Н. П. Вишняков. Из купеческой жизни*

иколаевское царствование близилось к концу среди той удушливой атмосферы, которая воцарилась в нашем отечестве после европейских потрясений 1848―1849 годов и разрешилась грозою Крымской войны. С этой эпохой как раз и соединено пробуждение моего детского самосознания. Моей зародившейся наблюдательности прежде всего представились картины нашего тесного семейного мирка, и, запоминая их, я, сам того не замечая, знакомился со старинным складом нашего семейства, складом, которого корни восходили прежде всего к отцу, а затем терялись в самом отдаленном прошлом. Мне пришлось еще быть очевидцем того, что обречено было на постепенное исчезновение и забвение.

*

Владение на Малой Якиманке, в котором жил со своей семьей отец, было им приобретено после французского нашествия, в 1814 году, у своего зятя Семена Алексеевича Алексеева. В купчей сказано, что Алексеев продал отцу «обгорелую белую землю с оставшимся на ней каменным строением». Так как земля гореть не может, то эпитет «обгорелая» следует отнести к строению; известно документально и из другого источника, что оба алексеевские дома в 1812 году сгорели. Надо, однако, думать, что они не очень пострадали от пожара и что стены остались прочными благодаря толщине и старинной исправной кладке, потому что отец счел возможным отремонтировать оба дома, ничего не ломая. В доме, выходившем на Малую Якиманку, поселился сам отец, а в доме во дворе устроил фабрику.* Так, помнится, мне передавали в детстве. С ростом семьи жилой дом стал становиться тесным. Пришлось фабрику перевести в новое помещение, по ту сторону Полянского переулка, и соединить оба дома пристройкой.

Итак, отцовский дом состоял собственно из соединения двух каменных зданий: переднего, главного, двухэтажного с мезонином, выходившего на Малую Якиманку, и заднего трехэтажного, стоявшего во дворе.

Главный дом вместе со всем третьим этажом второго занимали мать моя вместе со своими четырьмя сыновьями и Семен Петрович, еще холостой; в нижнем этаже помещалась контора нашей фирмы и кухня; бельэтаж второго дома служил местопребыванием Ивану Петровичу с его женой, Александрой Николаевной, и двумя детьми, Петей и Анютой, моими сверстниками и первыми друзьями. Хозяйство было общее, но семейство Ивана Петровича в будни кушало отдельно на своей половине и только по праздникам приходило обедать с нами наверх. Впрочем, Иван Петрович один нередко и в будни приходил к нам ужинать, внося с собой своеобразное оживление.

Бельэтаж главного дома выходил на улицу тремя большими, высокими и светлыми комнатами — залой и двумя гостиными. По обычаю того времени, они предназначались исключительно «для парада», то есть для приема гостей. В будничные дни эти покои, лучшие во всем доме, веселые и приветливые, особенно когда их озаряло солнце, казались никому не нужными и представляли из себя пустыню. Редко кто заглядывал в них; не было даже принято, чтобы мне, ребенку, там побегать и порезвиться.

За гостиными следовала довольно обширная столовая и небольшой отцовский кабинет, около которого шел коридор, соединявший посредством вышеупомянутой лесенки бельэтаж главного дома с третьим этажом дома во дворе. Эти комнаты были застройкой, заполнявшей существовавший когда-то промежуток между двумя домами, и стояли на каменных столбах. Под ними было пустое пространство, служившее чем-то вроде сарая.

Настоящие жилые комнаты, отличавшиеся сравнительно скромными размерами, низкими потолками и небольшими окнами во двор, занимали именно третий этаж второго дома. Тотчас за лесенкой налево была спальня моей матери, бывшая ее супружеская, та самая, в которую меня водили ночью прощаться с умиравшим отцом; в более дальних комнатах помещались Семен Петрович и прислуга.

Но возвратимся назад.

Парадная лестница, прямая и порядочно крутая, спускалась из передней к крыльцу, выходившему во двор. Особой презентабельностью она не отличалась, хотя стены ее были расписаны лесными ландшафтами с пастушками, овечками, оленями и райскими птицами. Помещаясь в холостой деревянной пристройке, она не отоплялась, и зимой на ней было так же холодно, как снаружи. Над лестницей была такая же холодная галерея, открывавшаяся в залу. Для чего, собственно, она была выстроена, я не знаю; в нее почти никогда никто не ходил, только осенью, ненадолго, туда ставили банки с вареньем да два раза, во время свадебных балов, сажали музыкантов. С наступлением первых холодов дверь в галерею замазывалась наглухо.

Парадные комнаты украшались стеклянными шкафами с полками, на которых расставлено было немало вещей, ценных по воспоминаниям, — тех иногда дорогих безделушек, которые имели историческое отношение к жизни их владельцев. Среди раззолоченных чашек, расписанных табакерок, тех маленьких флакончиков, которые когда-то на цепочках носились дамами на мизинце левой руки, вееров слоновой кости, бронзовых курилен разных форм, хрустальных, узких, с густой позолотой кубков для цветов и букетов и других предметов были подарки и подношения родных и близких лиц, давно отошедших в вечность.

В первой гостиной стояли большие английские часы Benjamin Ward с механикой. Фасад их представлял сельский вид с ветряной мельницей, водопадом, рекою и мостом. Несколько раз на дню часы перед боем играли музыкальные пьесы, причем все приходило в движение: мельница вертела крыльями, водопад струился, река текла, плыли лебеди, а по мосту шли пешеходы и ехали верховые. Эта занятная игрушка была первым предметом моих детских восторгов. Мне смутно припоминается, словно сквозь сон, что еще отец меня подносил к ней на руках. Во второй гостиной, над большим диваном, висели большие масляные портреты моего отца и его первой супруги.

Детская жизнь редко отличается разнообразием. Да тогда и не заботились так о развлечении детей, как теперь, и, например, в течение всего описываемого здесь времени меня ни разу не возили в театр. Жизнь моя протекала спокойно и ровно среди привычной обстановки, остававшейся неизменной изо дня в день, из года в год. Поэтому хронология в моих воспоминаниях не играет никакой роли. В памяти осталась лишь общая картина, а какая подробность ее запечатлелась раньше, какая позже, — для меня трудно было бы установить без посторонних справок.

Детская моя помещалась в мезонине, на высоте третьего этажа, и выходила на Малую Якиманку двумя окнами, из которых открывался великолепный вид на всю восточную окраину Москвы. На переднем плане, за каменными стенами и тесовыми заборами, виднелись сады со старыми липами, доставлявшими гостеприимный приют стаям галок и ворон, свивавшим на толстых сучьях просторные гнезда тем более беспрепятственно, что движение и езда по нашей Малой Якиманке были так незначительны, что забывалась ее близость к улицам, более людным и шумным. Из зелени кое-где проглядывали крыши и верхние этажи невысоких домов и прихотливые верхушки беседок. За ними видна была Большая Полянка с двигавшимися по ней экипажами и пешеходами. За нею вдаль уходила бесконечная панорама церквей, зданий и садов. На крайней левой стороне, как на ладони, возвышался Кремль со своими башнями, соборами и дворцами. В царские дни, когда палили из пушек с Тайницкой башни, я любил, бывало, следить, как сперва появится клубок дыма, а затем уже, чрез известный промежуток времени, грянет шум выстрела…

Легкая тесовая перегородка отделяла мою детскую от соседней комнаты, где брат Миша устроил себе «библиотеку». Составляли эту библиотеку книги, случайно приобретенные у [репетитора] Карла Ивановича; они были красиво расставлены на простых садовых зеленых этажерках и не имели, кажется, никакого другого назначения, кроме декоративного.

Небольшой коридор, упиравшийся с обеих сторон в чердак, отделял детскую и библиотеку от двух подобных же комнат, выходивших окнами на противоположную сторону. Вид отсюда был некрасив на крышу нашего второго дома, на двор с садом и переулок, вдоль которого тянулся двухэтажный корпус нашей фабрики. Даль была заслонена домами. В этих комнатах жили братья мои, Миша и Володя, первый на девять, второй на двенадцать лет старше меня. Для меня было большим удовольствием забраться к ним в их отсутствие и рассматривать новые для меня предметы — мебель, часы, книги, а также развешанные по стенам картинки, литографии и оружие.

Из мезонина вниз вела высокая и крутая лестница, памятная мне тем, что я летал по ней неоднократно и однажды даже вывихнул себе руку.

При доме был порядочный сад и двор с баней, кладовой, сараем и конюшней. Мы держали тогда лошадей пять: одну парадную выездную пару, пару другую попроще и одиночку. Баня представляла небольшой деревянный домик между садом и переулком, но на моей памяти ею пользовались редко, потому ли, что она была ветха, или потому, что было признано более удобным ездить в бани общественные. Помню, как меня, еще маленького, мыли в кухне, на русской печи…

*

Главными представителями, направителями и вершителями судеб нашего семейства являлись в это время мои старшие братья, Иван и Семен Петровичи. Они продолжали вести дело нашей фабричной и торговой фирмы; им принадлежал наравне с моей матерью решающий голос и во всех внутренних вопросах.

Место отца по авторитету занял, несомненно, Семен Петрович. Бесспорно умный и деловитый, он, однако, был совершенно лишен тех качеств, которые привлекают к себе людей: непосредственности, мягкости и экспансивности. Его одни уважали, другие боялись, но едва ли кто любил. С подчиненными он обходился деспотически, резко, а иногда и жестоко. Николаевская эпоха вообще отличалась процветанием всякого рода телесных воздействий, которые считались необходимыми не только в качестве элемента карательного, но и воспитательного. Семен Петрович не стоял выше своего века; при его горячности гнев его принимал нередко формы крайние, особенно доставалось младшим приказчикам. Никогда не забуду и того тревожного вида, с каким даже старший приказчик наш, Петр Иванович Сорочинский, бывало, ждет аудиенции у дверей кабинета. Нервно переминаясь с ноги на ногу и машинально то застегивая, то расстегивая сюртук, он походил не на служащего, пришедшего давать объяснения по делу, а на преступника, ожидающего приговора, и притом сурового.

Если первым коммерческим святилищем, куда я допускался лишь в виде исключения, был отцовский кабинет, то другим таким святилищем была наша контора, помещавшаяся в нижнем этаже. Войти в нее можно было только с заднего крыльца со двора либо по внутренней лестнице из парадной прихожей. Помню низкие, грязные, плохо освещенные комнаты, с конторками, большими шкафами и связками бумаг. В конторе заседали приказчики: Петр Иванович Сорочинский, Михаил Иванович Лобанов, Васька Сивохин и конторские мальчики. Всех приказчиков я хорошо помню. Молодой Васька Сивохин ходил всегда с опухшим от водки лицом и обладал развязными манерами трактирного полового. Когда я встречался с кем-нибудь из них, они вежливо говорили мне: «Здравствуйте, сударь!» — и целовали меня кто в руку, кто в губы. Но задерживаться долго им со мной не приходилось, потому что они являлись наверх всегда лишь по делу. Из кабинета раздавался властный окрик Семена Петровича, и они торопились предстать пред хозяйские грозные очи…

Кстати, о прислуге. Штат ее, бывший у меня на глазах, на «чистой, или господской, половине», состоял из ключницы, двух горничных и лакея; еще были повар, кухарка и прачки — тогда все белье, разумеется, стиралось дома, — но эти домочадцы жили и действовали в нижнем этаже, почти никогда не показывались наверху, а потому были мне почти неизвестны. Кроме горничной моей матери и моей няни, мне не помнится, чтобы прислуга жила у нас подолгу: иначе я сохранил бы о ком-нибудь определенное воспоминание. Большей частью это были крепостные, отпущенные по оброку, то есть обязанные платить ежегодную дань помещикам за право жить на стороне. Главный порок, за который прислугу увольняли, было пьянство. На обхождение у нас нельзя было жаловаться; я, по крайней мере, не помню, чтобы происходили бурные объяснения с физическим воздействием или без оного. Я приписываю это всецело влиянию моей матери, которая еще отца моего журила, если он позволял себе чересчур увлекаться гневом.

*

Все внутренние распорядки наши остались такими же, как были при отце.

Чай пили около 9 часов, после чего младшие братья торопились в лавку; старшие выезжали немного позже. Все они обедали в городе; остававшиеся дома обедали в 2 часа. Вечерний чай подавался в 5, ужин в 9 часов. За столом никогда не бывало ни водки, ни вина, ни закусок; ставились только два графина: один с водой, другой с квасом домашней варки, очень вкусным. Изредка, в праздники, подавались кислые щи* и прекрасный мед, тоже домашний; шипучий, ароматный, по вкусу совершенно, как лучший сотовый мед, он казался мне каким-то нектаром. Но его подавали очень редко, и, вероятно, вскорости перестали совсем варить. Из вин мы имели понятие о малаге и мадере, которые, однако, употреблялись только при нездоровье, как лечебные средства с какими-нибудь каплями.

Ничто не изменилось и в отношениях к церкви; порядки соблюдались такие же строгие, как и прежде. Вся семья должна была ходить ко всенощным и обедням в праздники и воскресные дни. Уклонение от этой обязанности допускалось лишь в редких и исключительных случаях: болезни или экстренного, не терпящего отлагательства дела.

При замкнутости семейной жизни и отсутствии общественных интересов церковь служила центром, объединившим небольшой мирок прихода. Если прихожане и не были официально знакомы между собой, то, во всяком случае, были друг другу хорошо известны. Каждое семейство имело свое определенное место. Наше было позади правого клироса. Мать моя занимала уголок у стены, я помешался перед ней, а около нее становились невестки; мужья их предпочитали стоять поодаль, у свечного ящика, рядом с церковным старостой.

Посещение церкви имело не только смысл религиозный, но служило и к поддержанию общественного инстинкта, давая возможность видеться с соседями, перекинуться словечком со знакомыми, узнать местную новость, а дамам, кроме того, рассмотреть или показать новый покрой мантилии или модного цвета платье. Это было особенно важно для моей матери, которую глухота лишала возможности выезжать. Всякое мелочное наблюдение было для нее ценно и давало материал для расспросов и разговоров.

— Что бы такое значило, что Ольги Семеновны не было нынче у обедни? — спрашивала мать.

— Разве не было? — отзывался кто-нибудь. — А как будто она была.

— Не была! Я нарочно в их сторону поглядывала. Была Авдотья Васильевна, Петр Петрович, Иван Петрович, Катерина Гавриловна, а ее не было. Уж здорова ли?

— Кажется, ничего такого про нее не слышно. Уж не уехала ли на богомолье куда?

— Разве собиралась? Недавно была у меня Аграфена Харлампиевна. Она ничего не говорила.

— Не была ли она у Петра и Павла в приходе, с Сорокоумовскими вместе?

— В такой-то праздник? Неужели от своего прихода ушла? Как будто не очень складно…

В другой раз между дамами можно было прислушаться к такому разговору.

— А на Кочетковой-то (имярек) новое платье было, серое, с оборками. Ничего, сидит на ней складно, и фасон хорош, мне нравится, — говорит моя мать.

— Что вы, что вы! — возражает сестра Надежда Петровна, отчасти жестами, отчасти писанием на грифельной доске. — Это платье я на ней видела еще в прошлом году, за обедней в Усекновение главы. Фасон старый, уж теперь с оборками не носят.

— Да вы о каком говорите?

— О сером пудесуа…*

— Ах, это не то! То, что я видела, это, наверное, гроденапль.* У Пороховой раньше похожее было. Что хотите, это гроденапль.

И так далее…

*

Я много хворал в детстве. Кажется, меня не миновала ни одна из болезней, свойственных детскому возрасту. Быть может, эта восприимчивость к заболеваниям происходила отчасти оттого, что я мало пользовался воздухом, а все сидел в комнатах: зимою, например, меня выпускали только при небольшом морозе к обедне, а гулять совсем не водили. Ни о каких микробах тогда не было и речи, а пуще всего боялись простуды, как последствия быстрого охлаждения. Как в большинстве и других домов, у нас мало заботились о вентиляции: форточки хотя и были кое-где, но открывались лишь в исключительных случаях, например, когда надымит печь или самовар. Отхожие места для взрослых мужчин были холодные, часто в особых пристройках. Содержались они далеко не в образцовом порядке. Мне передавали трагикомический случай, что во время торжеств по случаю свадьбы Ивана Петровича сам новобрачный чуть не провалился в отхожем месте вследствие того, что под ним подломилась гнилая половая доска. Первый теплый ватерклозет с промывной водой был устроен уже в доме моей матери около 1860 года. Это новшество удостоилось такого общего внимания, что его показывать водили гостей. Были, разумеется, между ними такие, которые находили это новшество праздной и лишней затеей.

Если замечали, что в комнатах нехорош воздух, то прибегали не к обновлению его посредством притока наружного воздуха, а к вящей его порче посредством курения «смолкой», уксусом, «монашенками», мятой или духами амбре, лишь бы заглушить дурной запах. Для сей цели носили по комнатам раскаленный в печи кирпич, опрыскивая его требуемой специей. Всем ли, однако, известно, что такое «смолка»? Так назывался конусообразный футляр из бересты, вершка в четыре-пять вышины, наполненный каким-то составом, куда входила главным образом сосновая смола. Держа конус вершиной книзу, на основание его возлагали горячий уголек и, поддерживая в нем горение раздуванием, медленно ходили по комнатам: смолистый состав плавился, шипел и, испаряясь, наполнял своим ароматом дом. Такими средствами достигалась дезинфекция.

У нас лечили разные врачи. Помню почтенного Герасима Ивановича Кораблева, нашего старого домашнего доктора еще при отце. Призывался ко мне из Голицынской больницы Евдоким Иванович Тихомиров, мужчина крупный, говоривший тенорком, кажется, очень добрый, про которого, однако, поговаривали, что он любит потчевать пациентов «лошадиными» дозами. Бывал частный полицейский врач Вертес. Однажды меня лечил какой-то гомеопат.

Обыкновенно у нас обращались к помощи врачей уже в случае определившейся болезни, с которой не удавалось сладить своими средствами. Иногда эти средства были «симпатические». Заговор считался действительным средством против зубной боли и против бородавок: для этого носились с нательным крестом ладанки, бумажки, камешки. Когда у меня был жар, мне привязывали на ночь к подошвам по селедке — селедки должны были «жар вынимать». Градусника тогда не знали, а определяли болезнь по осмотру языка и ощупыванию пульса и головы. Насморк и кашель лечили тем, что накапают на синюю (непременно синюю) сахарную бумагу сала и привяжут к груди на ночь или обернут шею заношенным (никак не новым) шерстяным чулком. В тех же случаях поили горячим отваром мяты или липового цвета, чтобы пропотеть. Если человек бился «животом», его поили капустным или огуречным рассолом, квасом с солью или давали есть моченой груши. Если болела голова, ставили к затылку горчичник. Полнокровным, страдавшим приливами, «кидали» кровь хоть один раз в году и непременно в определенное, одинаковое время года — и кровь после этого переставала «проситься». Вообще в чудодейственную силу кровопускания, пиявок и банок все, безусловно, верили и считали эти средства панацеями во множестве болезней воспалительного характера. Иногда больной, лежа почти в бреду, сам умолял, чтоб ему пустили кровь. Для этой цели приглашался экстренно домашний цирюльник, приходивший в определенные дни брить бороды и усы у мужской половины семейства.

Для читателей, незнакомых с тогдашними порядками, прибавлю, что при Николае I ношение усов составляло привилегию одних военных, а лицам других сословий безусловно воспрещалось; ношение же бороды разрешалось только крестьянам и лицам свободных состояний, достигшим более или менее почтенного возраста, а у молодых признавалось за признак вольнодумства. На таких старшие всегда поглядывали косо. Чиновники всех гражданских ведомств обязаны были гладко выбривать все лицо; только те из них, кто уже успел несколько повыситься на иерархической лестнице, могли позволить себе ношение коротких бакенбард около ушей (favorîs), и то лишь при благосклонной снисходительности начальства.

На даче мы никогда не живали. Дачи в то время были новшеством, принятым только в кругу очень богатых и эмансипированных купцов: так, например, Алексеевы и Шестовы уже давно обзавелись своими дачами в Сокольниках. Конечно, дачная жизнь и не могла развиваться ввиду полного недостатка в средствах сообщения. Теперь вызывает невольную улыбку одно упоминание о некоторых дачных местностях того времени. Так, мать моя припоминала, что на дачах живали, например, на Девичьем поле, под Нескучным и т. п. У нас первый опыт этого рода был сделан Иваном Петровичем, переехавшим на лето 1849 года в село Волынские, имение Хвощинских. Моя мать, выросшая в городе, никогда не любила дачной жизни, и впоследствии, когда ей приходилось гостить у кого-нибудь из сыновьев, делала это исключительно «из чести», чтоб сделать им удовольствие, и ограничивала обыкновенно свое пребывание коротким промежутком времени. Как истую горожанку, ее не пленяли ни перспективы полей и лесов, ни благоухание трав, ни прелесть летнего вечера: она тотчас находила, что «сыро», и удалялась в комнаты. Ее крайне беспокоили комары, мошки и пауки; пыльной деревенской дороге она без всякого сравнения предпочитала чистенькие дорожки своего сада, твердо утрамбованные и посыпанные красным воробьевским песком.*

*

Когда нам с няней разрешалось выходить для прогулок за ворота нашего дома, мы охотно посещали дворы при церквах, так называемые монастыри, особенно те, которые были попросторнее и где было побольше зелени. Таковы были, например, монастыри при церквах Спаса в Наливках,* Иоанна-воина.* Они заменяли собою публичные сады, которых, как известно, в Замоскворечье не существует.

Иногда мы ходили в Александровский сад. Дорога наша шла мимо оригинального уголка старинной Москвы, теперь не существующего. Берег Водоотводного канала, — или «Канавы», как у нас всегда выражались, — представляет в настоящее время между Большой Якиманкой и Малым Каменным мостом* площадь, вымощенную булыжником, а тогда на этом месте тянулся целый ряд ветхих деревянных домиков, одно- и двухэтажных, обращенных фасадами к улице. Крайне архаического вида, выцветшие, все однообразного серого оттенка, покосившиеся и покривившиеся, они стояли, словно насупившись. Некоторые еще были обитаемы, другие, очевидно, брошенные на произвол судьбы, медленно гнили и разрушались под влиянием стихий. Те, в которых жить было невозможно, с провалившимися крышами и выбитыми стеклами, с забитыми досками дверьми, все стояли, как будто выжидая, пока развалятся и их соседи. Эти жалкие строения производили такое впечатление, что даже моя несовершенная наблюдательность останавливалась на них, недоумевая: почему они остаются на месте, когда их никто не хочет поддерживать? Весною, в половодье, набережная обыкновенно затоплялась, и тогда слободка эта превращалась в настоящий остров. Наводнения бывали иногда очень сильные. Я помню год, когда вода доходила по Большой Якиманке почти до самой церкви Иоакима и Анны.[16] * Вероятно, вследствие этой причины, власти уже тогда решили очистить это место и слободку уничтожить; владельцам было предоставлено лишь право доживать, пока возможно, в своих домах, не ремонтируя их. Слободка эта бесследно исчезла с лица земли в конце пятидесятых или начале шестидесятых годов.

В то время так называемые каменные мосты — Большой на Москве-реке и Малый на Канаве — действительно были каменными, а не только топографическими названиями. Большой Каменный мост был выстроен горбом, с сильным подъемом от берегов. Посредине его находился главный проезд для экипажей, вымощенный булыжником; по бокам были широкие, сажени в две, проходы для пешеходов, вымощенные плитами и отгороженные от средины моста и от реки каменными брустверами. Я очень любил ходить этими проходами, представлявшими настоящие коридоры между двумя стенами, но это удовольствие выпадало на мою долю очень редко: по соображениям общественной безопасности проходы почти всегда были загорожены рогатками, и пешеходам предоставлялось шествовать по среднему проезду, предназначенному для экипажей. Содержался мост крайне неопрятно: ни пыль, ни грязь с него никогда не сметались. Особенно грязны были боковые проходы, на которых пыль и сор лежали большими кучами. При ветре все это поднималось на воздух и носилось облаками по всем направлениям. С набережной мост представлял внушительную и характерную массу, интересный памятник старины, который стоило поддерживать. А этого-то именно и не было: мостовая была в ужасном состоянии, плиты в проходах разъехались, так же как и огромные камни бруствера. Очевидно, на мост махнули рукой. И одним из первых событий царствования Александра II было уничтожение этого исторического памятника, основание которого относилось к XVII веку, и замена его (в 1859 г.) шаблонным мостом, существующим теперь: говорили, что ремонт старого моста обошелся бы чересчур дорого; однако старая кладка была еще так крепка, что не брал лом и ее пришлось взрывать порохом. Разборка старого моста составила фортуну подрядчика Скворцова. В его пользу пошел весь громадный материал, из которого им и были выстроены те огромные доходные дома, которые образуют угол Моховой и Воздвиженки, против Манежа, где теперь помещается гостиница «Петергоф».*

Перед мостом, со стороны Болота, стояла будка, около которой обыкновенно похаживал будочник. С наступлением ночи будочник окликал прохожих словами: «Кто идет?» На это надо было ответствовать: «Обыватель!» Если ответа не давали, блюститель порядка имел право остановить молчальника и подвергнуть допросу, кто он и куда направляет путь. Едва ли это право часто осуществлялось, но если и бывали такие случаи, то кончались они по-милому, по-хорошему — вручением пятиалтынного или двугривенного со стороны провинившегося. В торжественные дни будочник облекался в парадную форму: кургузый полуфрак из серого солдатского сукна и такие же брюки, надевал огромный кивер и брал в руки алебарду.

По ту сторону моста, налево, над самой рекой, в грязном двухэтажном доме помещался трактир «Волчья долина», пользовавшийся дурной славой как притон всякого темного люда. Говорили, что там происходили и грабежи, и убийства, причем трупы выбрасывались прямо под мост, в реку; поэтому переход по Каменному мосту в темные ночи для одинокого путника считался небезопасным.

Тогдашние сады, известные под названием Александровских, были гуще и красивее, чем теперь: их испортила Политехническая выставка 1872 года, ради которой было вырублено много старых деревьев и кустарников; только часть вырубленного была посажена вновь, и не особенно толково. Так, гора второго сада, которая теперь представляет из себя безотрадную лысину, была прежде обсажена деревьями и составляла славный уютный уголок. Тут можно было присесть, подышать вечерним воздухом и полюбоваться на перспективу зелени садов к Манежу, на Пашков дом,* церковь Николы Стрелецкого и отчасти Замоскворечье. И содержались сады опрятнее; местами были клумбы и куртины с цветами.

*

Важным событием в году было отправление братьев на ярмарку. Тогда Владимирское шоссе только что было проложено, а о железной дороге не было еще и помину. Разговоры о путешествии начинались задолго до дня отъезда: выспрашивали у знакомых, кто едет, не будут ли попутчики, обсуждали, что с собою брать. Толки об этом шли непрерывно за чаем, обедом и ужином.

— Как бы не забыть захватить одеяла! — говорит Иван Петрович. — В прошлом году не догадались положить, а они были очень нужны.

Семен наказывает, чтоб была непременно «конторская» икра:

— Ежели ключница не положит, так ведь дорогой ни за какие деньги не достанешь. А что-нибудь в постные дни надо есть.

Наконец настает и день отъезда. К крыльцу подан тарантас, запряженный четверкой лошадей. Весело позвякивают бубенчики. По парадной лестнице с озабоченными лицами снуют взад и вперед приказчики и прислуга; с верхних ступеней раздаются последние приказания:

— Ты смотри же, Сорочинский!

— Слушаю-с.

— Да чтобы непременно!

— Уж не извольте беспокоиться.

Наконец все готово. Бесчисленные чемоданы, ящики, баулы, мешки, мешочки, поставцы и корзинки снесены вниз и благополучно исчезли в недрах тарантаса. Зовут в залу. Тут собирается весь дом — отъезжающие, чада и домочадцы. «Присядем!» — говорит моя мать. Все садятся и замолкают. Кто-то глубоко вздохнул. Вдруг все сразу стремительно встают и начинают креститься на иконы. Это продолжается минуты две. Затем начинается прощание. Отъезжающие целуются по три раза, сперва с моей матерью, потом с другими членами семьи, наконец со старшими приказчиками. Иван, целуя меня, говорит:

— Я тебе, Никола, большой волчок в гостинец привезу.

Семен ничего не обещает: он слишком «строг» для таких мелочей. Я и не волнуюсь корыстью, ибо знаю по опыту, что, каков бы ни был подарок, он будет общий.

Большой гурьбой все мы спускаемся по лестнице на крыльцо. Небо безоблачное, стоит томительный зной.

— Жалко вас, — говорит маменька путешественникам, — очень пыльно будет вам ехать.

— Бог милостив, маменька, — отзывается Иван. — Фартуками закроемся.

И вот мы перед тарантасом — чудовищем, напоминающим Ноев ковчег. Теперь разве в музее увидишь такую махину! Это длинный-длинный крытый рыдван, внутри весь обтянутый зеленой кожей. Он так длинен, что в нем можно свободно лежать, вытянувшись во весь рост, но зато сидеть нельзя иначе, как по-турецки, поджавши под себя ноги, так как внутренние тюфяки сделаны все под один уровень. Под ними-то и скрываются пустоты, поглотившие бесконечный багаж.

Братья с усилием залезают в тарантас и, усевшись, снявши картузы, начинают креститься и кланяться в последний раз. Мать моя крестит их по воздуху. «Трогай!» Ямщик тряхнул вожжами, бубенцы оживленно зазвенели, и, громыхая и покачиваясь, тяжелый рыдван приходит в движение. Вот он медленно выехал за ворота и повернул направо, чтоб пробираться по Замоскворечью к Краснохолмскому мосту* и Рогожской заставе. Провожатые высыпали гурьбою на улицу и следят глазами, покуда он не скроется за углом Полянского рынка. Слышится чье-то последнее пожелание: «Дай бог, авось в добрый час доедут благополучно». А на небе ярко играет июльское солнце.

*

Раз в году, зимой, у нас происходило особое торжество — прием казанских татар, наших крупных покупателей. В определенный день они приезжали все вместе, часов около шести вечера. Их было человек десять, все большей частью пожилые и полные, с темными лицами, косыми черными глазами и бритыми затылками. Они были в ярких шелковых халатах, подпоясанных золотыми поясами, в ермолках, осыпанных жемчугом и драгоценными каменьями, в бриллиантовых перстнях. При них состоял переводчик. Старшие братья встречали их с почетом и рассаживали в угловой гостиной. Начиналось угощение чаем, вареньем и пастилой. При помощи переводчика, а иногда и прямо велся степенный разговор. Они были очень ласковы со мной, гладили по голове и говорили мне что-то на своем языке, чего я, конечно, не понимал. Визит продолжался часа полтора, после чего татары все вместе же уезжали.

*

Через два года по кончине отца брат Семен женился на Ольге Семеновне Грачевой, старшей дочери купца С. Дм. Грачева, с семейством которого у нас давно существовали деловые связи. Свадьба происходила 6 ноября 1849 года. Мне было тогда пять лет. У нас был бал, о котором у меня осталось воспоминание. Впервые в жизни я увидел разряженных женщин, в пышных платьях, с шумящими юбками, в жемчугах и бриллиантах, в раздражающей атмосфере духов, яркого освещения, музыки и толпы гостей. Особенно я был поражен красотой и изяществом невесты и ее двух сестер. Мне казалось, что я вижу представительниц какого-то неземного мира… Если бы кто-нибудь мне тогда сказал, что эти прелестные существа питаются одними конфетами и пьют одну розовую воду, я бы не нашел в этом ничего удивительного…

Чрез два года после свадьбы Семена Петровича женился мой родной брат Сергей при несколько романтической обстановке.

Одна из дочерей Семена Алексеевича Алексеева, то есть родная племянница моего отца, Елизавета Семеновна, была замужем за Андреем Семеновичем Быковским и имела многочисленное потомство. Дочь ее, Капитолина Андреевна, выдана была за мелкого чиновника Ивана Степановича Борисова. У Борисовых было двое детей — сын Николай и дочь Елизавета. Последней только что исполнилось шестнадцать лет. Это была «миленькая» барышня, свеженькая и румяная, как китайское яблочко, с пухлыми губками и серыми выпуклыми глазами, наивная и недалекая. Все ее образование заключалось в том, что она пробыла несколько месяцев в модном пансионе мадам Кнолль и в течение этого времени, по собственному признанию, училась плохо, с грехом пополам усвоила себе несколько французских фраз и совсем не усвоила русской грамоты. Писала она с ужасающими ошибками, не говоря уже о слоге. В нее-то влюбился со всем пылом двадцатилетнего парня, здорового и чистого душой и телом, мой брат Сергей. Для него эта была безусловно во всех отношениях первая любовь. То обстоятельство, что Елизавета Ивановна доводилась брату Сергею двоюродной племянницей, не могло служить существенным препятствием к их браку. Родство все-таки было не близкое, и даже при тогдашних строгих взглядах митрополита Филарета можно было рассчитывать на разрешение. Но любовь брата Сергея натолкнулась на препятствие другого рода.

Иван Степанович Борисов принадлежал к породе старых подьячих, увековеченных Островским. (Кстати сказать, он комедий Островского терпеть не мог; это я от него самого слыхал не раз впоследствии.) Служа приставом при Коммерческом суде,* он по целым дням разъезжал на беговых дрожках, развозя повестки. Человек он был себе на уме, неглупый, но ни воспитанием, ни образованием похвастаться не мог. Кроме своих служебных обязанностей, он брал на себя всякие ходатайства по делам — за приличную мзду, конечно, и при этом охотно хвастался своей честностью. Он очень любил охоту и рыбную ловлю и из своей охотничьей практики сообщал множество невероятных приключений; вообще любил рассказывать всякие поразительные и юмористические анекдоты и бывал очень доволен, когда находил себе терпеливую и снисходительную аудиторию. Прикидываясь добрячком, в душе это был кулак и человек жесткий, особенно по отношению к жене, с которой обращался презрительно-грубо. Несмотря на то, что Капитолина Андреевна, маленькая, сухопарая, крайне некрасивая, обоготворяла мужа. Что «Ванечка» сказал, то было для нее свято. У нее была одна специфическая черта: она отличалась какой-то непостижимой наклонностью к бродяжничеству. Застать ее дома было почти невозможно, ибо она постоянно пребывала у кого-нибудь в гостях. Природная любознательность давала ей при этом возможность приобретать весьма обширные сведения. Про купеческую Москву она знала всю подноготную, и быль, и небылицу, и охотно делилась своими познаниями, принимая при этом таинственный вид, не договаривая слов, подмигивая и лукаво улыбаясь. Выражения ее носили часто характер метафорический и неопределенный, напоминавший изречения древних оракулов. Если ее спросят:

— Капитолина Андреевна, правда ли, будто Любенька Носова хорошую партию делает?

— Ах, батюшка, — отвечает она, — орел-то высоко летает и все смотрит, а кто может сказать, какую овечку выберет?! Так-то и тут. Хотелось бы мне перейти на ту сторону улицы, да дождик идет, ноги промочишь.

Сын Борисовых, Николай Иванович, учившийся в гимназии, но курса не кончивший, служил в Мануфактурном совете.* Это был человек не особенно далекий, вялый, но с недурными задатками, чуял правду, скучал банальностью своего существования и от глубины души презирал чиновничество, к которому сам принадлежал. Хотя он был старше меня лет на двенадцать, но впоследствии мы с ним сдружились; он охотно ставил себя в положение моего ментора* по части житейской практики и однажды подарил меня следующим афоризмом:

— Помни мой завет и знай, что русский чиновник — подлец.

— Как же ты можешь так говорить, когда ты сам русский чиновник? — воскликнул я. — Значит, и себя ты за подлеца считаешь?..

— Покамест мы с тобой беседуем о посторонних вещах, — сказал он, — пьем, едим и гуляем вместе — я тебе друг. Но попробуй затеять со мной какое-нибудь общее дело — непременно я тебя обдую, несмотря ни на какую дружбу. Это у чиновников уже в крови.

И именно такое же воззрение на чиновничество проникало всю нашу семью. Когда стало известным намерение Сергея сделать предложение Борисовой барышне, все руководящие элементы в доме всполошились. Семен Петрович едко иронизировал над «чернильной» семьей. Больше всех была огорчена моя мать, которая объявила, что согласия на брак ни за что не даст. Конечно, все подробности этих перипетий я узнал гораздо позже. Как почти всегда случается, препятствия только подлили масла в огонь. Сергей ходил как в воду опущенный, тосковал и плакал. В его натуре была одна основная черта: всякое чувство, под влияние которого он подпадал, захватывало его всегда целиком, безраздельно, не давая места никаким другим соображениям. Так продолжалось, пока на смену не приходило другое чувство, более сильное. Но тогда первое чувство не только отметалось им в сторону, но нередко поносилось и попиралось ногами. Это часто встречается у мало уравновешенных людей.

Не знаю, сколько времени тянулась эта история, но однажды Сергей вручил матери длинную промеморию* на четырех больших страницах. Не выходя из роли покорного сына, безропотно покоряющегося воле дражайшей родительницы, он излагал подробно все свои чувства к избраннице сердца, свои страдания по поводу разлуки и невозможности соединиться с нею узами законного брака и почтительно ходатайствовал о дозволении поступить в монастырь, дабы посвятить остальную часть своей жизни служению богу, молитве и забвению о несбывшихся мечтах о счастье. Витиеватый слог писания мало соответствовал литературной подготовке брата Сергея, и потому в редакции этого документа следует допустить значительное участие посторонних лиц.

Такого маневра мать моя не ожидала. При всем своем уме она всегда имела большую слабость к своему первенцу. Неужели он должен сделаться несчастным через нее, которая его так любит? Она поверила и — уступила.

По приведенным выше мотивам родства, нельзя было венчаться, не испросив разрешения у митрополита. Борисовы ездили к нему с дочерью и моим братом. Говорят, Филарет не сразу дал разрешение, вначале уговаривал не нарушать строгости церковных правил, но ввиду настойчивых просьб, сопровождаемых слезами, уступил и даже благословил иконой.

Свадьба брата Сергея и Елизаветы Ивановны состоялась 18 апреля 1851 года. Меня возили к Борисовым на сговор в их квартиру, находившуюся в начале Никитского бульвара* в нижнем этаже. Новобрачные поселились на Якиманке же, в доме моей матери, рядом с нами.

*

…Посмотрим, каковы были основы нашего семейного миросозерцания, нашей житейской философии.

Вследствие отсутствия каких бы то ни было общественных интересов, все внимание сосредоточивалось на семейных и родственных отношениях. Все разговоры вращались на том, что произошло или имеет произойти в кругу нашей родни. Такая замкнутость влекла за собой, разумеется, односторонность и узость воззрений. С моим детством совпали такие крупные события, как европейские волнения 1848 и 1849 годов и венгерская кампания, а между тем для меня они прошли незамеченными; я узнал о них гораздо позже. Правда, я был мал, но если бы эти события приковывали к себе внимание старших, о них бы говорили, и я запомнил бы, наверное, хоть что-нибудь. Да у нас и некому было интересоваться политикой. Самое большее, если кто-нибудь из старших братьев скажет за ужином:

— В «Московских ведомостях» пишут, что французы (или немцы) взбунтовались, и у них там происходят большие беспорядки.

Вот и все. Конечно, это должно было пройти незамеченным. Для обывателей Большой Якиманки, по-тогдашнему, такие известия имели куда меньше интереса, нежели, например, недавняя кончина Андрея Петровича Шестова, бывшего популярного градского головы, и свата его Петра Михайловича Вишнякова. Этих хорошо знали, о них можно было поговорить. А то какие-то там французы и немцы бунтуют! Очень нам нужно!

Конечно, мы в этом не составляли исключения, и наше мировоззрение разделялось большей частью московского купечества. Поэтому здесь будет кстати сказать несколько слов о положении купеческой семьи в среде тогдашнего общества в том виде, как оно рисуется по моим ранним воспоминаниям.

Французский историк,[17] описывая социальный строй монархической Франции XVIII столетия, уподобляет его большому дому, занятому жильцами. Хотя все этажи этого дома сообщались лестницей, говорит он, но в силу исторических условий движение по ней было крайне ограничено. Каждому жильцу предоставлялось подниматься по ступеням лишь своего этажа, не дальше. Если он намеревался идти выше, то упирался в крепко запертые двери, пройти через которые было почти невозможно. Жильцы нижних этажей знали, что верхний этаж им недоступен. При всем различии нашего исторического развития, устройство русского общества во многом подходило к этой аллегории. Такой взгляд поддерживался и свыше. В 1846 году император Николай при посещении Мещанского училища сказал почетному попечителю Куманину следующие многознаменательные слова: «Старайтесь внушать воспитывающимся цель, к которой направлено их воспитание, чтобы они помнили свое звание и не имели бы мыслей выше оного». Как это близко напоминает деление общества по ярусам! Живи так, как определил тебе случай, и оставь всякие помыслы о честолюбии и стремлении к улучшению своего состояния!

Главную роль в государстве играло крепостническое дворянство, в своей массе такое же грубое и невежественное, как и другие сословия, но при этом исполненное высокомерия и чванства истинными или воображаемыми заслугами своих предков. Юридически оно резко отличалось от всего остального населения империи правом владеть населенными имениями и почти бесконтрольного распоряжения трудом и судьбами многих миллионов крепостных и дворовых людей. Опираясь на свое привилегированное положение, оно одно исключительно поставляло правительственный контингент высший и средний, неохотно допускало в эту сферу посторонних, особенно тщательно избегало сближения с другими сословиями и зорко оберегало те злоупотребления, которые считало своими правами. «Дворянская грамота»* давала этому сословию, единственному в государстве, управляемом на азиатский лад, некоторое подобие политических прав, позволяя выражать у подножия престола коллективные желания. Если бы эти желания не всегда могли рассчитывать на свое осуществление, то по крайней мере их снисходительно выслушивали, так как само правительство состояло из представителей этого сословия и опиралось на армию, руководимую главным образом представителями того же сословия.

Отношения купечества к дворянству, как к сословию правящему, привилегированному, замкнутому в себе и заинтересованному в преследовании лишь своих узкосословных целей, было, естественно, полно недоверия, зависти и недоброжелательства. Встретить дворянина или дворянку в купеческой среде было такою же редкостью, как купца или купчиху в дворянской. Если это происходило, то возбуждало всеобщее живейшее и притом саркастическое любопытство по отношению тех, кто нарушил обычаи своих каст. Обыкновенно объясняли это корыстными расчетами. Если купец принимал дворян, это значило: добивается подряда, ордена или медали, норовит дочь выдать за «благородного». И, если, чего не дай бог, дворянин собирался жениться на купеческой дочери, судьба последней заранее оплакивалась: что иное мог иметь дворянин в виду, как не то, чтобы обобрать несчастную и затем бросить? Исключение могли составлять только очень богатые купеческие семьи, обладавшие достаточными средствами, чтобы «купить» порядочного дворянина, но это было редкостью. Также, если купец женился на дворянке, об нем соболезновали. Дворянке никак не полагалось выходить за купца иначе, как не имея юбки за душой. А какое же благополучие могло ожидаться при таких условиях? Известное дело: оберет мужа, одарит свою семью, заведет полюбовника из «своих», да и уйдет от мужа. Да еще смеяться станет: экого дурака обошла!

Если таковы были отношения к «благородному» сословию, то еще враждебнее относилось купечество к чиновничеству. У меня сохранилось смутное воспоминание, что у нас говорили о магистрате, бургомистрах, ратманах, стряпчих, Управе благочиния, Совестном суде и т. п.* Разумеется, я очень мало понимал, но с самого начала у меня с этими словами стало соединяться представление о чем-то злом и нам враждебном, но вместе с тем сильном и беспощадном; постепенно у меня сложилось убеждение, что для успешной борьбы с этим злым началом нужны хитрость и деньги, а пуще всего деньги. Слово «взятка» стало мне очень рано известным. Нужно откупаться, платить, чтоб не выбирали в какие-то должности, в которые, однако, почему-то следовало быть выбранным; говорили, что должности эти крайне неприятные и опасные, не имеют ни малейшего отношения к нашим непосредственным нуждам, а навязываются извне, в силу каких-то законов и правил, выдуманных дворянами и чиновниками со специальной целью, нельзя ли нас, купцов, как-нибудь подвести, обобрать, разорить, пустить по миру. Опасно служить, потому что чиновники требуют взяток, а если их не давать, то они будут, как пиявки, сосать, вытягивать деньги, и тоже разорят. Не служить — куда лучше; это трудно, но не невозможно. Нужно только с кем то тайком повидаться, кого-то пригласить, умаслить, угостить, кому-то «сунуть», и этот кто-то, власть имущий, может устранить действие всяких законов и правил настолько, что потом беспокоить не будут и на службу не возьмут. Смутно сознавал, что тут идет дело о каком то обмане, но обмане нужном, неизбежном и извинительном, если не хочешь рисковать шкурой, подставлять лоб, притом таком обмане, который еще не всякому удасться может, а лишь людям тонким, хитрым и богатым.

Таково было отвращение и ужас перед общественными должностями, на которые, по тогдашним законам, должны были выбираться лица купеческого сословия. Я слыхал, что и отец когда-то служил. Его выбрали на какую-то должность, и он скрепя сердце должен был подчиниться; разумеется, он был очень счастлив, когда отслужил тот срок который полагался.[18]

Но чем же, собственно, пугала общественная служба? Что было в ней страшного? Чем могли насолить нашему брату чиновники? О, я это знал еще ребенком: они могли отдать под суд кого и когда хотели, если с ними не жить в ладу, а быть честным.

Кроме общественных должностей, купечество пугали еще опеки. В силу каких-то законов Сиротский суд навязывал лицам купеческого сословия опеки над имуществом малолетних сирот, совершенно этим лицам посторонних и неизвестных. Не могло быть ничего возмутительнее и нелепее, как возложение ответственности за чужое имущество на совершенно посторонних людей! Когда опека касалась сирот неимущих или малоимущих, она имела еще известный смысл, как особый вид благотворительности, и была безопасна, потому что не влекла за собой крупной имущественной ответственности. Все дело сводилось к выдаче бедному семейству небольшой помесячной субсидии и к подаче годовых рапортов в Сиротский суд, что имущества никакого за опекаемыми не числится. Но не этих опек опасалось купечество. Были опеки над большими состояниями, запутанными и тяжебными, где требовалось внимание, хождение по канцеляриям, издержки из собственного кармана. Навязывание таких опек служило чиновникам Сиротского суда источником больших негласных доходов. Отказаться от опек было, говорят, очень трудно, не подвергая себя каким-то «законным» карам. Все зависело от оборота, который угодно было дать делу чиновникам. А чиновники старались намеренно всучить ответственную опеку какому-нибудь, богатому ветхозаветному купцу. Купец приходил в ужас, потому что ничто не пугало тогда так честного человека, как перспектива тяжебных дел. Он взмаливался, нельзя ли его оставить в покое. Ответ был: «Нельзя, по закону!» — «Да, помилуйте, я никаких таких дел не знаю, где мне ходить за чужими делами, когда своих много?» И т. д. «Да вы не извольте беспокоиться, ваше степенство: все без вас сделается; все соблюдем, сохраним в наилучшем виде, не пропустим сроков; вам только останется подписать годовой отчет». — «Гм!.. Сколько?» — «Столько». — «Господи помилуй, да ведь это разорение?! Помилосердуйте!» — «Никак нельзя взять меньше. Сами знаете, дело большое, ответственность огромная: ежели невнимательно к делу относиться, то ведь и в Сибирь угодить можно». — «В Сибирь? Господи помилуй! Берите, берите, только уж, отцы родные, не погубите». — «Помилуйте, ваше степенство, нам не расчет вас губить». И вот под конец года обязательно является с визитом чиновник с портфелем. Нужно купцу подписать такую-то бумагу, и еще такую-то, и еще такую-то… В заключение купец должен вручать условленную сумму, чтоб быть покойным и на следующий год. Немудрено, что служили молебны и ставили свечи Иверской, когда удавалось благополучно развязаться с подобными опеками.

Но был особенный разряд дельцов и в купечестве, которые не только чурались подобных опек, но еще разыскивали их и на них основывали собственное благополучие. Это были такие опеки, при которых опекунам необходимо было получать на руки крупные суммы для расходования. Умело распределивши их по собственным и чиновничьим карманам, такие опекуны достигали полного благополучия. Нужно было только уметь делиться с чиновниками по совести. Нередко такие опеки кончались тем, что от большого и хорошего состояния не оставалось ничего, и опекаемые пускались по миру. Но это уже не входило в заботу опекунов: им нужно было только уметь отписаться и заручиться оправдательными документами. А суд? Боже мой, а на что же чиновники, при тогдашнем-то судопроизводстве?! Страшен сон, да милостив бог!..

Изредка мне приходилось видеть и самих героев этих страхов. Это были большей частью невзрачные люди, в потертых вицмундирах с золочеными пуговицами, бритые, как актеры, с лицами лакейски наглыми или лакейски приниженными, нередко испитыми, с красными носами. Старшие братья встречали их с наружными знаками дружбы, а иногда и уважения, смотря по чину. Казалось, что их посещению все в доме радуются… О чем они говорили с братьями, я не мог знать, так как эти беседы велись в тиши кабинета, подальше от нескромных, хотя бы и детских, ушей и глаз, но когда чиновники уходили, братья смеялись над ними, бранили их, называли крапивным семенем, чернильными крысами, пиявками, пьяными мордами. Я понимал, что они их презирают, но вместе с тем и боятся их, относятся к ним, как к существам одинаково противным и вредным. Очень характерно и то, что, когда говорили об этих делах и этих чиновниках, я никогда не слыхивал, чтобы упоминалось в серьезном смысле слово «закон». Закон в то время существовал лишь настолько, насколько существовала возможность обойти его. Если говорилось про чиновника: отлично законы знает, это касалось никак не его умения применять эти законы, а именно знания, как устранить их, если выгодно.

Наиболее близкими к купечеству, как такое же городское сословие, были мещане. Платя гильдию, мещанин становился купцом, и наоборот, переставая платить гильдию, он возвращался в мещанство. В таком же положении были и государственные крестьяне, которых не следует смешивать с помещичьими. Поэтому в воспоминаниях моих не сохранилось никакого следа о каких-нибудь выходках или замечаниях по адресу этих сословий: мы стояли к ним слишком близко для того, чтоб проводить между ними и нами какую-нибудь существенную грань. Что касается до ремесленников, то у нас их недолюбливали, считая их народом наиболее беспорядочным и преданным пьянству. Если, как это, к сожалению, нередко случалось, кто-нибудь из них производил скандал, говорили: «Чего же другого можно ждать от мастеровщины?»

Резче всех других сословий отделены были в особую касту помещичьи крестьяне. Их крепостная личная зависимость от других людей ставила их совершенно особняком среди городского общества. Так как наша прислуга всегда большей частью вербовалась среди крепостных, отпущенных по оброку, то нам очень хорошо было известно, что такое значила воля помещика. Жил-жил себе у нас какой-нибудь повар или горничная, которыми были довольны, как вдруг являлось откуда-то приказание немедленно вернуться в деревню, без объяснения причин. Со вздохами и слезами люди должны были повиноваться. Вот почему у нас никогда не замечалось того презрительного отношения к крепостным, как в тех сферах, где их привыкли называть рабами: у нас их жалели. Но дальше идти было нельзя при кастовом устройстве. Родниться с крепостными никому и в голову не приходило, потому что при этом и выступало резкое различие между людьми свободными и несвободными. Нельзя было полюбить хорошую крестьянскую девушку и жениться на ней, не испросив согласия ее душевладельца, так как она составляла его собственность, согласия, которое он никогда не давал безвозмездно: в самом деле, если его крепостная девушка выходила замуж за человека свободного состояния, она тем самым, по закону, делалась свободной сама, а помещик терял рабочую или платежную силу. А так как денежные дела помещиков весьма часто бывали очень запутаны, то они пользовались подобным случаем, чтоб заломить за выкуп своей крепостной высокую цену, иногда непосильную для жениха. Еще хуже дело обстояло, если крепостной человек намеревался жениться на девушке свободного состояния. Разумеется, семья этой девушки употребляла все усилия, чтоб ее отговорить, так как девушка эта с замужеством сама теряла свободу, делалась крепостной по мужу. Немало драматических положений создали эти отношения в течение веков. Один из таких эпизодов произошел в родственной нам семье Волковых, и я его передам здесь, как слышал.

Гаврила Григорьевич Волков был известным торговцем антикварными и художественными предметами в двадцатых и тридцатых годах прошедшего столетия, пользовался репутацией знатока и успел уже составить себе хорошее состояние. Присватался он к Екатерине Лукьяновне Бажановой, купеческой дочери. Родители ее не прочь были дать согласие на брак, если б препятствием не служило то обстоятельство, что Волков был крепостным богатого помещика Голохвастова. Превращать свою дочь из свободной в крепостную они решительно отказались. Тогда Волков стал хлопотать о том, чтоб откупиться самому. Это оказалось невозможным: Голохвастов, отличавшийся большой гордостью, отказал в просьбе, кичась тем, что его крепостной человек обладает большим состоянием и представляет лицо не безызвестное в Москве. Это было в тоне больших бар. Рассказывали, что такой же политики держались и Шереметевы. У них крепостные достигали миллионных состояний и тем не менее, несмотря ни на какие предложения, не отпускались на волю. Шереметев говорил:

— Пусть платят ничтожные оброки, как прежде. Я горжусь тем, что у меня крепостные — миллионеры.

В своем горе Волков обратился за советом к князю Николаю Борисовичу Юсупову,* который протежировал ему. Князь обещал ему помочь. Случилось, что Юсупов и Голохвастов встретились в Английском клубе за карточным столом. Голохвастов был страстный игрок, и в этот вечер ему страшно не везло. Проигравши все наличные деньги, он предложил играть на честное слово.

— Еще успеешь! — ответил Юсупов. — Теперь я ставлю на ставку столько-то, а ты поставь Гаврилу Волкова. Условие такое: коли проиграешь, давай Волкову вольную.

Голохвастов согласился и — снова проиграл. Вот каким путем Гаврила Григорьевич Волков получил наконец давно желанную свободу.

Таковы были отношения между людьми в николаевское время, которое иные почтенные люди не перестают и доселе расписывать в каком-то привлекательном, радужном свете. Привлекательным оно могло назваться только для дворян, живших в совершенно исключительных условиях покоя и удобства, пользовавшихся почетом, влиянием и неограниченными правами по пользованию самым прочным капиталом — трудом бесправных рабов. Для всех других граждан государства это было тяжелое и темное время.

Специально для москвичей эпоха эта неразрывно связана с воспоминаниями о военном генерал-губернаторе графе Закревском, одном из типичнейших ее представителей.

*

Конец сороковых годов и начало пятидесятых годов, к которым относится мое детство, были одной из самых неприглядных и тяжелых эпох русской истории. Никогда еще, кажется, административно-полицейский гнет не достигал таких пределов, никогда приниженность громаднейшего большинства русского народа не была так глубока. Законы существовали только на бумаге. Всякий знал, что применение их зависит исключительно от общественного положения. Понятие о праве, как таковом, оставалось только в книгах и у кучки оригиналов-идеалистов, а в жизни господствовало правило: «С сильным не борись, с богатым не тянись!» Типичнейшим выразителем всей тогдашней системы был тот легендарный городничий захолустного городка, который не мог выносить самого слова «закон», при одном упоминании о нем входил в раж, топал ногами, делал непристойные жесты и восклицал: «Закон?! Вот тебе где закон! Меня сюда сам царь поставил, а царь выше закона. Значит, и я выше закона».

Таков был и граф Арсений Андреевич Закревский, московский военный генерал-губернатор и почти неограниченный паша московского вилайета* с 1848 по 1857 год. В великосветских кругах, где его не боялись, его так и прозвали Arsénic-pacha.

Все имеющиеся сведения о графе Закревском дают для характеристики его однородные и очень определенные черты. Это был человек очень ординарный, по уму уровня невысокого, к тому же дурно воспитанный и не только малообразованный, но и малограмотный. Обхождение его с подчиненными и низшими отличалось грубостью: он им говорил «ты», бывал с ними крайне несдержан на язык и нередко опускался до площадной брани. Все его замашки доказывали убеждение в полной безнаказанности. Он был уверен, что, будучи призван воплощать в себе высшую государственную власть, он стоит выше всяких законов, писанных только для людей незначительных, и ответствен во всех своих поступках только перед личностью самого государя. Такой взгляд считался тогда многими за выражение высшей добродетели и мудрости.[19] Не существовало никаких вопросов общего или частного характера, в которые он бы не вмешивался. Ни о подсудности, ни о каких-либо подлежащих инстанциях он не заботился. Вмешавшись же в какое-нибудь дело, иногда совершенно вразрез с существовавшими законоположениями, он решал его как бог на душу положит, но всегда властно и авторитетно, зная, что противоречить ему не посмеют: не было тайной, что, отправляя Закревского в Москву, государь снабдил его почти неограниченными полномочиями по отношению к личной неприкосновенности граждан.

Невольно задается вопрос: почему понадобился государю такой сотрудник? Назначение Закревского было одним из последствий реакционного направления, усилившегося в Петербурге после революционных движений в Европе в 1848 году. Правительство было напугано. Оно опасалось, как бы под влиянием европейских событий зарубежный пожар не перекинулся и к нам. Из того, что в Москве существовали отдельные совершенно безобидные кружки просвещенных и свободомыслящих лиц, которые критически относились к существующим порядкам и многое в них не одобряли, исполненная подозрительности власть заключила, что Москва «фрондирует», что Москву «надо подтянуть». Выбор пал на давно бывшего в тени Закревского. Назначая его военным генерал-губернатором в Москву, государь будто бы выразился так:

«Я знаю, что буду за ним, как за каменной стеной».

Очевидно, репутация этого правителя была уже твердо установлена. На него смотрели как на какого-то цербера, которого главное назначение заключалось в том, чтобы наводить страх. Для этого были некоторые данные. Когда-то давно, в конце двадцатых годов, Закревский был министром внутренних дел и отличился тем, что подверг телесному наказанию городского голову какого-то южного городка. Этот подвиг даже в то время показался до такой степени выходящим из ряду вон, что никакие протекции не помогли, и Закревскому пришлось выйти в отставку. О том, чтоб судить его, не было и речи. Сам Закревский, конечно, приписывал свое падение проискам врагов.

О патриархальности административных приемов Закревского свидетельствует целый цикл анекдотов, часть которых зарегистрирована давно на страницах исторических журналов. В мою задачу не может входить их повторение. Я хочу здесь только упомянуть об отношениях Закревского к купечеству и о некоторых фактах, мало известных или нигде не опубликованных.

Следует вспомнить, что в это время — да и долго еще и впоследствии — обращение к административному вмешательству, в случаях щекотливых особенно, входило в наши нравы и обычаи. Суду вообще мало доверяли, потому что знали, что он почти всегда зависит от взятки. К тому же судебная машина действовала крайне медлительно. В случаях экстренных, требовавших неотложных распоряжений, было выгоднее обратиться к генерал-губернатору, который имел возможность принимать быстрые меры. Но в воображении обывателей компетенция администрации не была ограничена какими-нибудь узкими рамками, а охотно распространялась и на дела чисто судебного характера. Так как Закревский инстанциям не придавал никакого значения, то стоило принести ему жалобу, правильно или неправильно, по какому-нибудь частному или личному делу, как он весьма охотно принимал на себя роль решителя и судьи. В таких случаях к обвиняемому или ответчику посылался казак верхом со словесным приказанием явиться к генерал-губернатору. По какому поводу, зачем, никогда не объяснялось вперед. В этом был своеобразный устрашающий прием, нечто вроде душевной пытки, так что вызываемый мог всего опасаться, нередко не имея возможности и догадаться, в чем он провинился. Но самый факт вызова уже не предвещал ничего доброго. Чем объяснение могло кончиться, было неизвестно. Но прежде чем дойти до личного объяснения с графом, надо было прождать в приемной несколько тревожных часов в ожидании — это тоже была излюбленная манера, пытка другого рода. Но вот вызывают в кабинет. Объяснение заключалось в том, что Закревский прямо набрасывался на вызываемого, считая обвинение доказанным, и, иногда не давши высказаться, постановлял тут же и приговор. Словесные формы подобного административного разбирательства подчас отличались грубостью и несдержанностью выражений. Эта запальчивость лучше всего свидетельствовала об отсутствии надлежащего ума и такта и нередко ставила самого Закревского в неловкое положение, о чем он, впрочем, мало заботился…

Хорошо было еще, если, проморивши в приемной целый день, Закревский ограничится выговором, хотя бы с упоминанием о родителях, и выгонит вон, но могло быть и хуже: Тверской частный дом находится прямо против генерал-губернаторского, и можно было получить там даровую квартиру. Можно было получить и командировку на неопределенное время куда-нибудь в Нижний Новгород или Вологду, а то и подальше, — в Колу, например.[20]

Немудрено поэтому, что один ветхозаветный купец, вытребованный к Закревскому по какому-то ничтожному делу, так перепугался, что, не доехавши до генерал-губернаторского дома, умер от апоплексического удара у себя в экипаже. Все это способствовало тому, что Закревского боялись как чумы и даже избегали говорить об его действиях при посторонних или прислуге. Ну, как еще донесут, и вдруг на дворе вырастет зловещий казак на коне с жутким приглашением?!

С самого начала своей деятельности в Москве граф Закревский поставил себя к купечеству в очень определенные отношения. В заседании шестигласной думы 15 ноября 1848 года градской голова Семен Логинович Лепешкин объяснил о словесном поручении генерал-губернатора (Закревского), «что в скором времени чрез Москву будут проходить двенадцать полков, которым нужно для подъема тяжестей двенадцать троек лошадей со всей упряжью и телегами; почему его сиятельству и желательно, чтобы Московское купеческое общество, купя тех лошадей, пожертвовало их означенным полкам». «Московское купеческое общество поспешило с полной готовностью исполнить желание его сиятельства», — сказано в общественном приговоре, но этого было мало. Впоследствии градской голова доложил, что генерал-губернатор «принял донесение (о пожертвовании) с благосклонностию и присовокупил, что ему желательно бы было, чтобы Купеческое общество обратило внимание и на нижних чинов, коих 12 тысяч человек». И на это было ассигновано 1800 рублей. За пожертвование троек и угощение 12 полкам Купеческое общество удостоилось высочайшей благодарности за усердие. Бумагу об этой милости постановлено хранить, вместе с прочими, в устроенном для высочайшей грамоты ковчеге.

Закревский не шутил со своими словесными заявлениями. В июне 1848 года исправлявший должность московского градского головы Кирьяков был призван к генерал-губернатору, и этот «в сильных выражениях (!!) изъявил свое негодование за невнимательность Московского купеческого общества к бессрочно-отпускным, призванным вновь на службу». Вина Купеческого общества заключалась в том, что оно «не распорядилось угостить сих воинов, тогда как в других городах, где подобные воины проходили, они были угощаемы за счет общественный». Пришлось последовать благому примеру и выдать по 30 копеек серебром на каждого бессрочно-отпускного.

Закревскому неоднократно приносятся жалобы на дурное поведение лиц купеческого сословия в надежде на его вмешательство. Дела эти, несомненно, судебного характера, и, конечно, графу следовало бы отсылать жалобщиков в подлежащие учреждения, то есть, по-тогдашнему, в магистрат. Но Закревский не стеснялся либо разрешать такие дела своей властью, либо предлагал их разрешить Купеческому обществу. Как увидим, Купеческое общество имело на сей предмет гораздо более точные представления, чем высший представитель администрации.

Некая мещанка жаловалась генерал-губернатору, что купец Воронов, обольстив ее, воспользовался ее собственностью, выгнал из своего дома прижитых с нею детей, лишил ее денежных средств и чрез то подверг ее тюремному заключению. Чисто судебное дело! Закревский отсылает его на обсуждение Купеческого общества, с замечанием «о несвойственном честному человеку поведении Воронова» и предложением исключить его из купеческого сословия. Купеческое общество ответило, что, не имея права судить Воронова, оно, по закону, не может и исключить его из своего сословия, как купца 2-й гильдии.

Один обманутый муж жаловался Закревскому на беспутное поведение жены. Закревский и это дело отсылает в дом Градского общества, предлагая виновной назначить наказание. Купеческое общество отозвалось, что ему «в отношении граждан порочного поведения предоставлено одно только право — исключать из своего сословия, определять же какие-либо другие наказания ему права не дано», и предложило самому генерал-губернатору назначить срок ее исправления по благоусмотрению его сиятельства.

В таких и подобных случаях Купеческое общество, несомненно, становилось на законную точку зрения. Оно постоянно или отклоняло от себя компетенцию, ему не принадлежавшую, или указывало, что административная власть в силу своих обширных полномочий могла действовать по своему усмотрению, или, наконец, отсылало подобные дела в 1-й департамент магистрата — инстанцию судебную.

В 1850 году были высочайше пожалованы новые знамена Московскому пехотному полку. Закревский требует по сему случаю угощения для солдат, и Купеческое общество ассигнует 700 руб. Вскоре после этого егерский полк вступает в Москву. Граф опять требует угощения солдатам и вымогает 800 руб. Затем вступает в Москву Владимирский полк, и, по требованию Закревского, из общественных сумм выдается на угощение 700 рублей.

На почве такого же рода требований Закревский дошел до последних границ дерзости. Однажды, принимая и распекая городских уполномоченных за отсутствие рвения при пожертвовании, он позволил себе назвать градского голову Кирьякова — хотя и в его отсутствие — дураком. И все это ему сходило с рук! Только вышел в отставку оскорбленный им градской голова.

Случалось, что второпях Закревскому привозили для объяснений совсем не тех лиц, которые требовались. П. И. Бартенев,* издатель «Русского архива», рассказывал мне, что однажды в молодости неожиданно получил через казака приказание явиться к генерал-губернатору. Вины никакой он за собой не знал. Не давши ему, по обыкновению, раскрыть рта, Закревский стал его распекать за какой-то будто бы им учиненный в публичном доме скандал. Когда граф вдоволь накричался, Бартеневу удалось разъяснить, что, очевидно, произошло недоразумение, и его обвиняют за чью-то чужую вину. Указав на свою хромую ногу, Бартенев добавил:

«Участие в таком дебоше было бы для меня и физически не совсем удобным, ваше сиятельство».

Граф затих и улыбнулся: Бартенев все-таки был старого дворянского рода. Воспользовавшись этим, Бартенев продолжал:

«Я счастлив, ваше сиятельство, что этот случай доставил мне возможность познакомиться с вами. Мне известно, что вы были при Аустерлице. Не будете ли вы так добры дать мне некоторые разъяснения по поводу этого сражения?»

Тогда граф совсем смягчился, пригласил Бартенева сесть и рассказал ему свои воспоминания.

Приехал в Москву француз Сулье, содержатель цирка, имевший громкий титул «шталмейстера его величества султана турецкого». Чтоб получить разрешение на устройство представлений с участием наездников, гимнастов и акробатов, он явился к графу Закревскому в расшитом золотом турецком мундире. Так как потребовались какие-то справки, граф предложил Сулье явиться за ответом в один из следующих дней. Случилось, что этот день был царский, когда иностранные консулы считали своей обязанностью делать официальный визит генерал-губернатору. Приехал и греческий консул в полной форме. В то время, как он только что начал подниматься по лестнице генерал-губернаторского дома, наверху показался сам Закревский и стал быстро спускаться ему навстречу, торопясь на какой-то большой пожар. Увидав пред собой человека в блестящем мундире и не вглядевшись, граф принял впопыхах консула за Сулье и мимоходом крикнул ему:

«Пляшите, скачите, прыгайте! Разрешаю».

Можно себе представить недоумение греческого консула от такого необыкновенного приема!

Как это, так и последующее рассказывал мне Иван Алексеевич Смирнов, московский коммерсант 1840-х годов, старый приятель нашего семейства:

— По моей торговле галантерейным товаром мне требовалось ездить раз в год в Париж. После нескольких поездок жизнь тамошняя мне так понравилась, что я решил совсем туда переселиться. По тому времени надо было это сделать умненько. После февральской революции стали косо смотреть на отъезжающих и делать всякие затруднения при выдаче заграничных паспортов. Нам, торговцам, конечно, с этой стороны нельзя было ставить препятствий, но простым путешественникам приходилось платить за паспорт по пятьсот рублей ассигнациями. Хоть и купец я, а не мог сомневаться в том, что если граф Закревский проведает про мое намерение навсегда оставить Россию, то мне могут грозить большие неприятности. С помощью добрых людей мне удалось втихомолку перевести мой капитал за границу и поручить ликвидацию моих дел надежному приятелю. Оставалось только получить паспорт. Я подал прошение, и мне назначен был день получения. Выдавались паспорта тогда лично графом Закревским. Не без душевного трепета иду к нему наверх. Ну, разумеется, заставил долго ждать: это уж у него было такое правило — проморить. Наконец зовут. Вхожу в кабинет. Стоит посредине Закревский и держит в руках мой паспорт.

«Ты Смирнов?» — спрашивает.

«Я, ваше сиятельство».

«Ты едешь в Германию и Францию?»

«Точно так, ваше сиятельство».

«Вот твой паспорт, братец. Помни, — продолжал он, возвысив голос, — что ты едешь в страны, где безбожники и бунтовщики потрясли все основы. Не забывай, что ты верноподданный русского царя. Я тебе это говорю не как генерал-губернатор, а как отец».

Мы видим, как Закревский обращался к купечеству за «добровольными» пожертвованиями. Насколько тут причастна была добрая воля, видно из следующего. Во время Крымской войны Закревским было разослано по купечеству воззвание о желательности пожертвований на военные нужды. Такое воззвание было получено и у нас. Помню общую озабоченность и семейный совет, в результате которого постановлено было командировать к генерал-губернатору брата Сергея. Его возвращения ждали с беспокойством. Наконец он приехал. Все старшие окружили его и тотчас заперлись с ним в кабинете, чтобы выслушать его сообщение в глубочайшем секрете, но чрез несколько времени вышли с радостными лицами и говорили, что, благодарение богу, брату Сергею удалось «нас отстоять». Оказалось, что сбор «добровольных» пожертвований производился в канцелярии генерал-губернатора следующим манером: чиновник спрашивал имя, глядел затем в реестр и объявлял сумму, подлежащую к уплате. Говоря проще, это был налог, установленный самовольно графом Закревским. Разница заключалась только в том, что против цифры этого нового налога допускался протест, происходил торг; те, кто были побойчее, добивались скидки, а те, кто потише и боязливее, уплачивали беспрекословно. Брата моего хвалили именно за то, что он настоял на понижении сбора с нашего семейства. В бумагах моей матери сохранилась и благодарность за сделанное «добровольное» пожертвование за подписью знаменитого графа.

Как обходились генерал-губернаторские чиновники при этом с купечеством, можно судить по следующему примеру. С богатого купца Лукутина было определено добровольное пожертвование в какой-то цифре, которую он почел для себя отяготительной и упомянул при этом что-то о тяжелых временах. На это чиновник саркастически заметил:

«Если вы так бедны, то не хотите ли войти к его сиятельству с прошением о денежном вспомоществовании? Его сиятельство, может быть, войдут в ваше положение…»

По отношению к крепостному праву Закревский был его ярым защитником и не верил в искренность намерения верховной власти упразднить его. Когда, по кончине Николая I, были предприняты первые шаги для осуществления освобождения крестьян, Закревский относился к ним враждебно, говоря:

«В Петербурге глупости затеяли».

Конец деятельности Закревского наступил вскоре по воцарении Александра II. Во время коронационных торжеств произошел следующий инцидент. Московское купечество задумало чествовать войска обедом, который хотел почтить своим присутствием и молодой государь. Приехав еще до обеда, Закревский распорядился выпроводить из манежа купцов-распорядителей, то есть, попросту, выгнал вон хозяев праздника. Это стало известно и крайне не понравилось государю, который недолюбливал Закревского. Этот подвиг Арсеника-паши был каплей, переполнившей чашу, и вскоре после этого Закревскому предложено было подать в отставку.* По-видимому, он чувствовал себя неловко на родине. Он окончил жизнь лет восемь спустя в итальянском захолустье, в небольшом имении, купленном им около городка Прато, близ Флоренции.

Загрузка...