В четвертой главе я утверждал, что общепринятые объяснения долгосрочного доиндустриального экономического и политического развития Европы – то есть модели геополитической конкуренции, демографическая модель и модель коммерциализации – имеют серьезные недостатки в эмпирическом и теоретическом отношениях. Тогда я предположил, что объяснения перехода к Новому времени должны учитывать две трансформации – переход от средневекового мира к ранненововременному, а затем от последнего к миру Нового времени. Затем я утверждал, что две этих трансформации связаны с принципиально различными траекториями формирования государства/общества во Франции и Англии раннего Нового времени, определяемыми различными балансами классовых сил, которые привели к переходу от феодализма к абсолютизму во Франции и от феодализма к капитализму в Англии. Эти разные переходы – ключ к несопоставимым схемам геополитического конфликта и сотрудничества в ранненововременной и нововременной международных системах. В шестой главе я показал, как эти донововременные схемы работали в ранненововременной политической экономии, основанной на меркантилизме, политически обусловленном несправедливом обмене и построении морских империй. Теперь мы можем извлечь дополнительные следствия из этой идеи, чтобы реконструировать общую природу ранненововременных международных отношений и значение Вестфальских мирных договоренностей. Затем мы обратимся непосредственно к случаю Англии, чтобы воссоздать переход к нововременным международным отношениям.
Повторим: эта исследовательская повестка привлекала внимание специалистов по теории МО, решивших ответить на выдвинутое Джоном Рагги возражение неореализму, гласившее, что последний не способен объяснить системное изменение и особенно переход от Средневековья к Новому времени [Ruggie. 1986, 1993]. Хотя сегодня есть новые серьезные интерпретации данного системного изменения, относящиеся главным образом к конструктивистскому направлению [Spruyt. 1994а; Burch. 1998; Hall. 1999; Philpot. 2001], общепринятое реалистическое объяснение значения Вестфалии как поворотного пункта в истории международных отношений осталось нетронутым. «Вестфальский мир, плохо это или хорошо, отмечает собой завершение одной эпохи и начало другой. Он представляет собой величественные ворота, ведущие из старого мира в новый» [Gross. 1948. Р. 28–29] (см. также: [Morgenthau. 1985. Р. 293–294, 328–329; Butterfield. 1966; Wight 1977b, 1978; Bull. 1977])[181]. Независимо от различий в теоретических предпосылках среди специалистов по теории МО существует консенсус относительно собственно нововременных принципов или конститутивных правил международных отношений – включая государственный суверенитет, исключительную территориальность, правовое равенство, секулярную политику, невмешательство, постоянную дипломатию, международное право, многосторонние конгрессы, – кодифицированные на Вестфальском конгрессе, фоном которого стало устранение феодальной гетерогенности и универсальной империи [Ruggie. 1986. R 141–149; Kratochwill. 1986, 1995; Holsti. 1991. R 20–21, 25–26; Armstrong. 1993. P. 30–40; Spruyt. 1994a. P. 3ff; Арриги. 2007. C. 79–90; Burch. 1998. P. 89; Hall. 1999. P. 99; Buzan, Little. 2000. P. 4–5, 241–255][182]. Соответственно, главную роль в качестве регулятора международных отношений стали играть межгосударственная анархия, силовая политика и баланс сил.
Но влияет ли этот сдвиг в структуре системы на геополитическое поведение? Парадоксальным образом, для неореалистов такой сдвиг не имеет большого значения, поскольку переход от феодальной анархии к межгосударственной анархии не предполагает никакого изменения базового структурирующего принципа международных отношений. Выполненный Фишером неореалистический анализ феодальной геополитики приводит к выводу, что «конфликтная и силовая политика является структурным условием международной сферы – действующим даже между индивидуумами, существующими в обществе без государства» [Fischer. 1992. Р. 425]. Неореалистический тезис о базовой неизменности поведения конфликтующих единиц, независимого (при том условии, что международная система является многополярной и соответственно анархической) от их идентичности и социального устройства, препятствует признанию 1648 г. в качестве фундаментального разрыва в логике международных отношений. Вестфальские соглашения просто подтвердили вечную логику анархии. Игроки могли измениться, но их поведение осталось прежним. Напротив, конструктивисты подчеркивают, что нововременная анархия основана на принципе исключительной территориальности, которая сама отсылает к ранненововременному определению фундаментальных конститутивных правил общественной жизни (нововременная субъективность, права частной собственности и т. д.), которые изменили международные «правила игры». Хотя такое объяснение не отрицает конкурентную природу международных отношений в Новое время, оно претендует на открытие их «генеративной грамматики», а также допускает различия в международном поведении, примером которых является средневековая Европа. Однако поскольку модус территориальности для таких конструктивистов, как Ругги, является решающим критерием, актуальный процесс раскрытия границ и детерриториализации политического правления может стать подтверждением предполагаемого движения в сторону постмодернистской международной системы.
Моя интерпретация Вестфальского порядка приводит к радикально иным выводам. Мое утверждение сводится к тому, что явно ненововременные геополитические отношения между династическими и иными донововременными политическими сообществами были основной характеристикой Вестфальской системы. Хотя эти отношения были конкурентными, они не определялись ни структурной анархией, ни новым набором конститутивных правил, принятых в Вестфалии, ни исключительной территориальностью. Скорее, они коренились в докапиталистических отношениях общественной собственности. Логика междинастических отношений структурировала ранненововременной геополитический порядок вплоть до неравномерного в региональном отношении и сильно затянувшегося перехода к нововременным международным отношениям в XIX в.[183] Общественное устройство абсолютистской геополитической системы, ее способ действия и логика ее трансформации, однако, недостаточно хорошо понимаются в стандартных теориях МО, будь они (нео)реалистическими или же конструктивистскими. Отсюда следует, что, если европейская геополитика характеризовалась династическими принципами и после 1648 г., нам следует пересмотреть значение «вестфальской темы» как геополитического момента, поворотного для всего сообщества специалистов по МО.
Дальнейшее изложение зависит от трех базовых теоретических положений, относящихся к структуре, действию и трансформации геополитических порядков. Во-первых, хотя средневековая, ранненововременная и нововременная геополитические системы в равной мере характеризуются анархией, они выражают фундаментально различные принципы международных отношений. Если принять нерелевантность анархии как критерия, различия в характере международных систем, политического режима акторов, составляющих их, форм конфликта и сотрудничества в них, могут теоретически объясняться на основе различных общественных отношений собственности. Последние составляют основополагающее ядро различных геополитических порядков. Говоря схематично, персонализированная, децентрализованная феодальная политическая власть была замещена персонализированным, но более централизованным абсолютистским правлением, которое в свою очередь было замещено деперсонализированным, централизованным капиталистическим политическим порядком, то есть нововременным суверенитетом. Абсолютистский суверенитет, в противоположность нововременному, по своему характеру был собственническим, персонализированным в правящей династии и укорененным в абсолютистских докапиталистических отношениях собственности.
Во-вторых, отношения собственности не только объясняют строение различных политических режимов и геополитических систем, но и порождают исторически ограниченные и антагонистические стратегии, которые управляют международными отношениями. Сохранение докапиталистических отношений собственности в государствах «Старого режима» предполагает, что воспроизводство династически-абсолютистских правящих классов по-прежнему управлялось логикой (геополитического накопления. Династический суверенитет и геополитическое накопление определяли поведение в контексте ранненововременных международных отношений. Из собственнической королевской власти вытекали практики построения империй, политические браки, войны за престолонаследие, династическое «международное» право, международный фаворитизм и междинастическое компенсаторное равновесие, которое устраняло более мелкие политические образования. Эти ключевые институты структурировали ранненововременные способы развязывания агрессии, разрешения конфликтов, а также модусы территориальности. Династические стратегии воспроизводства объясняют образ действия абсолютистской геополитической системы.
В-третьих, хотя различия международных систем могут быть в теории четко разграничены, историческая реконструкция сталкивается с проблемой объяснения сосуществования на протяжении одного временного промежутка разнородных международных акторов в так называемом «смешанном» сценарии. В период кризиса XVII в. неравные в региональном отношении решения внутренних классовых конфликтов и исходы геополитической борьбы за политически заданные права извлечения прибавочного продукта и прибылей привели к распространению важных изменений режима среди различных европейских государств. Результатом стала гетерогенная геополитическая система. Франция, Австрия, Испания, Швеция, Россия, Дания – Норвегия, Пруссия – Бранденбург и Папское государство были абсолютистскими. Священная Римская империя вплоть до 1806 г. оставалась конфедеративной выборной монархией. Голландские Генеральные Штаты стали независимой торгово-олигархической республикой. Польша была «коронованной аристократической республикой», а Швейцария – свободной конфедерацией кантонов. Когда итальянские торговые республики боролись против их превращения в монархию, Англия стала парламентской конституционной монархией, опирающейся на первую в мире капиталистическую экономику. И все же, несмотря на эти различия, ранненововременная международная система подчинялась немногим династическим государствам, обладавшим наибольшим политическим весом. Такое описание геополитики, соответственно, не требует гомогенности составляющих ее компонентов и истолковывает Вестфальский порядок в качестве открытой системы, управляемой династическими государствами, в которых поддержание системы и ее трансформация находились в постоянном противоречии[184].
В этом разделе кратко повторяется связь между структурой абсолютистских отношений собственности и ранненововременным суверенитетом, а также демонстрируется, как эти отношения собственности определяют стратегии правящего класса, объясняющие международное поведение.
Какова была элементарная структура общественных отношений собственности в континентальной западной Европе XVII в.? В пятой главе я показал, что в период между кризисами XIV и XVII вв. переход от феодального режима ренты к абсолютистскому налоговому режиму превратил фрагментированную средневековую власть в централизованный королевский суверенитет. «Раздробленный суверенитет» средневекового государства уступил место по-прежнему персонализированной, но более централизованной власти абсолютистского государства налогов/постов. Неполная, но все же реальная монополизация королем средств насилия и прав присвоения – осуществившаяся через постоянную армию и централизованную систему извлечения прибавочного продукта путем налогообложения – лишила сеньоров прямых внеэкономических прав на извлечение экономических излишков. Однако абсолютистский суверенитет не привел к разделению частного и публичного, политики и экономики, поскольку был персонализирован королем в качестве наследственной собственности. Суверенитет «Старого порядка» означал собственническое королевство.
Однако можно ли рассматривать абсолютистское государство налогов/постов в качестве нововременного, несмотря на его докапиталистическое основание, как это часто делается в работах по теории МО [Ruggie. 1993; Spruyt. 1994а. R 79; Hall. 1999. R 78]? В политическом отношении превращение Франции из феодального государства в абсолютистскую монархию не означало установления нововременного суверенитета в той форме, в какой он определялся Максом Вебером [Вебер. 1990. С. 661–666]). Как было показано в пятой главе, работы, в которых была пересмотрена природа абсолютизма, доказали, что продаваемость постов, патронаж и система непотизма блокировали формирование нововременной бюрократии и нововременных политических институтов. Налогообложение оставалось не единообразным. Освобождение знати от налогов предполагало отсутствие постоянных ассамблей представителей. Суд стал источником непотизма, интриг, синекур и предвзятости. В различных регионах и для различных по статусу групп действовали разные законы. Не существовало нововременной системы государственных финансов. Средства насилия не были монополизированы государством, а стали личной собственностью короля, который продавал армейские посты наследственным офицерам. Наемничество еще в большей степени подорвало притязания короля на монопольное использование силы. А государственной экономической политикой докапиталистического государства стал меркантилизм. Короче говоря, во Франции раннего Нового времени не было никаких институциональных признаков нововременного государства.
В экономическом отношении, потеря сеньорами своих феодальных прав привела к отмене крепостничества и фактическому крестьянскому землевладению. Непосредственные производители не находились под прямым давлением рынка, а по-прежнему производили главным образом для выживания. Именно потому что крестьянство еще не было отделено от собственных средств выживания и не подчинялось рыночным императивам, присвоение прибавочного продукта по-прежнему осуществлялось внеэкономическими средствами в сфере перераспределения, а не в сфере самого производства. Следствием стало то, что конкурентная логика капитализма не могла установиться в сельском хозяйстве, что привело к экономической стагнации.
Как эта структура собственности выражается в международном поведении? При докапиталистических аграрных отношениях собственности стратегии правящего класса оставались привязанными к логике «политического накопления», обусловленной инвестициями в средства присвоения. Эти стратегии аналитически можно разделить на (1) произвольное, принудительное и карательное налогообложение крестьянства и (2) продажу постов, профессиональных монополий и государственные займы. Во внешнеполитическом отношении этим стратегиям соответствовало (3) геополитическое накопление посредством войн и династических браков, а также (4) несправедливый обмен, поддерживаемый и внедряемый политическими средствами, то есть благодаря королевской торговле торговыми чартерами, продаваемыми привилегированным купцам. Стратегии (3) и (4) являются необходимым внешнеполитическим дополнением внутренних стратегий (1) и (2). Следовательно, двумя главными источниками войн были династические территориальные претензии и торговые монополии вместе со связанными с ним торговыми путями.
(Гео)политические стратегии накопления диктовались зависимостью политического общества от благосостояния короля, который должен был удерживаться на вершине правящих классов. В той степени, в которой монархи непрестанно боролись ради поддержания и усиления своей власти внутри страны, устраняя очаги сопротивления, они были вынуждены вести агрессивную внешнюю политику. Она позволяла им удовлетворять территориальные претензии собственных семей, выплачивать долги, реализовывать потребность в социальной мобильности «сидячей» армии чиновников и «постоянной» армии офицеров, а также разделять военные трофеи среди постоянно растущего числа клиентов, финансистов и придворных фаворитов [Malettke. 1991]. Эти элиты, в свою очередь, связывали свое процветание с королем-военачальником, если только он соблюдал абсолютистский исторический компромисс, требовавший освобождения знати от налогов, выплачивал долги и предлагал возможности для социального продвижения и геополитических приобретений. Другими словами, геополитическое накопление было необходимо для расширенного воспроизводства правящих классов, вращающихся вокруг монарха, находящегося на вершине социальной иерархии. Фронда (1648–1653 гг.) показывает, что случалось, когда абсолютистские правители не выполняли своих обязанностей.
Логика (гео)политического накопления запустила серию формирующих, отнимающих и укрепляющих государства войн, которые объясняют частоту и интенсивность сражений в эпоху абсолютизма. Однако эти процессы стимулировали формирование абсолютистского, а не нововременного государства. С конца XV в. до Наполеоновских войн лишь несколько лет в Европе прошли без вооруженной борьбы [Krippendorff. 1985. S. 277; Burkhardt. 1992. S. 9-15]. Куинси Райт утверждает, что в 1480–1550 гг. состоялось 48 важных сражений, 48 – в 1550–1600 гг., 116 – в 1600–1650 гг., 119 – в 1650–1700 гг., 276 – в 1700–1750 гг. и 509 – в 1750–1800 гг., тогда как в XIX в. мы наблюдаем резкое снижение числа военных действий [Wright. 1965. Р. 641–644][185]. Таким войнам часто предшествовали внутренние конфликты и гражданские войны. Также они и следовали за ними. Хотя феодальная эпоха, которая продлилась, если говорить в общем, до создания «новых монархий» XV в., в равной мере представляла собой военную культуру, основанную на политическом накоплении, эпоха абсолютизма привела к радикальному увеличению частоты, интенсивности, длительности и объема военных конфликтов. Кроме того, средневековые междоусобицы, кампании сеньоров, рыцари и вассальные армии не шли ни в какое сравнение с военной деятельностью обширных и лучше организованных государств, постоянно находящихся в состоянии войны и беспрестанно наращивающих собственные армии, что вело к росту военных издержек и увеличению уровня извлечения прибавочного продукта через налогообложение[186].
Успех всех четырех стратегий обеспечения доходом зависел от баланса сил между производящими и непроизводящими классами. Именно он определял уровень налогов и, соответственно, объем ресурсов, доступных для войны. Во всех стратегиях приоритет отдавался инвестированию в средства насилия – то есть созданию постоянных армий, военно-морского флота и военизированных купеческих флотов, а также полицейских сил, – а не инвестированию в средства производства. Именно давление (гео)политического накопления, а не систематическая геополитическая конкуренция per se, объясняет силовой характер международных отношений в период раннего Нового времени. Именно эти конфликты внутри правящего класса стимулировали военно-технологическое инновации, связываемые с «Военной революцией», а не какое-то автономное военнотехническое развитие. Наконец, именно классовый конфликт объясняет формирование абсолютистского государства, а не выписанная Хинце логика международного соперничества, систематизированная Чарлзом Тилли в тезисе «государства устраивают войны, а войны выстраивают государства» [Hintze. 1975а, 1975b; Tilly. 1985]. Однако эти факторы не объясняют развития капитализма или нововременного государства. Поглощение экономических излишков непроизводительным аппаратом насилия и демонстративного потребления воспроизводило карательную в политическом отношении и экономически саморазрушительную логику абсолютистского военно-налогового государства [Воппеу. 1981].
В силу наличных общественных отношений собственности и неустойчивости национального дохода, ограничивающей возможности расширенного воспроизводства через (геополитическое накопление, абсолютизм не только проявлял хищнические черты внутри государства, но и выстраивал структурно агрессивную, завоевательную, экспансивную внешнюю политику. Следовательно, установление государства, находящегося в постоянном состоянии войны, а также интенсификация и учащение военных действий не могут сводиться к простой территориальной смежности унитарных государств, занятых максимизацией своей власти и стремящихся к безопасности, или же к определенным кодексам интерсубъективных норм. Они были связаны с внутренней структурой докапиталистических политических образований.
Собственническое королевство предполагало, что публичная и, a fortiori, внешняя политика проводилась во имя не raison d’ftat или национального интереса, а в интересах династии. Именно в дипломатических и внешнеполитических делах монархи были в наибольшей степени заинтересованы в навязывании своих «личных правил», договариваясь о своих личных правах на суверенитет с коллегами-монархами.
Таким образом, государственный интерес тесно связывал государство с его монархом и династией, а не с народом или национальностью; подобная связь только начала появляться в некоторых странах. Представление Людовика XIV о государстве как собственности династии (L’État, c’est moi) по-прежнему превалировало в большей части Европы, и, хотя просвещенческое понятие монарха как главного слуги государства начало распространяться, на практике это мало что значило, особенно в сфере внешней политики [Schroeder. 1994а. Р. 8] (см. также: [Symcox. 1974. Р.З]).
Итак, вместо того, чтобы вскрывать ранние признаки первого нововременного государства, хронологически сдвигающегося ко все более далекому прошлому – обычно к абсолютистской Франции или к «протонововременным» торговым республикам Италии времен Возрождения или Голландии XVII в., – что соответственно отодвигает дату возникновения нововременной системы государств, – в этой главе предпринимается попытка выяснить, как долго европейская международная политика управлялась практиками и принципами, которые целиком и полностью оставались вписанными в докапиталистические общественные отношения. Несмотря на «поверхностную современность» ранненововременных международных отношений, их основа выдает большее родство со Средневековьем.
Собственническое королевство предполагало, что социальные отношения в рамках международного взаимодействия в значительной степени отождествлялись с «личными» семейными делами монархов. Биологически детерминированные превратности династических генеалогий и воспроизводства семей – такие, как проблемы престолонаследия, браков, разводов, наследства и бездетности – не просто «отражались» на чисто политических механизмах баланса сил или же подрывали рациональность интерсубъективных соглашений: они определяли саму природу ранненововременной политики. Поскольку суверенность передавалась по праву рождения, секс, как Маркс утверждал в своей критике гегелевской «Философии права», имел непосредственно политическое значение: «Высшим конституционным актом короля является поэтому его деятельность по воспроизведению рода, ибо ею он и производит короля и продолжает свое тело» [Маркс, Энгельс. Т. 1. С. 264–265]. Таково значение суверенитета по праву рождения, которую высмеял Маркс: «Его Величество – суверенитет!». Поскольку публичная политическая власть оставалась персонализированной, европейская политика была делом не государств, а их правящих семейств. «Собственнический династизм в обычные времена в наибольшей степени проявлялся в способе ведения иностранных дел, которые слишком очевидно касались интересов семьи» [Rowen. 1980. R 34–35][187]. Однако поскольку все династические правящие классы занимались хищнической внешней политикой, немонархические государства были вынуждены подстраиваться к конкурентным схемам междинастических европейских отношений, поскольку в противном случае таким государствам грозило исчезновение. Ограниченная рациональность индивидуальных акторов стала определять иррациональность системы в качестве игры с нулевой суммой, призом которой были права на территории.
В условиях политической экономии, задающей территориальность как естественную монополию, в контексте докапиталистических аграрных отношениях собственности основные концепции геополитического порядка в монархических государствах продолжали вращаться вокруг понятий универсализма и иерархии – причем и тогда, когда после 1648 г. прошло достаточно много времени [Burkhardt. 1992. S. 30–63; 1997; Bosbach. 1986. S. 12; Hinsley. 1963. P. 167ff]. Этимологически монархия означает «единовластие», поэтому распад respublica Christiana на множество монархий понимался как противоречие в определении. Хотя в конце XVII в. дискурс баланса сил постепенно начал отвоевывать права у идеи универсальной монархии, так что на протяжении всего этого периода два этих принципа постоянно сталкивались друг с другом, объяснения требует именно устойчивость идей универсализации. Как я покажу позднее, в тот же период междинастические отношения и связанные с ними интересы к универсализации не привели автоматически к балансу сил, а породили особую династическую практику формирования равновесия посредством исключения[188].
Устойчивые практики и дискурсы имперской внешней политики делают недействительным любой обычный аргумент, предполагающий, что вестфальские политические акторы считали друг друга равными или же признавали легитимность данного территориального порядка. Франция претендовала на роль arbitre de l’Europe, Австрия считала себя caput mundi, а Швеция – dominium maris baltisi[189]. Петр Первый присвоил латинский термин «imperator», который Габсбурги считали своим исключительным титулом. Сжатие множества феодальных пирамидальных политических образований и их включение в наличные суверенные монархии само по себе не означало общего принятия после Вестфальского соглашения формального равенства конфликтующих сторон. Дело состояло прямо противоположным образом: «Ранг индивидуальных монархов и соответствующий статус их государств были ключевыми параметрами ранненововременных международных отношений» [Oresko, Gibbs, Scott. 1997. Р. 37][190]. Споры относительно статуса в дипломатических переговорах стали симптомом сохранения иерархических концепций межгосударственной организации. Такая иерархия не равнозначна введенному в теории МО понятию иерархии, предполагающему полное подчинение, а означает династическое соглашение, которое поддерживало формальное неравенство членов междинастического общества. Хотя многие государства были «суверенными», некоторые были не столь суверенными, как другие. Это неравенство – не следствие фактического неравенства возможностей государств, сводимых к неюридическим различиям на крупные, средние и мелкие державы, а общепризнанная международная норма, проистекающая из статуса правителя [Luard. 1992. Р. 129–148].
В результате ранжирования все суверены были выстроены по вертикали. Императору Священной Римской империи выделялось почетное место, за которым следовал «самый христианский король», то есть король Франции. Как правило, наследственные монархии располагались выше избираемых, а республики – ниже монархий, за республиками следовали некоролевские аристократии и свободные города. Статус Англии был серьезно понижен в результате формирования правительств Английской республики. Серьезные конфликты по поводу статуса возникали тогда, когда обнаруживалось фактическое несоответствие между значением и титулом государства, как, например, в случае Голландии и Венеции. Принятие Петром Первым императорского титула в 1721 г. вызвало значительное недовольство не только в Вене, но также и в Британии, которая признала этот титул только в 1742 г., и во Франции, последовавший примеру Британии в 1745 г. К концу XVII в. многие немецкие правители стремились получить королевский титул, поскольку статус герцога или курфюрста (электора) все больше вытеснял их из международной политики. И если Гогенцоллернам, Веттинам,
Виттельбахам и Вельфам это удалось, остальным пришлось смириться со своими более скромными титулами. Беспокойство по поводу репутации и достоинства нельзя списать со счетов как некую церемониальную причуду. Оно было производной конкуренции за статус и ранг в династическом международном обществе, для которого иерархия по-прежнему была весьма значимой. Место на дипломатической встрече во втором ряду означало согласие занявшего его с собственным более низким статусом, что могло иметь значение в спорах о наследствах. Поэтому нас не должно удивлять то, что династические дискурсы были перегружены понятиями репутации, чести и достоинства. «В эпоху, когда правители считали свои государства личной семейной собственностью, они неизбежно должны были подчеркивать собственную честь, репутацию и престиж. Это также объясняет, почему международные споры по больше части вызывались династическими притязаниями» [McKay, Scott. 1983. Р. 16].
В схемах конфликта и сотрудничества в раннее Новое время доминировали две противоположные практики. С одной стороны, собственническое королевство склоняло к династическим бракам как к политическому инструменту приобретения территорий и накопления богатств. «Государство задумывалось как вотчина монарха, и, соответственно, право на него могло быть получено путем союза личностей: felix Austria. Высшим изобретением дипломатии был, следовательно, брак – мирное зеркало войны, которое очень часто ее провоцировало» [Андерсон. 2010. С. 37]. Междинастические браки не просто служили характеристикой «международных» отношений, они определяли самую быструю и самую дешевую стратегию правителя. Это был геополитический порядок, в котором «государства» могли жениться на «государствах». И даже в 1795 г. Иммануил Кант в своем эссе «К вечному миру» счел необходимым потребовать, чтобы «ни одна независимая нация [Staat], будь она большой или малой, не могла приобретаться иной нацией в результате наследования, обмена, покупки или дара». В этом тексте Кант указывает на самую обычную практику территориального приобретения, распространенную при «Старом порядке». По его словам,
…общеизвестно, какую опасность создает в наше время для Европы (другие части света никогда не знали ничего подобного) такой способ приобретения, когда даже государства вступают в брак; он известен каждому, с одной стороны, как вновь изобретенный ловкий способ без затраты сил увеличить свое могущество благодаря семейным союзам, с другой стороны, как средство расширить свои владения [Кант. 1963. С. 260].
Общеизвестный афоризм «Ти, felix Austria, nube!»[191] был не только политической максимой для casa d’Austria[192]. Брачное накопление королевских и благородных титулов вело к личным союзам, которые «собирали» весьма разнородные в социальном и географическом отношении территории в единое политическое пространство. Европейские политические образования были делом их правящих домов – Габсбургов, Бурбонов, Стюартов, Гогенцоллернов, Романовых, Базов, Оранских-Нассау, Виттельсбахов, Веттинов, Фарнезе и т. д. [Weber. 1981]. Политические браки не оставались приемом только лишь правящих династий, но также распространились среди высших эшелонов аристократии, что создало беспорядочное множество перекрестных, транснациональных знатных союзов [Parrott. 1997]. Наконец, главные министры также участвовали в дипломатических браках, в которых они преследовали интересы собственных семей, уравновешивая их интересами королевского государства (о Ришелье см.: [Bergin. 1985]; о Мазарини см.: [Oresko. 1995]).
С другой стороны, сложившаяся общеевропейская сеть трансрегиональных династических союзов содержала семена беспорядка, раздробления и дестабилизации. «Частные» межсемейные и внутрисемейные споры, несчастные случаи или болезни сразу же транслировались в «публичные» международные конфликты [Kunisch. 1979]: «Поскольку при абсолютизме только правитель гарантировал династическое единство собственной территории, его смерть автоматически вела к системному кризису» [Czempiel. 1980. S. 448]. Системный кризис следовал не только за смертью правителя. Значительное число семейных проблем, то есть структурно воспроизводящихся случайностей, постоянно потрясали межгосударственную систему до ее основания. Конец одной династии и восхождение новой на трон почти автоматически влекло общую перестройку системы союзов. Несовершеннолетние наследники тронов провоцировали притязания со стороны иностранных правителей или же захват сферы внешней политики сильными министрами. Регентство образовывало опасный вакуум власти, заполнить который стремились могущественные царедворцы или же королевы-матери, которые, если они были иностранного происхождения, отдавали важные посты и позиции своим фаворитам, прибывавшим с их родины. В случае разводов количество конкурентных притязаний на трон и территории резко увеличивалось. Многочисленные браки с множеством наследников породили проблемы старшинства. Незаконные отпрыски также претендовали на наследство. В случае же бездетных браков отсутствие прямого наследника мужского пола, как и психическое или физическое нездоровье, обусловленное историей близкородственных браков, как внутри страны, так и между династиями, возникали споры относительно законности притязаний на трон.
Разногласия относительно прав на наследство обычно решались войной. После меркантилистских торговых войн войны за престолонаследие и вообще за наследство стали господствующей формой международного конфликта. Однако поскольку споры династий, опосредуемые сетью междинастических отношений, автоматически затрагивали почти все европейские государства, любой кризис, связанный с наследством, легко мог превратиться в многосторонний, общеевропейский конфликт. Война за польский престол (1733–1738 гг.) накануне смерти польско-саксонского короля по большей части не относилась к вопросам Польши, а была инициирована Францией, стремившейся вернуть свои владения, существовавшие у нее до Утрехтского договора. Смерть не имевшего сыновей императора Карла IV вызвала Войну за австрийское наследство (1740–1748 гг.) несмотря на Прагматическую санкцию. Смерть не имевшего наследников Баварского электора Макса Йозефа в 1777 г. вызвала войну за баварское наследство (1778–1789 гг.), в которой Пруссия и Австрия боролись за территорию, лишенную короля. В 1700 г. смерть бездетного испанского короля Карла II и решение Людовика XIV отдать Испанскую империю своему внуку Филиппу Анжуйскому стало причиной войны за испанский престол (1702–1713/1714), в которой участвовали все крупные западно- и центральноевропейские державы. С современной точки зрения иронией всемирной истории может показаться то, что болезнь ребенка Карла II Испанского, а также его последующее выздоровление и выживание отсрочили разделение мира на тридцать лет. Однако эти «безумства» были жестко вписаны в собственническую структуру династической системы государств. Пока собственническое королевство оставалось доминирующим в Европе политическим режимом, международные отношения структурировались главным образом междинастическими семейными отношениями.
Из-за превратностей отношений династических семей фиксация правил престолонаследия и передачи наследства стала вопросом международного значения; их кодификация, признаваемая на международном уровне, была формой предупредительного действия. Но, вопреки конструктивизму, исчерпывающее понимание этих конститутивных правил требует вначале распознать общественные условия династического суверенитета. В этом контексте «частное» семейное право стало неотъемлемой частью не только конституционного права, но и международного публичного права, то есть крайне важным для европейских правителей вопросом. Конституционные правоведы больше изучали династические генеалогии, а не положительные принципы конституционного и международного права. В самом деле, последнее может быть прочитано в качестве каталога первого[193]. То есть пристальное внимание правящих домов к принципам регулирования престолонаследия включалось в сознательную стратегию разрешения структурно воспроизводимых конфликтов по поводу собственности. Наследственное право стало осью абсолютистского государственного интереса и вообще абсолютистской системы государств [Kunisch. 1979, 1982] (см. также: [Czempiel. 1980. S. 447; Grewe. 1984. S. 48-339]).
Наведение порядка в этих деликатных вопросах требовало, однако, того, чтобы монархи были лишены контроля над собственным завещанием и отдали его кодифицированной системе права и законов о престолонаследии, образующих корпус так называемых «фундаментальных законов» (loix fondamentaux). В Дании после опасных для государства Северных войн (1655–1660 гг.) Lex regia[194]1665 г. стал основанием для принципа мужского первородства и неделимости территориальных владений. Непрерывность династии, а не случайная воля монарха должна была гарантировать целостность территории, как и политическую стабильность. С этой точки зрения суверенитет обеспечивается династией, а не отдельным монархом. Здесь мы видим, таким образом, попытку подчинить причуды частного семейного права более устойчивым принципам raison d’État – lex fundamentalis et immutabilis[195]. Таково было намерение, а реальность, конечно, от него сильно отличалась именно потому, что собственнический характер королевства не был преодолен, и ни один институт не был достаточно могущественным для того, чтобы карать за нарушения закона, после того, как сословия предоставили королю абсолютный суверенитет. Конституционная семантика стабильности, определяющая суверенитет в качестве неотчуждаемого, неограниченного, неотзываемого, неделимого и не погашаемого сроком давности, снова и снова сталкивалась с внутренне неустойчивой династической практикой.
Я позволю себе проиллюстрировать провал правил династического престолонаследия, сославшись на знаменитую австрийскую Прагматическую санкцию 1713 г. [Kunsich. 1979. S. 41–74; McKay, Scott. 1983. Р. 118–177; Duchhardt. 1997. Р. 79]. Монархия Габсбургов, в отличие от Франции, была монархическим союзом, который объединял три различных территориальных комплекса с разными законами престолонаследия. После истории Испанской войны за престол, разделения Испанской империи и отсутствия наследника мужского пола у Карла IV Прагматическая санкция унифицировала и зафиксировала новые правила престолонаследия по женской линии. Женское престолонаследие должно было обезопасить огромные территориальные приобретения Карла IV. К принятию Прагматической санкции стремились не только австрийские сословия и германский имперский рейхстаг, но и крупные европейские династии, желавшие дипломатически гарантировать собственность дома Габсбургов. Международное признание было достигнуто благодаря серии двусторонних договоренностей, которые в действительности включили Прагматическую санкцию в Ius Publicum Еигораеит. Согласуясь с собственническим характером публичной власти, эти двусторонние соглашения в случае их принятия странами-контрагентами предполагали компенсацию со стороны Австрии – серию территориальных «обменов», предоставление прав на управление отдельными территориями и гарантийных обязательств.
Пруссия признала Прагматическую санкцию в 1728 г. в ответ на принятие Австрией Прусских правил престолонаследия и поддержку Австрией притязаний Пруссии в споре о территориях Юлих-Берга против претензий баварского дома Виттельсбахов. Дания-Норвегия (в 1732 г.), Испания (в 1731 г.) и Россия (в 1732 г.) последовали этому примеру в ответ на то, что Австрия признала правила престолонаследия, принятые в каждой из этих стран. В 1731–1732 гг. морские державы Британия и Голландские Генеральные Штаты – согласились гарантировать неприкосновенность Прагматической санкции, подписав Второй Венский договор под теми условиями, что (1) дочь австрийского императора Мария Терезия не выйдет замуж за принца-Бурбона, (2) ни один австрийский подданный не будет торговать с Восточной Азией и (3) австрийская Остендская компания будет распущена. В 1732 г. германский имперский рейхстаг признал австрийские законы престолонаследия вопреки голосам Баварии и Саксонии. Франция, вероятно, более активно сопротивлялась Прагматической санкции, пока в 1738 г. не признала ее в обмен на то, что бывшие ранее австрийскими королевства Неаполь и Сицилия отошли Испании.
Однако после смерти Карла VI в 1740 г. сложнейшая дипломатическая и территориальная конструкция, постройкой которой руководил Уолпол, пошатнулась, предчувствуя кризис престолонаследия, возникший между двумя линиями дома Габсбургов. Образовавшийся вакуум власти был заполнен прусским Фридрихом II, который, представив ситуацию в качестве «conjoncture favorable»[196], вторгся в австрийскую Силезию зимой 1740/1741 гг., не предъявляя, однако, династических претензий на австрийский трон, а просто из недовольства решением Карла VI лишить Пруссию права на трон Юлих-Берга. Испания потребовала Тосканию и Парму. Бавария снова возобновила свою претензию на имперский титул и совершила попытку завоевать Богемию, тогда как Франция начала игру с Австрийскими Нидерландами. Фактически, все австрийские земли рассматривались европейскими династиями как собственные семейные владения. Были мобилизованы самые сомнительные права на эти земли, и распад Австрии стал казаться неминуемым. В отсутствие международного суда по семейному праву борьба за наследство превратилась в общеевропейский вооруженный конфликт. Несмотря на название, Война за австрийское наследство была главным образом франко-британской войной за европейскую гегемонию. И хотя Франция стремилась к традиционному территориальному империализму, у Британии не было прямых территориальных целей, однако она предоставляла значительные субсидии антифранцузской коалиции [McKay, Scott. 1983. Р. 172]. Потребовалось восемь лет на то, чтобы урегулировать споры посредством Аахенского мира (1748 г.), в котором был кодифицирован территориальный revirement[197], тогда как Мария Терезия потерпела ущерб, но не поражение.
В общем, совокупность правил престолонаследия образовала «скрытое» европейское «публичное» международное право. Тот факт, что правила престолонаследия и схемы разделения территорий часто определялись тайно в качестве элемента arcana imperii[198], не способствовал стабилизации европейской политики. Конфликты по поводу наследства не всегда становились непосредственным casus belli[199], однако они создали дискурс легитимности, в который были погружены многие декларации войн и мирные соглашения. Хотя язык, использующийся для легитимации вторжений и завоеваний, обрамлялся терминами, отсылающими к законности, военный конфликт являлся конечным регулятором абсолютистской системы «государств». Поскольку главным и основным источником доходов была территория, «политическая Европа напоминала карту поместья, а война была общественно приемлемой формой приобретения собственности» (Hale, цит. в: [Воппеу. 1991. Р. 345]). Кризисы династического престолонаследия, обусловленные собственническим характером королевской власти, и воспроизводящиеся кризисы европейской системы государств оставались нормой, пока государства не были деперсонализированы, то есть пока новый режим собственности не деприватизировал политическую власть.
В соответствии со стандартным описанием в теории МО, нововременная система территориальных государств покоится на определенной конфигурации территориальности, структурируемой взаимоисключающими, географически фиксированными, ясно определенными и функционально подобными политическими пространствами [Gilpin. 1981. Р. 121–122; Giddens. 1985. Р. 89–91; Ruggie. 1993; 1998. Р. 875–876; Spruyt. 1994а. Р. 153–155]. Сборка нововременной территориальности следует из схождения прав на частную собственность, разделения публичного и приватного пространства, а также монополизации сувереном права на легитимное использование насилия – схождение этих факторов породило якобы пространственную демаркацию сфер внешней и внутренней политики, легитимированную взаимным международным признанием. С этой точки зрения генезис нововременной системы государств относится к периоду между Ренессансом и эпохой барокко [Kratochwill. 1986. Р. 51; Ruggie. 1993; Luard. 1992. Р. 174–184][200].
Однако собственническое королевство предполагало совсем иную территориальную логику, которая управляла пространственной конфигурацией ранненововременной геополитики. Территориальность оставалась производной частных династических практик накопления территорий и их оборота, что нарушало базовое тождество государства и определенной территории. Поскольку абсолютистский суверенитет был несовершенным, причем сохранялись феодальные и наследственные практики, территория по-прежнему была неисключительной и неединообразной в административном отношении. Разнородность ранненововременных суверенных акторов – наследственных и выборных монархий, торговых республик, конфедераций, аристократических республик, конституционных монархий, городов, сословных государств – исключала их функциональное подобие, не говоря уже о равенстве. Следовательно, формирование нововременной системы государств, основанной на исключительной территориальности, управляемой деперсонализированным государством, следует отнести к XIX в.
Династическая структура межгосударственных отношений непосредственно влияла на изменчивую географию территориальности. Политика междинастических семейных отношений вела к созданию территориальных образований, охватывающих весьма разрозненные регионы – особенно в случае династических союзов, – что определило логику территориального (бес)порядка и поставило под вопрос принцип непрерывности территории и ее стабильность. Матримониальные стратегии и практики наследования, опосредуемые войной, вели к постоянному перераспределению территорий между европейскими принцами. Постоянство территории поэтому исключалось. Единство территории означало не более чем единство ее правящего дома, персонифицированного главой династии. Сохранение территории во времени совпадало с мягкой передачей титула суверена от одной главы династии к другой. Любая вакансия внутри династии угрожала целостности территории монархии и создавала поле для притязаний иностранных правящих семей. Территория не задавала суверенитет, а служила имущественным приложением к династии. Поэтому она вручалась и передавалась в международных отношениях в качестве экономического актива – доступного для передачи по наследству, выплаты компенсаций, для осуществления обменов, предоставления гарантий, передачи, дарования, разделения, контрибуции, возмещения, продажи и покупки [Arentin. 1981; Grewe. 1984. S. 462–463; Klingenstein. 1997. P. 442]. Именно династические интересы, а не интересы нации или государства, определяли логику ранненововременной территориальности [Mattingly. 1988. Р. 108–109, 117–118; Schroeder. 1994. Р. 8].
Однако единство дома не совпадало с географической непрерывностью его земель. Хотя номинально эти территории были «связанными» в том смысле, что они принадлежали одному суверену, реально они были географическими конгломератами, управляемыми разными правовыми кодексами и налоговыми режимами, размечая таким образом пестрое одеяло династической карты Европы. Ранненововременная Европа была системой «композитных монархий» [Elliott. 1992] (см. также: [Holsti.
1991. Р. 51]). В то же время постоянное изменение размера ранненововременных «государств» усугубило проблему единства управления. Австрия, Испания, Швеция, Россия и Пруссия выступают в качестве примера раздробленной и бессвязной мозаики ранненововременной территориальности, в которой объединены разнообразные в этническом отношении провинции, у которых нет ничего общего, кроме их правителей. Например, в 1792 г. было подсчитано, что «территории, на которых правил Австрийский дом, включали семь королевств, одно архигерцогство, двенадцать герцогств, одно великое герцогство, два маркграфства, семнадцать графств [Grafschaften] и четыре сеньории. Порядок их перечисления сам был значим, поскольку географы и статистики придерживались строгой системы рангов, продиктованной феодальной иерархией» [Klingenstein. 1997. Р. 449]. Эти территории не образовывали географического континуума и управлялись в соответствии с принципами aeque principaliter, то есть за каждым регионом сохранялась его обычная правовая система [Elliott. 1992. Р. 52, 61]. Создание географически компактных территорий и их административная унификация снова и снова подрывались превратностями династических отношений и проистекавшими из них войнами. Соответственно, по сути, ранненововременная территориальность не предполагала государственной централизации, не была национальной, этнической, деноминационной, геостратегической, топографической, культурной или лингвистической конструкцией, оставаясь неоформленным результатом династических брачных политик и поддерживаемого войнами перераспределения территорий.
Династицизм не требовал органического тождества государства и его территории. Государство не имело собственной, его определяющей территории, которая была бы независима от прав определенной династии на данную территорию; государственная территория зависела от действий монарха. То есть она являлась совокупностью накопленных прав на определенные области, которые связывались воедино в форме собственнического королевства [Sahlins. 1990. Р. 1427]. Это базовое несовпадение территории и государства отражало подвижность феодальных сеньоров, которые с готовностью приобретали права на владения в самых разных областях, перенося свои фамильные усадьбы из одного конца Европы в другой. Хотя частота смен династий уменьшилась в результате все большего юридического и институционального укоренения династий в «своих» государствах, суверенитет все равно не был привязан к абстрактному государственному аппарату, а перемещался вместе с Короной. Земли предков Габсбургов находились в северо-восточной Швейцарии, однако династия пришла к власти в Вене и Мадриде. Гогенцоллерны начинали в Вюртембурге, однако свои территории они накопили в районе Кенигсберга и Берлина после того, как семья взошла на прусский трон. Хотя Бурбоны происходят из Наварры, свой двор они обосновали в Версале, а после Утрехтского договора одна ветвь семьи переместилась в Мадрид, чтобы править тем, что осталось от Испанской империи. Когда шотландские Стюарты отправились в изгнание, Оранские из Голландии взошли на трон в Лондоне, хотя претензии высказала и Ганноверская династия из северной Германии. Савойский дом происходил из Шамбери, однако «нашел» трон и основал двор в Турине. В принципе, династии не испытывали никаких затруднений с «нахождением» для себя новых тронов. Престолонаследие, браки, выборы и завоевания были обычным средством приобретения нового королевства. Территории часто и вполне законным образом меняли своих правителей.
Несовершенная персонализированная природа династического суверенитета, как и накопительная логика приобретения территорий, предполагала отсутствие административного единообразия. Даже в предположительно наиболее успешной модели политической централизации, во Франции, благодаря различным сводам законов, налоговым режимам и привилегиям, яростно защищаемым независимыми внутренними центрами власти, фрагментация управленческой системы стала неизбежной [Oresko, Gibbs, Scott. 1997. Р. 8–9]. Особенно серьезным препятствием на пути к единообразию стало различие pays d^tat и pays delection[201]. Такие ограниченные анклавы, как города, порты, аббатства, епископства, крепости и сеньории, воспроизводили логику географической разнородности и административного неединообразия. Во Франции princes etrangers, то есть представители иностранных династий, присутствующие при дворе Бурбонов, обладали суверенным статусом и вступали в контрактные феодальные отношения с королем, при этом они могли обладать землями или постами, а также видами на наследство как во Франции, так и в любом другом месте Европы [Parrott. 1997].
В то же время неверно было бы описывать историю формирования династического государства как строго линейный процесс, некое телеологическое накопление территорий. В этой истории встречаются не только шаги назад и в сторону, в ней мы находим свидетельство того, что династическая территориальность в ходе политического накопления как создавалась, так и разрушалась. Условия престолонаследия, требовавшие неделимости и неотчуждаемости территории, больше превозносились именно тогда, когда они нарушались. В вихре территориальных обменов приобретения и потери, браки и споры за наследство, война и мир были двумя сторонами одной и той же медали.
Любая попытка выписать нововременной характер международных отношений со ссылкой на ограниченную территориальность XVII в. должна быть поэтому отвергнута. Территориальность оставалась неисключительной, неинтегрированной в административном плане и географически неустойчивой – имущественным активом композитных государств. Постфеодальная ограниченная территориальность не была нововременной, поскольку она оставалась, прежде всего, производной династических стратегий геополитического накопления.
Существовали ли какие-либо системные ограничения абсолютистского геополитического расширения? Можем ли мы определить общепризнанные принципы геополитического порядка в период раннего Нового времени? Ответить на эти вопросы можно, соотнеся их с контекстом двух конкурирующих концепций геополитического порядка – империи и баланса сил.
Династические акторы, несмотря на существование определенного числа независимых политических образований, были привязаны к универсальным схемам геополитического порядка, которые легитимировали агрессивную внешнюю политику, мотивируемую геополитическим накоплением. Однако терминология уравновешивания сил впервые появилась в виде отдельного дискурса в XVII в. и стала, утвердившись в Утрехтском соглашении, признанной нормой в XVIII в. [Butterfield. 1966; Fenske. 1975]. Опровергается ли тем самым тезис о множественности европейских универсализмов? Многое тут зависит от конкретных исторических границ смысла баланса сил и от исторического контекста тех политических структур, которые его защищали и провозглашали. Реалистические исследования, несмотря на обилие исторических примеров, по существу остаются антиисторическими, поскольку сначала в них выписывается идеальный тип баланса сил, задаваемый в качестве «универсального понятия», а затем под него подводятся различные исторические казусы, которые модифицируют, разделяют или же расширяют идеальный тип совершенно произвольным образом [Butterfield. 1966; Wight. 1966а, 1978. Р. 168–190; Bull. 1977. Р. 101–126; Morgenthau. 1985. Р. 187–240; Mearsheimer. 2001][202]. Антиисторический и абстрактный в социальном отношении характер реалистических теорий баланса сил ведет к тому, что в них предполагается именно то, что требуется объяснить. Например, предположение Моргентау о том, что акторы стремятся к «увеличению территорий», закрывает ему возможность построения теории фундаментального различия династического равновесия и нововременного уравновешивания сил [Morgenthau. 1985. Р. 222]. Конструктивистские теории ранненововременного равновесия, пусть они и расходятся с неореализмом, не способны определить социальные источники династических интересов, которые управляют его формированием, задавая это равновесие в качестве конвенции, ограниченной определенным сроком [Kratochwill. 1982. Р. 12–20].
В действительности, можно различить две противоположные, хотя и взаимодействующие друг с другом практики баланса сил, осуществляемые соответственно континентальными династическими державами и британской парламентско-конституционной монархией, а именно: исключающее равновесие и активное уравновешивание. Хотя две эти концепции действовали на основе несоизмеримых предпосылок, коренящихся в различных комплексах государства/общества, на практике они начали сливаться друг с другом по мере того, как британская концепция начала изменять континентальную и управлять ею.
В случае абсолютистских держав уравновешивание сил в период XVIII в. не строилось на представлении о том, будто каждый политический актор обладает собственной легитимностью и независимостью, основанными на естественном праве, и что путем заключения союзов он должен предохранять себя от любого агрессивного действия извне; не было оно и автоматическим, деперсонализированным и регулярным результатом анархии, которая должна была бы механически стабилизировать или уравновешивать распределение власти и территории [Waltz. 1979; Morgenthau. 1985. Р. 189]. Скорее абсолютистское уравновешивание сил было междинастической техникой территориального расширения посредством пропорционального увеличения территории, которое в обычном случае исключало более слабые государства.
В индивидуальном отношении каждый династический актор стремился максимизировать собственное богатство и территорию. Поскольку целью была универсальная монархия, ни одна из главных абсолютистских держав не стремилась сознательно к равновесию в Европе; династическое равновесие следовало из взаимодействия антагонистических интересов, хотя само его осуществление всегда оставалось призрачным. Однако равновесие предполагало практики, несовместимые с обычным пониманием баланса сил. Поскольку ни один актор не был достаточно сильным, чтобы навязать Европе универсальную схему, агрессия систематически вызывала реакции, которые шли намного дальше обычного уравновешивания и восстановления status quo ante[203]. Целью создания коалиций в раннее Новое время было, как указывает Маттингли, не уравновешивание, а преобладание (outweighing) [Mattingly. 1988. Р. 141, 150]. Преобладание предполагало возможность полного уничтожения противника, за которым следовало распределение долей его территории между победителями. Хотя эти практики демонстрировали себя в качестве безжалостной силовой политики, они постоянно рационализировались через хитро сконструированные юридические претензии, прорабатываемые в общеевропейской сети династических генеалогических связей, зачастую весьма сложных и непонятных.
Общераспространенными были схемы разделения или даже полного раскола даже самых мощных политических образований тех времен. В 1686 г. Франция и Австрия подписали тайный договор о разделении Испанской империи. После Войны за испанское наследство испанская монархия благодаря Утрехтскому договору действительно была разбита на отдельные части. В период Войны за австрийское наследство на карту было поставлено само существование государства Габсбургов. Согласно Первому венскому договору (1725 г.) Австрия и Испания согласились в случае войны разделить Францию. Во время Семилетней войны Россия рассматривала вариант полного разделения Пруссии. Три раздела Польши в 1772, 1773 и 1795 гг. уничтожили само это государство. Поскольку военной целью коалиций было преобладание, дававшее возможность полного разделения, атакующая держава часто стремилась к безусловной победе [McKay, Scott. 1983. Р. 83]. Как правило, войны завершались не самоограничением или признанием международной легитимности той или иной державы, а взаимным экономическим, финансовым и военным истощением. Мир был миром упадка [Durchhardt. 1997. S. 56]. Дипломатическая риторика собирания земель выражала тактические аргументы восходящих держав, которые, как Пруссия, стремились получить международное признание своих faits accomplis[204], то есть ранее присоединенных территорий, и ни в коем случае не указывала на стратегию самоограничения. Умеренность всегда оказывалась результатом временной передышки, необходимой для экономического, военного и финансового восстановления.
Если карфагенские цели преобладания или полной победы были недостижимы, династическое уравновешивание сил непосредственно связывалось с идеей приемлемости (convenance), которая требовала консенсуса крупных держав по вопросу территориальных изменений [Durchhardt. 1976. S. 51; 1997. S. 17]. Желаемой целью было «справедливое равновесие», которое как раз и являлось явным предметом переговоров лидирующих государств. Действующий принцип заключался в том, что любое территориальное приобретение той или иной державы оправдывало претензии на территории или иные активы со стороны других держав [McKay, Scott. 1983. Р. 212, 214, 228; Schroeder. 1994а. Р. 6–7]. Исключение из того или иного цикла увеличения территории означало отставание и понижение в статусе. Немногие династии могли позволить себе нейтралитет. Convenance стала регулятивным принципом баланса сил или, как говорит Мартин Уайт, «дипломатическим аналогом наследственной абсолютной монархии» [Wight. 1966а. Р. 171; 1978. Р. 186; Butterfield. 1966; Gulick. 1967. Р. 70–71; Fenske. 1975. S. 972]. Династическое равновесие сил поэтому находится в близком родстве с меркантилистским торговым равновесием. Поскольку богатство рассматривалось в качестве абсолютной и конечной величины, любой торговый дефицит должен был компенсироваться притоком золотых слитков или же рассматривался в качестве абсолютной потери. Так же и территория считалась конечной, а любое приобретение требовало компенсации, которая должна вернуть «справедливое равновесие». Территориальным эквивалентом меркантилизма поэтому стал камерализм, который измерял силу государства численностью налогооблагаемого населения и величиной территории, исчисляемой по плодородию почв.
Принцип приемлемости привел к умножению войн и территориальных изменений, поскольку любое территориальное приобретение сразу же вело к претензиям на такие же территории, получение которых должно было компенсировать преимущество, полученное первым агентом. Равновесие поэтому восстанавливалось, пусть только на одном уровне. В результате политика невмешательства сделалась практически невозможной. Интервенция не только не нарушала международное право, но и рассматривалась в качестве вполне легитимного способа действий [Grewe. 1984. S. 392–393]. Следствием стало то, что двусторонние войны приводили сразу же к многостороннему опрокидыванию (renversement) позиций, провоцируемому стремлением получить территориальные компенсации. Легитимные претензии на компенсации создали совокупность практик, несовместимых с сохранением status que ante или с возвращением к нему. Обмен территорий, их передача в результате уступок, компенсаций, субсидий, выплат, которые оговаривались в процессе вполне очевидного торга, стали приметой времени. В обычном случае арифметика convenance означала, что более слабые государства разделялись более сильными. Следующие друг за другом мирные договоры кодифицировали факты исчезновения мелких государств, ставших пешками в международной игре территориальных компенсаций. Компенсация часто означала ликвидацию.
Три раздела Польши 1772, 1793 и 1795 гг., инициаторами которых выступали Пруссия, Австрия и Россия, служат примером ликвидирующей отдельные государства, компенсаторной динамики междинастического равновесия. Согласно (неореалистическим предсказаниям, уравновешивание сил должно было бы предупредить распад Польши. Однако никакого противовеса не возникло. Первый раздел был оправдан и осуществлен Пруссией и Австрией в качестве компенсации за приобретения Россией некоторых балканских территорий, полученных от Оттоманской империи. Второй и третий разделы оправдывались в качестве возмещения прусско-австрийских расходов во Французских революционных войнах после поражения при Вальми (1792 г.), тогда как Россия заявляла, что стремится разгромить варшавское «якобинство», действуя в интересах общеевропейского содружества королевских династий [McKay, Scott. 1983. Р. 248]. Британия оставалась нейтральной, поскольку не имела непосредственных интересов в данном регионе. Распад Польши был обусловлен не только географическими обстоятельствами. Режим общественной собственности в Польше породил конституцию, по которой власть принадлежала аристократам, каждый из которых владел знаменитым liberum veto, которое позволяло любому члену польского сейма налагать вето на законодательное решение. В результате польская выборная монархия – «коронованная аристократическая республика» – не могла развить те формы абсолютистского управления и военной централизации, которые были свойственны ее соседям. Внутренняя слабость аристократической конституции открыла возможность расчленения Польши иными державами, поскольку подобная слабость рассматривалась в качестве вакуума власти в Восточной Европе.
Захват и раздел Польской территории тремя сторонами не привел к восстановлению положения, существовавшего до русских приобретений на Балканах или до Французских революционных войн. Уравновешивание сил провалилось, однако ликвидационное равновесие сработало. Династическое равновесие подталкивало к войне, а не к миру. Но война вела не к новому равновесному распределения сил между постоянным числом акторов, а к систематической ликвидации менее крупных государств. Именно эта практика династического равновесия, а не нововременного баланса сил в 1793 г. вызвала недовольство такого философа Просвещения, как Иммануил Кант: «Поддержание всеобщего мира посредством так называемого равновесия сил в Европе, которое напоминает дом Свифта, который был построен с таким строгим соблюдением всех законов равновесия, что тотчас рухнул, как только на него сел воробей, является чистейшей химерой» (цит. в: [Wight. 1966а. Р. 170–171]). Другими словами, история с разделом Польши не подрывала дух династического уравновешивания, а была его точным выражением [Arentin. 1981; Grewe. 1984. S. 395–397][205].
Баланс сил остается неопределенным инструментом объяснения, поскольку он истолковывает любой исход в зависимости от того, из какой перспективы смотреть – из перспективы всей системы или же одного ее элемента. Если государство сохраняется, причины ищутся в стабилизирующей и защитной функции баланса сил; если же оно гибнет, в качестве причины выдвигается потребность в новом системном равновесии. Реалистическая, неореалистическая или конструктивистская теории неспособны понять исторический характер разделов Польши, силы, вызвавшие их, и их результат. Пока исторически ограниченные практики уравновешивания сил и образования союзов не принимаются всерьез, стремящиеся к универсальным выводам теории МО по-прежнему будут неспособны понять историческую специфику.
В целом, целью уравновешивания сил в раннее Новое время было не сохранение status quo и не восстановление status quo ante, а приобретение территорий. Оно было осознанной техникой расширения, мотивируемого династическим политическим накоплением, которое вело к циклам стабилизации и дестабилизации распределения территорий, постоянно менявшим свою конфигурацию, а не автоматическим механизмам, скрытым за спиной политических акторов. Если агрессор не достигал успеха, convenance обеспечивала увеличение территории, пропорциональное нанесенному им ущербу. Однако династическое равновесие не нуждалось в агрессорах, оно нуждалось в жертвах. Поэтому оно склоняло скорее к прикреплению к государству-лидеру (bandwagoning), а не к уравновешиванию [Luard. 1992. Р. 335–337; Schroeder. 1994b][206]. Значительное снижение числа европейских суверенных государств в период между 1648 г. и XIX в. осуществилось не вопреки балансу сил, а именно по причине политики хищнического равновесия и прикрепления к лидеру. Династическое уравновешивание сил не предполагало сохранения равномерного их распределения. Оно не стало «средством сохранения независимости государств» [Holsti. 1991. Р. 69] и не наложило «запрет на территориальные изменения» [Butterfield. 1966. Р. 144]. Оно означало лишь равенство в накоплении территорий [Wight. 1966а. Р. 156; 1978. Р. 187; Gulick. 1967. Р. 71]. Логика династической анархии породила династическую систему коллективной максимизации богатств, в которую были включены хищнические монархи. Баланс сил является не естественной и универсальной производной анархии, а результатом особых интересов членов, образующих разные геополитические системы. В силу сохранения логики геополитического расширения система династических государств вряд ли когда-либо вообще могла выработать совокупную заинтересованность в поддержании status quo. Династическая практика равновесия как convenance была инструментом геополитического накопления. Однако, как мы увидим в следующей главе, под воздействием внешней политики Британии после 1688 г. такая практика была вынуждена существенно измениться.
Как Вестфальские мирные договоренности соотносятся с изложенным выше пониманием ранненововременной геополитики? Приводимые далее интерпретации текстов мирных договоров показывают не столько формирование принципов, которые могли бы выйти за пределы династических практик, сколько то, в какой степени Вестфалия выражала собой именно связь между донововременными формами правления и геополитическим накоплением. Договоры заключались не между государствами, а между правителями или, если более точно, между частными лицами и корпоративными структурами. В преамбулах тщательно определяется характер главных подписавших сторон: королей Франции и Швеции, германского императора и германских имперских сословий (Reichsstande), состоявших из девяти электоров – все, что осталось от германских принцев и пятидесяти одного свободного имперского города [Symcox. 1974. Р. 40–41; Steiger. 1998] (общий анализ см.: [Dickmann. 1972]). Затем в них приводятся длинные списки владетельных титулов главных сторон, в которых указаны «функционально различные» права, отправляемые в различных территориях их внутренне дифференцированных королевств. Эти списки не являются всего лишь симптомом исторически ограниченного представления о почестях и репрезентации; они показывают, что эти правители обладали набором прав на самые различные владения, объединяемые именно персоной властителя. Поэтому в договорах отражается тот факт, что базовыми единицами международной политики были не государства, а лица и ассоциации лиц, которые в буквальном смысле владели своими королевствами и владениями. Другими словами, ни одна из подписавшихся сторон не выступала в качестве главы нововременного государства, так же, как в результате договора 1648 г. ни одно политическое образование, участвующее в соглашении, не превратилось в такое нововременное государство.
Множество условий, описываемых в договорах, относятся к вопросам территориальных изменений, династического престолонаследия, имущественных реституций и компенсаций (например статьи 4, 10–14 IPO и параграфы 70–89 IPM)[207]. Договоры не отвергали сам династический принцип, что позволило бы устранить причину постоянной дестабилизации, а лишь определяли точные правила наследования, а именно право первородства, дабы гарантировать стабильный перенос полученных имущественных прав (например статья 4 IPO). Неизбежный провал этого проекта был продемонстрирован тем фактом, что немногие войны в Европе XVII–XVIII вв. не были войнами за престолонаследие. Как мы видели, в системе, в которой «государства» могут заключать «браки» с государствами, медовый месяц легко превращается в кошмар.
Это возвращает нас к вопросу о территориальных изменениях. Поскольку договоры заключались между правителями, а не между государствами, территория обозначает не единообразное в административном плане географическое пространство, а совокупность прав на владения в различных регионах. Эти права тщательно перечисляются в качестве прав, привилегий и владений – то есть, говоря вообще, регалий, – в число которых попадали города, епископства, аббатства, сеньории, порты и дороги, гарнизоны и юрисдикции. Франция получила епископства Меца, Туля и Вердена, а также крепость в Брейзахе на правом берегу Рейна и, что наиболее важно, Эльзас[208]. Швеция получила Бременское архиепископство, Верденское епископство, балтийский порт Висмар и, главное, западную часть герцогства Померания. Эти территории были отданы в качестве имперских феодов, поэтому шведская Корона стала вассалом императора. Это предполагало интернационализацию конфедеративной Империи, поскольку шведский король стал имперским сословием с правами голоса в Имперском рейхсmare в качестве герцога Бремена (статьи 10, 9 IPO). Таким образом, эти территориальные права не были отданы Франции и Швеции как государствам, скорее они были встроены правителями в свои владения.
В терминологии договоров постоянно встречаются такие понятия, как «реставрация», «восстановление», «реституция» (например статьи 3, 1 IPO) – в смысле восстановления «древних прав и свобод», которыми подписавшие стороны и особенно германские сословия пользовались задолго до начала Тридцатилетней войны. Семантика реставрации отражает превалирующий консенсус, согласно которому рассматриваемые договоренности предполагали не утверждение новых принципов международного публичного права, а, скорее, кодификацию возвращения к status quo ante bellum. Тридцатилетняя война считалась не великим модернизирующим геополитическим потрясением, которое вынудило правителей принять новые правила международных отношений, а печальным отклонением от довоенных международных обычаев, которые следовало восстановить [Osiander. 1994. Р. 44]. Я позволю себе проиллюстрировать эти реставрационные тенденции в отношении к трем феноменам: (1) перераспределению территорий, (2) регуляции конфессий и (3) «суверенитету» германских сословий.
Во-первых, упомянутые выше перераспределения территорий порождают серьезный вопрос. Если целью миротворцев было возвращение международного порядка к status quo ante, как следовало относиться к этим территориальным изменениям? Мнимое противоречие устранится, если мы поймем, как державы-победители легитимировали собственные территориальные приобретения. Франция и Швеция получили указанные земли не по «праву завоевания», а, скорее, в качестве контрибуций или «сатисфакций» за услуги, предоставленные германским союзникам. Это может показаться педантизмом, однако терминология контрибуций и сатисфакций – не просто служебный юридический инструмент; она указывает на тот факт, что права на эти земли и в самом деле были приобретены. Франция согласилась в Мюнстере выплатить три миллиона ливров, то есть приобретение территории было признанной формой донововременных международных отношений между личными правителями. Кроме того, включение того текста, который напоминает договор о покупке, в мирные договоренности, показывает огромное значение, придаваемое принципу законности, которая отвечала бы старинным обычаям [Osiander. 1994. Р. 49]. Допущение права завоевания как принципа международного публичного права подорвало бы господствующий принцип международной стабильности.
Стабильность и реставрация стали поэтому лейтмотивом трактовки конфессиональных вопросов. В работах по МО распространено общепринятое мнение, согласно которому Аугсбургский мир 1555 г. стал предвестником нововременной государственности, поскольку максима cuius regio eius religio[209]позволила каждому правителю вводить и изменять религию своих земель по своему желанию (ius reformandi). Религиозная автономия германских территорий позволила порвать с «испанским рабством». Поскольку этот принцип в предвестье Реформации означал отмену монополии империи на определение официальной веры, он, конечно, означал существенное изменение в европейской политике XVI в. Вопрос, однако, в том, в каком направлении шло это изменение? Именно в той степени, в какой правители получили право религиозного самоопределения, их подданные его потеряли. Они были вынуждены принимать веру своих правителей. Максима cuius regio eius religio была, поэтому, по своему характеру абсолютистской. В любом случае 1555 г. указывает на неразделимость политики и религии в XVI в.: государство не было светским, даже если внутри империи стал возможен деноминационный плюрализм. Испанский религиозный универсализм был избирательно замещен множеством религиозных абсолютизмов.
В какой мере Вестфалия разрывала эту связь? Принцип, в соответствии с которым каждый правитель мог выбрать или навязать свою веру своим землям, был отброшен и заменен правилом (статьи 5, 2 IPO), устанавливающим, что на каждой территории должна была «навечно» сохраняться та религия, которой она обладала 1 января 1624 г. – эта дата стала знаменитым Normal]ahr (базисным годом), служившим стандартом восстановления довоенных связок конкретных территорий и религий. Здесь мы, таким образом, обнаруживаем не что иное, как международное предписание территориального распределения разных конфессий – в противоположность Аугсбургу. Хотя правители могли менять свои вероисповедания, официальная вера страны должна была оставаться неизменной [Asch. 1988. Р. 124]. Сословия стали хранителями религиозного status quo. Это означало серьезное ограничение ius reformandi территориальных князей. В особых случаях, например для епископства Оснабрюк, в договорах было зафиксировано чередование католических и протестантских правителей. И снова в этом мы видим попытку «заморозить» распределение конфессий, дабы минимизировать конфликты. Международный договор, который привязывает религию к определенным территориям, вряд ли может рассматриваться в качестве шага по направлению к внутреннему суверенитету. Хотя приверженцам небольших вероисповеданий было позволено отправлять свои культовые действия в частном порядке, большинство из них эмигрировали в страны своей веры [Burkhardt. 1992. S. 176]. В целом, 1648 г. задал интернационализацию территориального конфессионального статуса, что перевело часы религии к отметке 1624 г. или, если брать конституционные условия, – к периоду до 1555 г., причем целью было не самоопределение, будь оно княжеским или народным, а гарантия мира. В этом смысле международная политика не подверглась секуляризации, a res publica Christiana была обновлена за счет pax Christiana.
Реставрация также отражалась в международном порядке, заложенном в условиях мира. Сторонники тезиса о нововременном характере Вестфалии обычно ссылаются на ключевое условие из статей 8, 2 (IPO) и параграфов 62–66 (IPM), в которых определяются права германских сословий заключать договоры, вступать в союзы и объявлять войны (ius foederis et ius belli ас расет). Права заключать договоры, объявлять войны, издавать законы, собирать армии и облагать налогом, как предполагаются, совпадают с критериями суверенитета периода Нового времени. Однако тут следует провести ряд важных различий.
Во-первых, даже этот образец нововременного поведения в сфере международных отношений не являлся новшеством. Как указал Андреас Осиандер, «вопреки некоторым утверждениям или предположениям, это было лишь прояснение уже существовавшего обычного права. Право сословий вступать в союзы было юридически закреплено со Средних Веков» [Osiander. 1994. Р. 47] (см. также: [Dickmann. 1972. S. 325–332]). Ius foederis сословий было признано уже в 1356 г. в Золотой булле. Хотя у этого права длинная родословная, оно никогда не было абсолютным, а подчинялось классическим феодальным взаимным ограничениям, накладываемым отношениями с императором, феодальным сюзереном. Договоры 1648 г. заново утвердили и уточнили его. Но это не предполагает протонововременного характера германских средневековых сословий в период, предшествовавший 1648 г. Скорее, это указывает на собственно двойственную природу германской имперской конституции, в которой «свобода» сословий и территориальных принцев – их ius armorium – существовали и до 1648 г., и после него [Burkhardt. 1992. S. 101, 105]. Кодифицированное право вступать в союзы соответствовало господствующей конституционной практике Германской империи. В этом смысле, ius foederis было неотъемлемой частью средневековых концепций взаимной вассальной верности полунезависимых феодальных акторов [Bockenforde. 1969. Р. 458–463] (см. также классическое исследование Бруннера: [Brunner. 1992]). Его корни лежат в средневековом сеньоральном праве на сопротивление, основанном на статусе вооруженного сеньора, закрепленном в более широком контексте феодальных отношений эксплуатации. Средневековое право на сопротивление и право на заключение договоров были нераздельными.
Во-вторых, эти права были существенно ослаблены другими оговорками. Главное, предоставленные Сословиям ius belli ас расет и ius foederis были ограничены оборонительными союзами и действиями. Другие условия запрещали создание союзов против Reichslandfrieden(Имперского мира) и самого Вестфальского соглашения (статьи 8, 2 IPO). Эти ограничения полностью согласовывались с ius territoriale (Landeshoheit / территориальным верховенством), которым обладали Сословия, но не с нововременным понятием суверенитета. Постоянное нарушение этих условий указывает на социальные и политические причины, которые лежат за пределами сферы правовых интерпретаций. Существовали и более очевидные условия. Например, договоры запрещали интервенцию в Бургундский круг Империи, то есть в Испанские Нидерланды (параграф 3 IPM). Другими словами, ни императору, ни германским политическим образованиям не разрешалось присоединиться к испанцам в их продолжающейся войне с французами на этом театре действий. Это отражало главную военную цель Франции, а именно изоляцию Испании от ее имперского союзника. Поэтому, с французской точки зрения, Вестфальские договоренности представляли собой сепаратный мир (Separatfrieden / Sonderfrieden), запрещающий вмешательство во франко-испанские отношения и предоставляющий Франции возможность разбираться с Испанией в одностороннем порядке. Франция и Испания подписали двусторонний Пиренейский мирный договор одиннадцать лет спустя.
В-третьих, в то самое время, когда германские сословия и принцы заново утверждали свои полномочия создавать союзы, они продолжали пользоваться «ius suffragii», то есть правом участвовать в определении имперской внешней политики через общегерманский имперский рейхстаг (Reichstag) (статьи 8, 4 IPO; параграф 65 IPM)[210]. Впервые он собрался в 1653 г., а затем – с 1663 до 1806 г. в Регенсбурге в качестве постоянной ассамблеи представителей сословий, защищающего их свободы и помогающего определить политику империи. Хотя германские сословия оставались погруженными в имперские институты, их предположительная суверенность была еще больше подорвана условиями, запрещающими образование союзов против императора, что служило гарантией действия обычая имперской лояльности (.Reichstreue)[211], а также войны между ними (параграф 116 IPM). Они были обязаны передавать свои споры в два высших суда империи – Reichskammergericht (Имперский камерный суд) и Reichshofrat (Имперский придворный совет) – в соответствии с процедурой, известной как Reichsexekution. Следует отметить, что эти суды не только разрешали споры между сословиями, но также заслушивали жалобы и иски, подаваемые подданными против их территориальных сеньоров, которым они напрямую подчинялись. Перенаправление межсословных споров в высшую инстанцию ясно доказывает верховенство Империи. Хотя Reichstagзаблокировал превращение Германии в абсолютистскую империю, в равной мере он закрыл возможность и ее полной фрагментации на небольшие, независимые мини-абсолютизмы. Империя была и оставалась многоуровневой, полуфеодальной, полумонархической федерацией, в которую был включен конституционный статус германских принцев и сословий. Германские сословия не обладали полным суверенитетом [Steiger. 1998. S. 68].
Ограниченный «суверенитет» (территориальное верховенство) германских сословий предполагало, что Вестфалия не была исключительно международным соглашением, являясь также и вмешательством во «внутреннюю структуру» имперской подсистемы (статьи 17, 2 IPO). Договоры поэтому носили двойственный характер, являясь одновременно инструментами международных игерманских конституционных базовых законов (leges fundamentalis) [Bockenforde. 1969; Oestreich. 1982; Steiger. 1998. S. 51]. Поскольку Тридцатилетняя война была также конституционной борьбой в самой Германии между централизационными/абсолютистскими и партикуляристскими/представительными принципами организации государства, 1648 г. был частично соглашением об особом смешанном характере германской конституции, которая стала компромиссом между корпоративно-представительными привилегиями, поддерживаемыми сословиями, и абсолютистскими прерогативами, на которые претендовал император. В терминах теории МО, германская субсистема осталась структурой sui generis, в которой совмещались партикуляристские, «анархические» принципы и универсальные, «иерархические» – хотя все эти термины мало что дают для объяснения поведения акторов, входящих в империю.
Главным пунктом, однако, является то, что это соглашение было не только делом Германии. Повышение статуса германского конституции до уровня элемента публичного международного права означало интернационализацию германской политики. Конституционная независимость германских сословий от императора должна была гарантироваться Францией и Швецией. И обратно, мирные договоренности были включены в корпус германского имперского права. Обе державы брали на себя обязанность гарантировать поствестфальский порядок. В этом отношении 1648 г. представлял собой, по сути, победу Франции над домом Габсбургов и его попытками превратить Германскую империю в наследственное абсолютистское государство. Дабы оставить в силе разобщенность Германии, Франция сохранила за собой право вмешиваться в ее дела, если условия Вестфальских договоров будут нарушаться. Когда при Наполеоне в 1806 г. Империя была распущена, Швеция высказала протест в связи с тем, что с ней, как гарантом Вестфальского мира, не было проведено необходимых консультаций [Oestreich. 1982. Р. 243].
Из этого следует то, что главный пункт договора не сводится ни к установлению полного правового суверенитета всех участников договора, ни к «свободе» или автономии Германских сословий: скорее, его цель – установление мира в интересах Франции, мир, за которым она должна была надзирать [Durchhardt. 1989b]. Несмотря на то, что политическое самоопределение в форме права на создание союзов было подтверждено, оно существенно ограничивалось. Хотя подписавшим сторонам и был придан формальный статус субъектов, имеющих право объявлять войны или заключать мир, право на войну было существенно ограничено. Другими словами, 1648 г. не означал создания принципов международного публичного права путем признания внутреннего и внешнего суверенитета подписавшихся сторон; он устанавливал систему коллективной безопасности, которая попыталась «заморозить» правовой, конфессиональный и территориальный status quo, выгодный двум державам-победительницам – Франции и Швеции (параграфы 115–117 IPM и статьи 18, 5–7 IPO) [Durchhardt. 1989b. S. 533; Osiander. 1994. P. 40–42]. Силовая политика не признавалась в качестве легитимного основания действий в сфере внешней политики, осуществляющейся в обществе, не имеющем правителей; регулятивная идея международной политики еще не истолковывалась в терминах баланса сил, благодаря которому независимость любого актора «естественным образом» гарантировалась бы свободной игрой смещающихся альянсов [Repgen. 1988; Durchhardt. 1989b. S. 536; Burkhardt. 1992. S. 202; Osiander. 1994. P. 80–82; Steiger. 1998. S. 78][212]. Напротив, 1648 г. был попыткой «навечно» зафиксировать территориальный status quoмеждународной системы, которую считали крайне статичной [Osiander. 1994. Р. 43]. Поэтому 1648 г. представлял собой попытку (в итоге провалившуюся) свести к правовым рамкам европейскую политику, гарантами которой выступали Швеция и Франция, получившие прерогативы арбитража и вмешательства. В действительности, договор не устранил универсалистские/иерархические претензии на международную власть, а заново узаконил европейскую политику, создав ее специфическую привязку к германским землям. Если ключевой идеей 1648 г. был мир, а не самоопределение, главной идеей баланса сил является самоопределение, а не мир.
В целом, политические режимы сторон, подписавших договоры, реставрационная и ретроградная сущность их условий, а также желание миротворцев построить систему коллективной безопасности в достаточной мере подтверждают донововременную природу этого соглашения. Последнее, ни в коей мере не задавая классическую модель международных отношений, основанную на анархии в среде нововременных суверенных государств, вопреки тому, что обычно утверждается в работах по МО, закрепило конституционные отношения между акторами
Германской империи и явно ненововременными династическими государствами. В этом смысле 1648 г. в большей степени был концом, чем началом.
Специфику Вестфальского мира нельзя адекватно понять на основе представления о натурализованном соперничестве крупных держав, мотивируемом Realpolitik и регулируемом универсализированным балансом сил. Нельзя ее объяснить и давлением конкурентной анархической системы государств, если абстрагироваться от внутреннего характера составляющих ее элементов, как предполагалось в неореализме [Waltz. 1979; Gilpin. 1981; Mearsheimer. 1995]. Мое рассуждение ставит также под вопрос и конструктивистские подходы. Конструктивизм объясняет различия и трансформации международных отношений либо через интерсубъективно задаваемое качество институтов как соглашений, которые могут повлиять на исходы политических курсов, либо как сдвиги идентичности политических акторов, основанные на изменении источников легитимности [Kratichwill. 1989; Onuf. 1989; Adler. 1997; Ruggie. 1998; Burch. 1998; Reus-Smit. 1999; Hall. 1999; Wendt. 1999]. Конструктивистские заявления остаются безосновательными, поскольку они не предполагают систематического исследования связанных с собственностью социальных источников формирования идентичности, которые определяют частные интересы и порождают специфические институты. Хотя все общественные феномены опосредованы языком и нормами, вненормативные условия, поддерживающие развитие, воспроизводство и падение особых конститутивных правил, остаются за пределами конструктивистского подхода. В конце концов нормы действуют только в обычные времена и требуют принудительных мер и санкций для их поддержания.
В целом, предельно династический характер Вестфальского порядка отделяет его от его нововременных аналогов. Его отличительные качества были связаны с сохранением некапиталистических отношений собственности, которые заблокировали развитие суверенитета, свойственного Новому времени. Провал теории МО выстроить корректную теорию и хронологию 1648 г. обусловлен, таким образом, смешением абсолютистского и нововременного суверенитета. Соответственно, демистификация Вестфалии требует построения новой теории абсолютистского суверенитета. Я предположил, что изменения в классовой структуре, последовавшие за освобождением крестьян во Франции в XIII–XIV вв., привели к созданию абсолютистского государства налогов/постов. «Раздробленный суверенитет» был преобразован в королевский собственнический суверенитет. Докапиталистические отношения собственности привели к политическим стратегиям извлечения доходов королевскими домами и их придворными клиентелами внутри страны и, соответственно, к внешним стратегиям геополитического накопления. Это объясняет частоту войн и сохранение стремления к построению империй. Собственнический и персонализированный суверенитет подталкивал к политическим бракам, войнам за наследство и возвышению «частного» династического семейного права до уровня «публичного» международного права. Собственническая природа государственной территории превратила ее в обмениваемое имущество, входившее в состав династических состояний. Междинастическое компенсаторное равновесие подталкивало к стратегии прикрепления к лидеру и к ликвидации более мелких государств. В общем, собственническая государственность предполагала регуляцию современных отношений между акторами в рамках хищнического династицизма и личных отношений властителей. Мирные Вестфальские договоры – по своим целям, языку и результатам – оставались погруженными в эту геополитическую конфигурацию. Европейские международные отношения периода раннего Нового времени, кодифицированные Вестфальским соглашением, характеризовались своей собственной «генеративной грамматикой», определенной территориальной логикой и особыми в историческом отношении формами конфликта и сотрудничества.