Анализ отношения между капитализмом и нововременным государством остается неполным без исторического объяснения их совместного возникновения. Однако последнее было не столько общесистемным и хронологически единым, сколько в высшей степени дифференцированным по регионам и периодам процессом, при этом не случайным. Поскольку же региональная специфика экономического и политического развития весьма существенна для понимания образования нововременной системы государств, мы должны проследить за расходящимися траекториями формирования государства во Франции и в Англии, чтобы показать несостоятельность принятой в теории МО и исторической социологии предпосылки о существовании единого перехода от Средневековья к Новому времени. В следующих главах этот переход реконструируется посредством отслеживания расходящихся схем формирования государства во Франции и в Англии. В противоположность общепринятым мнениям я покажу, как это расхождение привело к двум весьма отличным международным порядкам, абсолютистскому и нововременному, которые требуют двух разных описаний системного геополитического изменения – одного перехода от феодализма к абсолютизму во Франции и другого перехода от феодализма к капитализму в Англии. Но поскольку эти переходы совершались в одно и то же время, а не последовательно, я также покажу, как сосуществование на международном уровне различных политических режимов привело к фиксации международных отношений в Вестфальской системе и как оно отразилось на переходе к нововременным международным отношениям. В результате стандартная для теории МО версия вестфальского Нового времени будет полностью отвергнута и пересмотрена.
Какова была природа доминирующей в раннее Новое время формы государства, абсолютизма? В этой главе исправляется фундаментальное заблуждение всей теории МО, которая обычно уравнивает абсолютистский и нововременной суверенитет. В теоретическом отношении, свойственная теории МО неправильная оценка и неверная периодизация Вестфальского порядка основываются на идеализации ранненововременной и абсолютистской бюрократии. В методологическом отношении такая неверная интерпретация рождается из четырех взаимосвязанных тенденций. Во-первых, теория международных отношений, обычно обращающая внимание лишь на внешние признаки суверенитета, строит теорию МО, абстрагируясь от внутреннего уклада компонентов геополитических систем. Другими словами, исторические различия разных политических сообществ обычно не становятся вопросом теории и не дифференцируются должным образом. Во-вторых, если понятие «государства» и проблематизируется в теории МО, его содержание обычно понимается в институциональных, статичных, сравнительных терминах. В-третьих, в той мере, в которой для установления тождества исторически различных политических образований привлекается веберовское определение нововременного государства, оно обычно ошибочно проецируется на прошлое, структурированное совершенно иначе. Наконец, теории раннесовременных международных отношений, как правило, опираются на традиционную интерпретацию абсолютизма, развитую в историографической литературе и на неверно понимаемые в ней веберовские понятия государственной рационализации и бюрократической централизации. Сегодня эта литература широко критикуется, в каком-то смысле она даже может считаться совершенно устаревшей.
Во втором разделе дается краткий обзор традиционной, ориентированной на государство, интерпретации абсолютизма, которая поддерживает стандартное для теории МО описание нововременного характера Вестфальских международных отношений. За этим обзором следует краткое критическое обсуждение ориентированных на общество ревизионистских работ, а также критическое изложение марксистского спора об абсолютизме. В третьем разделе предлагается реконструкция происхождения, природы и долгосрочной траектории абсолютистского государства. Здесь рассматривается переход от феодализма к абсолютизму в ранненововременной Франции, а также проясняется значение собственнического королевства для персонализированной природы абсолютистского суверенитета. Затем в этом разделе исследуется структура абсолютистского правления, включая продажу официальных должностей, сохранение независимых политических центров власти, логику законодательства, налогообложение, финансовые кризисы, а также природу абсолютистской военной системы и ранненововременного военного дела.
В заключении кратко излагается идея о том, что абсолютистский суверенитет не был ни абсолютным, ни нововременным, поскольку определялся отношением к королевской власти и королевству как к собственности. В силу связи между некапиталистической аграрной экономикой и паразитарным наследственным государственным аппаратом долгосрочная траектория Франции времен Ancien Regime[108] в политическом отношении постоянно провоцировала кризисы, а в экономическом – вела к исчерпанию собственных ресурсов. Этим объясняется и воинственная природа абсолютизма, и то сравнительное военное отставание, от которого он начал страдать в XVIII в., уступая главным образом Британии. Абсолютистское государство не только не было нововременным, но и не было переходным. Внутренняя динамика абсолютистских классовых отношений могла привести только к тупику. В этих условиях исток Нового времени в международных отношениях следует искать в развитии первого нововременного государства, то есть Англии XVII в., которая на волне расширяющейся капиталистической экономики стала в XVIII в. подтачивать логику политического накопления, присущую континентальной абсолютистской системе, и в итоге в период XIX – начала XX вв. навязала новую капиталистическую логику. Именно эти процессы преобразовали логику абсолютистской системы в нововременной международный порядок.
Последние три десятилетия в историографии абсолютизма шел важный спор об «абсолютности» королевского правления в отношении к политическому обществу. В этом споре противостояли защитники старой, ориентированной на государство ортодоксии и последователи – как марксисты, так и немарксисты – ревизионистского направления, стремящегося обозначить пределы ортодоксального подхода[109]. Хотя этот спор распространяется на все европейские политические режимы, сфокусировался он главным образом на Франции, которая задает классическую модель формирования абсолютистского государства. Причина не только в том, что государство Бурбонов определило идеальнотипическую форму общеевропейского феномена. В некоторых европейских государствах, например в голландских Генеральных штатах, Англии, Швейцарии или Польше, абсолютизм так и не утвердился – по причинам, которые связаны с различными решениями предшествующих классовых конфликтов, основанных на различных местных отношениях собственности. Даже политические структуры, обычно считавшиеся абсолютистскими – Испания, Австрия, Россия, Пруссия, Швеция или Дания – определяются весьма различными хронологиями, разной динамикой, разными характеристиками, хотя различий между, например, французским меркантилизмом и прусским камерализмом меньше, чем сходств между этими режимами, если соотнести их с тем, что было до и после них. Однако, если вообще было государство, которое «двигалось к Новому времени» через рационализацию государства, критический дискурс Просвещения и великую Революцию, таким государством, конечно, должна быть Франция. Но была ли она им?
Традиционная интерпретация исходит из того, что начиная с XVI в. давление со стороны усилившегося геополитического конфликта и внутренние волнения, связанные с конфессиональными спорами, привели к концентрации политической, законодательной, судебной, финансовой, экономической и военной власти и полномочий, определяющих процесс принятия решений, в руках монарха[110]. Государство выровняло, укрепило и централизовало свою территорию благодаря систематическому развитию сети публичных институтов, работа которых поддерживалась лояльными королю бюрократами. Король, отвечавший на угрозу внешней агрессии и на потребность во внутреннем конфессиональном примирении, получал все больше возможностей обходиться без учета мнения и согласия промежуточных властей и в конечном счете присвоил «законодательный суверенитет», выраженный формулой princeps legibus (ab)solutus[111]. Его положение над законом сопровождалось ростом юридификации и рационализации того, что теперь стало различаться в качестве публичной и частной сфер. Замещение многочисленных частично перекрывающихся феодальных прав и привилегий централизованной правовой системой, проистекающей из Королевского совета, отражалось в монополизации налогообложения, затребовавшем развитие класса чиновников, зависимых от короля. Могущественные, но сменяемые агенты короля, «интенданты»,несли его волю в провинции. Новая служивая знать – noblesse de robe (дворянство мантии), – набираемая из образованных бюргеров и представителей духовенства и получающая титулы благодаря службе, стала противопоставляться старой знати меча и щита, noblesse depee (дворянству шпаги), которая получала титулы по наследству и на основе землевладения.
Политики государственного экономического развития оформились в виде меркантилизма. Государственные ведомства усовершенствовали национальную инфраструктуру, ввели общие меры и веса, стали поддерживать мануфактурное производство и международную торговлю, упразднили большое число внутренних тарифных барьеров вместе со средневековой системой пошлин и ввели единые таможенные правила, а также общую систему чеканки монеты, увеличившую богатство государства. Экономическое планирование сформировало унифицированный внутренний рынок, хотя стремление к положительному торговому балансу вело внешнюю торговлю к чрезмерному накоплению драгоценных металлов и сокровищ.
Неформальные механизмы внутреннего господства и разрешения конфликтов (через междоусобицы) были заменены институциализированными договорами и правилами, основанными на позитивных правовых принципах. Прежние обычные и договорные формы государственной власти, определявшие отношения сеньоров, уступили место безличному государству, стоявшему над своими подданными и выше них. Легитимировалось оно римским правом. От гражданского общества отделилась особая политическая сфера. Над средневековым представлением о божественной королевской власти, вассальной связи, кодексе рыцарства и социальных порядков был надстроен новый дискурс светского суверенитета, образец которого был разработан Жаном Боденом в «Шести книгах о государстве». Средневековое смешение публичного права и уголовного уступило место различию между публичным международным правом и частным уголовным правом: на незнатное население теперь стали воздействовать силами полиции, тогда как сопротивление со стороны знати было признано незаконным. Междоусобицы были приравнены к преступлениям, то есть к неповиновению и бунту, попав в итоге в рубрику наиболее тяжкого преступления – предательства, или lèse majesté[112]. Непокорные дворяне стали врагами государства.
В то же самое время феодальные формы военной организации, основанные на созыве феодальной дружины и общем созыве вассалов короля, в период «военной революции» были смещены благодаря демилитаризации знати и созданию постоянных армий (miles perpetuus), находившихся под контролем короля, а государственные инвестиции в военные технологии (артиллерию, военные корабли и фортификацию) сделали феодальные тактики устаревшими. Внешняя политика начала превращаться в исключительную прерогативу монарха, дав начало arcana imperii[113] и обретя имя raison d’État[114], тогда как дипломатические миссии ad hoc были заменены постоянными посольствами, получившими неприкосновенность в соответствии с принципом экстратерриториальности. Монополизация королем средств насилия повлекла переход от позднесредневекового ius gentium[115] к ius inter gentes[116], а затем и к управляемому Францией droit publique de l’Europe[117]], превратив средневековую иерархию или гетерогенность в «анархический» геополитический порядок равных в правовом отношении государств.
В теории абсолютистское правление «состояло в неделимой и неограниченной власти индивидуума, который, являясь законодателем, не был связан законами, который не зависел от любого контроля и пользовался суверенностью, не консультируясь ни с какими группами или институтами, за исключением тех, что были созданы им же» [Vierhaus. 1988. S. 113][118]. Король-Солнце, Людовик XIV, был воплощением ослепительного всевластия абсолютной монархии, девизом которой стало его восклицание (подлинное или ему приписанное) «L’Etat, c’est moi!». Эта монархия все больше вытесняла становившуюся простым украшением аристократию, загоняя ее в искусственную, барочную и полностью церемониальную жизнь версальского придворного общества. На практике же получается, что результаты борьбы XVII в. «свелись к окончательному установлению структуры, в которой узнается нововременное государство, организованное вокруг безличной, централизованной и единой системы правления, опирающейся на закон, бюрократию и силу» [Rabb. 1975. R 72]. В целом, «государство» рассматривается в качестве главного «модернизатора» общества, раздираемого конфликтами статусных групп изнутри и находящегося под угрозой нападения извне.
Именно этот ортодоксальный взгляд на политику раннего Нового времени, идеализирующий рациональность абсолютистских публичных институтов и скрадывающий их отличия от нововременного государства, определил основной консенсус всей теории МО как отдельной дисциплины: подписанные в середине XVII в. Вестфальские договоренности усовершенствовали архитектуру европейской политики, определив правила нововременных международных отношений тех государств, которые по своему существу уже были нововременными.
Критика институциональной теории, предполагавшей постепенность изменений, вскоре дала толчок отдельному ревизионистскому направлению, черпавшему вдохновение в предложенной Роланом Мунье концепции общества гильдий [Mousnier. 1979, 1984][119]. На эмпирическом уровне было отмечено, что характерная для абсолютизма продажа официальных должностей, непотизм, правовая разнородность, откупщина, наемничество и множество родственных феноменов противоречат идее постепенного продвижения к бюрократической рациональности государства нововременного типа. Эта неудача в объяснении считается связанной с недостаточным исследованием Франции «Старого порядка» как общества гильдий, включающего традиционные группы интересов, которые конкурировали за статус и положение. Таким образом, институциональные провалы в формировании нововременного государства не были временными затруднениями – они выражали структурно раздробленные интересы политического общества, противостоящего модернизационным амбициям монарха.
Однако, хотя в такой немарксистской ревизионистской литературе – относящейся как к школе «Анналов», так и к новому институционализму, – убедительно разоблачается свойственное институционалистским теориям стремление превознести механизмы совершенствования государства, во многих отношениях посылки этих теорий тут просто переворачиваются. Если в теориях старого институционализма государство рассматривается в качестве активного рационального актора, а общество – в качестве сопротивляющейся и иррациональной массы частных интересов, ревизионисты утверждают, что центр власти «Старого порядка» следует искать в обществе, которое сделало «государство» заложником своих партикулярных интересов. Эта позиция резюмируется Уильямом Бейком так:
Следовательно, историки перестали смотреть на государство как на триумфального организатора общества и начали рассматривать его в качестве хрупкого организма, борющегося с крупным, неустойчивым обществом, и в конце концов они пришли к пониманию того, что силы в обществе влияли на саму функцию государства, если не определяли ее. Существование этих сил не обязательно отрицает прогрессивную роль государства, однако оно требует переоценки того, как различные институты раннего Нового времени взаимодействовали с данным ранненововременным обществом [Beik. 1985. Р. 17].
Хотя главной причиной теперь объявляется общество, базовая предпосылка, состоящая в том, что нововременное государство и общество можно с полным правом развести в теории в качестве двух различных и автономных сущностей, преследующих антагонистические интересы, так и не была отброшена. Если раньше модернизирующее государство боролось против косного общества и одерживало над ним победу, то теперь консервативное общество развенчивает модернизационные амбиции государства. Та мысль, что определенная совокупность интересов, общих для привилегированных гильдий и Короны, могла создать пространство совместимости интересов правящих классов, объединяющихся против крестьянства и таким образом воспроизводящих донововременную форму государства, исключается с самого начала. Но хотя правящие классы объединялись против крестьянства, они были разделены внутри самих себя вопросом распределения налогов, обеспечиваемых крестьянским трудом. Следовательно, поскольку политическая власть оставалась персонализированной и поделенной между монархией и привилегированными классами, диада государство – общество не может осмысленно использоваться для Франции «Старого порядка».
Марксистские авторы наиболее успешно атаковали ту точку зрения, что абсолютистское государство можно теоретически представить в качестве чего-то внешнего обществу и отличного от него, в качестве сущности, преследующей собственные цели и при этом дисциплинирующей общество. Но парадокс в том, что такие интерпретации абсолютизма давно подпорчены трафаретной философией постепенного развития истории, которая якобы проходит через смену восходящих классов. Согласно такой позиции, кодифицированной в «Манифесте коммунистической партии» Маркса и Энгельса, буржуазия постепенно развивалась в лоне старого порядка, чтобы в результате перевернуть его в революционном взрыве. Эпоха абсолютизма принимается в качестве объекта исследования только потому, что она служит подготовительной стадией для Французской революции, но не считается самостоятельной формацией. Телеологической темой становится «переход к капитализму», а генезис исторического агента этого перехода – буржуазии – ее центральным моментом. Хотя диада государство – общество заменяется классовым анализом, последний определен развитием капитализма в рамках «Старого порядка». И хотя ни Маркс, ни Энгельс так и не предложили систематического исследования абсолютизма, классическая марксистская интерпретация была канонизирована знаменитым тезисом Энгельса, гласящим, что абсолютистская монархия «держала в равновесии дворянство и буржуазию друг против друга» и обладала автономией по отношению к обеим этим сторонам, пока буржуазия не прорвалась через покров старого порядка [Маркс, Энгельс. Т. 21. С. 172][120]. В этой концепции «равновесия – перехода» развитие капитализма является результатом роста буржуазии, чьи интересы продвигались и использовались монархией, дабы создать противовес частным реакционным интересам землевладельческой знати, пока монархия сама не была сметена в катаклизме тем классом, чьи устремления они помогла раскрыть.
Такая интерпретация абсолютизма поддерживается и тем фактом, что после XIV в. крепостничества во Франции не существовало. Если определять феодализм в терминах отношений сеньоров и крепостных, французское общество после XIV в. (не говоря уже о XVII) нельзя считать феодальным. Точнее, если феодализм определять крепостничеством, а капитализм – наемным трудом (причем во Франции раннего Нового времени не было ни того, ни другого), тогда четыре столетия между концом XIV в. и 1789 г. можно рассматривать только как переходный период. Рост городской торговой активности, монетизация сельских рент и общее распространение коммерциализации вместе с товаризацией подкрепляют подобную интерпретацию.
Эти темы определяют ту уточненную версию «парадигмы равновесия – перехода», которая была разработана Борисом Поршневым и А.Д. Люблинской. Поршнев доказывает, что монархия, находившаяся под давлением крестьянских восстаний, кооптировала капиталистическую буржуазию в государство при помощи системы продаж официальных должностей, одновременно ограничивая реакционную аристократию и препятствуя союзу между крестьянством и буржуазией [Поршнев. 1948]. Люблинская в свою очередь доказывает существование равновесия между независимой торговой и промышленной капиталистической буржуазией, поддерживаемой монархией, и реакционным, но объединенным дворянством мантии и шпаги [Люблинская. 1961, 1965]. Независимо от наличия у этих двух подходов особых заслуг и проблем обоим авторам не удается выйти за пределы классической марксисткой «парадигмы равновесия – перехода».
Блестящий, хотя и не лишенный проблем и несколько отрывочный подход Перри Андерсона, в котором отвергается интерпретация через равновесие, развивает тему перехода и связанные с нею классовые отношения. Андерсон прямо определяет абсолютистское государство в качестве феодального, поскольку оно защищало интересы старой средневековой аристократии [Андерсон. 2010. С. 40, 397]. Начав с замечания о том, что абсолютистские государства были «экзотическими гибридными композициями, чья поверхностная “современность” раз за разом выдавала их глубинную архаику» [Андерсон. 2010. С. 28], он убедительно показывает несовременную природу абсолютистских институтов – армии, бюрократии, налогообложения, торговли, дипломатии, предполагая, что конец феодализма в узком смысле слова, то есть конец крепостничества, вовсе не означал исчезновение феодальных отношений производства [Андерсон. 2010. С. 17]. Так, распад крепостничества не привел к распаду единства политики и экономики, то есть экономической эксплуатации посредством политико-правового принуждения на молекулярном уровне деревни, в результате которого раздробленный феодальный суверенитет был распределен по иерархической цепочке отношений между сеньорами. Под давлением старой знати, которой угрожало разорение, эта ячейка внеэкономического принуждения была восстановлена на национальном уровне в форме самого абсолютистского государства, которое заступило на место крепостничества. «Результатом стал сдвиг политико-юридического принуждения вверх, в сторону централизованной и милитаризованной вершины – абсолютистского государства» [Андерсон. 2010. С. 19]. Локальные, индивидуализированные феодальные ренты были замещены централизованными феодальными рентами в форме королевского налогообложения:
Абсолютизм был по своей сути именно перенацеленным и перезаряженным аппаратом феодального господства, созданным для того, чтобы вернуть крестьянские массы на их традиционные социальные позиции – несмотря на и вопреки тем приобретениям, которые они получили в результате замещения повинностей. Другими словами, абсолютистское государство никогда не было беспристрастным арбитром в спорах между аристократией и буржуазией, еще меньше причин назвать его инструментом в руках новорожденной буржуазии против аристократии: на самом деле оно было новым политическим щитом, отбивающим удары, направленные против благородного сословия [Андерсон. 2010. С. 18].
Хотя способ политической организации изменился, правящий класс, по Андерсону, остался тем же – феодальной знатью, поддерживаемой централизованной властью нового государственного аппарата.
Но, даже признавая сохранение докапиталистического способа эксплуатации, Андерсон все равно доказывает существование долгого перехода к капитализму. Его доказательство строится на двух пунктах. Во-первых, в сельской местности концентрация политической власти на вершине социальной системы, опосредованная заменой барщины денежными рентами, была дополнена экономическим упрочением феодальной собственности. Феодальная условная собственность уступила место исключительным частным правам на собственность, чему способствовала рецепция римского права. «Владение землей делалось все менее “условным”, по мере того как суверенитет становился все более “абсолютным”» [Андерсон. 2010. С. 20]. Создание земельного рынка стало существенным условием капиталистического сельского хозяйства [Андерсон. 2010. С. 393–394]. Во-вторых, в городах пришедшее из того же римского гражданского права понятие законной (quiritary) собственности, заново открытое королевскими юристами, дабы осуществить консолидацию власти феодального класса на более централизованных принципах, было подхвачено городской буржуазией в качестве правового выражения свободного капитала. Римское право, и особенно проведенное в нем различие между публичным и гражданским правом, оказало неожиданное воздействие, обеспечив торговую буржуазию правовым основанием, кодексом законов и юридическими процедурами, которые гарантировали безопасность частной собственности и сделок (их достоверность, ясность, единообразие) [Андерсон. 2010. С. 26]:
Видимым парадоксом абсолютизма в Западной Европе было то, что он по сути своей представлял аппарат для защиты собственности и привилегий аристократов, в то же самое время средства, которыми обеспечивалась эта защита, могли одновременно обеспечить и базовые интересы новорожденных торгового и мануфактурного классов [Андерсон. 2010. С. 38].
При этом андерсоновский анализ абсолютистской Франции не является замкнутым на себя исследованием одного случая, он погружен в более широкую сравнительную историю неравномерного развития. И снова предельный вопрос, организующий исследование, завязан на уникальность «Запада» и, в частности, специфичность тех долгосрочных условий, которые в итоге привели к развитию капитализма в Европе. Классическое марксистское понятие всемирной истории как простой последовательности способов производства (сменяющих друг друга по логике простой замены) отбрасывается здесь в пользу того, что гегельянцы назвали бы логикой «снятия» (Aufhebung в его тройном значении[121]); следы прошлого уничтожаются только для того, чтобы сохраниться в качественно трансформированном более высоком синтезе: «движение к капитализму обнаруживает остатки наследия одного способа производства в эпохе, в которой господствует другой, и их реактивацию при переходе к третьей» [Андерсон. 2010. С. 390]. Говоря более конкретно, «сочетаниеантичного и феодального способов производства было необходимым, чтобы перейти в Европе к капиталистическому способу производства – соотношению, которое имеет не только диахронную последовательность, но и определенный уровень синхронной артикуляции» [Андерсон. 2010. С. 391]. Хотя сохранение плотной сети городских анклавов и прочная память о римском праве и рациональных формах римского мышления предполагают полезное для капитализма наследие античности, феодальный феод – известный только в Европе, если не брать Японию, – в качестве ячейки экономической эксплуатации задал материальную матрицу капиталистической частной собственности на землю. Абсолютизм же был ее инкубационным периодом. Следовательно,
По природе и структуре европейские абсолютные монархии были все еще феодальными государствами – механизмом управления того же аристократического класса, который доминировал в Средневековье. Но в Западной Европе, где они родились, общественные формации, которыми они управляли, были сложным соединением феодального и капиталистического способов производства с постепенным подъемом городской буржуазии и растущим первоначальным накоплением капитала в международном масштабе. Именно переплетение двух антагонистических способов производства внутри одного общества привело к переходной форме абсолютизма [Андерсон. 2010. С. 397].
В общем, по Андерсону, абсолютизм родился из той консолидации власти знати после краха крепостничества, которая привела к централизованному государству. Это государство взяло на себя ранее локализованные функции внеэкономического принуждения, реализуя их на общенациональном уровне во благо знати. Институциональные инновации, обращавшиеся в том числе к наследию античности, которые сопровождали новый централизованный способ извлечения прибавочного продукта, вместе с распространением товаризации и торгового обмена непреднамеренно создали условия для развития частной собственности и капиталистической буржуазии. Абсолютизм стал ключевым этапом процесса «прибавления стоимости» в переходе от феодализма к капитализму [Anderson. 1993. Р. 17][122]. Хотя финальное столкновение между поднимающейся буржуазией и клонящейся к упадку аристократией и было отложено до собственно буржуазной революции, капитализм развивался тихо, даже тайно.
Однако в предложенном Андерсоном объяснении возвышения, природы и динамики французского абсолютизма имеются пробелы – как эмпирические, так и теоретические. Вряд ли абсолютизм действительно работал на интересы старого феодального класса или вообще был для него полезным. Хотя старая знать и сохранилась в абсолютистском государстве, ее выживание и функции нельзя вывести из исходной совокупности предпочтений знати до кризиса XIV в. Абсолютистское государство и его «централизованная» рента не были функциональным эквивалентом локальных прав знати на эксплуатацию. Как мы видели, в период кризиса XIV в. монархия регулярно вставала на сторону крестьян, выступая против старой средневековой знати [Brenner. 1985b. Р. 288–299]. Знать и монархия явно конкурировали за эксплуатацию крестьянства. Борьба между режимом феодальной ренты и абсолютистским налоговым режимом в конечном счете разрешилась за счет интересов и в ущерб старой средневековой знати. Тезис Андерсона, согласно которому «на протяжении всей эпохи раннего Нового времени господствующим классом, как в экономике, так и в политике, оставался тот же самый класс, что и в Средневековье – феодальная аристократия» [Андерсон. 2010. С. 17–18, 397], приводит к недооценке изменившегося классового базиса ранненововременной знати, а также активной роли монархии. Дело не только в том, что между аристократией XIV и XVII вв. практически не наблюдается преемственности поколений, но и в том, что в ходе этого процесса сам классовый базис средневековой знати был разрушен и определен заново. Класс, собиравший налоги, уже не был тем, что получал феодальные ренты.
Самое главное, хотя аристократия сохранила свои земли, она утратила политические права представительства. Другими словами, она не была правящим классом в узком смысле этого слова. Ничто не является лучшим примером относительного упадка старой знати, нежели тот факт, что в период конца XVI – конца XVIII вв. Генеральные штаты не собирались ни разу[123]. Эта утрата политической власти нашла выражение в сфере международных отношений, где присвоение королем полномочий вести внешнюю политику подорвало независимые военные возможности старой знати. Хотя большая часть noblesse depee утратила статус вооруженной знати, реальным бенефициаром подъема абсолютизма стал новый, финансируемый государством класс чиновников, noblesse de robe.Его интересы были напрямую связаны с Короной, что обеспечило качественно иную динамику отношений внутри правящего класса французского общества в целом.
Акцент Андерсона на сохранении старого правящего класса феодалов приводит его к недооценке трансформации отношений внутри правящего класса, то есть напряжения между монархией, вооруженной знатью и должностной знатью, а также противоречий абсолютистского суверенитета. С одной стороны, централизованная рента как рабочий механизм извлечения прибавочного продукта очевидным образом поставила знать в зависимость от предпочтений монархий, распределяющих ренты. В то же самое время публичные налоги и монополизация средств насилия сделали династийный принцип ядром и краеугольным камнем ранненововременных международных отношений. Династическая дипломатия была не признаком «доминирования феодалов» [Андерсон. 2010. С. 38], а знаком его относительного упадка. С другой стороны, хотя рассмотрение Андерсоном продажи должностей ясно указывает на пределы рационализации государства, он не переходит к более радикальному выводу, который гласил бы, что приватизация постов вела к возрождению тенденции к децентрализации. Хотя Андерсон прав, когда говорит, что «владение землей делалось все менее “условным”, по мере того как суверенитет становился все более “абсолютным”» [Андерсон. 2010. С. 20], абсолютизация суверенитета как раз подрывалась продажей должностей. Во внутренней политике она привела к разнобою в системах законодательства, налогообложения и судопроизводства. Продажность, патронаж и коррупция разрушили правовую прозрачность, надежность и единообразие.
Продажа должностей не только ограничивала внутренний государственный суверенитет, но и начинала уводить городской и торговый капитал в созданные государством источники доходов, поскольку он стал использоваться для покупки синекур, чартеров для компаний или же для государственных займов. Таким образом, монархия стала должником растущего паразитарного класса чиновников, откупщиков, а также коммерческих спекулянтов, которые стремились возместить свои государственные инвестиции путем эксплуатации пожалованных государством, но используемых в частном порядке доходных титулов. Конечным следствием стало возникновение симбиотического и паразитарного отношения между монархией, noblesse de robe, финансистами и городскими олигархами, что заблокировало любой возможный переход к капитализму. В этом отношении, «доходные, хотя и рискованные инвестиции для ростовщического капитала», соединенные с синекурами в среде королевской бюрократии, с хартиями на монопольную торговлю и колониальными предприятиями, не могли «выполнять некоторые частичные функции первоначального накопления, необходимые для окончательного триумфа самого капиталистического способа производства» [Андерсон. 2010. С. 38–39]. Скорее, как будет показано позже, они представляли собой спекулятивные набеги в область поддерживаемых государством форм политического накопления, которые привязали бюргеров к Короне, раздающей должностные и коммерческие титулы. Хотя верно говорить о том, что «экономическая централизация, протекционизм и заморская экспансия усиливали позднефеодальное государство и создавали прибыль ранней буржуазии» [Андерсон. 2010. С. 39], эта буржуазия вовсе не стала в результате именно капиталистической буржуазией.
Андерсон часто рассуждает об укреплении частной собственности, а также о товаризации и коммерциализации городов и деревенской жизни как факторах, создавших условия для развития капитализма.
Принцип superficies solo cedit — единой и безусловной собственности на землю – снова стал действующим (хотя далеко еще не доминирующим) правилом аграрной собственности именно благодаря распространению товарных отношений в сельской местности, определявшему долгий переход от феодализма к капитализму на Западе [Андресон, 2010. С. 25][124].
Хотя верно то, что превращение барщины в денежную ренту превратило сеньоральный домен в экономическое владение, которое можно было покупать и продавать, непосредственные производители по-прежнему владели своими традиционными наделами как de facto собственностью. Для мелких землевладельцев это означало то, что, как указывает в одном месте Андерсон [Андерсон. 2010. С. 17], они не были формально подчинены капиталу, то есть не были экономически вынуждены арендовать землю у землевладельца или работать на него. Крестьяне воспроизводили себя вне рынка. Следовательно, сеньоральные владения стали «аллодиальными» (то есть превращенными в абсолютную частную собственность), но ни у землевладельцев, ни у крестьян не было достаточных мотивов объединять свои наделы и владения, вводить новые сельскохозяйственные техники или повышать специализацию производства. Инвестиции оставались ограниченными и не отвечали логике конкурентного экономического производства, поскольку сельская рабочая сила в своей массе еще не была коммерциализирована, то есть пролетаризирована. Введение римской «законной» собственности, которая позволяла совершать договорную передачу собственности, не укрепило аграрный капиталистический режим производства. Античность не была необходимым условием развития капитализма. Иными словами, Андерсон не показывает, как два этих сталкивающихся утверждения – одно о том, что рабочая сила на селе оставалась независимой, а другое о том, что экономическая жизнь в целом была товаризована, – могли бы совмещаться друг с другом. Несмотря на использование альтюссеровского понятия «артикуляции» и «сверхдетерминации», Андерсону не удается показать, как «феодальный способ производства» и «капиталистический способ производства» были на самом деле, как он выражается, «сплетены».
Соответственно, двусмысленной остается и андерсоновская трактовка роли средневековых городов. Он начинает с того замечания, что города были вписаны в феодализм, поскольку раздробление суверенитета обеспечило значительный уровень независимости городских сообществ [Андерсон. 2010. С. 21]. Этот тезис выдвигается против тех, кто, подобно Полу Суизи, в «Споре о переходе» доказывал внешнее разложение феодализма под воздействием роста городов и торговли на длинные расстояния [Sweezy, Dobb et al. 1976]. По Андерсону, в то же самое время муниципальная политическая автономия позволила городам превратиться в центры производства, а не просто оставаться паразитарными центрами управления, распределения и потребления, как это было в Римской империи и в незападных аграрных империях. Такое развитие обусловило «энергичное противостояние между городом и деревней» [Андерсон. 2010. С. 391]. В долгосрочной перспективе оно же привело к подчинению деревни городам, то есть к коммерческому производству, нацеленному на городские рынки. Поэтому децентрализованная политическая структура феодализма имела решающее значение для предполагаемого подчинения аграрной экономики городам. Такое описание не только предполагает, что средневековые бюргеры либо были с самого начала протокапиталистами, либо развились в городскую буржуазию, оно также основывается на неверном понимании важной работы Джона Меррингтона о средневековых городах [Андерсон. 2010. С. 21][125]. Хотя Меррингтон подчеркивает политическую независимость средневековых городов, основанную на феодальной политической децентрализации, благодаря которой города были одновременно внутри- и внеположными по отношению к феодализму, он также показывает их экономическую зависимость от спроса и предложения, порождаемого селом [Merrington. 1976. Р. 177–180]. Следовательно, хотя средневековые города стали для феодализма чем-то «внутренне-внеположным» в политическом отношении, в экономическом отношении они не выходили за его пределы. По Меррингтону, рост торговли и рынков не изменил этого факта [Ibid.][126]. Поэтому даже если не разделять вывода Меррингтона о том, что между докапиталистическими городами и докапиталистическим сельским хозяйством не было никакого динамического противоречия, Андерсону все равно следовало бы показать, что зависимость городов от аграрной экономики была преодолена.
Наконец, Андерсон заканчивает свою вводную главу кратким обзором «буржуазных революций» и установления капиталистических экономик и государств. Хотя полное изложение этих тем отложено до ожидаемого третьего тома его трилогии, свою уже представленную ранее идею он распространяет на революционный период: «Правление абсолютистского государства было правлением феодальной аристократии в эпоху перехода к капитализму. Его конец означал кризис власти этого класса: начало буржуазных революций и возникновение капиталистического государства» [Андерсон. 2010. С. 40][127]. Не стремясь ограничивать рассуждение Андерсона этими предварительными гипотезами, следует заметить, что после их выдвижения появились мощные интерпретации, которые ставят под вопрос даже обновленную классическую марксистскую интерпретацию Великой французской революции. В частности, Джордж Комнинель, опиравшийся на недавнюю волну критических работ о 1789 г., приходит к выводу, что (1) революция была не столько борьбой между восходящей буржуазией и клонящейся к упадку аристократией, сколько выходом для неудовлетворенного патримониального класса – и знати, и буржуазии, – который боролся за получение большей доли в государственной системе извлечения прибавочного продукта; и (2) сама революция не создала капиталистического общества, а скорее закрепила мелкую крестьянскую собственность, продолжив распределять государственные должности среди некапиталистической буржуазии [Comninel. 1987. Р. 179–207].
Итак, хотя Андерсон ясно показывает некапиталистический характер ранненововременного французского государства и отвергает интерпретацию в парадигме равновесия, он продолжает придерживаться марксистской ортодоксии, согласно которой развитие капитализма было исторической ролью буржуазии, развившейся в зазорах старого феодального порядка благодаря распространению рыночных возможностей и возрождению римского права. Тем самым Андерсон и старая интерпретация в русле «равновесия – перехода» согласуются с модернизационными представлениями институционалистов, видевших в абсолютистском государстве невольную повивальную бабку буржуазии.
Таким образом, интерпретация абсолютизма, данная в парадигме «равновесия – перехода», сталкивается с непреодолимыми проблемами [Merrington. 1976; Skocpol. 1979. Р. 51–76; Beik. 1985; Comninel. 1987; Parker. 1996]. Во-первых, на протяжении всего раннего Нового времени крестьянство оставалось непосредственным владельцем собственных жизненных средств. Во-вторых, торговая деятельность не создала капиталистическую буржуазию как таковую, поскольку рост торговли не вел к разрушению феодализма. В-третьих, классовые отношения между буржуазией и аристократией не были антагонистичны на фундаментальном уровне, поскольку у обеих было одно и то же отношение к внеэкономическим средствам эксплуатации. В-четвертых, абсолютистское государство оставалось наследственным и включало в себя некапиталистическую буржуазию и дефеодализированную аристократию благодаря торговли должностями, хартиями и грамотами и другими привилегиями. В-пятых, главная ось конфликта внутри правящего класса, основным моментом которого стала революция 1789 г., проходила не между поднимающейся капиталистической буржуазией и упадочной аристократией, а скорее между недовольным классом, зависимым от государства, и Короной. Наконец, сама революция не создала ни капиталистической экономики, ни капиталистического государства. Скорее, она закрепила мелкокрестьянскую собственность, продолжая распределять государственные должности в пользу некапиталистической буржуазии.
Но если абсолютизм не был ни историей формирования нововременного государства, ни обществом гильдий, противостоявших его модернизационным амбициям, ни арбитром между аристократией и буржуазией, ни даже орудием старой аристократии, используемым против крестьянства и «сверхдетерминированным» развитием капиталистической буржуазии, то чем же он был?
Ответ на этот вопрос требует предварительного теоретического пояснения. Ортодоксальная марксистская теорема о необходимом совместном развитии класса буржуазии и капитализма стала предметом критики внутри самой марксистской традиции, основанной как на эмпирическом, так и на теоретическом материале. Марксу и Энгельсу не удалось разработать адекватную теорию абсолютизма и Французской революции, поскольку в своих ранних работах они некритически усвоили либеральную теорию буржуазной революции [Beik. 1985; Comninel. 1987. Р. 53–76,104–178; Brenner. 1989; Parker. 1996. Р. 14][128]. Комнинель и Бреннер доказывают, что ортодоксальная марксистская интерпретация развития капитализма в значительной части остается обусловленной привязанностью молодого Маркса к материалистической, но явно либеральной концепции общего исторического прогресса. Следствием этого стало появление в работах Маркса двух противоположных повествований о переходе к капитализму.
Шотландская классическая политическая экономия и либеральная историография периода французской Реставрации значительно повлияли на первую интерпретацию, предложенную Марксом в работах 1840-х и ранних 1850-х годов. Ранние работы Маркса связывают подъем капиталистической буржуазии с распространением рыночных отношений благодаря растущему разделению труда, которое в свою очередь основывался на развитии производительных сил в городах. Движущий классовый антагонизм видится в конфликте между городским классом бюргеров (который превратился в капиталистическую буржуазию) и реакционной, землевладельческой феодальной аристократией. Хотя классическая политическая экономия строилась на идее «естественного» расширения отношений свободного рынка, то есть на экономическом либерализме, французская либеральная историография времен Реставрации поддерживала идею истории как классовой борьбы, чьим terminus ad quem [конечным пунктом] был политический либерализм. Обе традиции сходились аи fond[129] в либерально-материалистической концепции исторического прогресса, включающей этапную теорию истории.
Вторая интерпретация, предложенная Марксом в его зрелой критике политической экономии, то есть в «Капитале» и «Экономических рукописях 1857–1858 гг.», вращается вокруг докапиталистически х классовых отношений непосредственных производителей и сеньоров. Этот конфликт дал толчок «первичному накоплению», которое отделило непосредственных производителей от собственных жизненных средств, подчинив их власти капитала. В этой версии двигателем исторического развития является разрешение классового конфликта не столько между аристократией и буржуазией, сколько между эксплуататорами и эксплуатируемыми, сеньорами и крестьянами. Уникальное в историческом отношении разрешение этого классового конфликта привело к установлению капиталистических производственных отношений в аграрной экономике Англии в период XVI–XVII вв.
Из-за канонизации первой интерпретации в «Немецкой идеологии» и «Манифесте коммунистической партии» большая часть последующих марксистских интерпретацией абсолютизма, происхождения капитализма, французской и английской революций оставались в плену у того, что Эллен Вуд называет «парадигмой буржуазии», предполагающей, что капитализм и буржуазия неразрывны [Wood. 1991. Р. 2–11]. С этой точки зрения зачатки капитализма можно найти в любой европейской стране раннего Нового времени, где были города и торговля. Генезис этой дилеммы отсылает непосредственно к проведенному Марксом и Энгельсом объединению Франции и Англии одним типом развития: «Вообще говоря, здесь в качестве типичной страны экономического развития буржуазии взята Англия, в качестве типичной страны ее политического развития – Франция» [Маркс, Энгельс. Т. 4. С. 426]. Эта универсальная абстрактная схема, полученная путем смешения двух весьма различных национальных траекторий и наложенная на иные линии национального развития, приводит к искаженным и антиисторическим интерпретациям.
Бреннер и Комнинель показывают, что разведение буржуазии и капитализма не закрывает возможность марксистской интерпретации кризиса «Старого порядка» и перехода к капитализму и в Англии, и во Франции. Что касается ранненововременной Франции, оба основывают свое исследование на развитии централизованного внеэкономического принуждения, опиравшегося на режим мелкокрестьянской собственности [Comninel. 1987; Brenner. 1986b. Р. 288–291]. Когда же речь заходит об Англии, Бреннер показывает, как капитализм возник из классовых конфликтов в сельской экономике между непосредственными производителями и сеньорами в период до английской Гражданской войны и Английской революции, которые поэтому интерпретируются как борьба между капиталистической землевладельческой аристократией и реакционным классовым альянсом Короны и привилегированных купцов – борьба за саму форму английского государства [Brenner. 1993][130]. Выдвигая сильные интерпретации английской и французской революций, они показывают, что обе они были результатом различных траекторий политического и экономического развития. На этом основании они отвергают представление о Франции и Англии как о двух вариантах одного пути в сторону Нового времени, на котором Франция якобы достигла политической централизации несколько раньше, отставая в экономическом развитии, тогда как Англия опередила ее экономически, но потом должна была догонять в политике[131]. В таком случае, если Англия и Франция раннего Нового времени образуют структурно различающиеся комплексы государства/общества, но именно Франция при этом определила правила Вестфальского соглашения, какова же была природа французского абсолютизма?
Если доводы политических марксистов сохраняют свою силу, нам необходимо показать, в каком смысле французское абсолютистское государство было структурно неспособно превратить себя в нововременное государство или же запустить развитие капитализма. В самом деле, я постараюсь показать, что связка абсолютистского государства и экономики не только не могла «развиться» в сторону политического и экономического Нового времени, но и, напротив, навязывала ранненововременной Франции как целому самопротиворечивую и весьма конфликтную в политическом отношении логику. Логика французских классовых отношений привела к гипертрофическому росту государственного аппарата, приобретающего все более паразитарные черты в стиле византизма, который давил на некапиталистическую аграрную экономику и в условиях нарастания международной конкуренции, особенно со стороны капиталистической Британии, вел к полному краху абсолютизма[132]. Но поскольку эта динамика работала только с XVIII в., а не с 1648 г., в шестой и седьмой главах будет показано, как долго европейские международные отношения задавались явно ненововременными, абсолютистско-династийными формами геополитического взаимодействия. Поэтому начала нововременных международных отношений нельзя искать во Франции, поскольку они связаны с новой совокупностью факторов, реализуемых качественно новым комплексом государства/общества, впервые созданным в Англии.
Как объяснить фундаментальное расхождение путей социального, экономического и политического развития Франции и Англии? Здесь важно понять, что два этих региона не только вышли из кризиса XIV в. с разными результатами, но и вошли в него с разными классовыми конфигурациями. Как мы поняли в третьей главе, докризисная Франция столкнулась с постепенным ослаблением способности сеньоров извлекать прибавочный продукт, поскольку сеньоры оказались зажаты между крестьянским сопротивлением и королевской поддержкой мелкокрестьянской собственности. Когда французскую деревню настиг эко-демографический кризис XIV в., реакция сеньоров не принесла успеха по причине именно этих двух факторов [Brenner. 1985b; Root. 1987]. Крестьянам удалось утвердить фактически уже имевшиеся у них права собственности на свои владения, уменьшив при этом права знати на прямое внеэкономическое принуждение. Хотя французские сеньоры юридически продолжали обладать правами на собственность, их политический контроль над собственными землями был серьезно ослаблен, особенно когда ренты и арендные платежи были зафиксированы на более низком уровне.
В поисках выхода сеньоры направили свои силы друг против друга, чтобы восполнить доходы, а также начали все больше и большие занимать «государственные» должности в период Столетней войны и после нее. После кризиса государственный аппарат извлечения прибавочного продукта обеспечил дефеодализированной знати новые возможности получения прибылей посредством покупаемых и продаваемых должностей; рациональным методом достижения власти, статуса и богатства стало владение частью государства в форме должности. Благодаря продаже этих должностей Корона «могла собрать на государственных должностях многих из тех сеньоров, которые потерпели ущерб от разложения сеньоральной системы» [Brenner. 1985b. Р. 289]. Это действие возымело двойной эффект: интересы знати были согласованы с интересами государства, что в то же время обеспечило Корону доходами. А поскольку королевская служба была также доступна для незнатных бюргеров и иных простолюдинов, покупка подобных должностей стала главной формой коммерческих вложений, приносивших высокие и надежные доходы. Представители знати и богатые простолюдины все в большей степени привязывались с государственному аппарату. Результатом стало укрепление мелкокрестьянской собственности, которая теперь облагалась налогом при помощи все более централизованного абсолютистского государства, вращавшегося вокруг двора, центра интриг, раздоров, распределения синекур и соперничества внутри знати. Несмотря на возвращение отдельных волн сопротивления знати, во Франции XVI–XVII вв. было завершено формирование абсолютистского «налогово-должностного» государства (термин Роберта Бреннера). В этой форме государства нововременное различение политического и экономического не прочерчено, напротив, в нем сохранялось слияние господства и эксплуатации, характерное для докапиталистических обществ. Общий кризис ускорил превращение феодального, сеньорально-крестьянского режима ренты в абсолютистский королевско-крестьянский налоговый режим. Другими словами, раздробленный суверенитет средневекового периода, обусловленный личным частным господством, уступил место «обобщенному личному господству» политической власти «Старого порядка» [Gerstenberger. 1990. Р. 457–532].
После кризиса XIV в. Франция (и большая часть Европы) вступила в период экономического и коммерческого восстановления – в «долгий XVI век». Однако этот коммерческий подъем, открытие торговых путей в Америку и Индию, рост торговли на длинные расстояния не стали прорывом к капитализму. Все это просто воспроизводило, пусть и в большем масштабе, связку между растущими доходами знати и возрождением городов в XII в. [Wolf. 1982. Р. 108–125, 130–261]. Как и раньше, растущие королевские доходы обычно не инвестировались в средства производства, а первым делом тратились на военное снаряжение и на демонстративное придворное потребление. Этот механизм поддерживал постоянное функционирование военного государства, однако подрывал аграрную экономику. Резкое усиление купеческой экспансии в XVII в. было обусловлено ростом королевского и знатного спроса, опосредованного ростом налоговых поступлений, извлекаемых из демографически расширяющейся, но все еще докапиталистической аграрной экономики, построенной на мелкокрестьянской собственности. Города не были мини-лабораториями протокапитализма, возглавляемыми предприимчивой и противостоящей королю буржуазией. Скорее бюргеры были вынуждены сотрудничать с королем, который продавал патенты компаниям-монополистам, привязывая купцов к себе и притягивая городские элиты в государственный аппарат[133]. Торговые прибыли получали только в сфере товарооборота, основанного на несправедливом обмене. Эксплуатация разницы в ценах на рынках продавцов и покупателей порождала огромные прибыли. Король предоставлял защиту для морской торговли (конвои, порты, вооруженные торговые флотилии и т. д.). «Купить подешевле, продать подороже» – вот максима дня, а вовсе не свободная экономическая конкуренция, основанная на ценовой конкуренции. Позднее я подробнее покажу, что логика крупных военно-торговых империй характеризовалась наращиванием вооружений, а не понижением цен. По Эрику Вульфу, европейские купцы не занимались только одним – они «не использовали свое богатство как капитал, то есть для приобретения и преобразования средств производства, которые можно было бы использовать с большей эффективностью благодаря покупке рабочей силы, предлагаемой на продажу классом наемных работников» [Wolf. 1982. Р. 120]. Вторая броделевская реинкарнация нововременной капиталистической миросистемы (по Валлерстайну – ее первое проявление) была производной от докапиталистической аграрной экономики.
Абсолютистское налогово-должностное государство не смогло обеспечить условия экономического подъема, с упорством цепляясь за логику (гео)политического накопления. Карательное налогообложение крестьянства совмещалось с крестьянским производством для собственного потребления, а не с производством для рынка. Наделы разбивались (morcellement[134]), а не объединялись, продукты диверсифицировались, а не специализировались, технология пребывала в застое [Brenner. 1985b; Parker. 1996. Р. 28–74, 212–213]. Королевская защита крестьянской собственности заблокировала попытки сеньоров огородить, объединить и улучшить свои хозяйства[135]. Хотя земельный сектор, основанный на обычном праве, в абсолютистской Франции так и не был разрушен, фактические права крестьян на свои мелкие наделы и доступ к общим землям вывели воспроизводство крестьян за пределы рынка. Привлекательность местных и муниципальных рынков, которые могли бы стимулировать развитие коммерческого сельского хозяйства, снова и снова отрицалась логикой первостепенной задачи, то есть выживания. Хотя крестьяне должны были продавать свою продукцию на местных рынках, чтобы платить налоги и сборы, они ничем не принуждались к тому, чтобы систематически воспроизводить себя внутри рынка. Налоговые поступления, в свою очередь, направлялись обратно в аппарат принуждения и в демонстративное потребление. Общим результатом такого режима общественных отношений собственности стала сравнительно стагнирующая, особенно в плане нормы производительности, аграрная экономика, по-прежнему подчиненная ритмам эко-демографических колебаний [Goubert. 1986; Crouzet. 1990; Parker 1996].
Когда в начале XVII в. снова разразился кризис, усилившийся классовый конфликт за распределение доходов привел к циклу крестьянских бунтов, волнений знати и королевских репрессий. Этот кризис воспроизводства также объясняет распространившиеся на всю систему попытки геополитического накопления, принявшие форму религиозных войн или Тридцатилетней войны, в которых Франция играла лидирующую роль. Докапиталистическая Франция, зажатая между чрезмерным налогообложением и нарастающими военными расходами, пережила в XVIII в. целый ряд финансовых кризисов, пока не наступил крах – Французская революция.
Каковы следствия этого режима общественных отношений собственности для абсолютистского суверенитета? Нововременное понятие суверенитета определено абстрактным безличным государством, существующим независимо от субъективной воли руководителя. Нововременное государство продолжает существовать независимо от времени жизни его представителей; оно основано на разделении публичной должности и частной собственности. Благодаря этому разделению территория нововременного государства сохраняет свои точно очерченные границы независимо от частного накопления бюрократов или политического класса, в отличие от того, что было до Нового времени.
Неразделенность публичной власти и частной собственности не только характеризовала европейский феодализм, но и сохранилась в большинстве европейских государств вплоть до XVIII и XIX вв., пусть и в измененной форме. В абсолютистских государствах слияние публичного и частного лучше всего можно понять в соотнесении с принципом династийности и с собственническим королевством [Rowen. 1961,1969,1980]. Собственническое королевство означало личную собственность короля на государство[136]. Но в каком смысле король владел государством? Собственность могла не относиться к территории, поскольку была широко распространена абсолютная земельная собственность знати и незнатных владельцев, а частные королевские земли – королевский домен – существовали отдельно от некоролевских земель. Кроме того, понятие королевской территории противоречило «Салической правде», в которой запрещалось постоянное отчуждение государственной территории [Mousner. 1979. Р. 649–653]. Территория должна была использоваться королем как узуфрукт и передаваться в том же самом объеме в качестве наследства данной династии. Следовательно, собственность на государство означала исключительные легитимные права военного командования в королевстве, а также личное владение правами налогообложения, торговли и законодательства. Заявление «L’État, c’est moi!» в качестве основы абсолютистского суверенитета предполагало королевское владение публичной властью.
Как собственническое королевство соотносится с развитием отношений собственности в обществе? Феодальное понятие королевства как высшего сюзеренитета покоилось на децентрализованных правах присвоения, которыми располагали сеньоры и которые определялись тем, что непосредственные производители владели своими жизненными средствами. Сеньоры владели землей на условии выполнения особых военных и политических обязательств, устанавливающих отношение взаимности между королем и вассалом (auxilium et consilium). Политически заданные права присвоения в свою очередь влекли различные степени личной несвободы непосредственных производителей – начиная с рабства или крепостничества и заканчивая иными формами несвободного труда. Как мы видели, еще до кризиса XIV в. французскому крестьянству удалось избавиться от крепостного права и завоевать фактические права собственности на свои наделы. Сеньоры же, терявшие многие политические полномочия на эксплуатацию, сохранили права собственности на свои поместья и превратили их в землевладения, сдаваемые в аренду или обрабатываемые крестьянами, платившими ренты, занимавшимися издольщиной или же получавшими заработную плату. И хотя многие крестьяне воспользовались этими открывшимися им возможностями (в основном для того, чтобы платить налоги), их никто не принуждал к такому поведению, поскольку они не были изгнаны со своих обычных земель. Превращение сеньорий из политических единиц в экономические владения подорвало условность феодальной собственности, определяемой вассальным контрактом. «Dominium utile»[137] знати, поддержанное римским правом, стало абсолютной частной собственностью [Rowen. 1980. R 29][138]. Политическая собственность как право власти над подданными превратилась в экономическую собственность на определенные объекты (землю). Владение короля (dominium directum[139]), в котором властные права распределялись среди сеньоров, стало собственническим королевством, наделив короля всеми полномочиями командования и налогообложения и освободив знать от налогообложения. Переход к налоговому режиму от режима рент позволил королю монополизировать публичную власть и сделать ее личной собственностью. «Феодализм по своему существу предполагал слияние экономической и политической властей; развитие суверенного территориального государства, если речь идет о династийных монархиях, не отменило этого слияния, а просто ограничило его монархом» [Rowen. 1961. R 88]. Абсолютистский суверенитет выражал слияние экономического и политического в личности короля. Но хотя король и монополизировал права суверенитета, он, на самом деле, никогда не контролировал средства его отправления.
Этот разрыв между правами и средствами пронизывает всю структуру власти абсолютистской Франции. Персонализированный характер абсолютистского суверенитета наложил свой отпечаток на все институты абсолютизма. В следующих разделах мы покажем, как их гибридный характер, отсылающий уже к Новому времени и при этом снова и снова выдающий отсталость, определялся организующим принципом французского общества периода раннего Нового времени, то есть связкой между мелкой крестьянской собственностью, политически заданными правами эксплуатации и собственническим королевством. Предлагаемое далее рассмотрение ключевых феноменов абсолютизма – «бюрократии», политических институтов, законодательства, налогообложения, армии – вращается вокруг следующих вопросов. Насколько «абсолютным», «нововременным» и «эффективным» было абсолютистское государство? И в какой степени абсолютистские практики правления и экономический организации стимулировали переход к нововременным формам политической и геополитической организации?
Сохранение единства политического и экономического непосредственно влияло на наследственный, небюрократический характер получения должностей в абсолютистских государствах. Как правило, государственные чиновники в дореволюционной Франции накапливали частное богатство благодаря публичным должностям, которые находились в их частной собственности. Должностные лица никогда не отделялись от средств управления и принуждения. Однако должности не только приватизировались, но еще и продавались. Продаваемость должностей «отметила признание собственности на публичные должности ниже уровня королевской власти в то самое время, когда юристы пытались уверить своих читателей в том, что сама эта королевская власть была не только самой высокой должностью в государстве, но и при этом еще и не являлась патримониальной собственностью» [Rowen. 1980. R 55]. На самом деле, Франциск I институциализировал продаваемость должностей, создав bureau des parties casuelles, то есть административную организацию, официально занятую продажей королевских должностей. Должности могли продаваться только при той посылке, что публичная власть находилась в полной собственности династии, которая владела ею не в силу божественной благодати, а по праву наследования. Не только провинции, города и другие корпоративные институты удерживали свои властные полномочия, но даже и королевские агенты, действующие в пределах королевских институтов, обычно владели своими постами.
«Присвоение при посредстве сдачи в наем или продажи постов, а также залога доходов, получаемых с постов, являются явлениями, чуждыми чистому типу бюрократии» [Weber. 1968а. Р. 222; см. также: Weber. 1968. Р. 1038–1039а]. Несмотря на явное расхождение с текстом Вебера, во многих работах по абсолютизму связь между абсолютистским и нововременным, рационализированным государством преувеличивается в силу проецирования веберовских понятий нововременной бюрократии, получающей жалованье и отделенной от средств управления, на «Старый порядок». Анахроничное применение веберовского идеального типа бюрократии к дореволюционной Франции – а в случае Спрута и к Франции XIV в. – превращает ее в нововременное государство[140]. Однако качественный переход к нововременной бюрократии так и не был сделан – именно потому, что продажа постов влекла новую патримониализацию – а в некоторых случаях и новую феодализацию – государственной власти. Продаваемость подразумевала не только продажу должностей, но также продажу наград и особых привилегий – права собирать налоги, монополизировать определенную отрасль, контролировать торговлю или заниматься определенной профессией. Разделение публичной власти на частные доли охватило все сферы политического общества. Даже самые высшие посты в правительстве эксплуатировались для накопления личных состояний. И Ришелье, и Мазарини, признанные вдохновители абсолютистского государства, не преследовали целей raison d’État, а систематически занимались построением собственных частных империй внутри государства:
Хотя идея государственного интереса начала проявляться в политических памфлетах, ведущие политические фигуры все равно действовали главным образом на основе тщательного расчета своих личных интересов. И Ришелье, и Мазарини бессовестно эксплуатировали свои должности. За девять лет после Фронды Мазарини сколотил одно из самых крупных состояний в истории Старого порядка, в которое входили аббатства, дома, герцогства, земли в Альзасе, пожалованные королем, алмазы, права на трон и деньги – включая крупные сбережения вблизи границ Франции на тот случай, если бы ему снова пришлось бежать. Он также закрепил свою позицию среди магнатов, выдав своих племянниц замуж в важные семьи [Kaiser. 1990. Р. 82][141].
Продажа должностей была стратегией получения доходов, которую монархи использовали при возникновении финансовых затруднений:
Между 1600 и 1654 гг. bureau des parties casuelles, специальное казначейство, созданное для управления доходами от распределения постов, получило примерно 648 миллионов ливров. Эта сумма составила более 28 процентов обычного дохода короны за тот же период. На пике финансовой эксплуатации должностной системы (который, видимо, пришелся на период 1620–1630 гг.), доходы из этого источника составили более половины обычного дохода Короны [Воппеу. 1991. Р. 342].
История французских государственных должностей отражает связку между постоянно растущими финансовыми запросами короля и увеличением свобод и гарантий, предоставляемых обладателям должностей. Грубо говоря, при Людовике XI мы обнаруживаем признание права постоянно занимать должность, продаваемость должностей – в период между Людовиком XII и Франциском I, а наследуемость постов при Генрихе IV. «Генрих IV не только признал – и специально выделил – свое право собственности на государство; также он полностью узаконил продаваемые должности французского государства, что институциализировало государственные посты в качестве частной собственности» [Rowen. 1980. R 54–55]. Размножение должностей и увеличение гарантий, предоставленных их обладателям, – процессы, которые сопровождали внешние войны, особенно в период Итальянских войн и Тридцатилетней войны. По Леруа Ладюри, между 1515 и 1665 гг. общее число обладателей постов в королевстве возросло с 4041 до 46 047 [Ладюри. 2004. С. 17]. Между ростом военных действий и размножением постов существовала жесткая корреляция, указывающая на связь международного геополитического накопления и внутреннего размывания государственной власти[142]. «Именно в 1635 году, когда Франция вступила в войну с Испанией, продажа должностей достигла своего пика, так что рынок был затоплен всевозможными финансовыми и судебными должностями начиная с председателей parlements [высших судов] и заканчивая сержантами и клерками самых малых судов» [Parker. 1996. Р. 158]. Решающим пунктом является то, что эта продажа не просто отчуждала доли государственной собственности; она породила цепочку практик, выпадавших из зоны королевского управления, то есть практик, несовместимых с любым понятием нововременной бюрократии, нововременной государственной финансовой политики или нововременного суверенитета.
Цена должности основывалась на ее ценности, которая определялась личными выгодами для того, кто ее занимал. Если эта должность считалась особенно прибыльной или престижной, конкурирующие друг с другом покупатели еще больше повышали его цену. Другими словами, должность стала товаром. Более того, должности не только наделяли покупателей титулами, престижем и политическим влиянием, они рассматривались чиновниками в качестве приносящего прибыль вложения капитала. Для короля они были своеобразной формой беспроцентного кредита, поскольку процент покрывался прибылью, извлекаемой из постов [Hoffman. 1994. Р. 230–235]. Хотя некоторые держатели постов получали жалованье, эта gages [плата] считалась возмещением инвестиций, не столь значимым по сравнению с доходами, получаемыми от самих постов [Schwarz. 1983. S. 178]. Однако, поскольку такие инвестиции не возвращались обратно в экономику, а шли на средства политического и геополитического накопления, эти кредитные структуры не имеют ничего общего с капитализмом[143]. Они просто разрослись на основе политических привилегий. «Французы предпочитали покупать должности, а не инвестировать в коммерческие или промышленные предприятия» [Воппеу. 1991. Р. 344]. Эти инвестиции привели к росту капитала рантье, но не смогли превратить его в предпринимательский капитал. Скорее, эти кредитные структуры создали новое финансовое звено между внутренней эксплуатации крестьянства посредством поддерживаемой системой государственных постов политической власти и внешним присвоением в форме политической власти, поддерживаемой военной машиной.
Поскольку должности превратились в товар, их продажи обычно были делом лишь продавца и покупателя, то есть трансакцией, которая исключала планомерную королевскую политику набора чиновников, хотя формально и требовала королевского разрешения. Постами торговали среди «частных» претендентов – отсюда resignatio infavorem tertii[144] [Reinhard. 1975; Schwarz. 1983. S. 177]. Таким образом, возник настоящий рынок должностей. Если король желал снять какое-то должностное лицо, ему нужно было выдать ему компенсацию. Из этого родилось множество дисфункциональных практик. Поскольку большинство должностей к 1604 г. стали наследственными благодаря введению paulette (годового налога на продаваемые должности) и продавались на аукционах тому, кто предлагал наибольшую цену, как можно было обеспечить сохранение профессиональной компетентности? Поскольку должности покупались для частного обогащения, как можно было контролировать плохое управление, мошенничество и коррупцию? Поскольку должность была частной собственностью ее держателя, кто мог помешать ему создавать и продавать новые производные должности по своей собственной инициативе? Поскольку должность была товаром, с ней обращались как с экономическим активом. Ее можно было заложить, передать в субаренду или разделить между наследниками. Даже министры финансов требовали от чиновников министерства, чтобы те выдавали ссуды государству для покрытия бюджетного дефицита, а эти ссуды гарантировались доходами с должностей. Со временем развилась кредитная структура, которая гарантировалась по большей части фиктивными будущими доходами, что превратило Корону в должника своего собственного творения – (частнопатримониального) класса чиновников.
Единственный слой чиновников, который часто (хотя и неверно) считается удовлетворяющим веберовским критериям непатримониальной бюрократии, – интенданты – не изменил фундаментальную логику донововременной французской бюрократии. Эти сменяемые королевские комиссары, наделенные исключительными полномочиями, применявшимися для надзора за сбором налогов и отправлением правосудия в провинциях, были созданы Ришелье и Мазарини как ответ на финансовое давление Тридцатилетней войны и послевоенного периода. Само их создание стало явным признаком финансовой логики размножения постов во Франции XVII в. Большинство патримониальных чиновников смотрело на интендантов как на прямую угрозу своим прерогативам, что и вызвало их сопротивление в период Фронды. Сами интенданты привлекались из высшего слоя судей и на период интендантства не теряли своих продаваемых постов. Следовательно, вследствие накопления постов и общего социального опыта их интересы на фундаментальном уровне не могли отделить их от чиновников, занимающих продаваемые посты, и превратить их в отдельный класс функционеров, который находился бы в руках короля [Salmon. 1987. Р. 202] (см. также: [Beik. 1985. Р. 14–15; Mettam. 1988. Р. 23; Parker. 1996. Р. 176]). И в качестве комиссаров они не превратились в независимых государственных бюрократов (с пожизненными должностями), а просто сформировали новый класс чиновников, который мог быть произвольно распущен королем – именно потому что они не владели своими постами [Hinrichs. 1989. S. 91].
Другими словами, продаваемость должностей и торговля ими не были всего лишь поверхностными формами коррупции или анахроничным наследием феодального прошлого. Скорее они были признанными, институциональными, легализированными формами ранненововременного управления внутри того режима эксплуатации, который придал французской административной системе ее весьма странный, «иррациональный», кризисный характер. Король вынужден был делить контроль над государством с частными чиновниками-дилетантами – причем этот дележ осуществлялся посредством реального отчуждения государственной власти частными лицами, а не посредством бюрократического делегирования полномочий: «Такое развитие приобрело огромное значение, поскольку стало тормозом всего королевского абсолютизма… Власть, которую корона завоевала, ослабив феодальную систему, располагавшуюся под ней, и гарантировав себе статус единственного властителя, теперь снова раздавалась, но уже не вассалам, а держателям должностей» [Rowen. 1980. R 56–57]. Следовательно,
…полная реализация системы продаваемости повлекла «демодернизацию» правления в XVII в. Продаваемость привязала абсолютизм к его феодальному прошлому, утвердив новую форму частной собственности на политическую власть, которая позволила богатым и влиятельным подданным – представителям знати или буржуа – разделить между собой прибыли и престиж государства. В этом проявилась неспособность короля управлять своим обществом без задабривания наиболее влиятельных поданных [Beik. 1985. R 13].
Структурная связка – отношение взаимозависимости – между абсолютистским правителем и корпорацией чиновников не эволюционировала в направлении действительно нововременного государства, а воспроизводила и укрепляла существующий уклад, пока это не привело государство к общесистемному краху.
Демистификация абсолютистской «бюрократии» включает в себя более развернутое прояснение институтов французского государства. Поскольку только в том случае, если бы все политические институты наделялись легитимностью по королевскому указу и осуществляли волю короля в отдельных регионах, можно было бы говорить о внутреннем суверенитете. Но политические институты Франции раннего Нового времени действовали в совершенно ином ключе. Они функционировали не столько как надежные проводники королевского курса, сколько как корпорации, действующие в качестве посредников между интересами короны и различными, достаточно могущественными региональными элитами. Политическая власть реализовывалась беспорядочной массой независимых корпоративных образований, сосуществующих друг с другом и зачастую сливающихся с монархическими институтами. К 1532 г., после включения Бретани, то есть последнего крупного княжества, в состав королевства, идея княжества как феодального феода, чье членство в определенном политическом образовании должно было бы основываться на классическом феодальном контракте, окончательно умерла. После этого все прежние княжества стали считаться не феодами, а провинциями, возглавляемыми королевскими губернаторами, которые, тем не менее, обычно были и крупнейшими землевладельцами в своих провинциях. Губернатор поэтому не просто представлял короля в провинции (не получая компенсации), а являлся посредником между интересами короля и интересами региональных элит, включая его самого.
Королевские политические институты и независимые корпоративные институты соревновались за права политического господства. С одной стороны, суд высшей инстанции – Parlement de Paris – и Королевский Совет были действительно королевскими институтами, своим существованием обязанными непосредственно Короне. Однако самые высшие судьи, которые занимали должности в этих институтах – то есть высший слой noblesse de robe, – присваивали свои посты. С другой стороны, независимые провинциальные корпоративные институты – провинциальные штаты (pays d’état[145]), городские советы, ассамблеи знати и духовенства, деревенские ассамблеи и региональные «парламенты» – не были обязаны своим существованием королевскому указу. Однако провести такое четкое различие можно только в том случае, если мы принимаем их исходную независимость за определяющий критерий. На практике же корпоративные институты были объектом королевского проникновения, осуществлявшегося при помощи королевских агентов. Но поскольку королевские агенты часто привлекались из среды местной знати, духовенства и городских патрициев, а их посты тоже становились их собственностью, корпоративные организации были гибридными институтами. Вместо того, чтобы установить четкое иерархическое отношение бюрократической субординации, они занимались посредничеством в диалоге между Короной и провинцией. Более того, хотя посты, занимаемые служивой знатью, предоставляли «новым людям» весьма прибыльные возможности, обеспечивающие им вертикальную мобильность, их нельзя считать просто хитрым инструментом в руках короля, который использовал бы их против аристократии, поскольку перекрестные браки между дворянством шпаги и дворянством мантии стали обычным делом, в то время как статус аристократа и оставался более престижным.
Что еще более важно, хотя эти «новые люди» часто набирались из процветающих семей, которые сделали состояние на торговле, промышленности или в финансах, что позволило им сразу же приобрести пост, медленно, но верно позиции дворянства шпаги подрывались не буржуазией, а привилегированной группой парвеню, которые в финансовом отношении оставались зависимыми от расположения короля.
Держатель продаваемого поста, будь он выходцем из noblesse de robe или же более скромного происхождения, должен был чувствовать весьма мало общего с купцом или мастером-ремесленником, даже если деньги, на которые его семьей был куплен ее первый пост (в том числе в далеком прошлом), могли прийти как раз из торговли или из ремесел. Теперь, как должностное лицо, он тщательно взращивал в себе все привычки старой землевладельческой знати, в круги которой он стремился попасть [Mettam. 1988. Р. 22].
В общем, король не мог править без привилегированных слоев общества, поскольку он нуждался в их поддержке, которая погружала его в сеть патримониальных альянсов. Привилегированные слои, в свою очередь, понимали, что их выживание и привилегии, сводящиеся к власти над крестьянством и к коллективной защите от королевств-конкурентов, зависели от прибылей, получаемых от королевских постов, а также от королевской военной защиты. Классовая динамика абсолютистского государства не следовала логике Короны, стремящейся осуществить свою «историческую задачу» построения нововременного государства при опоре на юридическую экспертизу и финансовые ресурсы коварной буржуазии в ущерб ретроградной феодальной знати; скорее Корона пыталась создать новый государственный класс, в котором городская верхушка должна была слиться со старой знатью в одну служивую знать. Следовательно, несмотря на объективное противоречие между Короной и региональными правящими классами, определенное правами господства и эксплуатации, их отношения не сводились ни к игре с нулевой суммой[146], ни к дружественному разделению власти на основе согласия и партнерства [Henshall. 1992, 1996]. Скорее размах и интенсивность конфликта внутри правящего класса ограничивались двойной угрозой – крестьянским восстанием и геостратегическим давлением. Эти силы сдерживали построение французского государства, то есть кооперацию внутри правящего класса, не позволяя ей развиваться.
Legibus solutus?
К концу Тридцатилетней войны суверенитет как высшая власть над определенной территорией стала политическим фактом, означавшим победу территориальных князей в борьбе с универсальной властью императора и папы, с одной стороны, и с партикулярными стремлениями феодальных баронов – с другой. Житель Франции понимал, что никто кроме королевской власти не мог давать ему приказы и поддерживать их реализацию силой. Этот опыт отдельного французского гражданина в каком-то смысле поддерживался и королями Англии или Испании, то есть высшая власть французского короля в пределах французской территории не позволяла им обладать какой-либо властью на той же территории, за исключением случаев бегства французского короля или его поражения в войне. Но хотя короли Англии и Франции не имели никакой власти во Франции, они обладали исключительной властью на своих собственных территориях. Эти политические факты, засвидетельствованные современниками, не могут объясняться средневековой теорией государства. Учение о суверенитете возвело эти политические факты на уровень правовой теории и наделило их и нравственным достоинством, и видимостью правовой необходимости. Монарх стал на своей территории высшей персоной не только в смысле политического факта, но и в правовых терминах. Он был единственным источником созданного человеком закона, то есть всего позитивного права, но сам ему не подчинялся. Он был над законом, legibus solutus[Morgenthau. 1985. Р. 328–329][147].
Насколько общепринятое определение критерия абсолютизма через правовой суверенитет, принятое и у Моргентау, соответствует фактам широкого распространения продаваемости постов и автономных политических институтов в регионах? Несмотря на реальные шаги в сторону «правового суверенитета», связанные с расширением и уточнением королевского права, предполагаемый переход короля от статуса личного проводника справедливости, опирающегося на феодально-теологические концепции божественной королевской власти, к статусу суверенного законодателя был застопорен могущественным противодействием (противоположный взгляд см. в работе: [Spruyt. 1994а. Р. 106–107]). Стремление к правовому единообразию, поддерживаемое обращением к римскому праву и юстинианской концепции неделимой суверенной власти, проистекающей из одного источника, не столько заменило принцип автономных юридических прав, определяемых владением землей и постами, сколько дополнило его [Parker. 1989]. Сохранились независимые сеньоральные суды, управляемые принципом, согласно которому истцы и ответчики должны были представать перед своими «естественными судьями» (хотя наметилась тенденция включения этих сеньоральных судов в апелляционную систему), даже суды высших инстанций легитимировались не королевским делегированием прав и полномочий, а реальным распределением власти по иерархической лестнице. Высшие судьи имели власть не в силу своей функции, а в силу своего статуса[148].
Патримониальный, то есть собственнический, наследственный и бессменный характер юридических постов превратил правовую систему в рассогласованную сеть патронажа. Непотизм уклонялся от королевского контроля, развивая свою собственную самовоспроизводящуюся логику. Та мысль, что правовое единообразие, внедряемое королем, предполагало формальное равенство «равных граждан перед законом», снова и снова погружалась в традиционную общественную иерархию, основанную на обладании землей, титулами и привилегиями. Именно потому, что королевство на протяжении столетий формировалось как силой, так и уступками, провинциальные элиты пользовались различными свободами, освобождением от налогов и правами самоуправления. Король, несмотря на пропаганду legibus solutus, не был iure solute, если понимать под ius [правом] совокупность обычных прав и привилегий, которыми пользовались представители правящего класса, принуждающие короля к уступкам в сфере законодательства. Например, многие местные сеньоры сохраняли независимые юридические права по отношению к своим крестьянам; суды (parlements) могли препятствовать «законодательному суверенитету», отказываясь регистрировать королевские эдикты; провинциальные сословия в pays d'etat (провинциях, которые ранее были сильными княжествами) сохраняли право голосования по налогам; важные города обладали собственными хартиями вольностей, препятствующими законодательному вмешательству короля [Hoffman. 1994. Р. 226–229]. «Права и привилегии воплощали в себе дискурс древних установлений, договоров и хартий: они санкционировались самим прошлым» [Henshall. 1996. Р. 30]. Претензия короля на абсолютность не освобождала его от необходимости действовать в унаследованных границах «права».
Даже политический дискурс абсолютизма, получивший классическое выражение в «Шести книгах о государстве» Жана Бодена, демонстрировал де-абсолютизацию суверенитета, устанавливая «рамку естественного и божественного права, которая нравственно определяет действия монарха» [Parker. 1981. Р. 253]. Это не просто вопрос отказа от дискурса raison d’État как идеологического оружия, созданного и используемого группой благодарных прокоролевских публицистов и памфлетистов, поскольку даже самые прокоролевские труды не осмеливались бросить вызов фундаментальным основаниям абсолютистского общества, то есть правам собственности. «Нарушение прав собственности без согласия собственника осуждалось даже такими явно “абсолютистскими” мыслителями, как Боден: сила как таковая была вне закона» [Henshall. 1996. S. 30][149]. В политическом сознании тех времен существовало четкое концептуальное различие между абсолютизмом и деспотизмом, между monarchie absolue (абсолютной монархией) и monarchie arhitraire (монархией произвола) [Mettam. 1988. Р. 36]. В силу унаследованной структуры групп интересов, королевское позитивное право сосуществовало с обычным, феодальным и божественным правом. Правовой суверенитет оставался разделенным.
Взаимозависимость между королем и «его» наследственным паразитическим корпусом чиновников не только заблокировала формирование нововременного государства, но и постоянно провоцировала кризисы государственных финансов. Тенденция к финансовому краху определена напряжением между ограниченной производительностью докапиталистической аграрной экономики и постоянно возрастающими военными издержками, навязанными логикой геополитического накопления.
Приватизация прав присвоения и господства посредством откупщины и наследственного судопроизводства – одна из стратегий наполнения военной казны. Война, в свою очередь, была общей династийной стратегией накопления территорий и богатств, а также обычным средством разрешения междинастийных споров о собственности. Однако получаемые в результате доходы не могли покрыть постоянно растущие военные затраты:
Именно при Франциске I и его преемниках расходы французской монархии начали значительно расти. Однако гегемонные политические притязания XVII и XVIII столетий привели к взрывному росту расходов, первый пик которого пришелся на Тридцатилетнюю войну и прямую французскую интервенцию в период 1630–1640 гг. После кратковременного перерыва в войнах, наступившего после пришествия Кольбера, расходы снова начали расти в период Голландской войны и войны с Аугсбургской лигой, достигнув второго пика в Войне за испанское наследство, а третьего – в Семилетнюю войну [Korner. 1995а. Р. 417–419].
Складывание государства, находящегося в состоянии постоянной войны, усилило избыточную эксплуатацию крестьянства. «В 1610 г. налоговые агенты государства собрали 17 миллионов ливров тальи. К 1644 г. сборы этого налога достигли 44 миллионов ливров. Общее налогообложение на деле увеличилось вчетверо за десятилетие после 1630 г.» [Андерсон. 2010. С. 91][150]. Следующим по значимости инструментом увеличения королевского дохода после продаж постов и повышения налогов стали займы. Однако, поскольку король был ненадежным должником, ставки по кредитам постоянно росли, что заставляло Корону обращаться ко все более рисковым и гротескным способам получения доходов. В целом,
…французские доходы постоянно росли, валовой доход вырос с 20,5 миллионов ливров в 1600 г. до почти 32,8 миллионов в 1608 г. и 42,8 миллионов в 1621 г. Кроме того, при объявлении войны Испании в 1635 г. французские доходы продолжали увеличиваться, достигнув примерно 115 миллионов ливров в год, хотя большая их часть поступила от займов под весьма высокие проценты [Воппеу. 1991. Р. 352–353].
Здесь мы наблюдаем раскручивающуюся спираль роста доходов, необходимых для финансирования все более затратных войн – и, в частности, для возвращения долгов кредиторам за счет грабежа, захвата новых территорий, получения контрибуций и репараций, – спираль, которая в то же время означала все большее использование доходов, создаваемых крестьянской экономикой, в непроизводительном военном потреблении.
Суммарным результатом стала публичная кредитная структура, превратившая короля в заложника «его» собственных государственных чиновников и финансистов, что сделало налоговую и кредитную системы совершенно невосприимчивыми к каким-либо мирным реформам. Эта кредитная структура не эволюционировала по направлению к нововременной системе центрального банка, поскольку кредиты управлялись и гарантировались не национальным банком, а множеством частных агентов, «финансистов» (financiers) [Mettam. 1988. Р. 106–117]. Доверие к этой кредитной системе основывалось на способности Короны расплачиваться по своим долгам. Франция оставалась привязанной к личности короля; вся кредитная система держалась за него. В разительном контрасте с Францией английская революция в государственных финансах привела в конце XVII в. к созданию Банка Англии. Этот момент оказался ключевым для получения займов, поддержки государственных кредитов и обеспечения долгосрочной безопасности кредитов, ставших независимыми от продолжительности жизни отдельных монархов. Государственные займы стали основываться на парламентских гарантиях, а парламент получил больше возможностей финансирования путем налогообложения состоятельных классов, то есть самих себя и тех, кого они представляли [Anderson. 1988. Р. 154]. Во Франции, напротив, государственные долги были долгами короля [Воппеу, 1981]. Поэтому они не переходили от одного короля к другому и могли теряться при смерти исходного заемщика.
Финансовые кризисы и банкротства 1598, 1648, 1661 гг. – отметившие собой завершение религиозных войн, Тридцатилетней войны и войны с Испанией, а также кризисы 1748 и 1763 гг., совпавшие с завершением Войны за австрийское наследство и Семилетней войны, – были поэтому кризисами и банкротствами не французского государства, а французского монарха. Более того, долги короля были политическими в том смысле, что ссуды зачастую просто требовались, а платить по ним король отказывался, потому кредитование короля стало весьма рисковым занятием [Hoffman. 1994. Р. 232–234; Parker 1996. Р. 197]. Король систематически использовал свои прерогативы суверена для добычи средств, продавая не только посты, но и иные привилегии, например знатные титулы, профессиональные дипломы, монопольные торговые чартеры. Поэтому внеэкономические возможности накопления были распределены и децентрализованы [Bien. 1978][151]. В противоположность ситуации в средневековом мире, теперь свою власть децентрализовал один правитель, а не множество автономных сеньоров, стремящихся централизовать свои фрагментированные полномочия посредством системы вассальной связи.
Государственные реформы, пытавшиеся задать большее географическое единообразие и большую централизацию, заместить владельцев постов сменяемыми королевскими комиссарами и диверсифицировать инструменты налогообложения, поднимая при этом ставку налогов, снова и снова наталкиваются на интересы наследственных чиновников. Несколько примеров помогут прояснить связь между войной, королевскими долгами, внутренними восстаниями и институциональными реформами. После каждой войны военные долги запускали цепочку неплатежей и финансовых кризисов, что выражалось в конфликтах внутри правящего класса, влекущих существенные институциональные последствия [Mettam. 1988. Р. 102–105; Hoffman. 1994. Р. 242–248]. Попытки короля подорвать систему привилегий и коррупции сталкивались с жестким сопротивлением. Завершение Религиозной войны принесло с собой введение paulette, системы дарования наследуемых должностей, за которые их владельцы должны были платить ежегодный взнос. Финансовый кризис 1638 г., последовавший за вступлением в Тридцатилетнюю войну, способствовал появлению интендантов, предназначенных для более эффективного надзора за сбором налогов. Но при завершении Тридцатилетней войны началась Фронда (1648–1653 гг.), обратившая обманутых собственников правительственных постов и получателей правительственных рент против короля, в то время как магнаты и благородные принцы привели иностранные армии в страну, на всей территории которой вспыхивали крестьянские восстания [Kaiser. 1990. Р. 75–81]. Возвратившись из изгнания, Мазарини восстановил систему интендантов, снова ввел жесткое налогообложение и возобновил отношения с финансистами. В общем, эти постепенные институциональные инновации не могли устранить фундаментальное противоречие отношений короля и наследственных чиновников.
Существовало множество владельцев финансовых постов местных bureaux des finances et elections. Их должности не могли упраздняться, поскольку это потребовало бы выплаты компенсаций чиновникам, что стало бы слишком тяжелым грузом для финансовой системы короля, и так находившейся на пределе. Посты нельзя было упразднить без компенсаций, поскольку это была бы явная атака на частную собственность. С другой стороны, существование большого числа полуавтономных счетоводов и финансистов исключало возможность эффективной системы прямого управления (regie), поскольку Корона не могла напрямую контролировать их деятельность. Если король желал ввести новый непопулярный налог, не было никакой гарантии, что его счетоводы и финансисты, то есть люди, имевшие свои частные интересы в том или ином районе, пойдут ему навстречу [Воппеу. 1981. Р. 16–17].
Контрпродуктивная динамика государства налогов/постов определила структуру власти правящего класса, которая по своей сущности была неспособна реформировать саму себя. То есть попытки короля собрать ресурсы для войны не расширяли объем центрального управления (хотя институты и умножались), а, напротив, сокращали королевскую автономию, передавая все больше и больше правительственных полномочий частным агентам. В силу этой блокировочной структуры Корона могла получить дополнительные доходы только посредством карательного налогообложения крестьянства или геополитического накопления за пределами страны – например, в ходе войны, посредством брака или меркантилистской внешней торговли, усиливая при этом свою зависимость от сети привилегированных лиц и подрывая производительность собственной аграрной экономики. Если логика и нелогичность самой сердцевины абсолютистского военного государства и были безумием, у него все же был свой метод – государственная глупость (Unreason of state[152]).
В нововременном государстве монополизация военной силы институциализирована посредством государственных вооруженных сил. Солдаты размещены по постоянным гарнизонам, подвергаются муштре, снабжаются одинаковой формой, тренируются, включаются в военную иерархию и содержатся за государственный счет. Профессионалы насилия не владеют средствами насилия в частном порядке. Солдаты не переводятся в резерв и не разоружаются после конфликтов, а возвращаются по своим гарнизонам. В принципе, военный аппарат функционирует в соответствии с веберовским определением нововременной бюрократии. Какими были основные черты военного уклада в абсолютистском государстве? Спрут уверяет нас в том, что «с конца XV века постоянная армия становится скорее инструментом государства, а не инструментом защиты частной собственности короля» [Spruyt. 1994а. Р. 165]. В этом разделе мы, выступая против Спрута, будем утверждать, что, несмотря на переход от феодального к абсолютистскому военному режиму, в абсолютистских государствах невозможно обнаружить черты нововременной военной организации.
Общественные отношения военного дела в европейском Средневековье были основаны на условности собственности на землю. Держание земли, выделявшейся знати, предполагало выполнение в строго определенный период военных обязательств по отношению к предоставляющему земли сюзерену, поскольку тот факт, что крестьяне владели собственными жизненными средствами, определял формы внеэкономического контроля труда. Сеньоры носили оружие. Военная децентрализация обусловливала формы средневекового государства (государства ассоциированных лиц), а также его военный уклад, рыцарскую армию. Трансформация поборов, которыми облагалось крестьянство, и переход от барщины и оброка к денежным рентам начиная с XII в. отразились в переходе к военным выплатам королю. Богатые представители знати могли «откупиться» от своих военных обязанностей, позволяя королю, в свою очередь, брать в армию наемников. Однако наемные рыцари, дополнявшие старую систему феодального призыва, не подрывали базовую социальную логику военной феодальной организации [Wohlfeil. 1988. S. 119]. Они лишь усилили зависимость короля от военных выплат знати, основанных на феодальном законе.
Достижение королем военной независимости от соглашений знати в период развития государства «налогов/постов» привело к перестройке общественных отношений эксплуатации и общественных отношений военной организации. Когда старое noblesse depee смешалось с новым noblesse de robe, многие представители знати получили посты в постоянной королевской армии. Поэтому во Франции, по крайней мере после военных реформ Людовика в 1661 г., король располагал постоянной армией, особым военным бюджетом, институциализированной системой набора солдат, военной иерархией полков и званий, офицерским корпусом, предполагавшим разные степени компетенций и регулярным продвижением по службе, королевскими академиями для обучения кадетов, гражданской администрацией, занятой обеспечением армии, а также специально назначенными гражданскими инспекторами (intendants darmee, commissaires des querres, controlleurs de guerres[153]), которые контролировали эту администрацию.
Но подкрепляет ли переход от феодального рыцарского ополчения к постоянной королевской армии тот взгляд, что по крайней мере один критерий нововременного суверенитета – государственная монополия на средства насилия – выполнялся в абсолютистской Франции? Начать стоит с того, что не государство стремилось монополизировать средства насилия, а сам король. Офицеры присягали не абстрактному государству, а королю как личности. Собственническая концепция королевства на самом деле не предполагала ключевого отделения средств насилия от «поста» короля; она просто продолжала поддерживать слияние средств насилия и личного господства, хотя теперь оно осуществлялось в более централизованной форме королевской армии. «Армия, как таковая, была в государстве инородным телом. Это был инструмент монарха, а не институт страны. Она была создана в качестве инструмента силовой политики, предназначенного для внешней сферы, но в то же время она способствовала поддержанию и расширению власти суверена внутри государства» [Hintze. 1975b. Р. 200–201]. Строго говоря, армия была частной собственностью короля, находящейся в его распоряжении, подчиненной его командам и финансируемой им [Burkhardt. 1997. S. 545][154].
Поскольку «государства» были персонализированы («L’État,c’est moi!»), точно так же персонализированы были и войны («La guerre, c’est moi!»[155]) [Krippendorff. 1985. S. 284]. Однако неограниченный контроль короля и его абсолютная свобода действий по отношению к собственной армии оставались фикцией. Макс Вебер отметил, что «существует решающее экономическое условие, определяющее то, в какой степени королевская армия является “наследственной”, то есть просто личной армией принца, которой он может располагать, используя ее в том числе и против собственных подданных: армия должна экипироваться и поддерживаться поставками и средствами, принадлежащими непосредственно правителю» [Weber. 1968а. Р. 1019]. Поскольку французская армия постоянно росла (с нескольких тысяч человек в 1661 г. до 72 тысяч в 1667 г., 120 тысяч в 1672 г. и более чем 150 тысяч в начале 1680-х годов), тем самым увеличивая непроизводительную армию гражданских чиновников, ее поддержание легло на королевские финансы весьма тяжелым грузом [Kaiser. 1990. Р. 145]. Однако из-за ограничения финансирования армии из королевской казны в связи с хроническим дефицитом король вынужден был использовать иные стратегии для поддержания «своей армии».
Поэтому, как параллель общего феномена продаваемости постов, широкое распространение получили продажа и купля армейских должностей [Mettam. 1988. Р. 42–44, 217–224; Muhlack. 1988. Р. 260–273; Gerstenberger. 1990. S. 330, 333ff]. Так же, как и в гражданской системе управления, офицерские посты могли продаваться, поскольку армией владел король. Такая продажа вела к систематическому отчуждению королевской собственности, то есть, в данном случае, к отчуждению средств контроля над средствами насилия, переходящего к частным агентам. Начиная с высших эшелонов министерств иностранных дел и обороны, постов в гражданской военной администрации (intendants darmee) и заканчивая офицерами полков, младшими офицерами и офицерами, занимавшиеся призывом, все эти обладатели постов использовали свой почти бессменный статус для построения независимых сетей непотизма посредством создания и распределения новых постов.
В определенном отношении… французская армия оставалась в высшей степени консервативной и отсталой. Полки и другие воинские единицы в значительной степени оставались в ней собственностью полковников и капитанов, поэтому они могли продаваться и покупаться как любая иная собственность. Звание полковника было недешевым. К 1730 и 1740 гг. за пехотные полки обычно давали 20–50 тысяч ливров, хотя один из них по крайней мере однажды достиг отметки в 100 тысяч ливров. Только в 1762 г. правительство ограничило максимальные цены, по которым разрешалось торговать полковничьими званиями. Однако последние могли быть в высшей степени прибыльными: в 1741 г. полк французской гвардии… приносил своему собственнику 120 тысяч ливров дохода [Anderson. 1988. Р. 101, 46].
Внутри армии выросли настоящие воинские династии, присвоившие целые полки, командование которыми передавалось из поколения в поколение [Parker. 1988. Р. 48]. По замечанию Махлака, именно по той причине, что могущественные обладатели постов набирали в организации, которыми они управляли, своих родственников и зависящих от них людей, «к концу эпохи Мазарини королевская армия была в действительности замещена армией кардинала» [Muhlack. 1988. S. 269]. Кроме того, офицеры, занятые призывом, почти всегда являвшиеся представителями знати, набирали солдат из своих сеньорий, так что сохранявшиеся в сеньоральных владениях феодальные отношения были просто перенесены в армию. Отчаянные попытки короля взять эти практики под контроль (наиболее яркое выражение они получили в «Кодексе Мишо» [Code Michau] 1629 г.) – при помощи запрета продажи постов и введения исключительного права короля назначать на должности – снова и снова сталкивались с финансовыми требованиями [Kaiser. 1990. Р. 68]. Собственнический характер средств насилия проник на все уровни армейской иерархии. Отношения взаимозависимости между Короной и классом офицеров воспроизводили неустойчивый симбиоз членов правящего класса. Одно не могло существовать без другого. Суммарным результатом стала новая форма отчуждения военной власти частными агентами.
Кроме того, до реформ 1661 г. (то есть включая и период после Вестфальских мирных договоренностей) постоянная королевская армия не была единственным военным институтом Франции. То же самое с еще большим основанием можно сказать о других странах Европы. Поскольку монархи вряд ли могли позволить себе содержать армии, отвечающие их амбициям, они обращались к военным предпринимателям, которые должны были осуществлять их внешнеполитические военные цели[156]. Эти «кондотьеры» стали характерным признаком европейского военного дела в период до и во время Тридцатилетней войны. Военные предприниматели были богатыми частными агентами, нанимаемыми (condotta – контракт) правителями и занимавшиеся набором, экипировкой, командованием и оплатой собственных армий. От своих нанимателей они получали титулы и землю [Krippendorff. 1985. S. 257–267][157]. «По оценкам, в период Тридцатилетней войны в различных германских армиях было в целом до 1500 “военных предпринимателей” на постах командующих, полковников и генералов, которые владели полками, поэтому почти во всех армиях XVII в…. полки назывались, что вполне логично, именами своих полковников» [Anderson. 1988. Р. 47].
Валленштейн стал наиболее выдающимся примером тех людей, которые сделали войну своим частным бизнесом. Действуя с опорой на свои владения в Богемии (новообразованное Фридляндское герцогство), купленные задешево у императора, конфисковавшего их у непокорной богемской знати, он получил герцогство Мекленбург в качестве награды за свои услуги и помощь императору. Также ему было обещано маркграфство Бранденбург при условии, что он сможет завоевать его – эта победа сделает его одним из наиболее могущественных феодалов Священной римской империи[158]. Военные предприниматели обладали значительной независимостью от центрального контроля [Hintze. 1975b. Р. 198–199; Kaiser 1990. Р. 21ff]. Иногда они полностью управляли армиями, превосходившими по своим размерам регулярные королевские войска, что создавало серьезные угрозы и трудно просчитываемые риски для их номинальных военачальников. Убийство Валленштейна венецианскими агентами является иллюстрацией нехватки государственного контроля. Но именно потому, что эти предприниматели заключали частные контракты, они формировали транснациональные по своей природе вооруженные силы, которые свободно нанимались любым, кто мог себе это позволить, и всегда могли отказаться от контракта и вернуться к собственным интересам. Солдаты, составлявшие эти армии, говорили на разных языках и исповедовали разные религии. Спрос на наемников привел к созданию международного рынка военной рабочей силы. Как правило, наемники принадлежали к простонародью. Часто это были преступники, покинувшие свои родные места, обнищавшие крестьяне или просто узники тюрем, забранные в армии бывшего неприятеля. В силу приватизации войн, армии наемников, управляемые циничными бизнесменами и нанимаемые ради получения частных прибылей, не только стали серьезнейшим вызовом претензии монархов на абсолютную власть, но и создали угрозу европейской международной стабильности.
Если обратиться от военного уклада ранненововременных государств к общественным отношениям военного дела, мы обнаружим другие признаки, столь же не характерные для Нового времени. Армии во время кампаний, как и их феодальные предшественники, продолжали «жить» с села. Они просто отбирали то, до чего могли дотянуться, занимались конфискацией товаров, скота и пищи, грабили жилища, деревни и города, требовали «деньги за защиту» с окружающих поселений, отправляя им взамен «охранные грамоты», а также взимали произвольные военные налоги (на самом деле – выкупы), приобретавшие форму постоянных крестьянских выплат противоборствующим силам. Именно за счет этих конфискаций по большей части и финансировалась Тридцатилетняя война, что привело к катастрофическим экономическим и демографическим последствиям. Однако армии жили не только за счет села, но и за счет врага. Поражение означало разграбление и присвоение. В противоположность нововременным конвенциям, победа для каждого бойца означала трофеи.
Битва могла дать тысячи пленников, которые тут же становились собственностью того военачальника, который взял их в плен, а выкуп, получаемый за них, делился между этим военачальником и стоящими над ним командующими по строго определенной схеме. Еще большие возможности обогащения предоставлял захват города. Хотя не все с этим соглашались, большинство военных экспертов считали, что города можно было вполне законно разграблять, если они отказались сдаться до того, как осаждающая сторона привела в действие свою артиллерию. После этого города захватывались, их обитатели теряли свободу, собственность и даже жизни, превращая каждого солдата армии-победительницы в принца [Parker. 1988. Р. 59].
В идеале война должна была окупаться (Bellum se ipse alet[159]). Помимо прибылей от победы и мародерства солдаты получали оговариваемое в частном порядке жалование, а не фиксированную на государственном уровне плату. Обычным явлением были мятежи, когда территориальные принцы затягивали с платежами, а военные предприниматели с готовностью продавали свои услуги врагу. Поскольку наемники являлись владельцами собственного оружия и не размещались в гарнизонах во время кампаний и после них, они создали серьезную проблему, продолжая мародерствовать даже после того, как война формально завершалась[160]. Подобная нехватка общей дисциплины способствовала продлению войн и их нередкому превращению в гражданские столкновения. Примером этих анархических тенденций является «Разграбление Рима» (Sacco di Roma) в 1527 г. не получившими денег германскими наемниками. Война оставалась средством частного и личного обогащения.
В целом, абсолютистский военный аппарат не может считаться армией Нового времени. Хотя король пытался присвоить и централизовать средства насилия, он просто персонализировал и приватизировал их, подчинив собственному командованию и направив на реализацию собственных целей, которые он пытался уравнять с целями государства. Но при этом он был вынужден реприватизировать и снова децентрализовать их путем систематической продажи офицерских должностей и найма военных предпринимателей. Поэтому он должен был делить военную власть с другими независимыми акторами. В период раннего Нового времени военная сила оставалась разделенной и персонализированной, пусть и на новом базисе.
Регионально специфичное решение классовых конфликтов во Франции периода Высокого и Позднего Средневековья привело к отмене крепостничества и к ранненововременному режиму собственности, характеризующемуся мелкокрестьянской собственностью. Укрепление мелких наделов крестьян предполагало, что крестьянский сектор воспроизводил сам себя, по существу, за пределами рынка, сопротивляясь развитию коммерциализированного сельского хозяйства и укрупненных ферм. Отношения эксплуатации сместились от феодального режима ренты к династийному налоговому режиму. Феодальное единство политического и экономического, выполненное в сеньории, было воспроизведено в структуре налогов/постов абсолютистского государства. Монархия стала «независимым, классово-подобным механизмом извлечения прибавочного продукта» [Brenner. 1985а. Р. 55], пытающимся усилить центральный контроль над налогообложением.
Хотя развитие абсолютизма разрушило феодальную систему вассальных отношений политически независимых сеньоров, абсолютизм не был игрой с нулевой суммой, в которой рост централизованной королевской власти означал неизбежный упадок региональной аристократии и власти наследственной. Напротив, это развитие запустило процесс формирования сложного политического ландшафта, состоящего из симбиотических властных отношений между усилившейся монархией, noblesse depee, noblesse de robe, городскими и церковными олигархиями. Определяющее отличие абсолютизма от феодализма заключается в прямой зависимости этих привилегированных классов от монархии. Поэтому возвышение короля от статуса феодального сюзерена до династийного суверена означало, что частные политические интересы должны были теперь определяться в непосредственном отношении к королю, чтобы можно было сохранить или приобрести внеэкономические средства получения дохода, поскольку король был вынужден управлять посредством полупубличных каналов: «Сама система политического правления, бывшая по существу королевской системой, требовала тесного сотрудничества с более мощной монархией и исключала какую-либо реальную автономию провинциального правящего класса. Только король мог обладать гегемонией» [Beik. 1985. Р. 332]. Соответственно, от суверенитета как собственнического королевства можно было теми или иными способами отказываться в чью-либо пользу. Проникновение королевских институтов в сельские отношения не столько расшатало существующие иерархические структуры, сколько создало дополнительные уровни патронажа и непотизма, которые связали королевских агентов превалирующими политическими установками, тогда как местная знать и городские олигархи стали внедряться в сами эти новые каналы.
Движущей силой этих преобразований был классовый конфликт между непосредственными производителями и непроизводителями по поводу уровня эксплуатации, а также конфликт внутри правящего класса за распределение долей политически заданных средств присвоения[161]. Поэтому главной осью конфликта внутри правящего класса было не столкновение между поднимающейся капиталистической буржуазией и отсталой знатью, уравновешиваемое и управляемое Короной. Скорее, причиной конфликта стал разный уровень доступа к внеэкономическим возможностям получения дохода, которые могли предоставляться продаваемыми постами, королевскими монополиями или землей. Следовательно, абсолютизм не развивал – намеренно или ненамеренно – капиталистическую буржуазию, а вернее, пользовался услугами некапиталистического класса купцов, финансистов и мануфактурщиков в собственных целях, кооптируя всех этих акторов в государственный аппарат при помощи продажи постов и королевских монополий на производство и торговлю. Каждый раз, когда король нарушал сложившийся порядок собственности, вводя административные новшества и умножая число постов, перераспределение королевских протекций провоцировало значительные конфликты между защитниками status quo ante и людьми, только что получившими привилегии. Каждый кризис выражался в ситуативной перестройке сложившегося modus vivendi правящих классов, которая не затрагивала фундаментальных основ их существования[162]. «Наиболее массивный государственный аппарат в мире крутился только для того, чтобы оставаться на месте» [Zolberg. 1980. Р. 706]. Эти конфликты не всегда проходили точно по линиям разделения старой знати, новой служивой знати и некапиталистической буржуазии. Однако привилегированные классы были одновременно едины друг с другом и противопоставлены друг другу, поскольку различные фракции сковывали и короля. Распри внутри правящего класса обнаруживали свой предел во внутреннем крестьянском сопротивлении, а также в международном соперничестве.
Спор о природе абсолютизма в значительной степени изменил старую концепцию абсолютности абсолютистского правления. Он поколебал то представление, что «Старый порядок» был нововременным, рационализированным и эффективным. Правовой суверенитет оставался разделенным, военная власть – персонализированной и приватизированной, налогообложение и финансы зависели от привилегированных региональных групп, а политический дискурс определялся обычаем. Шаги в сторону централизации управления были подорваны децентрализованными сетями патронажа, непотизма и коррупции, которые размыли границы между публичной властью и личной выгодой. Сохранение политической собственности исключило возможность формирования нововременной бюрократии. Продаваемость постов стала структурным тормозом модернизации абсолютистского правления.
Абсолютистская Франция не только не смогла стать нововременным государством, она не была даже его предшественником или переходом к нему, в противоположность тому, что предполагалось классической марксистской интерпретацией «равновесия – перехода» и многими веберианскими теориями. Хотя институциональная структура абсолютистского государства, централизация которого была доведена до предела Наполеоном, стала историческим условием развития французского капитализма в XIX в., она не была логически необходимым условием этого развития. Это не означает, что «Старый порядок» можно поместить в общую рубрику феодализма, поскольку переход от режима извлечения сеньоральной ренты к системе королевского налогообложения представлял собой весьма существенный шаг вперед. Прямая сеньоральная эксплуатация была заменена «обобщенным личным господством» короля, что превратило феодальные отношения внутри знати, опосредованные военными вассальными договорами, в абсолютистские отношения внутри правящего класса, опосредованные патронажем [Gerstenberger. 1990. S. 510–522]. Поэтому абсолютистское государство было династийно-наследственным. Королевская власть была уже не предметом «договора» между самыми сильными сеньорами страны, а институтом, который позволил суверену присвоить права командования. Легитимность королевской власти выводилась уже не из совокупности предустановленных феодальных сеньорий; эта власть стала «божественной». Однако божественность королевской власти не наделяла ее государственной автономией. Ее форма и динамика всегда оставались зависимыми от превалирующих отношений эксплуатации, поддерживая и подкрепляя их.
Однако на более высоком уровне абстрагирования и феодальные, и абсолютистские политические образования действовали в пределах параметров, заданных некапиталистическими отношениями собственности и соответствующей как внешней, так и внутренней логике (гео)политического накопления. Следовательно, структурное сходство между абсолютистской и феодальной Францией и в самом деле сильнее, чем между абсолютистской Францией и Францией конца XIX в. «Внеэкономическое принуждение – это момент, объединяющий фундаментальные классовые отношения при феодализме и правовые характеристики абсолютистского общества» [Beik. 1985. Р. 30; см. также: Henshall. 1996. Р. 36]. Однако абсолютизм нельзя поместить в рубрику феодализма или «феодального способа производства»; он не был ни специфической переходной комбинацией феодализма и капитализма, как считал Перри Андерсон, ни переходным обществом, подготовившим основу для нововременного государства [Giddens. 1985. Р. 98 passim]. Это была общественная формация suigeneris, характеризующаяся особым модусом правления и определенными донововременными и докапиталистическими внутренними и международными «законами движения». Абсолютистские «отношения эксплуатации» являются наиболее надежным инструментом объяснения этих законов.
Если говорить о развитии, принципы воспроизводства правящей элиты, целиком зависящей от благосостояния короля, привели к сохранению и воспроизводству схемы хищнической внешней политики, карательного налогообложения, государственных займов и продажи постов. Основанием внешней политики была не политика силы, а геополитическое накопление, то есть политика социальной силы, главными призами которой была территория и получение исключительного контроля над торговыми путями. Чрезмерная милитаризация и почти постоянные войны привели к цепочке финансовых кризисов и государственных банкротств. Кроме того, долгосрочная логика подобных стратегий политического накопления предполагала всю большее отчуждение государственной собственности постоянно растущим паразитарным классом чиновников, которые, будучи освобожденными от налогов, перекладывали почти все налоговое бремя на крестьянство, превращая при этом короля в должника корпорации чиновников. Именно это структурное противоречие привело к истощению финансовых возможностей и усилило классовые антагонизмы между крестьянством, классом чиновников и Короной. Избыточная эксплуатация крестьянской экономики посредством чрезмерного налогообложения застопорила возможности производительного реинвестирования и привела к истощению почв, что обусловило повторение докапиталистических эко-демографических кризисов вплоть до XVIII в. Инвестиции правящего класса в средства насилия закрыли возможность инвестиций в производство, что объясняет застой французского сельского хозяйства в сравнении с Англией и ее «сельскохозяйственной революцией». Именно потому, что экономическое развитие было сковано докапиталистическим режимом собственности, логика (гео)политического накопления в долгосрочной перспективе оказывалась экономически контрпродуктивной, социально конфликтной и в конечном счете саморазрушающейся [Gerstenberger. 1990. Р. 406–408]. Эти фундаментальные противоречия застопорили постепенные реформы и задали предел «модернизации» французского государства. В смысле возможностей развития абсолютизм оказался тупиком. В определенном смысле, война не создала государство, а скорее разрушила его.
То, что в конечном счете французское государство было преобразовано в государство нововременного типа, невозможно вывести из тенденций развития, присущих «Старому порядку». Такое преобразование потребовало полного слома отношений общественной собственности, которые составляли абсолютистское общество. Этот процесс был запущен в 1789 г. и, по всей видимости, завершился только к концу XIX в. «Отделение публичной политической сферы государства от экономической сферы гражданского общества во Франции не было осуществлено вплоть до Третьей республики, когда, наконец, можно было по крайней мере сказать то, что французский капитализм действительно существует» [Comninel. 1987. Р. 204]. Поскольку Франция не могла породить правление нововременного типа из донововременных социально-политических отношений (ведь каждый класс пытался воспроизводить себя в том виде, в каком он уже существовал), стимул к изменению пришел «извне». Конец абсолютизма вспышкой насилия конца XVIII в. должен объясняться через соотнесение его внутренней динамики (особенно расхождения между его низкой производительностью и военными амбициями) и внешней динамики европейской системы государств. Подобное расхождение поставило Францию в весьма невыгодное финансовое и военное положение по отношению к капиталистической Британии. В качестве гипотезы можно предположить, что изменение было обусловлено геополитически опосредованным давлением межгосударственной системы, в которой одно государство, Англия, успешно преобразовало себя в капиталистическое общество уже к концу XVII в., а в XVIII в. начало свое восхождение на международной арене. Однако до низвержения монархии Бурбонов привилегированные классы пытались защищать свое положение на вершине общества, используя традиционные средства. Хотя воспроизводство правящих классов внутри страны строилось на стратегиях политического накопления, господствовали внешние стратегии геополитического накопления. Теперь я займусь этими стратегиями международных отношений, систематизированными в Вестфальском порядке.