Не знаю, выпадало ли кому-нибудь из смертных видеть такое. Продрогший, в тяжелой от влаги телогрейке, я сидел в мокрых кустах, клацал зубами от холода и смотрел на траурную процессию. Дюжина мужчин, понурив головы, медленно шагала по раскисшей тропинке кладбища вслед за гробом. Начальник аэроклуба шел впереди и нес фотографию в черной рамке. За ним шествовал руководитель полетов с авиационным пропеллером в руках, отчего немного напоминал Карлсона. Далее, наступая друг другу на задники, плелись техники и инструкторы… Вот процессия остановилась у свежей ямы. Гроб поставили на табуретки. Руководитель полетов положил на него пропеллер, и получился странный летательный аппарат, этакий гроболет. Начальник аэроклуба откашлялся и замогильным голосом, словно он был придавлен бетонной плитой, начал говорить трогательные слова: о том, какой я был хороший летчик, как я страстно любил небо, и т. д.
Эти добрые слова, посвященные мне, и скорбные лица моих товарищей, и унылый дождик так подействовали на меня, что я чуть не всплакнул. Синелицый бомж, сидящий рядом со мной, заерзал от нетерпения и сиплым голосом прошептал:
– Не пора еще, командир?
– Сидеть! – приказал я ему и протер глаза – уж больно отяжелели они от печали.
Но совсем грустное зрелище открылось мне в ту минуту, когда я увидел Ирину. Милая моя сотрудница, непохожая на саму себя из-за черного платья и смоляного платка, на слабых ногах приблизилась к гробу, коснулась его дрожащей рукой, подняла лицо вверх и зажмурила глаза – изо всех сил, чтобы сдержать слезы. И в ее хрупкой фигуре, в ее безжизненных движениях было столько неподдельного горя, столько бездонного несчастья, что я до боли закусил губу, сдерживая стон.
Каюсь, я не раз причинял ей боль. Я был скуп на душевное тепло и на ласку. Я часто превращался в холодную чушку, когда она была одинока и так нуждалась во мне! Но не было у нее горшее чаши, чем эта. И я подумал, что люди никогда не знают наверняка, сколь дороги они другим, ибо не могут увидеть всех тех слез, что когда-нибудь прольются на их могилу… «Прости меня, Ириша, – шептал я, судорожно сглатывая нечто мучительное, что мешало мне дышать полной грудью. – Прости меня, барбоса безродного и бездомного!»
– Может, пора уже? – снова напомнил о себе бомж.
Я посмотрел на его синее лицо, заплывший глаз и расплющенный нос с величайшим презрением и сказал:
– Такого человека хоронят, а ты, сволочь, только о водке думаешь!
Бомж устыдился и замолк. К Ирине подошел Ашот. Рядом с ней его маленький рост и широкая талия были заметны особенно. Отвислая нижняя губа моего старого друга дрожала, на кончике большого носа висела мутная капля. Ашот хлопал глазами, качал головой и, не находя слов, которые выразили бы всю глубину его скорби, молча разводил руками. Он хотел выказать сочувствие, обнять и прижать к своей груди Ирину, но для такого заботливого жеста ему не хватило роста; он неловко ткнулся ей в грудь и тотчас бесшумно зарыдал… Я вытер глаза и подумал, что мне нечем будет отплатить моим друзьям за столь высокие и добрые чувства ко мне, что сейчас они выплеснут всю свою душу и с таким богатством я уже просто не имею права воскресать и возвращаться к ним… Наворотил делов! Что ж получается? Когда живешь, надо всегда думать о том, скольким людям ты причинишь горе своей смертью. И по возможности сводить их количество до минимума. То есть не жениться, не заводить детей, не искать друзей, с коллегами по работе постоянно ругаться и ссориться… М-да, вот до чего додумался я на собственных похоронах! Может, тогда лучше и не жить вовсе?
Вскоре я услышал, как подъехала машина, хлопнули дверцы. Интуиция подсказала мне, что приехал тот самый человек, ради которого весь этот спектакль и был затеян.
Я не ошибся. По тропинке, на цыпочках, стараясь не потревожить поминальную тишину, шел Дзюба с букетом гвоздик. Я давно его не видел, и мне показалось, что Дзюба заметно похудел и постарел. Теребя края куцей белой ветровки и чуть сутулясь, как делают все высокие худые люди, он остановился в двух десятках метров от церемонии, прислонился плечом к стволу сосны и стал внимательно наблюдать за Ириной. В его невыразительных мелких глазках гуляло недоверие. Ирина стояла к нему в профиль и не видела его. Моя милая девочка по-прежнему кусала губы и боролась со своими чувствами. Я не сводил взгляда с Дзюбы. Милиционер не просто смотрел – он изучал лицо Ирины. То так склонит голову, то этак. Он пытался ее раскусить, подметить своим всевидящим, поднаторевшим на мошенниках взглядом фальшь – в едва заметных движениях рук, в мимике, в глазах, в слезах. И я еще раз убедился, что поступил правильно, не предупредив Ирину об инсценировке. Какой бы актрисой она ни была, все равно не смогла бы сыграть безукоризненно, идеально, чтобы у Дзюбы не осталось даже тени сомнения.
И только потому, что Ирина не играла, а жила настоящими чувствами, Дзюба поверил в мою смерть. Мне показалось, что на его лице отразилась досада. Надо думать, он ехал сюда с твердым убеждением, что это розыгрыш, что он будет свидетелем дешевого спектакля, в котором актеры, плохо скрывая улыбки, перемигиваются друг с другом, говорят нарочито громко и пафосно и уж совсем скверно изображают плач, тряся над гробом головой и закрывая веселое лицо ладонями.
Он на цыпочках приблизился к Ирине, тронул ее за плечо. Она повернула голову, узнала его. Дзюба что-то сказал ей на ухо, осторожно пожал ей руку… Я обратил внимание, что все почему-то обращались к Ирине как к вдове. Кажется, она сама поняла некоторую двусмысленность своего положения и, не дожидаясь окончания церемонии, повернулась и быстро пошла к выходу из кладбища. Она шла по тропе, которая пролегала совсем близко от кустов, где прятался я вместе с бомжами. Я смотрел на нее, впитывал в себя ее образ и едва сдерживался, чтобы не шепнуть: «Не плачь, солнышко мое, я живой, я тебя разыграл!» Ирина была божественно красива в эти минуты. Ее чувства были оголены как никогда, каждый штрих ее лица говорил о глубочайшей скорби и любви. Ее покрасневшие глаза были обращены в какую-то непостижимую даль, может быть, в прошлое, где мы были вместе, где она была счастлива со мной; ее руки были прижаты к груди, словно Ирине было зябко и неуютно в опустевшем мире; шаги замедленные, усталые… И вдруг в ней что-то сломалось, умер, иссяк центр притяжения, и Ирина безвольно уронила руку, и черный платок съехал с ее шеи, его конец упал на сырую землю, поволочился по лужам и размякшей глине.
– Эх, хороша баба… – прошептал бомж.
Вскоре ушел Дзюба. Закуривая на ходу, он направился к машине. Выглядел он озабоченным и растерянным. Его планы рухнули. Разоблачить надувательство не удалось. Дзюба поверил, что я умер, и теперь не знал, что делать дальше, как строить карьеру и пробиваться в центральный аппарат… Помахав рукой, он затушил спичку, кинул ее под ноги, остановился на мгновение и оглянулся вокруг. Я успел прижать голову бомжа к земле и замереть. Нет, ничего подозрительного Дзюба не заметил. Вскоре хлопнула дверца машины, и он уехал.
– Пора, – сказал я.
Мой бомж тихо свистнул и махнул рукой. Из кустов, словно привидения, стали подниматься убогие, побитые, грязные человеки с опухшими лицами, похожими на маски для устрашения. Сбившись в кучку, они подошли к гробу, окружили его и, к моему искреннему удивлению, дружно заплакали навзрыд. Именно заплакали, а не сыграли плач! Руководитель полетов повел носом и, стараясь делать это незаметно, посмотрел на подошвы своих ботинок – не вляпался ли? Потом тихонько отошел от бомжей на пару шагов и вопросительно взглянул на начальника. Тот склонил голову, одобряя появление здесь этой непривлекательной компании, и шепнул – я прочитал это по губам: «Это его односельчане».
Я как-то забыл, что тут происходит, смотрел на церемонию уже как человек, случайно оказавшийся рядом с похоронами, и тоже грустил по поводу гибели какого-то хорошего летчика, который так любил небо… Гроб опустили. Руководитель полетов кинул первую горсть земли. Бомжи, утирая слезы, последовали его примеру. Вскоре появился свежий холмик. Начальник вонзил в него лопасть пропеллера и нацепил венок. Народ расходился. У меня по-прежнему стояли в горле слезы, и теперь уже я проявлял нетерпение, но бомжи все никак не уходили с могилы, перешептывались, качали шишкастыми, полными вшей головами, вытирали проспиртованные слезы. «Ишь, как их проняло!» – подумал я.
Когда мои «односельчане» вернулись и, вздыхая, расселись вокруг меня, я встал с картонной коробки, на которой все это время сидел, вскрыл ее, расстелил на земле кусок клеенки и стал выставлять на нее бутылки с водкой и банки со снедью.
– Ну… – произнес старший бомж, поднимая стаканчик и глядя в него заплаканными глазами. – Пускай ему земля будет пухом…
Все было настоящим, натуральным, и я чуть не высказал бомжам свои соболезнования. А потом подумал, что был бы не против, чтобы эти люди, смытые судьбой на самое дно жизни, присутствовали на моих настоящих похоронах.