— Вы его узнаете?
Смотрю на фотографию над столом. Да, это он, «папаша Фоссен», личность для меня тоже по-своему загадочная. И воспоминания бегут как река…
Мы с детства привыкли лишь к картинным фабрикантам. Их безыскусно исполненные муляжи, олицетворяющие враждебный мир, смотрели на нас из агитпроповских витрин или, насаженные на шест, проплывали над праздничными колоннами. Ненавистный образ прочно отложился в памяти: тучная фигура, облаченная в черный смокинг, черный блестящий цилиндр на голове, толстая сигара в толстых пальцах с перстнями и хищно оскаленный рот…
И вдруг мы увидели живого фабриканта. Вот этого. В таком же, как у всех, или, может быть, еще более скромном пиджаке, в уже не новой шляпе со слегка помятыми полями. Молчаливый, сдержанный, он чем-то напомнил мне моего школьного учителя физики…
Летом сорок четвертого года, когда по Германии прокатилась волна новой «тотальной» мобилизации, в Штукенброке перечистили лагерный ревир. Из признанных «годными к труду» доходяг сформировали несколько «рабочих команд», в одну из которых попал и я.
Куда нас повезут? В душе мы молили: только бы не на шахту и не в «дору»[8]. В лагерном арбайтсамте, этой рабской бирже, кто-то из приехавших за нами немцев обмолвился: «Ткацкая фабрика Фоссена». От души немного отлегло.
Без малого сорок лет назад! Но и теперь я помню этот путь в подробностях. День был удушающе жаркий, когда нас, тридцать восемь невольников, погрузили на машины. На дорогу дали только черпак морковного кофе — черной жижи, наш «законный» завтрак. «Там накормят!» — многозначительно напутствовал нас, своих бывших подопечных, Сашка Рыжий, он же Барбаросса, — старший полицай, человекоподобный зверь, не лишенный, однако, своеобразного чувства юмора. От его шуток у нашего брата часто леденела кровь. Но в тот день мы все воспринимали в каком-то радужном свете.
Мне подумалось, что фортуна и впрямь поворачивается к нам лицом. Несколько дней тому назад в лагерь сквозь заслоны гестапо и абвера проникла весть о покушении на Гитлера, событии, казавшемся невероятным. Фюрер остался жив, но сама попытка его убить была воспринята как начало чего-то нового, обнадеживающего. Мы повеселели. Повеселели и некоторые немцы. Надзиравший за нашим блоком солдат-санитар по кличке Чибис — в начале войны он был ранен в горло и отчислен из армии, но после Сталинграда, в связи с потерями, его снова призвали, — ходил с веселым, довольным видом и, подмигивая, сипел: «Все должно быть в порядке, понятно?» Мы понимали его как надо. Во Франции высадились наконец американцы и англичане. Факт этот, тоже не подлежащий огласке, стал известен у нас, за проволокой, от самих немцев. Еще раньше «лагерное радио» разнесло весть о переходе советскими войсками германской границы. Первыми сведения могли принести в лагерь только немцы — тот же Чибис или его друзья из комендатуры, и каждый из наших добровольных информаторов рисковал жизнью.
Надежда… С ней в обнимку мы ехали по дороге, обсаженной цветущими липами. Сквозь узкую прорезь в толстом брезенте кузова мы жадно ловили взглядом полоски пейзажа. Впервые мы видели природу Германии в ее разнообразии. Прежде, сквозь витки колючей проволоки, она представлялась мрачно-однообразной: рыжая трава на исполосованной могильными рвами кладбищенской поляне и за ней — темные, нахмуренные сосны.
Унылый, холодный край. «Откуда, — спрашивал я себя, — старые немецкие поэты, стихи которых нас заставляли зубрить в школе, черпали свои прекрасные и возвышенные образы?»
«Что это — утопия или мираж?» — думал я.
И вдруг сегодня перед нами приоткрылся неведомый мир — светлый, красивый, согретый солнцем, умытый дождями… Глаз улавливал в этих пейзажах что-то родное. Вот вдалеке между двумя зелеными холмами в небе повисла высокая радуга. Пахнуло влажным ветерком. Жадно прильнув к щели, я увидел чистенькие деревенские домики, утонувшие в зарослях цветущего шиповника, — они словно купались в пахучей бело-розовой пене. И эта картина напомнила мне мое детство: такой же густой шиповник рос перед домом моих родственников в пензенском селе Чаадаевка, куда школьником я любил ездить из города на каникулы…
В сердце что-то дрогнуло. Мирные картины словно приблизили ко мне мою Родину. И у нас те же посевы, и так же зеленеет трава в поймах, пасутся стада. Почти все то же — деревья, поля, сверкнувшая вдали, точно лезвие, водная гладь.
Правда, глаз улавливал и различие. Почва, судя по отвалам, по цвету земли, была беднее нашей. Но села выглядели богаче. По холмам были рассыпаны добротные, сложенные из отборного кирпича крестьянские постройки под высокими черепичными крышами, по нешироким полоскам полей ползали, как жуки, маленькие трактора или машины с прицепами, обрабатывали поля…
И мысль невольно переходила на людей: «Ну что им не жилось, этим немцам? Зачем понадобилось нападать на другие страны — грабить, жечь, убивать?» Обычно, когда я думал об этом, в моей груди поднималось жгучее мстительное чувство. Хотелось, чтобы проклятая страна сгинула в преисподней, сгорела дотла. Меня не пугал даже гул воздушных армад, летевших бомбить немецкие города. Я готов был погибнуть от американской или английской бомбы, лишь бы погибла Германия…
Но сейчас, при виде этого мирного пейзажа, в душе отлегло. Думалось о доме, о родных и близких. Где они, что с ними? Снова в памяти встала мама, но не плачущая, не грустная, какой я видел ее в последний раз, когда она провожала меня на вокзале, а спокойная, улыбающаяся. И это тоже показалось мне хорошим признаком.
Надежда все больше и больше расправляла крылья. Я уже не думал о немцах, как о диких зверях, вырвавшихся из клетки. Нет, они такие же люди, так же, наверно, страдают от боли, от голода, так же умирают от ран. В душе мелькнула жалость, когда я посмотрел на сопровождавшего нас солдата. Он сидел поникший, опершись лбом о винтовку. Может быть, его одолевают те же мысли, что и меня? Его обветренное, скуластое лицо даже показалось мне похожим на наши лица. «Чем он виноват?» — спрашивал я себя. Мне уже хотелось, чтобы погибли только те, кто сделал нас всех — и немцев и русских — несчастными.
Мы ехали не больше часа. Машины свернули вправо, замелькали городские дома — тесно прижатые друг к другу, в пятнах маскировки, мелькнула площадь со следами бомбежки, потянулся длинный кирпичный забор или стена какого-то фабричного здания… Машина остановилась. «Лос! Лос!» — сразу как заведенный, вскочив, заорал солдат. Мы попрыгали на землю, привычно выстроились вдоль выложенной тесаным камнем дорожки. Какие-то люди в куртках, в комбинезонах, вышедшие из мастерской или цеха — сквозь распахнутые двери виднелись длинные ряды станков, — окружили нас, разглядывая, словно дикарей, привезенных с неведомых островов. «Лос! Лос!» — орал солдат, подгоняя отставших.
Надежда опустила крылышки. На что могут надеяться рабы? В лагере мы терпели от блоковых или полицаев, ну, иногда от солдат из комендатуры, когда они отваживались заходить к нам в бараки. А здесь придется терпеть от всех вместе — и от этого длиннолицего обер-ефрейтора со скрюченной рукой в черной перчатке, и от кривоногого, нагло улыбающегося пожарного в синей куртке с топориками в петлицах, и от других немцев — мастеров, техников, надзирателей, — всех, кто сейчас глазел на нас.
Их было непривычно много, я еще никогда не видел вблизи столько немцев, особенно гражданских. Чутьем, как опытная собака, пытался определить: кто же здесь самый главный, тот, от кого теперь зависит наша жизнь. Быстро, подобно счетной машине, я перебрал окружающих. Сухощавый обер-ефрейтор со скрюченной рукой, судя по тому, как он надменно и строго держался с привезшими нас солдатами, был старшим охранником, «обер-постом». За ним по пятам следовал пожилой, в спадающих штанах солдат-резервист, его помощник. Начальственно, хотя и смешно, как какой-нибудь опереточный злодей, вел себя кривоногий пожарник — то и дело поправлял на себе форменную фуражку, одергивал китель и, с грозным видом опираясь на трость, делал шаг-другой к нашему строю, как бы собираясь пощупать своей палкой наши ребра, но тут же отступал назад, словно натолкнувшись на невидимую стенку.
Здесь был кто-то, кому подчинялись все. Я перехватил взгляд пожарника, брошенный на невысокого немолодого мужчину в сером костюме, стоявшего поодаль и что-то тихо говорившего подошедшему к нему с докладом толстому чиновнику из лагерного арбайтсамта.
Этот невысокий мужчина и был здесь главным. Шеф фабрики, герр Бургхард Фоссен — так нам его представили. Окинув наш строй пристальным, спокойным и невеселым взглядом, он с минуту как бы поколебался, потом подошел поближе и сказал несколько слов.
Она ничего не значила, его коротенькая речь, я ее не запомнил, кроме одного слова, поразившего меня своей необычностью. Герр Фоссен сказал, что будет делать все, что в его силах, чтобы к нам относились с п р а в е д л и в о. Мы не поняли, что он вкладывал в это слово, какой тайный или явный смысл, но речь явно не понравилась длиннолицему обер-ефрейтору, который, отвернувшись, криво ухмыльнулся.
Нам не надо было долго разбираться в людях — война и особенно плен научили нас, пусть в самых грубых чертах, угадывать человеческую сущность с первого взгляда. Тощего ефрейтора мы тут же зачислили в разряд наших будущих врагов. Но маленький фабрикант — как он станет относиться к нам, его рабам, от него, наверно, тоже много зависело? «Темная лошадка», — думалось мне. Я хранил в своей душе прежний, довоенный, образ классового врага. В то же время он сказал о «справедливости» — понятии, давно нами забытом. Впрочем, это мы тоже понимали, дело не в словах. И Гитлер в своих речах прославлял «труд», но какой, во имя чего? Лишь потому, что ненавистный обер был явно недоволен речью владельца фабрики, мы решили, что господин Фоссен сказал в нашу пользу. Надежда снова пошевелила крылышками.
«Справедливость»! За этим словом нам мерещилась пайка хлеба, раза в полтора больше лагерной, густая баланда с прожилками мяса, летом, вот в такую духоту, как сейчас, баня или душ, чтобы уставшее тело могло вздохнуть, а зимой — натопленный барак… Дальше наша фантазия не простиралась.
Однако действительность даже превзошла мечту. В помещении, куда нас привели, стояли двухэтажные кровати, застланные одеялами, — такой роскоши мы, привыкшие к мокрой соломе на полу или грубым, зловонным нарам, еще не видели. Обер-пост процедил сквозь зубы, что на сегодня нас освобождают от работы. Мы догадались, что это маленький фабрикант сделал для начала нам поблажку. Но и на том благодеяния не кончились. Старичок резервист, помощник обера, отобрав четверых из нас, посильнее на вид, в том числе меня, повел на кухню, где уже толпились, нетерпеливо погромыхивая, парни и девчата в синих робах с нашивками «Ост» на груди. Это были «цивильные» рабочие, или «ост-арбайтеры», которых пригнали на чужбину из оккупированных областей. Они также с любопытством смотрели на нас, на наши еще более, чем у них, изможденные лица, на наши истлевшие гимнастерки с черными лагерными знаками на спине. Мы читали в их взглядах и страх, и жалость, и желание поговорить. Но нам нельзя было перемолвиться хоть словом, «Цивильных» охранял кривоногий пожарник.
Он, как мы потом узнали, имел особые счеты с нашим братом, поскольку в молодости ему довелось побывать в русском плену, из которого его освободила революция. Но по неведомым законам психики, а может быть, просто по законам подлости, отвечающей на добро злом, брандмейстер Антон — он великодушно разрешил называть себя на русский манер, с ударением на последнем слоге, — дышал ненавистью ко всему советскому и считал нас всех грязным скотом, понимающим только палочный язык. Поэтому он, сколько мы его ни видели, не расставался с резиновой полицейской дубинкой, то подвешивая ее к широкому кожаному поясу, то угрожающе сжимая в руке.
Вот и сейчас, разгуливая вдоль строя «ост-арбайтеров», он пресекал любую попытку завязать с нами разговор, выкрикивая, как заклинание, какое-то слово — «му́нсу» или «ма́нсу» — и поднимая над головой нарушителя дубинку. Ослушаться его никто не смел. И все же первое знакомство с нашими несчастными соотечественниками состоялось. Когда, наполнив свои бачки баландой, «цивильные» пошли к себе, к баракам, видневшимся вдалеке по другую сторону фабричного двора, одна из девушек, рослая, круглолицая, с широко расставленными глазами, подмигнула мне и моему напарнику, бывшему московскому артисту Виктору Кручинину, и, выждав, пока грозный брандмейстер отошел, шепнула, приблизив к нам лицо: «Я Валентина… из Мариуполя. А вы?» Мы едва успели назвать себя. Раздалось визгливое «мунсу», девушка отпрянула. Но и то, что мы знали теперь хотя бы одно ее имя, душевно породнило нас с ней.
Первая женщина, встреченная на чужбине! Это было для меня еще неожиданнее и, пожалуй, приятнее, чем вкус настоящей гречневой каши, которую мы получили на обед. После обеда я лег на кровать и закурил папиросу, тоненькую, как гвоздик, но настоящую, из пачки, доставшейся опять же от щедрот хозяина… Из табачного дымка на меня смотрели зеленоватые, широко расставленные девичьи глаза и словно спрашивали: «Я тебе понравилась, правда? И ты мне тоже. Александр — такое красивое имя. Можно, я буду звать тебя просто Сашей?» — «Ну, конечно! — радостно отвечало мое сердце. — А я тебя — Валя…» Вдруг опомнился и ущипнул себя. Сухая, шершавая кожа натянулась на мослах. «Я жив, жив, — внушал я себе, — и то, что происходит со мной, — не бред, а нормальное состояние человека. Я забыл о нем, но теперь, едва жизнь хоть немного улыбнулась, оно снова вернулось ко мне».
За решетчатым окном барака темнело. Боже, как быстро пронесся, пролетел этот день. В моей душе звучали невидимые струны. Закрыв глаза, я пытался угадать, что за музыка — блюз, танго, вальс?.. Она была очень знакомой — под нее я танцевал когда-то на школьных вечерах. С той, моей первой, девушкой, которую я любил…
Что-то бормочу, какие-то слова. Сидящий рядом на своей койке Виктор Кручинин наклоняется надо мной. «Чьи это стихи? Уж не твои ли?» Он знает, что когда-то, до войны, я сочинял и теперь, в неволе, иногда сочиняю. Но сейчас у меня в руках нет ни бумаги, ни карандаша! «Ты же видишь?» — говорю я. Но это его не смущает. Он — артист, музыкант, иногда сам сочиняет несложные песенки и уже уцепился за строку.
В синем небе звездное мерцанье…
Тут же придумываю вторую…
Тихо входят сумерки в окно…
Виктор повторяет их вслух и требует: «Давай дальше… дальше. Может получиться неплохой блюз».
Но в лагере я никогда не сочинял блюзов, а сочинял только гневные, протестующие стихи. «Чудак, — резонно замечает товарищ, — любая песня хороша, если трогает душу».
«А ведь он прав», — проносится в мозгу.
Вскоре рождаются еще две строки:
И несут с собой воспоминанья
Жизни той, что была давно.
Чуть коряво получилось, на мой взгляд, но Виктор одобрительно кивает. «Так-так, теперь нужен припев». Он уже весь во власти музыки и барабанит по каменному полу ногой, обутой в колодку, отсчитывая такты. Я тоже вовлекаюсь в игру, пытаясь удержать в памяти неясный, стертый временем образ любимой, леплю его заново, из черт, которые особенно запомнились, и добавляю к ним новые — от милой Вали из Мариуполя. Получается какой-то гибрид, наделенный некими идеальными свойствами. «Она» и красива, и умна, и помнит обо мне…
Жди, не забывай,
Выходи встречай,
Рано или поздно я
В край родной вернусь,
И забудем грусть,
Любовь моя.
Композитор доволен. «Хорошо, что ты сменил ритм». Это он сменил, я слышал, как выстукивала его нога, но не возражаю. Пусть мы будем равноправными авторами этой песенки. «Блюз»! Еще вчера я облил бы презрением сочинителя подобной «дешевки». Но это было вчера. А сегодня в моей душе что-то произошло, и она как бы снова приоткрылась для светлых и добрых чувств.
Наш «блюз» готов, Виктор, сосредоточенный и вдохновенный, поет его. Ребята подошли, слушают. У меня слегка холодеет под ложечкой — это страх, страх перед товарищами: вдруг им не понравятся слова и они высмеют их? Но лица у всех серьезные, задумчивые. Когда Виктор умолкает, слушатели еще с минуту молчат. Затем первым, как всегда, высказывается Федя Чуб — человек могучего телосложения, бывший кубанский комбайнер, которого все уважают за силу и немного побаиваются. Федя любит резать правду-матку в глаза и в выражениях обычно не стесняется.
— Клёво… — произносит он, тряхнув головой, и повторяет: — Клёвая песня.
Когда-то, до войны, Федя, по его словам, был у себя в станице первым гармонистом, завсегдатаем свадеб и клубных вечеров. К столичному «лабуху» он относится со смешанным чувством — с одной стороны, признает в нем настоящего музыканта, с другой — осуждает за всякие новомодные штучки-дрючки, которыми тот любит щегольнуть. «Хреновина все эти румбы, чарльстоны, — говорит он. — Была бы у меня сейчас моя тальянка, показал бы, какую наши казаки музыку уважают».
И уж если сейчас Федя похвалил песню, значит, она и вправду тронула его суровую душу.
Следом за Федей высказываются остальные. Да, песня понравилась всем, и Виктор охотно, уже немного красуясь, исполняет ее еще раз. Голосок у него, как говорится, с куриный носок, но владеет он им умело…
Когда уже совсем стемнело, обер-пост, приоткрыв квадратное окошечко в окованной железом двери, за которой находится жилая комната охраны, выбросил нам несколько буханок хлеба и пачку пиленого сахара. «Завтра в пять подъем и завтрак, в шесть — начало работы, — сказал он через переводчика. — Обед — в двенадцать, в перерыв, на фабричном дворе. Ужин — снова здесь, после возвращения с работы». Обер был немногословен, но мы все поняли: работать нам положено по двенадцать часов в сутки, кормить нас будут три раза в день — из них один раз, как сейчас, выдавать пищу сухим пайком.
Затаив дыхание мы наблюдали за действиями хлебореза. Им был у нас все тот же Федя, которому «посты» выдали обломок ножа. С силой вонзая его в центр буханки, он неторопливо разреза́л ее от края до края, затем, прикинув на глазок, делил половинки еще на две равные части…
Я чуть ли не с испугом глядел на него. Что он делает? Почему не делит четвертинки на пайки? Но Федя, видимо уже все подсчитал. Приказав своему помощнику, державшему в руках деревянные весы, отвернуться, он взвешивал четвертинки, солидно вопрошая; «Эта — кому?» Помощник называл одного из нас, и тот получал свою долю.
Четверть буханки на человека! Снова действительность превзошла мечту. В лагере мы получали хлеба едва ли не вдвое-втрое меньше. Да и хлеб был хуже — с травой, с опилками. И вдобавок — кусочек сахара…
Неужели и в этом мы были обязаны нашему хозяину?
Мы долго шептались перед сном, решая, съесть ли сразу всю пайку или же часть оставить до утра. Удержались от соблазна немногие. Решили не экономить — в тайном предвкушении новых грядущих благ.
«Утро вечера мудренее» — так любила говорить моя мама, и так я сказал себе, засыпая…
Память прихотлива — она сохраняет в зависимости от склада ума либо светлое, либо черное. Мне почему-то всегда больше помнились моменты, тронувшие душу проявлениями любви и благородства. Я не согласен с людьми, утверждающими, что в наш жестокий, мятущийся век эти высокие качества утрачены. Нет, тысячи раз в трудную минуту, уже готовый принять мрачный скепсис за истину, я вдруг встречался с самой простой, бесхитростной помощью, которая приходила иногда от человека, почти незнакомого, и гора, придавившая сердце, начинала рушиться, наступало облегчение.
Я всегда тяжко переносил подлость и измену. Мне не раз в таких случаях хотелось уподобиться графу Монте-Кристо, каравшему своих обидчиков судом праведным и беспощадным. Но все же, когда такая возможность мне выпадала, я ею не пользовался. Не каждый способен отвечать ударом на удар, к этому выводу я пришел, наблюдая за разными типами людей. Иногда для самого человека полезнее отойти в сторону, но оставить душу незапятнанной, чем дать волю злобному, мстительному чувству. Здесь, конечно, не имеются в виду те исключительные моменты, когда на кону стоят жизнь и смерть. Но я глубоко уверен, что тот, кто наносит удар первым, — преступник…
Философия несложная, ее, вероятно, придерживались миролюбы всех поколений. Смягчила ли она время и нравы, воздействовала ли решительно на власть имущих? Здесь тоже не ответишь односложно. Слова тех, кто стоял у руля и пытался завоевать доверие народа, почти всегда выглядели правильными. Но суть… суть оставалась неизменной — антигуманной, античеловеческой. И все же можно вспомнить немало случаев, когда добрая воля брала верх и останавливала роковой удар.
Об этом мы говорим все четверо — русские и немцы, — сидящие в кабинете. Его хозяин — Норберт Фоссен, сын того маленького фабриканта, который сейчас смотрит на нас с фотографии, висящей над столом в глубине кабинета. Да, я узнаю его — и того, что изображен на снимке — уже старого, с седыми поредевшими волосами, и, разумеется, того, облик которого запечатлен на другом, любительском, снимке военных лет.
Человек один и тот же, но выражение лица разное — на прежней фотографии «папаша Фоссен» моложе и ближе моей памяти, но дальше от меня, сегодняшнего, по настроению, по духу, что ли… Или здесь сказались общие возрастные изменения, происшедшие с нами на жизненном пути, который, как некая геометрическая фигура, начинался в двух противоположных плоскостях и постепенно сближался, имея в проекции одну точку. Старый Фоссен — этот снимок сделан два года назад, за несколько месяцев до его смерти, — уже мог позволить себе размягчиться, предаться целиком радости домашнего очага, созерцанию природы, мыслям о пережитом. Дела он передал сыну, вот этому, который сидит сейчас рядом с нами, — тоже невысокому, хрупкому, с темной бородкой, похожему в своей синей бархатной куртке скорее на художника или поэта, чем на фабриканта.
Фоссен-младший говорит о том, что ему приятно слышать добрые слова об отце, особенно из уст человека, который по воле злой судьбы испытал когда-то здесь горькую участь подневольного рабочего. «О, это ужасно — концлагерь, гестапо, расовые осмотры — особенно, наверно, для русских, советских людей, попавших в гитлеровский плен?» Он говорит «наверно», поскольку был тогда, в войну, слишком мал и даже не помнит, работали ли здесь военнопленные… О том, что работали гражданские «ост-арбайтеры», он мог лишь догадываться. Когда ему было три или четыре года, его водила гулять красивая светловолосая девушка-«блонд» с голубыми глазами, похожая на немку, но плохо говорившая по-немецки. Как ее звали? Кажется, Мария. Но за точность поручиться не может. Он повторяет, что был тогда мал, слишком мал…
Нажав клавишу селектора, Фоссен-младший просит кого-то из служащих срочно отыскать «ветеранов фабрики», работавших здесь в войну. Не проходит и пяти минут, как на пороге появляются трое пожилых мужчин — двое в рабочих халатах и один в выходном костюме, — и Фоссен-сын представляет их нам: этот и этот — работали до сорок четвертого года, еще до «тотальной мобилизации», затем их взяли в армию, а потому они вряд ли нас помнят, а вот этот — герр Норберт, кивает на высокого мужчину в костюме, держащегося с осторожностью, прикрытой легкой, чуть деланной улыбкой, — этот, мастер Верман, проработал здесь почти до конца войны и, наверно, должен был знать о нашем существовании.
— Вы, Верман, его не помните? — Фабрикант обращается к старому мастеру дружески, но не без легкого внутреннего беспокойства. Что ж, я понимаю: наше прошлое подобно складу с боеприпасами, копаться в котором небезопасно. И как знать этим немцам, что у меня за душой?
Верман медлит с ответом. По его лицу, подобно далекому облаку, пробегает легкая тень, а прикрытый усмешкой взгляд буравит меня, словно счищая временные слои. Догадываюсь, что не моя персона, некогда жалкая и незаметная, волнует его, а счет былых обид, который я мог бы ему предъявить.
— Думаю, господин Фоссен, — произносит он и дружелюбно подмигивает мне, — что за сорок лет, которые прошли с той поры, наш дорогой гость немного изменился?
Фоссен с философским видом слегка покачивает головой.
— Если разрешите, я хотел бы задать несколько наводящих вопросов. — Старик делает шаг ко мне. — У вас были черные волосы?
— Да. Скорее темно-русые.
— А усики вы не носили?
— Не носил.
Мастер Верман снова подмигивает.
— Не дружили ли вы с какой-нибудь девушкой, которая работала у меня на участке, они возили вагонетки со шпулями. Такие ловкие, проворные. Как уж их звали? — Старик отчаянно морщит свой и без того морщинистый лоб. — Вера, Роза… Людмила…
— Нет, я не знал тогда никаких девушек, — отвечаю ему, тоже улыбаясь.
Старик недоверчиво смотрит на меня.
— Тогда, вероятно, мы не встречались. — Он извиняюще поясняет молодому хозяину: — Я ведь отвечал, как вы знаете, за основное производство. А там к началу войны почти не осталось мужчин, всех заменили женщины. Эти же… хефтлинги… использовались на работах во вспомогательных цехах…
Верман, довольный, что наша встреча прошла без осложнений, смеется, показывая вставные зубы.
— Вот если бы к нам приехала особа женского пола, я сразу бы ее узнал, да и она меня тоже. Мы жили очень дружно. Они все называли меня: наш дядюшка Верман…
Старый мастер приосанивается, поднимает вверх палец, украшенный перстнем.
— Я никогда не давал их в обиду.
Бедный Верман, он все же, наверно, не узнал меня или просто не захотел узнать? Но я-то его вспомнил, хотя бы по той же руке с перстнем. Я сразу понял, едва он вошел, что он держит в памяти любой свой поступок, казавшийся т о г д а закономерным или безобидным, а потом обернувшийся своей другой, вечной, стороной, соотнесенной с совестью — понятием, в те годы забытым. И имена девчат он перечислял недаром, он осторожно, как минер, прощупывал мою память. Но я твердо решил быть с ним великодушным. Пусть старик думает, что на его совести нет никакой вины, по крайней мере передо мной.
…Тот первый день — самый радостный день — на новом месте был, в сущности, днем мыльных пузырей, которые вскоре лопнули. «Папаша Фоссен» больше перед нами не появлялся, перепоручив заботы о нашем существовании начальнику хоздвора и мастеру участка, где мы работали, — людям, и без того вечно озабоченным, напоминавшим своим видом загнанных лошадей. Они не обращали или старались не обращать на нас внимания и лишь иногда, когда мы попадали к ним, что называется, под горячую руку, орали на нас или давали легкого пинка под зад.
Равнодушие? А может быть, это была маска? Я знаю случаи, когда те же мастера могли бы поступить с нами весьма круто, передав нас в лапы гестапо. Несколько раз в цехе неожиданно нарушалась работа токарных или фрезерных линий — то выходил из строя какой-нибудь уникальный станок, где заклинивалась ходовая часть, то перегорал мотор. Приходили «аварийщики» и с мрачным видом обнаруживали причину — отвинченную гайку, перерезанную трансмиссию или вложенный в систему шестерней болт… Но немцы-рабочие предпочитали не догадываться о том, что это дело рук «русских». Да и только ли мы желали аварий? Войну и Гитлера ненавидели уже все — и французы, и бельгийцы, и голландцы, и поляки, и, вероятно, даже немцы — все, кроме подонков, питавшихся от кровавого режима и страшившихся возмездия.
Уже на второй день мы поняли истинную цену всем этим свалившимся на нас благодеяниям в виде удвоенной пайки хлеба, гречневой кашицы и кроватей с матрацами. Нас пригнали сюда, как рабочих лошадей на пашню. А лошадей надо кормить и содержать в тепле, чтобы они могли тащить свое ярмо…
Оказывается, ларчик просто открывался. Нас использовали как последнюю запчасть в хозяйственной машине. Но мы были советскими людьми, четко различавшими два цвета — красный и белый. Все, что работало на войну, на Гитлера, было для нас «белым». И маленький фабрикант, который поначалу нас удивил своим неплакатным видом, тоже принадлежал к этому враждебному лагерю. А раз так, мы должны вредить. Не ему, но его фабрике, одевающей воюющую армию и поставляющей заготовки для снарядов. Вредить, даже не сговариваясь, по зову совести. Вредить, едва появится хотя бы малейшая возможность. Вредить умно, но бесстрашно, помня о том, что там, на востоке, наши братья ежесекундно рискуют жизнью во имя победы — во имя нашего спасения.
Мы дали себе клятву. Наше счастье, что враг не мог читать в душах, иначе нас всех тут же отправили бы на виселицу. Но кое-кто из немцев, конечно, и без того догадывался, что мы что-то задумали. Наш желчный обер-пост все время искал, чем бы нам досадить. Чиновник из арбайтсамта запретил ему калечить «рабочую силу», тогда хитроумный обер изобрел систему штрафов. Он штрафовал нас за все, за любую оплошность — прожженный матрац, плохо вымытую миску… Им была даже разработана своеобразная штрафная система, согласно которой провинившийся лишался либо маргарина, либо сахара, либо табака. «Рука берущего не отсохнет» — это он твердо усвоил. Мы видели, что этот горе-вояка наглеет с каждым днем, все увеличивая и увеличивая поборы. Его напарник-старичок как-то сообщил нам по секрету, что неподалеку, в окрестностях Гютерсло, живет семья обера, которую тот снабжает продуктами за наш счет. Это вызвало у нас бурю возмущения. Мы долго исступленно колотили в окованную железом дверь, вызывая обера, наконец тот появился с пистолетом в руке. «В чем дело?» — спросил он, кусая побелевшие губы. Я и Виктор Кручинин — самые «грамотные» — вышли вперед и объяснили причину нашего гнева. «Хорошо, — сказал обер, — я найду другие средства наказания». Мы торжествовали, но опять же преждевременно. Нас продолжали штрафовать, но теперь мы расплачивались уже по новой системе — лишались сна или прогулок, перетрясая без нужды матрацы, выскребая на полу и столах каждое пятнышко.
По закону подлости обер нашел себе дружка в кривоногом пожарнике Антоне. Тот тоже ненавидел нас, но, так сказать, бескорыстно. Заходя в гости к нашим сторожам, он любил рассказывать всякие страшные истории, якобы происшедшие с ним в России. Особенно он ненавидел большевиков и комиссаров. Причину этой ненависти нам приоткрыл тот же помощник обера: при выезде бравого брандмейстера из нашей страны пограничники отобрали у него кожаный пояс, набитый награбленными бриллиантами. «Я мог бы сейчас иметь свою фабрику, почище, чем Фоссен, если бы не эти…» — кричал он в подпитии, потрясая кулаком. Понятно, что в нас он видел то же, ненавистное ему, «большевистское отродье»…
Пожарнику Антону наряду с его прямыми обязанностями вменили наблюдение за «ост-арбайтерами». Эту работу он выполнял особенно ревностно. Выуживать и выслеживать, наушничать, доносить было прямо-таки стихией этого негодяя. Водился за ним еще и такой грешок, как сластолюбие. Все, вместе взятое, составляло предельно омерзительный букет. Назначив этого типа надзирать за подневольными женщинами, ему, можно сказать, сделали подарок. Бедные девчата, надо было видеть, как они, понурив головы и поминутно озираясь, шли со смены в свои бараки, сопровождаемые пожарником, поигрывающим дубинкой. «Лос, лос!..» — ворчливо-добродушно покрикивал он на них, как пастух на гусей, но вдруг, заметив, что кто-либо из девушек в сумерках сбился с дороги или от усталости на минуту прислонился к стене, тут же преображался и, бесшумно подкравшись к «нарушительнице порядка», больно ударял ее дубинкой. Бил он по самым чувствительным местам — по животу, по груди, между лопаток. Несчастная девушка корчилась от боли, а ее мучитель, глядя на нее, удовлетворенно хихикал.
Это у него называлось «охота на мух». Однако он занимался ею, как правило, в сумерках или за пределами фабричного двора, опасаясь попасться на глаза хозяину. Перед ним брандмейстер юлил, демонстрируя любовь к порядку и «отеческую заботу» о подопечных. При нем он подходил то к одной, то к другой девушке, чтобы поправить сползшую с плеча постромку комбинезона или подарить грошовую заколку для волос. Иная девушка, еще вчера отведавшая дубинки, терялась от неожиданности, получая подарок, а пожарник, умильно кивая, делал знак фабриканту, как бы говоря: «Посмотрите на них! Они все для меня как дети!»
И вот сейчас, тридцать девять лет спустя, я вспоминаю об этих «стра́жах порядка» — вспоминаю осторожно, чтобы меня, не дай бог, не заподозрили в желании свести с ними старые счеты. Нет, я прекрасно понимаю, что и тот же обер-пост, и тот же Антон не подходят под статью Нюрнбергского трибунала — они не военные преступники, не видные нацисты, возможно, даже вообще «беспартийные», чем они наверняка козыряли в первые послевоенные годы, когда здесь работали комиссии по денацификации. Они были — я подчеркиваю — б ы л и — просто рядовыми извергами, каких тогда тысячами, сотнями тысяч породил бесчеловечный гитлеровский строй.
Никто из присутствующих их не помнит — Норберт Фоссен потому, что был слишком мал, а три старых мастера, вероятно, потому, что, как выражается Верман, подобная человеческая «пыль» не задерживается в памяти. «Пожарник, ничтожное лицо», — говорит мастер об Антоне. Он даже не слыхал такого имени. Другие подхватывают: вот если бы этот Антон был хорошим специалистом ткацкого дела — наладчиком машин, химиком, художником по тканям, — его имя было бы записано в почетную книгу предприятия, заведенную еще прежним хозяином. «Да, да, — кивает Норберт Фоссен, — мы так же, как и в вашей стране, ценим наши лучшие кадры и стремимся на их примерах воспитывать молодежь».
На его тонком интеллигентном лице появляется легкая нетерпеливая гримаса. Уж не слишком ли мы задержались на этих двух никому не известных типах, к которым фирма Фоссен не имеет никакого отношения? Может быть, лучше пройтись по территории фабрики и посмотреть, как выглядит сегодня производство, для сравнения его с тем, что было когда-то? «Тридцать девять лет, — замечает он, — это в наш быстротекущий век целая эпоха».
Мы выходим из кабинета и идем по длинному коридору, освещенному лампами дневного света. «Здесь все новое, — поясняет хозяин, приоткрывая двери, за которыми в благоговейной, почти церковной тишине трудятся те, кого господин Норберт называет «мозгом предприятия». В этих комнатах выдумывают, пробуют, ищут. Сосредоточенные мужчины и женщины в белых халатах — технологи, дизайнеры, конструкторы одежды — колдуют над какими-то стеклянными посудинами, смешивая красители; согнувшись над столами, покрывают листы бумаги или куски ткани яркими узорами; вооружившись мелом и ножницами, одевают изящных пластмассовых красоток в купальные халаты и спальные пижамы…
Не доходя до ткацкого цеха, Норберт Фоссен останавливается и протягивает нам руку. Он говорит, что через полчаса должен быть на приеме у бургомистра. «Я перепоручаю вас моим верным мастерам», — говорит он. И снова благодарит за добрую память о его отце. «Как хорошо, что я могу не краснеть за него!» — чуть слышно произносит молодой Фоссен. Этими словами он как бы прощается со мной…
Проходим по цехам, где все и похоже и не похоже на прежнее производство. Сверкающие ряды машин, таинственное шуршание нитей. Бегут, переливаются ткани. Но людей почти не видно. Процессами управляют приборы — роботы, ЭВМ. Зрелище, конечно, впечатляющее. Но только для ума, не для души. Я не технократ, и вся эта «машинерия» воспринимается мной как нечто быстропроходящее. Ведь и тогда, тридцать девять лет назад, мы открывали рты от любопытства, попадая в эти, только, конечно, беднее оснащенные и менее красивые цехи. По тому времени они тоже считались чуть ли не последним словом техники.
Обращаю внимание на другое — на безлюдье в цехах. Где инженер, сидевшей когда-то наверху в застекленной кабине, где мастера? В огромном, как самолетный ангар, ткацком цехе я с трудом насчитал десять человек — девять женщин-работниц и одного слесаря-наладчика, молодого мужчину с копной черных кудрей. Когда-то здесь было наоборот: машин меньше, людей больше. Я любил заглядывать в этот цех. В его тамбуре было тепло, убаюкивающе шуршали и похлопывали станки, то и дело открывалась дверь, пропуская тележки, нагруженные шпулями с пряжей. На этих тележках работали только наши девчата, «ост-арбайтеры», с которыми удавалось нет-нет да и перекинуться словом, если рядом не было Антона.
Я смотрю на мастера Вермана, этого еще молодцеватого старика, показывающего мне и моим спутникам автоматическую подачу шпулей на ткацкую линию. Он бодрится, рекламируя новшества, но во взгляде его сквозит печальная ирония человека, которого современный технический прогресс еще при жизни превратил в реликвию. Сегодня он пока нужен как гид. А завтра? Что останется от него, некогда незаменимого специалиста, любимца хозяина, кроме фотографии в памятной книге?
Верман рассказывает об истории этого цеха. У него хорошая память. Но, кажется, только на то, что работает в его пользу или в пользу его хозяев. Вот здесь, возле двери, которая раньше вела на склад готовой продукции, осенью сорок четвертого года эсэсовский офицер в черной форме едва не расстрелял бывшего хозяина, достопочтенного Бернгарда Фоссена, обвинив его в саботаже. Гитлеровцы требовали от фабриканта расширения военного цеха, но Фоссен всячески тянул с этим делом, поскольку, по словам мастера, ненавидел войну и бесноватого фюрера. «Но мы узнали о готовящейся расправе над хозяином, сбежались в цех, и эсэсовец струсил, — с гордостью говорит мастер. — Ему пришлось ретироваться, а хозяин отделался денежным штрафом».
Рассказывая, мастер поглядывает на меня, как бы призывает в свидетели. Да, я тоже припоминаю что-то в этом роде. Правда, насчет того, что эсэсовец испугался кучки инвалидов и женщин, прибежавших спасать хозяина, я сильно сомневаюсь. Их всех тогда объявили бы бунтовщиками и уничтожили. И тянул с расширением военного производства господин Фоссен не только потому, что ненавидел Гитлера, — нет, эта ненависть, даже если она и была где-то, в глубине души, не мешала ни Фоссену, ни другим немецким предпринимателям прекрасно обделывать дела, наживаясь на заказах от военных ведомств. И не она, не эта ничем тогда не обнаружившая себя ненависть, толкала фабриканта на «саботаж». Нет, то был трезвый расчет капиталиста: зачем вкладывать деньги в заведомо проигрышное дело? Ведь тогда каждый здравомыслящий немец понимал, что война идет к концу. Германии грозит иностранная оккупация, военное производство, во всяком случае, в ближайшие годы будет в застое, оборудование пойдет с молотка… И Фоссена тревожила прежде всего мысль об убытках, а не забота о мире.
«Посмотрите сюда! — продолжает объяснять Верман, — Здесь, где сейчас сверкает стеклом эта галерея и стоят кадки с экзотическими растениями, был когда-то так называемый «черный склад», там хранился всякий шурум-бурум — запасной инвентарь, грузовые тележки, тачки, ржавое железо… Здесь бегали вот такие крысы! — Мастер Верман округляет глаза. — Мы даже боялись сюда заходить!»
Старик понимающе переглядывается со мной. Теперь он уже окончательно успокоился и даже видит во мне сотоварища, чуть ли не друга.
Что ж, ведь мы с ним оба старые «фоссеновцы», последние из могикан. Ведь недаром мне, как и ему, был вручен недавно значок почетного члена профсоюза вестфальских ткачей, и Верман знает об этом.
Об одном он не знает и, может быть, не узнает никогда, до конца своих дней, — о том, что этот шрам у меня на губе и два вставных зуба — след от встречи с ним. И произошла она т о г д а вот здесь, на этом месте.
…Зеленоглазая Валя из Мариуполя, бывшая невольной виновницей моего сочинительства, вскоре дала понять, что ей понравился вовсе не я, а Виктор Кручинин. Я с горечью отошел в сторону. Куда уж было мне, неуклюжему пензяку, тягаться с московским артистом. Даже в грязной робе и грубых деревяшках он сохранял, как мне казалось, некую импозантность. На его длинном лице, украшенном носом с горбинкой, всегда играла загадочная улыбка, а в углу рта была зажата сделанная из верескового корня трубка.
Сейчас, много лет спустя, я часто думаю: с чем можно было нас сравнить — советских людей, попавших в самую страшную неволю из всех известных миру неволь? Недавно в горах я увидел цветок, выросший на голом камне, и захотел посмотреть корень. С трудом мне удалось отвалить две или три каменные глыбы, под которыми тянулся тоненький, бледный стебелек. Следовать за ним дальше, в глубь горы, у меня не хватило сил. Потом знакомый ботаник мне сказал, что есть растения, которые пробиваются к солнцу чуть ли не через километровую каменную толщу, находя для себя невидимую глазом трещину или микроскопическую пору…
Кто породил в нас ту же удивительную силу жизни — только ли одна природа? Нет, человек не растение, его должна согревать и поддерживать изнутри еще и мысль, идея, все, что дали нам Родина, школа, книги, которые мы когда-то читали. Всего не перечислишь, да и не угадаешь. Долго еще будут «советологи» всех времен разгрызать этот русский феномен — величайшую из загадок века.
…Она тоже была загадкой — маленькая Люська, девушка лет восемнадцати, похожая на ребенка, с кукольным личиком. Ее познакомила со мной Валя. Помню, когда вечером, в сумерках, она подвела ее к проволоке, которой был огорожен вымощенный каменными плитами дворик нашей казармы, и сказала: «Познакомься, это Людмила», я, мрачно усмехнувшись, представился Русланом. «Как интересно!» — закатила голубые глаза и захлопала в ладоши Людмила. Я подумал, что она, вероятно, еще не читала пушкинской поэмы. Но девушка вдруг шепотом сказала: «А здесь у нас есть Черномор! Не знаете?.. Его зовут Антон!»
Мы с ней сразу подружились. Подвижная, вечно захваченная какой-нибудь идеей, она удивляла меня своей веселой энергией. Работала она на тяжелом участке — перевозила вагонетки со шпулями из прядильного в ткацкий цех. Я знал, что это такое. Как-то заболела одна из грузчиц, и мастер послал меня на замену. Досталось же мне без привычки! Проклятые шпули выскальзывали из рук, я не успевал нагибаться за ними. Несколько катушек упали мне на ноги, к концу смены я едва ходил… Маленькая Люська работала проворно и сноровисто, но тоже уставала и, придя в барак, валилась без сил. Часто ее мучили рези в животе — в этом она признавалась сама, без стеснения. «Я уже никогда не смогу родить ребеночка, — печально сказала она однажды. — Ведь нам, женщинам, нельзя таскать такие тяжести». «Женщина!» Кажется, я тогда впервые разглядел ее по-настоящему. В красноватом закатном свете, среди двора, сдавленного мрачными фабричными корпусами, стояла маленькая Ева, одетая в грязный комбинезон с меткой «Ост». Глаза ее были прозрачными, как лесной ручей, и я вдруг испугался этой бездонной голубизны.
«Ты что на меня так смотришь?» — поймав мой взгляд, прошептала она. Показав на стоящие рядом парочки, она глазами велела отойти мне подальше. «Хочешь со мною встретиться… не через проволоку?» — «Хочу. Но как?» — выпалил я. Люся приложила палец к губам. «Придумай что-нибудь», — сказала она, опустив ресницы. Помучив меня еще немного и видя, что время нашей прогулки кончается, Люся шепнула на прощание: «В час ночи приходи в «кишку», понял?»
…«Кишкой» мы называли длинный тамбур, пристроенный к ткацкому цеху, где хранился запасной инвентарь. Перед началом смены девчата, работавшие на транспортировке, приходили сюда за тележками. Вдоль стены выстроились железные шкафы с пустыми шпулями. В уголке, за занавеской, стоял, как святыня, обшитый клеенкой топчан, на котором иногда, в перерыв, отдыхал мастер.
Маленькая Люська недаром назначила мне свидание в «кишке» — это было единственное помещение, куда можно было пройти незамеченным, прямо с хоздвора. Здесь имелась маленькая дверь, через которую по сигналу воздушной тревоги все бежали из цеха в бункер. Поскольку сирена звучала в последнее время все чаще и чаще, дверь перестали запирать.
Виктор, когда я поведал ему под секретом о предстоящей встрече с моей дамой, сказал, что уже несколько раз встречался здесь с Валентиной. «А как же немцы?» — спросил я. «Волков бояться — в лес не ходить», — ответил мой опытный товарищ. Но я думал не о себе, а о Люське. Что будет, если она попадется в лапы пожарнику?
Сердце мое замирало от страха, но еще больше от предчувствия еще неведомых ощущений. Мы работали на «черном складе» — укладывали в штабеля ржавые отливки, предназначенные для вспомогательного цеха. И каждый звон металла я был готов принять за бой часов на ратуше. Виктор, работавший в паре со мной, только посмеивался. Наконец послышался долгожданный удар. Пора! Мы вышли в темноту, прорезанную беспокойными лучами прожекторов, и Виктор подвел меня к калитке.
Я отворил тяжелую дверцу и переступил за порог. В полутемном тамбуре никого не было. Тускло светил матовый плафон, на противоположной двери, ведущей в цех, горела красная лампочка, показывающая, что за дверью идет работа и посторонним вход воспрещен.
Где же Люська? Я беспокойно озирался. Мерный шум машин, доносившийся из цеха, скрадывал все другие звуки. «Что за черт, она не разыграла ли меня?» Но только подумал, как кто-то рядом хлопнул в ладоши, и из-за пустой тележки выглянула веселая физиономия.
Люська смеялась надо мной. «Глупый, как ты меня сразу не увидел?» Она закатила тележку в проход между шкафом и выгородкой. «Садись сюда, здесь не увидят!» Мы удобно устроились в закутке и, уже не таясь, обнялись. «Ты молодец! Не боишься, что тебя хватятся?» — «Я хитрая, сказала, что моя тележка поломалась, ее надо заменить». — «Сколько у нас времени?» — «Сколько есть — все наше. Не думай об этом». — «А я и не думаю… Уже не думаю». — «Вот и хорошо. Поцелуй меня покрепче…»
Это была минута счастья. Всего минута…
Вдруг вспыхнул верхний свет, и какой-то мужчина, выросший на пороге, гаркнул по-немецки: «Кто здесь?» Мы на мгновение ослепли. «Беги!» — крикнул я и рванулся, чтобы заслонить собой девушку. Но не рассчитал и ударился лицом о шкаф. Его тряхнуло, шпули посыпались с грохотом.
Немец громко выругался и поднес к моему залитому кровью лицу кулак. Кажется, он не ударил меня или не успел. Я увидел, как Люська, опомнившись, бросилась на немца и, барабаня в его грудь кулачками, вытолкала за дверь…
Прошлое! Все давно поросло быльем. И если бы не небольшой, уже почти незаметный шрам на губе, я мог бы даже усомниться в подлинности этой истории.
Обход фабрики закончен. Мы выходим из склада готовой продукции и идем к проходной по старому фабричному двору. По тому самому двору, который сейчас кажется маленьким и тесным, а когда-то казался бесконечно большим. Эти камни еще помнят нестройный грохот наших колодок, когда мы, едва живые от усталости, возвращались со смены. Помнят и другое — осколки английских и американских бомб, сыпавшиеся с неба, и дрожащие, распластанные тела людей, бросавшихся на землю, едва раздавался смертоносный свист…
Время либо смещает понятия, либо ставит их на свои законные места. Сейчас мы, старики, — и я, и Верман, и другие ветераны, — говорим в один голос: самое ужасное, что может быть на свете, — это война. А ведь когда-то кое-кому из моих собеседников, наверно, ласкали ухо победные марши и хриплые крики «Зиг хайль!». Бог войны выступал, как всегда, в разукрашенных одеждах. Чтобы сорвать их и разглядеть истинный лик чудовища, потребовались годы. Годы горя, равного которому еще не знал мир.
— Вы хотели бы вернуть свою молодость? — спрашиваю я Вермана.
— И да и нет, — отвечает с усмешкой старый мастер. — Нет, когда я думаю об ошибках молодости. И конечно, да, если иметь в виду здоровье, силу…
Я вспоминаю его кулак. Да, силенка у него, наверно, была.
Подходит молодой любезный администратор, просит сфотографировать на память.
Мы становимся в ряд. Верман дружески берет меня под руку.
— Все-таки как-никак старые вестфальские ткачи! — шутит он.
— А фотографии вы мне пришлете?
Я кладу на стол визитную карточку с моим московским адресом.
— Конечно, пришлем.
— Должен получиться отменный снимок! — Верман подмигивает фотографу. — Его мы поместим в нашу книгу на самое видное место.
— А какую дадите подпись?
— «Дорогой гость из Москвы в гостях на фабрике».
Я думаю.
— Может быть, лучше так: «Пусть этот снимок напоминает нам всем, какими мы должны быть всегда. Мы и наши дети».
— Хорошо, — уже серьезно говорит Верман. — Я согласен.
— И я.
— И я, — присоединяется молодой администратор, пожимая мне руку.