добрыми лишь сами по себе или по воле потусторонних сил, в чем пытался убедить свою паству молодой проповедник. В человеке брали верх те или иные качества прежде всего в зависимости от обстоятельств, в какие попадал он сам или в какие его ставили высшие, но не небесные, а земные, силы.

Я знал знаменитого писателя Кнута Гамсуна, который в угаре гитлеровских идей, маниакального бреда о «сверхчеловеке» потерял трезвость мысли и в полном смысле слова предался дьяволу, одетому в коричневую рубаху со свастикой на рукаве. Знал и смелого воздухоплавателя Линдберга, на честолюбии которого смог сыграть все тот же коричневый дьявол. Знал видных артистов, музыкантов, художников, людей, возможно, по своей природе незлых, но поставивших свой талант на службу злу — из-за политической или нравственной незрелости, а то и просто из-за страха за свою шкуру. Работала злая, преступная политическая система — порождение пресловутого «Сатаны», а вернее, определенных классовых и социальных сил, и властно подминала под себя все мало-мальски слабое, душевно или идейно неустойчивое.

Но знал я и настоящих людей, — правда, таких, к сожалению, было меньше, — кто выходил, сжав кулаки, зачастую безоружный на борьбу с фашистским чудовищем, этим Голиафом двадцатого века. Однако действительность оказалась печальнее мифа — погибли «давиды», погибли, потому что их было мало, и праща не смогла сработать вовремя. Людьми доброй воли был упущен момент. В итоге мир потерял более пятидесяти миллионов человек, из них почти половина — мои соотечественники.

«Это по ним идет служба», — думаю я, слушая, как поет и вздыхает орган. Впереди пожилая женщина в темной шляпке вытирает платочком повлажневшие глаза. Она вспоминает своих безвременно усопших: сына или брата, погибших где-нибудь в России. Всех черным крылом коснулось горе — и нас, и простых немцев, — и отметины его еще живы. «Мир вашему праху!» — поет невидимый хор. Что ж, пусть будет так, если говорить только о прахе. Но нет мира, и никогда не будет тем, кто первым поднял меч, первым сжег чужое поле, первым осквернил мирный дом…

Месса подходит к концу. Заключительную часть проповеди маленький брюнет посвящает тому прекрасному будущему, какое ожидает человечество, освободившееся от сатанинских соблазнов и твердо вступившее на тропу господню. «В любви к ближнему обретем мы покой и радость — мы, и наши дети, и дети детей». Молодой проповедник говорит с чувством, его речь волнует не столько словами, половину из которых я не понимаю, сколько высоким, торжественным звуком, проникающим в душу. Он талантлив, этот ученик старого пастора, и будет, возможно, достойным наследником. Но смысл его речи для меня по-прежнему темен. Я, земной человек, воспитанный на законах материализма, думаю, что легче, наверное, не ждать этого идеального будущего, ибо люди не ангелы и никогда не уподобятся им, а выработать четкие и ясные правила нашего общежития на этой земле, выставить, так сказать, профилактический щит, преграждающий дорогу войне.

«Мир в душе! Мир между людьми! Мир во всем мире!» — провозглашает священник. Раздаются аплодисменты. Теперь и я готов присоединиться: этот призыв устраивает всех.

Богослужение окончено. Сдержанно хлопают пюпитры, люди поднимаются, не спеша продвигаются к выходу.

Пастор подходит к ученикам, пожимает каждому руку и что-то говорит — дружески, ободряюще. Один из проповедников, с соломенными волосами, уже снял с себя церковные одеяния и выглядит в своих поношенных джинсах и рубашке с расстегнутым воротом совсем по-домашнему: ну парень и парень, шофер такси, продавец из радиомагазина… Второй, брюнет, еще не успел переодеться и вытирает платочком вспотевшее лицо. «Жарко!» — говорит он будничным тоном. Из-под длинного темного одеяния выглядывают тоже будничные, домашние, брюки — серые, в легкую клеточку.

На дороге, напротив церкви, одиноко голубеет старенький «форд» Фрица. Бывший моряк, привалившись на левый бок, сладко спит. Румяное лицо прикрыто кепочкой, рядом, на сиденье, брошена книга с закладкой на второй странице.

— Несчастный, — улыбаясь, говорит Дистельмайер, кивая на бывшего моряка. — Даже читать ленится. Его волнуют только собственные речи.

— По-моему, это наш общий грех!

— А прослушанная вами проповедь? Неужели, по-вашему, брошенные семена пропали даром?

— Здесь — другое: инстинкт самосохранения. Или — колокол памяти. Человек не хочет умирать, в этом главная сила, а не в речах и проповедях.

— Да, да, — кивает седой головой пастор. — Может быть, вы правы. Древние говорили: смерти неподвластны только боги.

— Так было когда-то. Сейчас, пожалуй, и богам не поздоровится.

— Вы так думаете?

Дистельмайер поддерживает шутливый тон. Но что-то в моих словах его насторожило.

— Вы как-то странно рассуждаете о вещах, которые от вас далеки. Вас посещали когда-нибудь божественные видения, хотя бы во сне?

— В страшном сне?

— Пусть так. Но было ведь, признайтесь?

— Признаюсь. И во сне и наяву. Точнее, в обратном порядке, сначала — наяву.

— Ага, попались. Находка для господина Шпрингера: советский коммунист общается с ду́хами. Вы не боитесь?

— Боюсь. Но не Шпрингера, разумеется. Боюсь, что видение может повториться.

Пастор берет меня под руку, отводит в тень.

— Это из времен войны? Да?

Киваю.

Взгляд его серых глаз уже серьезен и пытлив.

— А какой год?

— Осень сорок четвертого.

— И где?

— Здесь, в Вестфалии…

— Понимаю. Я тогда был в Нормандии, точнее, уже в плену, только в английском.

Пастор садится на скамеечку, вытянув больную ногу, задумчиво опирается подбородком о палку.

— Я сейчас работаю над одной статьей… на антивоенную тему. Хочу поделиться с молодежью моими воспоминаниями о том, что́ мне пришлось пережить тогда, в молодости. Было бы неплохо, если бы и вы поделились своими. Два солдата, два военнопленных — немец и русский… Возможно, у нас нашлось бы нечто общее.

Я показываю на спящего Фрица.

— А наш друг… проголодался?

— Кто спит, тот есть не просит, это я знаю еще по плену. — Он смотрит на часы. — Тем более что до обеда целых полчаса.


…Эта встреча с прошлым произошла совсем недавно, в старинном вестфальском городе.

— В продолжение десяти веков, — сказал гид, подводя нас к порталу древнего собора, — этот собор был душой города. Поколения горожан здесь молились, уповая на милость божию, каялись в грехах и получали законное или незаконное прощение. Здесь начинался с купели путь человека и здесь же, в гробу, заканчивался. Люди приходили и уходили, а собор оставался. Истинную славу этому сооружению принесли строившие и украшавшие его мастера, гении из народа, воплощавшие в камне и стекле, в резьбе и росписях извечную мечту простых людей о равенстве и братстве.

В приоткрытую дверь входим в высокий светлый зал из белого тесаного камня. По бокам на тумбах стоят статуи покровителей собора — могучих бородачей в коротких одеяниях, с младенцем в одной руке и с деревом-саженцем в другой. За этими символами добра и вечной любви виден ряд широких стрельчатых арок и обрамляющих их узких и длинных горельефов, как стебли диковинных растений, уходящих к сводчатому потолку.

Как гулко отдаются шаги в этом зале! Слышен каждый, даже самый легкий, звук. Даже писк летающих под сводами ласточек. Даже тонкое позвякивание колокольчиков над старинными часами в стенной нише. Даже вечный шелест сквозняка, витающий в нефах.

Богослужение еще не началось, ряды сидений, похожих на школьные парты, пусты. Горят свечи в высоких шандалах, пахнет топленым воском. Торжественно-багровые блики вечернего солнца лежат на стенах. Мы осторожно ступаем по каменным плитам, боясь нарушить эту благоговейную тишину.

Со стен на нас смотрят лики святых. Большинство скульптур вытесано средневековыми мастерами из цельного камня. Останавливаюсь, чтобы их лучше разглядеть. Вот святой с раскрытой книгой. Поддерживающая ее рука полна скрытой нервной жизни. И лицо живое: несогласно опущенные глаза, складка на лбу, в губах спрятана усмешка. Улавливаю в нем сходство с одним из моих знакомых, соседом по квартире, и улыбаюсь: святой, изваянный сотни лет назад, и молодой советский инженер, казалось бы, что общего?

А эта скульптура, вероятно, старше, но скромнее. Нимб над головой святого вдвое меньше, отделка деталей грубее. Но лицо так и дышит страстями: тут и плохо скрываемая горечь, и обладание какой-то тайной. Кажется, вот-вот этот святой оживет, разомкнет уста и произнесет речь, от которой задрожит весь честной мир.

Любуюсь этим лицом: молитвенно поднятыми глазами, изощренными завитками усов и бороды, тонким, длинным носом с раздутыми ноздрями… Только почему нижняя часть носа как будто чужая? Подхожу ближе. Да это же реставрированная скульптура! Кто-то, видимо, не так давно сделал святому пластическую операцию, надставив нос.

«Где его изуродовало? И когда?» — хочу спросить я.

Но память вдруг сама подсказывает ответ.

…Такой бомбежки мы еще не слыхали. Надсадный гул моторов шел волнами из-за сырой пелены, покрывшей небо. Проходила волна, и вскоре землю начинали сотрясать тяжелые взрывы. Вдали что-то ухало, вздыхало, исходило черно-красным дымом. Затем наступала зловеще-тревожная тишина. Но вот над головой снова начинали гудеть моторы, и снова все повторялось.

На другой день нас подняли раньше обычного. Немцы и полицаи врывались в бараки, с отчаянными криками расталкивали спящих и выгоняли наружу. «Баланда! Баланда! Быстро!» — орал присланный из комендатуры унтер. В сумерках мы могли различить лишь его темный расплывчатый контур и серебряные лычки на погонах. Но большего не требовалось. Мы уже знали: раз он пришел, этот унтер, значит, сейчас куда-то погонят…

«Мюнстер», — прочитал я на валявшейся на путях станционной вывеске, когда нас высадили из вагонов. Но города мы не увидели. Под бурым, низко нависшим небом громоздились серые и красные развалины. Они напоминали не дома, а декорации какого-то фантастического спектакля, рассказывающего о конце света. Мертвые стены с выбитыми стеклами возвышались над грудами кирпичного лома, щербатых бетонных плит с обнаженной, как сухожилия, арматурой, сгоревшей или еще догоравшей мебели. Самый заядлый художник-модернист не придумал бы для них более причудливых положений: одни стены стояли на удивление прямо; другие почти легли набок, но еще держались последним отчаянным усилием; третьи причудливо изогнулись, будто в каком-то непостижимом танце. На земле лежали, как соломинки, сдунутые ветром, железобетонные телеграфные столбы со спутанными проводами. Огромная черная воронка зияла между двумя высоковольтными мачтами, каждая из которых была высотой с десятиэтажный дом. Они не упали, лишь накренились в разные стороны, словно два гиганта, собравшихся бежать, но настигнутых смертоносным взрывом. Другая бомба попала в эстакаду, и та переломилась пополам, а ехавшие по ней автомашины ссыпались вниз, как спичечные коробки.

Крупный осколок попал в водонапорную башню, сложенную из красного кирпича, и раненая толстуха, вся в черных следах ожогов, стояла, безжизненно свесив «голову», а из большой рваной раны на землю с шумом хлестала вода.

Нас вели от вокзала к месту назначения узкими проходами через завалы, словно по горным тропам. Кто-то уже успел здесь поработать. Иногда нам попадались какие-то странные, наголо остриженные люди с лопатами в руках. Они были одеты в одинаковые, короткие, похожие на банные халаты, подпоясанные бумажными бинтами. Один из них, видя, что мы смотрим на него с любопытством, показал нам язык. «Думкопф!» — буркнул шагавший рядом с нами старик конвоир. «Дурачок» — так мы перевели и догадались: сюда пригнали даже психбольных.

Накалившееся за ночь небо возвращало на землю пепел. Черные хлопья плавали в сыром и холодном воздухе, оседая на лица, и они из бледных вскоре превратились в землистые, как у мертвецов. «Актеры соответствуют декорации», — думал я с горькой усмешкой.

На площади, где собралось много грузовых и санитарных машин, всех прибывших на расчистку города распределяли по районам. «Пятый квадрат!» — выкрикнул в рупор полицейский офицер, ткнув кулаком в сторону. Здесь нами распоряжались уже не лагерные конвоиры, а молодые парни в защитной форме, с повязками на рукаве, на которых было написано: «Команда особого назначения». Когда они подвели нас к свежеврытому столбику с большой цифрой 5, то прежде всего приказали нам снять шинели. Затем объявили, что каждый из нас, кто замерзнет, пусть пеняет на себя, на свою лень. Мы должны были работать до темноты без перерыва, затем спать, затем, с рассветом, снова приниматься за работу. Питание, как сказал начальник команды — высокий узкоплечий парень в коричневой фуражке с большим золотым орлом, — будет выдаваться два раза в сутки — перед сном и после подъема. Особо отличившимся при спасении жителей назначались дополнительные блага: за каждого спасенного — лишняя порция баланды и — на выбор — кусок хлеба или пачка махорки. За воровство и мародерство — расстрел на месте.

Мы принялись за работу. В первом же подвале, расчищенном от обломков, мы обнаружили три трупа. По-видимому, это была одна семья: бабушка, мать и внучка. Немец-санитар не нашел на них ни единой царапины или синяка, вероятно, они задохнулись в бомбоубежище.

К вечеру мы расчистили три или четыре разбомбленных дома. Люди, которых вытаскивали из-под развалин, либо уже умерли, либо получили сильную контузию или ожоги и находились в бессознательном состоянии. Их было так много, что санитары порой не успевали таскать носилки с трупами и оказывать помощь увечным. Со всех сторон им кричали: «Сюда! Сюда!» Так же, как и нам, санитарам пришлось снять с себя шинели, а затем и мундиры, и лица у них были потные, грязные и изможденные.

Я трудился вместе со всеми, извлекая из-под развалин трупы людей, но не чувствовал ни жалости, ни сострадания. Вероятно — это я думаю уже много лет спустя, — человек привыкает к любой работе, даже к самой, казалось бы, грязной и ненавистной. Мы понимали, что та же участь, что у этих немцев, могла бы постигнуть и нас, только нас никто бы не искал и не выхаживал. Однако горе есть горе, и злорадства к жертвам мы не испытывали. В тот момент мы видели перед собой людей — убитых, раненых, контуженых, а не врагов, которые еще вчера могли нас унижать, даже лишить жизни. И наверное, это, а не чувство возмездия, было для нас главным.

Иногда, проникая в засыпанную комнату или подвал, мы обнаруживали там признаки налаженного и еще теплившегося быта. Одна из квартир, куда, очистив от завалов дверь, мы первыми вошли с моим напарником, удивила своим неожиданно мирным уютом. На широкой, покрытой ковром тахте сидел плюшевый медвежонок, в простенке, над столиком с корзиной свежих цветов, висели часы с кукушкой. Они еще шли! Стрелки показывали без трех минут шесть. Я подождал немного, и маленькая птичка, выглянув в окошко, прокуковала шесть раз.

На кухне, тоже какой-то обжитой, обставленной простой, удобной мебелью, на полках расположились затейливые плетеные корзины с овощами и фруктами, разные ларцы с мукой и крупами, разноцветные флаконы с пряностями. Стол был застлан пестрой клеенкой с рисунками из детских сказок. На газовой плите стоял красный чайник и такая же эмалированная кастрюлька с манной кашей.

На какой-то миг мне вспомнилось мое детство, и я протянул было руку к кастрюльке, даже ощутив ее воображаемую теплоту. Но тут же опомнился.

Мы уже подумали, что квартира пуста, как вдруг в темной прихожей под диванчиком увидели торчащие оттуда голые ноги в домашних туфельках. Это была хозяйка квартиры, молодая светловолосая женщина. К груди она прижимала двухлетнюю девочку. Обе давно не дышали, но причина смерти осталась неизвестной. Осмотревший их санитар высказал предположение, что они умерли от страха. Но ни я, ни напарник не поверили в это: сколько раз тогда должны бы умереть мы?

Было еще одно событие, которое запомнилось. Уже начало темнеть, работа подходила к концу, как вдруг неподалеку от нас прогремел выстрел. Все повернулись и увидели стоящего на груде битого кирпича узкоплечего «главного» в большой фуражке с золотым орлом. В руках у него дымилась винтовка.

Вскоре нам показали того, в кого он стрелял. Это был пожилой, с лысым черепом мужчина в больничном халате. По приказу узкоплечего его труп выволокли из развалин и положили на дорогу с дощечкой на шее: «Мародер!» В скрюченной грязной руке он сжимал засохший пирожок, стоивший ему жизни.

Отупевшие от работы и от всего, что пришлось увидеть, мы длинной вереницей поплелись на отдых. Не думали даже о том, где придется ночевать. При подходе к площади нас, русских, отделили от остальных. «Туда!» — крикнул главный, показав в сторону двух гигантских темнеющих башен. Вначале мне показалось, что это портал какого-то старинного замка. Но когда нас ввели в полуразрушенный пристрой и я стал выбирать себе место для ночлега, то обнаружил в углу, под обломками, расшитое крестами бархатное покрывало и почуял сладкий дурманящий запах ладана. Тогда я понял, что здесь, наверно, была церковь.

Но храм разрушенный — все храм.

Но бог поверженный — все бог!

Не этот ли древний немецкий собор вставал в воображении старинного русского поэта, когда он писал эти строки? Но как он мог предвидеть его судьбу? Впрочем, для великих мира сего, невозможного не бывает.


…Невидимый органист пробует орган. Скоро начнется служба. Под мягкие, тягучие звуки хорала мы покидаем этот храм, с которым меня только что, и уже навсегда, породнила память.

После моего рассказа пастор некоторое время задумчиво молчит.

— И это видение посещает вас иногда? — наконец спрашивает он.

— Вот именно.

— А вот я, священник, никогда не вижу во сне разрушенных храмов, может быть, потому, что я их т о г д а не видел. Мне снится другое: толпы голодных, оборванных солдат, бредущих вдоль моря, по берегу, усеянному брошенным оружием. — Он поднимает голову. — Кстати, это видение, тоже по-своему страшное, и ваше… имеют под собой нечто общее — мысль о возмездии, а для меня еще и о необходимости искупления греха. Германия дважды в этом веке совершила великий грех, начиная войны. Я еще тогда, в Нормандии, дал себе клятву сделать все возможное, чтобы прошлое не повторилось… — И вдруг спохватился: — Довольно об этом. Серьезные материи не для обеда. Да здравствует Мамона! — Он будит Фрица. — Подъем, Луиза нас заждалась. И вперед за стол — к воскресному гусю!

Загрузка...