оспоминания мои о прежней Москве делятся на два периода — первый до 1860 года, а второй с 1865 по 1870 год прошлого столетия. С 1860 по 1865 год я отсутствовал из Москвы, а кроме того, деление это на два периода представляется удобным и потому, что воспоминания мои о пятидесятых годах более отрывочны и поверхностны, чем за второй период, так как они относятся к моим детским годам, и, наконец, это время, то есть пятидесятые годы, резко отличается от второй половины шестидесятых годов; оно еще всецело относится к дореформенной эпохе, которой в 1865 году, когда я юношей вернулся в Москву, уже не стало.
Особая печать лежала в ту пору на всей Москве: не только на зданиях, не походивших на петербургские, на улицах и движении по ним, но на московской толпе и на московском обществе во всей его совокупности и разновидности. Особенности Москвы в настоящее время сгладились, даже исчезли: уже нет особого московского мировоззрения, специальной московской литературы, а тем более науки; даже калачи, сайки и прочие, некогда знаменитые, специально московские снеди выродились; нет, наконец, строго говоря, и настоящего «москвича». Нынешнего жителя Москвы, пожалуй, не отличишь от петербуржца, все приняли более или менее однообразный, космополитический вид. Не то было в пятидесятых годах, когда Москва являлась центром еще сильного в то время славянофильства, сугубого патриотизма и очагом считавшегося чисто русским направления мысли, а главным образам чувства, якобы самобытного и много в себе содержащего, отвергавшего почта все, что переносилось к нам из «гнилого Запада». Чувства эти были особенно горячи именно в описываемые годы — в течение и вскоре после Крымской кампании…
В тогдашней Москве еще оказывались черты прежнего обихода; от нее действительно веяло стариной. Если в Москве не было вовсе влиятельного, правящего чиновничества, настоящей бюрократии и военщины, то зато было еще достаточно русского «барства» и связанного с ним крепостничества и много патриархальности, то мягкой, а то жесткой убежденной сословности, при которой, несмотря на московское добродушие и радушие, весьма строго соблюдалось правило: «Всяк сверчок знай свой шесток»…
Общественное мнение существовало и тогда, но это, в сущности, было мнение весьма ограниченного кружка, формально авторитетного, покоящееся на высказанном начальством; однако оно принималось и почиталось за истинное. Общественное мнение складывалось и вопросы, волновавшие Москву, решались безапелляционно в Английском клубе.* Конечно, и в то время существовали кружки и отдельные лица, не принимавшие на веру положений, провозглашенных старшими и чиновными, но они составляли исключение и считались даже опасными.
Генерал-губернаторский пост занимал граф Закревский* и держал себя именно так, как подобало в то время высшему представителю административной власти, а именно — он был действительным хозяином столицы настолько, что личный авторитет его был в глазах обывателя выше и действительнее авторитета закона.
Масса населения, мало, а частью даже вовсе неграмотная, не считавшая сама себя полноправной частью общества, жила, обладая очень ограниченным горизонтом и сосредоточив весь свой жизненный интерес на мелочах хозяйства, торговли, ремесла, канцелярской службы, а в качестве духовной пищи довольствуясь местными сплетнями да фантастической болтовней на политические и иные темы. Все население покорно и безропотно подчинялось постановлениям, обычаям и распоряжениям, не всегда оправдывавшимся их содержанием, но преступить которые казалось чуть ли не смертным грехом и, во всяком случае, поступком чрезвычайной смелости. Никто не дерзал курить на улицах,* чиновники не смели отпустить бороду и усы,* студенты не решались, хотя оно было очень заманчиво, носить длинные волосы, блины можно было есть исключительно на масленице и в положенные для этого дни, посты строго соблюдались во всех классах населения и т. д.
Религиозность достигала высокого развития, но преобладала внешняя сторона, безотчетное, по доверию, исполнение обрядов и правил…
Большие суммы денег жертвовались, а еще чаще назначались духовными завещаниями на церкви и монастыри. Немалое значение имело в Москве в то время старообрядчество, по-видимому, строго преследовавшееся, но, несмотря на это, отчасти же благодаря именно этому, значительно процветавшее и обладавшее большими денежными средствами.
Попутно с религиозным чувством культивировалось и суеверие. Москва была переполнена разных видов юродивыми, монашествующими и святошами-прорицателями; наибольшее гостеприимство личности эти встречали в купечестве, но они были вхожи и во многие дворянские дома, а знаменитый в то время Иван Яковлевич Корейша,* содержавшийся в больнице для умалишенных, посещался тайно, да и явно, кажется, всем московским обществом, а дамской его половиной признавался, несмотря на бросавшуюся в глаза бессмыслицу его изречений, истинным прорицателем, обладающим даром всеведения и святостью.
Московское купечество, и в ту пору обильное и крепкое, мало выдвигалось, однако, на арену общественной жизни; оно было замкнуто и жило своими особыми духовными и материальными интересами. Того выдающегося участия в деле развития отечественной науки и искусства, которым отличается в настоящее время (то есть в начале XX века) московское купечество, тогда им не проявлялась, и мне вспоминается лишь одно гремевшее тогда имя общественного деятеля из купцов — это Кокорев.*
Переносясь мысленно к детским годам моим, я отчетливо вижу былую Москву, в которой семья наша тогда жила, и вижу, как громадно она изменилась с тех пор; теперь благодаря массе вновь построенных и переделанных домов разве две-три улицы в Замоскворечье напомнят несколько общий внешний вид старой Москвы. В то время небольшие деревянные, часто даже неоштукатуренные дома и домики, большею частью с мезонинами, встречались на каждом шагу, и не только в глухих переулках, но и на улицах. В переулках с домами чередовались заборы, не всегда прямо державшиеся; освещение было примитивное — гарным маслом, причем тускло горевшие фонари, укрепленные на выкрашенных когда-то в серую краску деревянных неуклюжих столбах, стояли на большом друг от друга расстоянии. Благодаря этому и более чем экономному употреблению в дело фонарного масла, которым не малое количество людей кормилось, не в буквальном, конечно, смысле, в Москве по ночам было решительно темно, площади же с вечера окутывались непроницаемым мраком. Грязи и навозу на улицах, особенно весной и осенью, было весьма достаточно, так что пешеходы теряли в грязи калоши, а иной раз нанимали извозчика специально для переправы на другую сторону площади; лужи, бывало, стояли подолгу такие, что переходить их приходилось при помощи домашними средствами воздвигнутых мостков и сходней.
Полиции на улицах было немного, но зато представители ее, как высшие, так и низшие, были классически хороши, типичны и интересны. Это было время хожалых и будочников, настоящих будочников, то есть людей, действительно живших в будках; будки были двух родов — серые деревянные домики и каменные, столь же малого размера, круглые здания, вроде укороченных башен; первые темно-серого цвета, а вторые, помнится, белые с светло-желтым. Внутри будок имелось обычно одно помещение, иногда с перегородкой, большую часть которого занимала русская печь; иногда, если будка стояла, например, на бульваре, около нее ставилось нечто вроде заборчика, и получался крошечный дворик, в котором мирно хозяйствовала супруга хожалого, висело на веревках, просушиваясь, белье, стояли принадлежности домашнего обихода и даже прогуливались куры с цыплятами. Кроме того, около присутственных мест и, помнится, кое-где на площадях стояли обыкновенные, военного образца, трехцветные будочки, в которых стража могла укрываться в непогоду. Вид самих будочников был поразительный: одеты они были в серые, солдатского сукна казакины, с чем-то, кажется, красным на вороте, на голове носили каску с шишаком, кончавшимся не острием, как на настоящих военных касках, а круглым шаром. При поясе у них имелся тесак, а в руках будочник, если он был при исполнении обязанностей службы, держал алебарду,* совершенно такую, какими снабжают изображающих в театральных представлениях средневековое войско статистов. Орудие это, на первый взгляд и особенно издали казавшееся страшным, а в действительности очень тяжелое и неудобное для какого-либо употребления, стесняло, конечно, хожалых, не обладавших крепостью и выправкой средневековых ландскнехтов, и они часто пребывали без алебарды, оставив ее или у своей будки или прислонив к забору… Будочники были безусловно грязны, грубы, мрачны и несведущи; да к ним никто и не думал обращаться за справками, совершенно сознавая, что они лишь живые «пугала» для злых и для добрых, специально приспособленные для того, чтобы на улицах чувствовалась публикой и была воочию видна власть предержащая, проявлявшаяся в том, что учинивший какое-либо нарушение обыватель, впрочем, не всегда и не всякий, а именно глядя по обстоятельствам и по лицам, «забирался» в полицию.
Начальство хожалых было тоже очень своеобразно: тогдашние квартальные и прочие полицейские чины до полицмейстера столь же внешне отличались от теперешних приставов и их помощников, как примитивные «бутари» (их так называли в насмешку) от теперешних городовых. Внешним уличным порядком они мало занимались. Зато внутренний порядок был всецело в руках полиции, пред которой обыватель — ремесленник, мещанин, торговец и купец, конечно, не из крупных, да и мелкий чиновник — беспрекословно преклонялся. Крепостное право еще не было отменено, и сословия, «не избавленные от телесного наказания», ощущали это непосредственно на себе и в Москве. Запьянствовавшие или иным способом провинившиеся кучера, повара и лакеи из крепостных отсылались их господами при записке в полицию, и там их секли. То же, попутно и за отсутствием протеста, практиковалось и с вольными людьми из мещан и фабричных, нередко по инициативе самой полиции и с одобрения публики, а иной раз и секомых, предпочитавших такую расправу судебной волоките и лишению свободы за маловажные проступки, до мелких краж включительно.
Выдающуюся, оригинальную фигуру представлял из себя тогдашний полицмейстер Огарев,* переживший на своем посту эту примитивную эпоху и действовавший и в реформированной Москве. Едва ли был во всем городе хотя единый человек, не знавший в лицо Огарева, мужа большого роста и соответственной корпуленции, весьма воинственного вида и с громаднейшими ниспадавшими усами. Он обладал громоподобным голосом, энергией и решительностью и разъезжал по Москве в небольшой пролетке на паре с пристяжной, отчаянно изгибавшейся на скаку. В юмористическом журнальчике, кажется, в «Развлечении», издававшемся уже тогда, была помещена карикатура, изображавшая Геркулеса,* сидящего с прялкой у ног Омфалы, причем Геркулес имел обличие Огарева, а Омфала напоминала одну известную в то время актрису, к которой будто бы Огарев был неравнодушен. Дальше такой картинки иллюстрированная сатира еще не шла.
Личная и имущественная безопасность обывателей не была, строго говоря, сколько-нибудь гарантирована внешними мероприятиями. Та часть населения, которая обычно поставляет нарушителей права собственности, в ту дальнюю пору была не столь, как ныне, материально обездолена и гораздо менее требовательна, а главное, процент такого населения в Москве был несравненно меньший, чем теперь; город еще не притягивал к себе с такой силой и легкостью и не калечил, развращая физически и морально, сельских жителей, «безработные» еще не нарождались. Поэтому количество имущественных преступлений было не так уж велико, и они сводились, главным образом, к карманным и другим кражам и грабежам. Иные местности Москвы пользовались в этом отношении дурной славой, и перебираться одному через площади ночью было небезопасно, во всяком случае, приходилось рассчитывать на одного себя.
Дом, в котором жила наша семья, стоял на несуществующей теперь больше Сенной площади; на ее месте разбит теперь большой бульвар, примыкающий к Страстному бульвару; площадь шла от Екатерининской больницы* вплоть до Страстного монастыря* и была тем более пустынна, что одной стороной она граничила с бульваром. Я хорошо помню, как иногда при наступившей темноте, но даже еще не поздно вечером, с площади доносились крики: «Караул, грабят!», и от нас более храбрые выбегали на площадь, а менее мужественные отворяли форточки и возможно внушительно и громко возглашали: «Идем!»
Площадь наша не напрасно носила название Сенной: два раза в неделю зимой и летом она еще накануне с вечера и рано утром устанавливалась рядами возов соломы и сена, довольно быстро раскупавшимися, причем возы эти взвешивались на стоявших среди площади монументальных крытых весах. А раз в год на площади устраивалось народное гулянье; особенность его составлял именовавшийся «колоколом» громадный парусинный, конусообразный шатер, разбивавшийся на площади как раз против дома, в котором мы жили (рядом со зданием больницы); в этом круглом шатре, доступном со всех сторон публике, так как парусинный верх его начинался на высоте человеческого роста, производилась вольная продажа вина (водки), с распитием его на месте. Все остальное пространство площади застраивалось балаганами, тоже обтянутыми парусиной, в которых шли обычные в то время представления, да лавочками и ларями, торговавшими сластями в виде мятных жамок, цареградских стручков, подсолнечных семян, маковых на меду пряников и вышедших теперь из употребления леденцов в виде красных и желтых петушков, человечков и т. п. Строились также карусели и редко встречающиеся теперь качели-люльки, вращавшиеся, как мельничное колесо, подымая и опуская любителей такого головокружительного занятия; всего же больше бывало пьяных.
Бульвары* того времени находились в большом запущении и были совершенно предоставлены собственной судьбе; забота о них начальства (городского самоуправления еще не существовало) ограничивалась исключительно тем, что при входе на бульвары на особых столбах были прибиты плакаты, на которых значилось: «По траве не ходить, собак не водить, цветов не рвать», что было нетрудно исполнить, ибо травы и газонов никогда не бывало на бульварах, так же как цветов, которых и не думали сажать; собаки же, не будучи водимы, невозбранно сами гуляли и даже проживали, плодясь и множась, на бульварах, а в боковых кустах вечерами и ночью укрывались жулики, как было принято называть мелких злоумышленников.
Из театров действовали тогда Большой и Малый и был еще казенный цирк, помещавшийся против Большого театра, где теперь магазин Мюр и Мерилиз,* а несколько позднее открылся частный цирк — Раппо. В деятельности Большого театра был некоторое время вынужденный перерыв, вызванный пожаром его.* Тогда много говорили о смелости и находчивости одного простолюдина Марина, спасшего во время пожара рабочего театра, застигнутого внутри огнем и забравшегося на крышу здания, которой тоже грозила гибель. Достаточно высоких лестниц не было налицо, но предприимчивый спаситель, захватив веревку, влез на крышу театра по дождевой водосточной трубе и, укрепив веревку, спустил рабочего, а затем благополучно опустился по ней сам; подвиг этот тогда же был иллюстрирован на лубочной картинке, продававшейся не только в обычных в то время местах продажи таких, весьма многочисленных, особенно патриотического характера, изданий, но даже вразнос на улицах и бульварах.
Лубочные картинки, заменявшие до некоторой степени теперешние иллюстрированные газеты, чутко реагировали на интересующие простую публику события и разделялись на юмористические и героические, прославлявшие ум, ловкость и храбрость русских по сравнению с другими народами; в юмористических же выставлялась слабость, хвастливость и ничтожество наших европейских и азиатских соперников и врагов. Такие картинки издавались с помещаемым внизу текстом соответственного содержания, всегда, впрочем, ultra-патриотического, иногда в стихах. Помню одну такую картинку, изображавшую совет представителей Англии, Франции и Турции пред картой России, текст которой начинался, кажется, так:
Очень много было батальных картин, на которых почти не было павших русских воинов, но зато вражеское войско беспощадно побивалось московскими рисовальщиками. Кроме эпизодов из Крымской кампании, изображались битвы и другие сцены из тянувшейся нескончаемо долго кавказской военной эпопеи. Торговля лубочными картинками и такими же — и внешне и по внутреннему содержанию — книжками и брошюрами для народного чтения, в числе которых много было сказок, вроде «Еруслана Лазаревича» и «Бовы королевича», была сосредоточена в воротах стены Китай-города — «проломных», выходящих на Никольскую, и в других, даже (например, на Кузнецком мосту) в аркообразных воротах частных домов, причем картины вешались на веревках, ущемленные в деревянные щипцы, в несколько рядов одни над другими вдоль стен ворот, а книжный товар располагался на открытых ларях.
Большой театр был после пожара возобновлен в том виде, как он существует теперь, с той разницей, конечно, что тогда не было не только электрического, но даже и газового освещения, и центральная люстра зрительной залы поднималась перед началом спектакля через большое круглое отверстие плафона в особое чердачное помещение, где составлявшие ее лампы «заправлялись» и зажигались, и она в таком виде уже спускалась на свое обычное место. Вспоминаю еще ту разницу, сравнительно с настоящим, что полы в коридорах были мозаичные из мелкого камня и что в коридорах перед началом спектакля курили какими-то особыми крепкими духами. Помню, как меня волновал и как я (увлекавшийся с детства театром) любил этот особый театральный запах, ощущавшийся, как только войдешь в коридор.
Главный занавес, изображавший въезд в Москву князя Пожарского, уже существовал тогда. В Большом театре давались оперы и балеты, причем итальянская оперная труппа в те именно годы, о которых я пишу, не функционировала. Она была в Москве раньше и затем вновь водворилась уже с начала шестидесятых годов. Сам я судить о достоинствах музыкального исполнения опер, конечно, по совершенной молодости лет, не мог, но по отзывам старших оно было неважное. Оперными примадоннами были тогда Семенова (сопрано) и Легошина (контральто), тенором, и не без успеха, выступал Владиславлев, а в басах состоял Куров.* Из тогдашнего репертура я припоминаю «Жизнь за царя»* Глинки, «Аскольдову могилу» и «Громобоя» Верстовского, «Волшебного стрелка» Вебера, «Марту» Флотова, «Цампу» Герольда. В «Аскольдовой могиле» отличался исполнением партии Торопки, особенно же песен «Близко города Славянска» и «Уж как веет ветерок», тенор Бантышев.* Балет весьма процветал, причем московская публика особенно восхищалась танцовщицей Лебедевой, действительно обладавшей хорошей мимикой, большой грацией и танцевавшей легко, пластично и с изящной простотой; второй балериной была тогда Николаева, а балетным комиком состоял Ваннер.* Давались, между прочим, балеты: «Наяда и рыбак», «Жизель», «Сатанилла», «Корсар», «Эсмеральда», «Тщетная предосторожность», «Волшебная флейта» и «Мельники». Помню два трагических случая, имевших место в Большом театре и взволновавших все московское общество, — это смерть одной танцовщицы от ожогов, полученных на сцене, и падение во время представления балета «Жизель» с порядочной высоты танцовщицы Николаевой, качавшейся на ветке дерева, вследствие неисправности какой-то машины, падение, повлекшее за собой осложненный перелом ноги балерины, надолго лишивший ее возможности участвовать в балете.
В Малом театре, репертуар которого состоял, кроме произведений европейских классиков и еще молодого Островского, главным образом из драм романтического характера, вперемежку с переводными и оригинальными водевилями, отличались такие корифеи сцены, как Щепкин,* Васильев, Полтавцев,* Живокини,* Садовский,* Самарин,* Шумский,* Никифоров,* а из женского персонала Никулина-Косицкая,* Медведева, Васильева, Колосова.*
Домашний обиход москвичей, в том числе и семей, принадлежавших к «высшему обществу», как тогда говорилось, был проще теперешнего во много раз и за малыми исключениями был далек от роскоши, которая в Петербурге развивалась и распространялась гораздо быстрее. Москва того времени и именно то общество, о котором я сейчас говорю, носили характер помещичьего уклада: у очень многих были в Москве свои дома, прислуга была своя крепостная, свои доморощенные лошади, своя провизия — не вся, конечно, доставлявшаяся не только из подмосковных имений, но и издалека, из Тамбовской, Полтавской и еще более отдаленных губерний. На лето помещики разъезжались по своим поместьям, а зимой оттуда высылались к ним в Москву обозы с мукой, крупой, маслом, разнообразной битой живностью и зеленью и всевозможными деревенскими сушеньями, соленьями, заготовками и лакомствами — яблоками, вареньем, смоквами, сиропами, наливками, настойками и т. п.
Семейный дом обычно делился на две части: муж-окую и женскую. На женской половине, в девичьей, всегда почти одна или две горничные гладили приносившимися девочками из кухни утюгами какую-нибудь принадлежность дамского туалета, всего чаще юбки, разложив этот предмет на положенной между двумя столами, а то и на особых козлах, гладильной доске, обтянутой серым солдатским сукном и холстиной, и энергично прыская на белье набранной в рот водой. Тут же в девичьей у особого стола и за пяльцами сидело несколько девушек за шитьем или иной женской работой, а на столе возвышалась «болванка» — сделанная из картона в натуральную величину голова с шеей и плечами, имевшая раскрашенное, наподобие женского, лицо. На этой болванке отделывались и примерялись чепчики, кауфюры и шляпы; при этом голова болванки бывала вся истыкана булавками, а нос подшиблен благодаря падениям болванки, а иногда и шалостям детей. В детских где-нибудь на мезонине, на женской половине и в людских жглись еще сальные свечи ввиду дороговизны стеариновых, «калетовских», так называвшихся по фамилии фабриканта, производившего их. В жилых комнатах, мало проветривавшихся зимой, так как форточек было немного, а в иных домах их и совсем не полагалось, а об искусственной вентиляции никто в Москве и понятия не имел, курили для освежения воздуха «смолкой», конусообразным предметом из бересты, туго набитым внутри приправленной чем-то вроде ладана смолой, которая разжигалась угольком и давала изрядный и сильно пахучий дым. Парадные комнаты тоже освежались, но или раскаленным кирпичом, положенным в медный таз с мятой, обливаемым уксусом, или особым раскаливавшимся круглым инструментом с ручкой, на который лили какие-нибудь духи.
Домашняя жизнь московской интеллигентной семьи, обладающей известным достатком, внешне протекала в строго определенном порядке, который редко нарушался. Рано утром, пока господа почивали, многочисленная, особенно на женской половине, прислуга чистила и убирала остальные, кроме спален, комнаты, причем чистка эта была достаточно поверхностная и основательная производилась только перед большими праздниками. Но зато во время этой предпраздничной чистки все в доме ставилось кверху дном, и в комнатах дня два или три царил отчаянный беспорядок. На мужской половине чистились ваксой сапоги (ботинки тогда носились в виде исключения), а одежда — вениками, в сенях у «черного хода» или в кухне ставился самовар, а в столовой накрывался стол для утреннего чая и кофе, к которому подавались горячие филипповские калачи и соленые бублики. К 81/2 часам вся младшая часть семьи в сопровождении педагогического персонала обязательно собиралась за чайным столом, и тут происходили пререкания и раздоры из-за права на ручку калача и пенки от сливок. Затем наступал деловой день: отец семьи уезжал по службе или по делам, барыня предавалась хозяйственным или туалетным занятиям, а детей уводили наверх — девочек гувернантки, а мальчиков гувернеры, и засаживали за уроки.
Дети тогда, по-видимому, не менее любимые родителями, чем теперь, не вызывали, однако, стольких забот, особенно в отношении гигиены, и не составляли безусловно преобладающего элемента в жизни семьи; им отводились комнаты наверху, в мезонине, часто низенькие, совсем не проветривавшиеся. Особой диете их не подвергали, да и самое дело воспитания в значительной степени предоставляли наставникам и наставницам, следя лишь за общим ходом его, а непосредственно вмешивались в детскую жизнь лишь в сравнительно экстренных случаях. Во многих вполне почтенных семьях розга применялась к детям младшего возраста, а затем была в ходу вся лестница обычных наказаний: без сладкого, без прогулки, ставление в угол и на колени, устранение от общей игры и т. п. Если попадались хорошие наставники (что было нередко), то детям жилось, несмотря на воспрещение шуметь при старших, вмешиваться в их разговоры и приучение к порядку и хорошим манерам, легко и весело.
Лечение тогда было намного проще нынешнего; температуру не измеряли еще, а дело ограничивалось ощупыванием лба, осмотром языка и выслушиванием пульса. К знаменитостям (в Москве славились тогда доктора Овер* и Альфонский*) обращались в крайних случаях, а показавшийся нездоровым субъект осматривался домашним доктором, приезжавшим в определенные дни и часы, так же как часовщик для завода столовых и стенных часов, и подвергался лечению, не обходившемуся никогда (увы!) без касторового масла, а затем, глядя по болезни, укладывался в постель, и если болело горло, то на шею навязывалась тряпочка с зеленой, очень пахучей мазью, а то на грудь клалась синяя (в которую завертывали «сахарные головы») сахарная бумага, проколотая и обкапанная свечным салом, давалось потогонное в виде настоя из липового цвета, сухой малины или земляники, давалась также хина, прибегали, к ужасу детей, к страшным мольеровским инструментам, клались на голову мокрые компрессы, а на ноги и на руки горчичники, и держали на диете. Болезни тогда, очевидно, в соответствии со степенью развития врачебной науки, были более просты, — дети обычно хворали перемежающейся лихорадкой, горловыми болезнями, желудочными, а иногда и горячкою.
В 12 часов дня подавался завтрак, опаздывать к которому, так же как к обеду, никому не дозволялось, после чего детей вели гулять, а старшие проводили время тоже в прогулке или выездах за покупками, с визитами и т. п. Обедали обычно в 5 часов. К этому времени, кроме живущих в доме, приходили несколько полугостей, то есть хотя и не принадлежащих к семье лиц, но так или иначе близких ей и пользовавшихся постоянно ее гостеприимством, — остаток приживальщины, которая проявлялась еще и категоричнее, так как при семье нередко проживали бездомные старики или старушки, а иногда, но уже временно, до приискания места, и люди не старые. В 9 часов вечера сервировался в столовой чай, затем дети шли спать, а кроме того, часов в 11 подавался чай уже в гостиную или кабинет для взрослых и гостей. Ужина не полагалось. Кушанья были не особенно изысканные, но питательные и вкусные.
Вечерами, в кабинете или диванной, а то в «угловой», устраивалась для старших карточная игра, большею частью вист, а домашняя молодежь, к которой присоединялись часто приходившие в семейные дома запросто, «на огонек», юные гости обоего пола, веселилась в зале и гостиной от души и тоже запросто, устраивая шарады (чаще по-французски) и другие игры, а иногда и танцуя под аккомпанемент кого-либо из своих. Угощение тут полагалось самое простое: яблоки, иногда апельсины и домашние сладости, впрочем, фигурировали и конфеты от входившего в моду Эйнема,* пряники (bâtons de roi)[1] от Педотти и «Studentenfrass»[2] или «les quatre mendiants»[3] — изюм, чернослив, фисташки и миндаль. Устраивались также музыкальные вечера, в которых обычно принимала участие, играя на фортепьяно, хозяйская дочка… Давались и настоящие балы с оркестром музыки (Сакса)* и ужином, но несравненно проще и менее роскошные, чем теперь; в качестве прохладительного фигурировали почти исключительно оршад, лимонад и клюквенный напиток.
В ту пору женских гимназий не было, и девушки в сравнительно зажиточных семьях обязательно воспитывались дома; в институты и пансионы отдавались только сироты или девицы, родители которых жили в провинции; домашнее воспитание шло под руководством гувернанток, большею частью француженок или англичанок. Обязательным считалось для благовоспитанной девицы знание французского, английского и немецкого языков, умение играть на фортепьяно, кое-какие рукоделия, прохождение краткого курса закона божия, истории, географии и арифметики, а также кое-что по части истории литературы, главным образом французской. Самостоятельно читать девицам разрешалось лишь английские романы, всегда отвечавшие своим содержанием требованиям общепринятой морали. Ходить одним по улицам не полагалось не только девочкам, но и взрослым барышням, их сопровождали воспитательницы и ливрейный лакей.
Мальчики тоже в большинстве, если не отдавались в какое-либо привилегированное или военно-учебное заведение, воспитывались и обучались вплоть до университета дома; с ними занимались, помимо немца-гувернера, несколько учителей, в большинстве преподаватели гимназий, на лето приглашался студент, быстро превращавшийся в то гостеприимное и ласковое во многом время из репетитора в друга дома, почти члена семьи на долгие годы, а то и на всю жизнь. Немало романов, осложненных и обостренных сословностью и «дворянскою спесью», разыгрывалось на этой почве, — романов, кончавшихся иногда даже трагично, но в большинстве «вничью» или вполне благополучно по внешности, то есть браком. Такое домашнее обучение мальчиков обходилось сравнительно дорого, но, конечно, оно давало гораздо больше, чем гимназическое. Мальчикам тоже преподавалась музыка и танцы, последние совместно с девочками под руководством учителя танцев старика Карасева, а впоследствии Ермолова, причем иногда в таких танцклассах, происходивших под звуки меланхолической скрипки с обязательным прохождением всех позиций шассе, батманов и т. п., принимали участие и дети других семей, и подростки обоего пола заблаговременно обучались не только хорошим манерам и грации, но и искусству флирта.
Хорошие манеры были обязательны; нарушение этикета, правил вежливости, внешнего почета к старшим не допускалось и наказывалось строго. Дети и подростки никогда не опаздывали к завтраку и обеду, за столом сидели смирно и корректно, не смея громко разговаривать и отказываться от какого-нибудь блюда. Это, впрочем, нисколько не мешало процветанию шалостей, вроде тайной перестрелки хлебными шариками, толчков ногами и т. п.
Подарков в то время дети получали много и от родителей, и от родных и друзей дома, но дары эти и игрушки были гораздо примитивнее, проще и дешевле теперешних. В праздничные дни всегда к обеду приезжали гости, торжественно подавалось шампанское в обязательно обернутой салфеткой бутылке и наливалось в тонкие, высокие, а иногда хрустальные, граненые бокалы…
Хотя, как мною уже было сказано, общественное настроение москвичей было в те годы более чем консервативное, но существовали и тогда сравнительно либеральные дома, где, помимо французской, особенно распространенной литературы, читали и восхищались потихоньку Герценом, а открыто Тургеневым и Григоровичем, следили с горячим интересом за ходом дела раскрепощения крестьян… Таких домов и кружков к концу пятидесятых годов становилось все больше, а университетская молодежь, наэлектризованная Грановским,* в значительном большинстве была настроена либерально и рвалась к осуществлению на деле тех прогрессивных и гуманных положений, с которыми она знакомилась частью по лекциям более просвещенных профессоров, частью по книгам, всего же более в товарищеских кружках, которых в то время образовалось очень много.
Молодежь уже делала первые шаги к вступлению в общественную жизнь, участвуя в преподавании в народившихся тогда «воскресных школах»;* были и демонстративные выступления либерального направления; студенты в большом количестве явились на похороны и шли за гробом скончавшегося в Москве декабриста князя Трубецкого,* а несколько позднее, во время начавшихся тогда студенческих волнений, произошла знаменитая «дрезденская битва» студентов с полицией, так названная по местности, где она разыгралась, а именно на генерал-губернаторской площади против существующей и теперь там же гостиницы «Дрезден». Дело не обошлось без арестов и репрессий, и иным из наиболее увлекшихся юношей пришлось не только оставить университет, но и отбывать заключение в крепости. Эта же молодежь дала первых деятелей вскоре наступившей «освободительной эпохи» по крестьянской реформе, земству и судебным учреждениям.
Весной 1865 года, выдержав в Тамбовской гимназии в качестве экстерна вступительный в университете экзамен, я уже в начале августа направился в Москву, так как для поступления в Московский университет мне, по существовавшим тогда правилам, как имеющему гимназический аттестат не Московского учебного округа, надлежало подвергнуться еще в самом университете поверочному испытанию — colloquium’y.[4]
…Москва по истечении пяти лет, которые я провел вне ее, показалась мне неузнаваемой, так изменился общий ее вид, принявший почти что европейское обличие. Уже одно, что подъезжать к Москве пришлось по железной дороге (кажется, с Коломны, а быть может, уже с Рязани), производило сильное впечатление. Да и сама Москва преобразилась и обновилась в значительной степени. В ней, казалось, произошел за эти пять лет крутой перелом; во всем чувствовалось что-то новое. Улицы те же, да и строений новых возникло не так уж много, а прежней Москвы не стало. Как в человеческом лице при неизменившихся чертах, даже без признаков постарения, появляется иногда новое выражение, совершенно меняющее характер физиономии, — выражение, зависящее от происшедшей внутренней, духовной перемены, так в данном случае что-то неуловимое изменило общий вид Москвы, отняв у нее свойственные ей прежде характерные черты неподвижного захолустья, столицы сонного царства.
Прежние алебардисты-будочники исчезли…* Освещение — новенькими керосиновыми лампами — казалось после масляного великолепным; на улицах стало, несомненно, оживленнее, и сама толпа несколько расцветилась и подобралась; с грохотом разъезжали производившие впечатление чего-то почти американского по смелости замысла и оригинальности громадные фургоны, запряженные парой лошадей, — это были вместилища переносного светильного газа, из которых газ посредством рукава перекачивался в резервуары освещавшихся внутри газом частных домов, распространяя в воздухе свой специфический запах; магазины, в особенности на Тверской и Кузнецком мосту, приняли более элегантный вид, витрины их стали пышнее и заманчивее, архаичные вывески если не исчезли, то поуменьшились на больших улицах; экипажи старинных фасонов на стоячих рессорах не показывались больше; везде свободно курили, а студенты, уже без формы, в статском, разгуливали по бульварам с такими длинными волосами, что любой диакон мог им позавидовать; рядом с косматыми студентами появились — это было уже совершенною новостью — стриженые девицы в синих очках и коротких платьях темного цвета.
Внешняя перемена зависела, в сущности, от внутренней, более значительной и радикальной, наложившей свою печать на Москву. Дух «николаевской эпохи» отжил. Освобождение крестьян, готовившееся к введению земское и городское самоуправление, уже опубликованные судебные уставы, новый университетский устав, некоторое раскрепощение печати — все это настолько всколыхнуло старое московское общество, столько ввело в него новых элементов, не допускавшихся прежде и не имевших права голоса, что старый патриархальный, связанный с крепостным правом общественный катехизис* и внешние формы жизни оказались не соответствующими наступившей действительности, и старое общество с его непререкаемым мнением старших и незыблемыми правилами стушевалось, будучи не в состоянии справиться с новым течением, направить и даже понять его. Убеждения представителей дореформенного порядка не изменились, многочисленные исповедники старого режима покорились пред силой, пред совершившимся фактом, но они не приняли новый символ веры, а просто отступили, временно замолкли, замкнулись в самих себе, мечтая о реванше.
Однако с внешней стороны всем пришлось примкнуть к новым порядкам. Надо было, чтобы не смешить людей, бросить прежние рыдваны и возки и обзавестись небольшими каретками на лежачих рессорах, с одним выездным, и не стоящим сзади на запятках, а сидящим спереди на козлах; общеевропейский покрой платья был окончательно принят всеми: оказалось необходимым уменьшить штат ставшей вольной прислуги и изменить способ обращения с ней. Если подзатыльники и пощечины по отношению к служительскому персоналу (даже не самими господами, а дворецкими и другими старшими служителями) вывелись не сразу, то уже об отсылке для наказания в полицию нечего было и думать. Мужские гимназии реформировались; напоминавшая полицейский мундир гимназическая форма с красным стоячим воротником заменилась более скромной и соответствующей ученикам. Вводились и быстро прививались, значительно влияя на демократизацию московского общества, женские гимназии. Закрывались прежние дворянского характера пансионы, но нарождались средние и высшие учебные заведения нового типа.
Мелочный домашний обиход сам собою менялся, прежние «смолки» заменялись китайскими бумажками, нагревавшимися над свечами, сальные свечи с их щипцами для снимания нагоревшей светильни исчезли, будучи побеждены подешевевшими стеариновыми; ламповое дело радикально реформировалось, олеин был вытеснен керосином, и прежние заводные лампы, «карсели»,* или были сданы в архив или переделаны; во многих домах, особенно же в магазинах, ввелось газовое освещение; мужчины забыли о сапогах и перешли к ботинкам; травяные веники заменились щетками, и так до бесконечности. Торговая и промышленная Москва наводнилась массой новинок, предметами первой необходимости и роскоши, сначала заграничного, а затем и русского производства, вытеснившими из обихода почти все свое доморощенное и домодельное.
Демаркационная линия была перейдена: дореформенная старая Москва отжила, стала достоянием прошлого. Но, конечно, и внутренне и внешне, особенно даже внешне, в Москве второй половины шестидесятых годов много осталось прежнего, теперь уже не существующего. Чистоты на улицах, и в настоящее время далеко не достигнутой, не было вовсе, мостовые были отвратительны, тротуарные столбы, кое-где даже деревянные, считались еще почему-то и кому-то нужными, зимой снег и накапливавшийся мерзлый навоз не свозились, и к весне Москва бывала вся в ухабах, которые, когда начиналось энергичное таяние, превращались в зажоры, и наступал момент, когда благоразумный обыватель сидел дома, ибо проезда не было ни на колесах, ни в санях. А то выходило так, что по Тверской, Кузнецкому мосту и по другим большим улицам ездили в пролетках и чуть не стояла пыль, а в Замоскворечье пользовались еще санями. Улиц летом не поливали, высохший навоз не счищали с мостовой, и сразу после весенней грязи наступал период пыли, во много раз превосходившей дающую и теперь себя чувствовать. Бульвары не стали лучше, на них царило такое же запустение, а Александровский сад с знаменитым гротом* если и содержался в несколько большем порядке, то все-таки не был пленителен, и цветочных насаждений в нем не полагалось; зато стены внутри грота, а частью даже и снаружи были покрыты стихотворными и простыми надписями очень плохого содержания.
В весеннюю и летнюю пору, по праздничным дням, москвичи направлялись подышать чистым воздухом, помимо Петровского парка, где продохнуть нельзя было от пыли, в Сокольники, где не существовало теперешнего паркового благоустройства, массы дач и многочисленных хулиганов, но зато больше было природы, на Воробьевы горы,* где тоже была достаточная глушь, и в красивые Нескучный сад* и Кунцево. Дач тогда под Москвой было гораздо меньше, и множество обывателей оставалось на лето в городе. Таких дачных поселков, как Перловка, Малаховка, Пушкино, не существовало еще, но дачный спорт начинал уже развиваться, и ближайшие к Москве деревни гостеприимно принимали к себе летом горожан просто на чистую половину крестьянской избы.
И зимой и летом бывали народные гулянья. На масленице и на пасхе — «под Новинским», там, где теперь бульвар,* заменивший прежний огороженный столбами пустырь, в вербное воскресенье* — на Красной площади, на семик* — в Марьиной роще, скоро, однако, перешедшее в Сокольники, и на Девичьем поле. Гулянье «под Новинским» состояло из неизбежных каруселей, вращающихся качелей, лавок со сластями и балаганов, из которых некоторые — помнится, Берга и Малафеева, — сбитые из теса, уподоблялись театру и давали обычно обстановочные пантомимы батального характера, вроде «Битвы русских с кабардинцами», «Взятия Карса» или разных эпизодов Крымской кампании, вообще что-либо сопровождающееся военными эволюциями и отчаянной пальбой из ружей и даже деревянных пушек, наполнявшей весь зрительный зал пороховым дымом.
Кроме больших балаганов, воздвигался целый ряд мелких, обтянутых парусиной, через дыры которой бесплатно любовались представлением уличные мальчики, где тоже давались, но уже упрощенные, пантомимы, пелись песни, имели место акробатические представления и показывались фокусы, впрочем в антрактах главные персонажи, с обязательным «парнем» в русской рубашке, с накладной бородой из пакли, с балалайкой в руках, выходили в костюмах и гриме, несмотря на холод, на балкон балагана, и начиналось то, что французы называют la parade: кто мог и умел, балагурил и смешил публику, переговариваясь с ней, а кто просто стоял, дрожа от холода. В тех балаганах, где бывала военная музыка, — иногда всего-навсего четыре трубы и барабан, — этот оркестр дудел и гремел вовсю, а так как балаганов было много и музыка играла единовременно и разное, а к этим звукам присоединялась слышная, конечно, и снаружи пальба батальных пантомим и звон колоколов, которыми балаганы созывали публику к началу представления, то получалась замечательно дикая и оригинальная какофония, переносная для уха, благо это происходило на воздухе, и даже возбуждающая, веселящая.
В совсем маленьких балаганчиках показывались панорамы, диорамы, восковые фигуры, чудовища, дикие люди, обросшие мхом, и даже недавно пойманная в Атлантическом океане рыбаками сирена. А по левому, от Кудринской площади, проезду пустыря шло катание, очень многолюдное, особливо на пасху. Выезжало на своих лошадях главным образом именитое и неименитое купечество, но катались и представители дворянского и других сословий. Едва ли, однако, это катание доставляло кому-либо удовольствие; по крайней мере, все сидевшие в экипажах, в противоположность пешей толпе, искренне веселившейся и шумевшей, казались мрачными и словно исполняли священный, но тяжелый долг. Да тут и был налицо долг — щегольнуть выездом. И действительно, на гулянье можно было видеть великолепных лошадей, эффектные экипажи и чудовищных размеров кучеров в голубых, пунцовых, зеленых бархатных с острыми углами шапках, каких теперь больше кучера не носят. А в толпе на самом гулянье шла толкотня, грызня орехов и подсолнухов, шныряли продавцы недавно изобретенных разноцветных, надутых газом шаров и встречалось немалое количество пьяных.
Катание на вербное воскресенье, тоже очень многолюдное и с той особенностью, что в экипажах бывало больше детей и публика была более разнокалиберная, шло в том же порядке, но на площади, где толпился народ, не было балаганов, музыки и вообще каких-либо увеселений, а с ларей и в палатках, да и вразнос торговали вербами, венками, грубо сделанными фальшивыми цветами, игрушками и кое-какой мелочью. Теперешнего торга и продажи «морских жителей»,* «тещиных языков»* и т. п. не производилось, и было более чинно. Зато продавались вышедшие совсем из употребления детские вербы в виде деревца с листьями и плодами: вишнями, грушами и яблоками, сделанными из воска красного и желтого цветов и с восковым же, чрезвычайно румяным, херувимом на самом верху.
Летние народные гулянья, сперва в Марьиной роще, а потом в Сокольниках, обходились без балаганов, но зато на траве, в тени деревьев устанавливались столики с тут же ставившимися и приятно дымившими на свежем воздухе самоварами, и происходило усиленное чаепитие, а попозднее водились хороводы и шел пляс под гармонику.
Элегантная публика, съезжавшаяся из Москвы по вечерам в Петровский парк, когда было поменьше пыли, каталась там по аллеям верхом и в экипажах, а затем у круга, недалеко от Петровского дворца, рассаживалась на садовые скамейки и на стулья за столики, наблюдая друг за другом, и пила тоже, но уже хорошо сервированный чай, кофе, прохладительные напитки (содовая и вообще искусственно газированные воды вошли тогда в моду), а «золотая молодежь» мужеского пола тянула потихоньку шампанское из чайников.
Москва доныне [1914 г.], несмотря на водопровод и канализацию, не может добиться чистого воздуха, и к иным дворам лучше и сейчас не подходить, но в шестидесятых годах зловоние разных оттенков всецело господствовало над Москвой. Уже не говоря про многочисленные, примитивно организованные обозы нечистот, состоявшие часто из ничем не покрытых, расплескивавших при движении свое содержимое кадок, в лучшем же случае из простых бочек, с торчащими из них высокими черпаками, движение которых по всем улицам, начавшись после полуночи, а то и раньше, длилось до утра, отравляя надолго даже зимой всю окрестность, — зловоние в большей или меньшей степени существовало во всех дворах, не имевших зачастую не только специально приспособленных, но никаких выгребных ям. Места стоянок извозчиков, дворы «постоялых», харчевен, простонародных трактиров и тому подобных заведений и, наконец, все почти уличные углы, хотя бы и заколоченные снизу досками, разные закоулочки (а их было много!) и крытые ворота домов, несмотря на надписи «строго воспрещается…», были очагами испорченного воздуха. А что за зловоние держалось безысходно хотя бы на Тверской, между Охотным рядом и той стороной, где Лоскутная гостиница!* Слева несся отвратительный запах гниющей рыбы, а справа из лавок, где продавались свечи, простое мыло и т. п., нестерпимая, доводившая до тошноты, вонь испортившимся салом и постным маслом.
Тверская, в особенности же Кузнецкий мост достигли значительного прогресса в отношении внешности расположенных на них магазинов, но большинство торговых заведений и лавок на других улицах сохранило прежние допотопные вывески с неграмотными, нередко смешными надписями и картинами, наивно изображавшими сущность торгового предприятия; особенно часто бросались в глаза вывески «табачных лавок», на которых обязательно сидели по одну сторону входной двери азиатского вида человек в чалме, курящий трубку, а на другой негр или метис (в последнем случае в соломенной шляпе), сосущий сигару; парикмахерские вывески изображали обычно, кроме расчесанных дамских и мужских голов, стеклянные сосуды с пиявками* и даже сцену пускания крови; на пекарнях и булочных имелись в изображении калачи, кренделя и сайки, на колониальных — сахарные головы, свечи, плоды, а то заделанные в дорогу ящики и тюки с отплывающим вдали пароходом; на вывесках портных рисовались всевозможные одежды, у продавцов русского платья — кучерские армяки и поддевки; изображались шляпы, подносы с чайным прибором, блюда с поросенком и сосисками, колбасы, сыры, сапоги, чемоданы, очки, часы, — словом, на грамотность публики и на витринную выставку торговцы не надеялись и представляли покупателям свой товар в грубо нарисованном и раскрашенном виде, причем и самые вывески были неуклюжи и в полной мере некрасивы.
Торговля мало изменилась, и приемы, по крайней мере, в сравнительно мелкой коммерции, сохранили характер чуть ли не допетровской старины. В «городе», как назывались старые ряды, замененные теперь громадным и прекрасным в архитектурном отношении зданием* на Красной площади, веяло Азией: казалось, что находишься в восточном караван-сарае. Да, смирнские и константинопольские крытые базары очень близки к прежним московским городским рядам. Они представляли, несомненно, интересную и оригинальную картину, снаружи ряды достаточно походили на теперешний петербургский Гостиный или Апраксин двор: невысокие, но длинные, крытые, аркообразные и полутемные ходы пересекались идущими им вразрез другими такими же галереями с перекрестками, конечно, каменные, выбеленные, с каменными же, выбитыми в середине пешеходами, полами, без каких-либо орнаментов, с неглубокими торговыми помещениями, еще более темными, отделявшимися от самой галереи деревянными перегородками с дверями, а иногда, если торговое дело было небольшое, прямо прилавком; у столбов арок пристраивались совсем открытые шкафы и лари с товаром. Во всех магазинах где велась сколько-нибудь солидная торговля, имелось верхнее помещение («палатка»), служившее частью конторой и складом для товара, частью таким же помещением для торговли, куда покупателям приходилось взбираться по крутой деревянной лестнице.
«Город» представлял из себя громаднейший лабиринт галерей, ходов, переходов и линий, в этом лабиринте была сосредоточена вся главная, «расхожая» торговля Москвы; тут можно было приобрести решительно все нужное москвичу, и притом за цену, более дешевую, чем на Кузнецком мосту или на Тверской. Торговля не была беспорядочно разбросана по рядам, она собиралась к одному месту по специальностям; так, галерея, носившая название Панской, торговала сукнами, Москательная — пряными товарами, Ножовая линия сосредоточивала у себя предметы, соответствующие ее названию; иконы и вообще церковные принадлежности располагались в особой галерее, шелковые и бархатные материи тоже; специальные вывески перед началом линии указывали, чем в ней торгуют; в знаменитом Сундучном ряду можно было, кроме того, получить превосходные на вкус ягодные и фруктовые квасы и тут же у разносчиков славившиеся на всю Москву горячую осетрину, ветчину, сосиски, мозги и печеные пирожки с разнообразной начинкой. Желавшие закусить садились за небольшие столики, и тут перечисленные яства сервировались им на блюдечках, при которых подавалась вилка и для вытирания рук серая пропускная бумага; квас разливался в невысокие стеклянные кружки с ручкой.
В «городе» днем всегда бывало очень оживленно и шумно; в иные предпраздничные дни покупающая публика шла по линиям сплошною толпой, причем новички, провинциалы и нерешительные люди сбивались с толку и покупали не всегда то, что им нужно, благодаря энергичным, доведенным до виртуозности, зазывам в магазины (не из самых крупных, конечно) приказчиков, стоявших у дверей своих лавок и истошным голосом перечислявших и восхвалявших свой товар; робкого, обалделого покупателя, случалось, приказчики прямо-таки затаскивали к себе в лавку силой; навязывание товара было прямо невозможное, но московский обыватель средней руки чувствовал себя хорошо в такой обстановке, любил «город» и все свои покупки делал именно там. Отправляясь в «город», почти с таким чувством, как охотник-стрелок в дупелиное болото, — в большинстве это бывали дамы, — покупатель знал, что его ожидает, и готовился к борьбе. И не напрасно, ибо в «городе» «запрашивали» безбожно, подсовывали разный испорченный товар и вообще старались всячески обмануть покупателя, смотря на него, как на жертву, и совершенно не заботясь о репутации фирмы; да таковая и не страдала от случаев явного обмана неопытного, наивного покупателя. Обыватель мирился с правилом: «Не обманешь — не продашь», входя в положение торговца. Продавец и покупщик, сойдясь, сцеплялись, один хвалил, а другой корил покупаемую вещь, оба кричали, божились и лгали друг другу, покупщик сразу понижал наполовину, а то и больше запрошенную цену; если приказчик не очень податливо уступал, то покупатель делал вид, что уходит, и это повторялось по нескольку раз, причем, даже когда вещь была куплена, приходилось внимательно следить за тем, например, как отмеривалась материя, не кладутся ли в «дутик» исключительно гнилые фрукты и т. п. Вся эта азиатская процедура, эта борьба, пускание в ход хитростей, совершенно ненужные в торговле, считалась в «городе» обеими сторонами обязательной; это был обоюдный спорт, и удачная, дешево сделанная покупка служила потом в семье покупщика и перед знакомыми интереснейшей темой разговора, ею хвастались, так же как приказчик тем, что поддел не знающего цен покупателя или подсунул ему никуда не годную вещь.
Не легкие были для незнающего человека условия приобретения в «городе», но еще тяжелее была обстановка продажи; о каких-нибудь удобствах в рядах для приказчиков и мальчиков и думать было нечего, а зимой, так как ряды не отапливались, приходилось совсем плохо, и все они, а также и хозяева в двадцатиградусный мороз, а зима была в шестидесятых годах суровее теперешней, жестоко зябли, отогреваясь кое-как горячим сбитнем (напиток из горячей воды с медом и какой-либо специей), продававшимся вразнос многочисленными в то время «сбитеньщиками», борьбой друг с другом и «кулачками».
Иностранцев в «городе» не водилось, но в общем и тогда уже участие «иноземных гостей» в московской торговле, особенно крупной, оптовой, было велико. Целые отделы торговли казались недоступными русским уроженцам; например, торговля машинами, разными техническими принадлежностями, оптическими, хирургическими и другими инструментами, красками и т. п. была сосредоточена в немецких руках; в торговле предметами роскоши и моды принимали участие представители французской нации, содержавшие также кондитерские с продажей конфет, модные дамские мастерские и парикмахерские. Вся эта индустрия роскоши и моды сосредоточивалась на Кузнецком мосту, Петровке, в Столешниковом и Газетном переулках* и на Тверской: модная мастерская Минангуа, перчаточный магазин Буассонад, мужские портные Бургес и Сара́, куаферы Нёвиль, Шарль и Леон Имбо, кондитерская Трамбле и т. д. Английский магазин Шанкса и Болина уже тогда славился солидностью; цветочная торговля была представлена русской фирмой братьев Фоминых; винная торговля находилась в руках Леве, Депре и Бауера.
Сильно была распространена и торговля вразнос по домам. Тут действовали главным образом татары, которых было гораздо больше, чем теперь, и тюки которых содержали в большем количестве и более разнообразный товар. Часто попадались и «венгерцы», бывшие, собственно, словенцами, торговавшие мышеловками и другими изделиями из проволоки; ходили по домам остзейские немки, носившие в корзинах никому не нужные метелочки из дерева и картонные коробочки с ящичком и зеркальцем, обклеенные мелкими раковинками. Уличных разносчиков появлялось особенно много с весны: моченые яблоки, «апельсины-лимоны хороши», моченые груши с квасом, овощи и ягоды, мороженое, гречники, поливавшиеся постным маслом, всевозможные пирожки и другие снеди… Торговали всякой мелочью, лакомствами, а летом ягодами и фруктами с лотков и ларей на базарах, рынках, а также на площадях в дни народных гуляний и праздников.
Магазины и лавки запирались рано, но «обязательных постановлений», регулирующих торговлю, тогда еще не существовало, и выходило это больше само собой или по приказам полиции. Царские дни* ознаменовывались перезвоном церковных колоколов, а флагов еще не вывешивали; зато с наступлением темноты на улицах зажигались ставившиеся на тротуарные тумбы плошки, дававшие обычно больше чада и вони, чем огня, а на правительственных, иногда и частных зданиях устраивалась иллюминация, состоявшая из разноцветных шкаликов, прикреплявшихся к деревянным каркасам, изображавшим государственный герб и нужные инициалы под короной.
По улицам невозбранно ходили, проникая и во дворы домов, шарманщики, иные со старого фасона шарманкой-шкафчиком и танцующими в нем куклами, но с еле слышной и обычной фальшивой музыкой, другие же с большим и тяжелым, громко, трубными звуками ревущим ящиком; большинство шарманщиков были иностранцы, всего чаще итальянцы, подпевавшие игравшимся шарманкой ариям; в числе таких уличных артистов часто во дворы заходили парочки подростки — девица и мальчик с арфой и скрипкой и пиликали что-то до того жалостное, а сами были так похожи друг на друга, белобрысы, худы и наивны, к тому же, видимо, немецкого происхождения, что добродушные хозяйки редко отказывали в пятачке такой голодной паре; ходили шарманщики и с учеными собачками, одетыми кавалерами и дамами в шляпках и смешно, а в то же время возбуждая жалость забитым видом, прыгавшими по мостовой, быстро мигая глазами и мотая мордочкой. Показывались бродячие акробаты в трико, скрываемом под пальто, с ковриком для подстилки во время их упражнений, тоже подростки или дети, еще более печалившие несчастным видом, да и самой профессией, сердобольных москвичей. Наконец, хотя реже, появлялись «петрушки» и на улице или во дворе, а то, по приглашению, в доме давали свои, хорошо знакомые детям той эпохи, кукольные представления, показывавшиеся в отверстия ширм и заключавшиеся в разных похождениях и гнусаво-пискливой болтовне Петрушки — личности, в сущности, мало симпатичной и чрезвычайно эгоистичной — с «лекарем, из-под Каменного моста* аптекарем», купцом, молодой бабой, цыганом, лошадью и городовым, которых Петрушка нещадно избивал палкой, и чертом, уносившим, наконец, очевидно в виде Немезиды,* самого Петрушку в преисподнюю. Кукольные представления повышенного типа давались по особому заказу в состоятельных домах, причем тут уже воздвигалась небольшая сцена с занавесом и фигурировало довольно много марионеток, танцевавших, жонглировавших и т. п. Обязательно в числе действующих лиц показывалась старуха с розгой, несущая за спиной большую корзину, битком набитую детьми, которые под конец выскакивали из корзины и предавались танцам и веселью.
В иные воскресные дни весной и летом раздавалась по улицам тревожная барабанная дробь, и подбегавшим к окошкам любопытным представлялась такая картина: за барабанщиком шел взвод солдат с офицером, а за ними шагом ехала запряженная парой лошадей «колесница» — выкрашенная в черное платформа, посередине которой возвышалась скамейка, на которой сидели обычно двое, а иногда и четверо лиц мужского или женского пола, в серых арестантских халатах, а на груди у них висели черные дощечки с надписью крупными белыми буквами: «За убийство», «За поджог», «За разбой» и т. п. Рядом с колесницей шел человек в красной русской рубахе — палач. Это везли на Сенную или на Конную (за Москвой-рекой) лишенных по суду всех прав состояния преступников, приговоренных на каторгу или в Сибирь на поселение, для исполнения над ними «обряда публичной казни». По приезде на площадь, в центре которой стоял воздвигнутый за ночь деревянный круглый эшафот со столбом, арестантов по очереди, при содействии палача, вводили на эшафот, ставили к столбу и, если осужденный был дворянин, то над его головой ломали шпагу; на эшафот поднимался священник в епитрахили и напутствовал осужденного, давая ему целовать крест. Затем громко читался приговор, опять раздавался барабанный бой, и арестант оставался недвижимо у позорного столба (ему надевали прикрепленные к столбу короткими цепями наручники) минут около десяти. В это время из толпы, окружавшей эшафот, на него бросались медные деньги, предназначавшиеся осужденному, и их набиралось иногда много. Этим денежным дождем, сыпавшимся на эшафот, московский люд выражал жалость и милость хотя и преступному, но все же несчастному человеку.
Старинные рыдваны, как я уже говорил, не показывались больше на улицах, и исчезли заменявшие прежде зимой кареты, возки, но извозное дело еще значительно разнилось с теперешним. Извозчики делились на две категории, из которых наиболее интересной была «ваньки». Они одевались в простые армяки и летом носили высокие поярковые шляпы «гречником», но без павлиньих перьев и других украшений; зимой они выезжали в санях, конечно, без полости, а летом в дрожках, именовавшихся «калибрами», а также «гитарами», ввиду некоторого сходства их с этим музыкальным инструментом; это был исконный московский экипаж — узенькие, недлинные дроги на стоячих рессорах, вмещавших двух седоков, но при том условии, чтобы они, дабы не терять равновесия и ввиду узости сиденья, садились с разных сторон, каждый лицом к улице; если таким образом ехали кавалер с дамой, то первый обязательно держал свою соседку за талию, без чего она, по слабости пола, непременно на хорошем толчке вылетела бы из экипажа, а сам он тоже частенько держался за кушак извозчика. Очень удобно было ездить на такой «гитаре», сев на нее верхом, лицом, конечно, к извозчику; в такой позиции не были страшны никакие толчки, и даже случалось ночной порой, что достаточно упившиеся вином люди благополучно добирались домой на «калибре»,* держась за возницу и даже обнимая его сзади. Дешевизна «ванек» была поразительная: за двугривенный и даже пятиалтынный он вез пару седоков через всю Москву и признавал вообще пятикопеечные рейсы, от какового гонорара извозчики первого разряда положительно отказывались. «Лихачей» теперешнего неприятного типа тогда не водилось, но были лучше оснащенные в отношении экипажа, сбруи, одежды и лошадей извозчики, ездившие обычно только с знакомыми господами. В моде были у холостых элегантных молодых людей летом «эгоистки» — экипаж, вполне неудобный для езды, раскачивавшийся благодаря неустойчивым рессорам во все стороны и жестоко поддававший на ухабах мостовой, вмещающий в себя, да и то с трудом, лишь одну персону, что не мешало (конечно, с риском вылететь на улицу) ездить на нем вдвоем, а зимой крохотные и совсем низенькие сани. Зимой было приятно выезжать семьей в четвероместных санях, а также не вывелись еще парные сани с запятками, на которых стоял выездной в ливрее и шляпе с позументом. Летом показывались уже заграничного фасона шарабаны и кебы.
В Москве всегда любили и умели, что сохранилось и поднесь, хорошо поесть; в описываемое время культ гастрономии стоял тоже высоко, и трактир занимал не последнее место в московской жизни; за едой и выпивкой, а то и за чаепитием вершились часто крупные дела и сделки, главным образом по коммерческой части. Английский клуб, потерявший уже в значительной степени прежнее общественное значение и влияние, сократившийся даже в количестве членов, что привело его к меньшей разборчивости в выборе их, в кулинарном отношении держал еще себя высоко, и его субботние обеды с выдающейся закуской и знаменитая, раз в год подававшаяся уха были вне конкуренции. Из остальных клубов начинал выдвигаться в кулинарном отношении Купеческий,* что же касается публичных храмов Ганимеда* и Вакха,* то они, я говорю про перворазрядные заведения, делились на два рода: рестораны с французской кухней и русские трактиры. Пальма первенства, несомненно, принадлежала последним, доведшим именно в эту эпоху дело свое до совершенства. Из трактиров славились: «Большой Московский» Гурина, трактир Тестова в доме Патрикеева и «Ново-Троицкий» на Ильинке. Первые два существуют и находятся даже на тех же местах, где и прежде, но внутреннее устройство их вполне изменилось; прежний внутренний распорядок был таков, какой существует и теперь в дешевых московских трактирах. Довольно грязная, отдававшая затхлым, лестница, с плохим, узким ковром и обтянутыми красным сукном перилами, вела во второй этаж, где была раздевальня и в первой же комнате прилавок с водкой и довольно невзрачной закуской, а за прилавком возвышался громадный шкаф с посудой; следующая комната — зала была сплошь уставлена в несколько линий диванчиками и столиками, за которыми можно было устроиться вчетвером; в глубине залы стоял громоздкий орган — оркестрион и имелась дверь в коридор с отдельными кабинетами, то есть просто большими комнатами со столом посредине и фортепьяно… Все это было отделано очень просто, без ковров, занавесей и т. п., но содержалось достаточно чисто. Про тогдашние трактиры можно было сказать, что они «красны не углами, а пирогами». У Гурина были интересные серебряные, иные позолоченные, жбаны и чаны, в которых подавался квас и бывшее когда-то в ходу «лампопо».
Трактиры славились, и не без основания, чисто русскими блюдами: таких поросят, отбивных телячьих котлет, суточных щей с кашей, рассольника, ухи, селянки, осетрины, расстегаев, подовых пирогов, пожарских котлет, блинов и гурьевской каши нельзя было нигде получить, кроме Москвы. Любители-гастрономы выписывали в Петербург московских поросят и замороженные расстегаи. Трактирные порции отличались еще размерами; они были рассчитаны на людей с двойным или даже тройным желудком, и с полпорцией не легко было справиться; цены на все продукты были недорогие.
Публика, заседавшая днем в хороших трактирах, была несхожа с теперешней; во-первых, дам никогда не бывало в общей зале, и рядом с элегантной молодежью сидели совсем просто одетые и скромные люди, а очень много лиц торгового сословия в кафтанах пребывали в трактирах, предаваясь исключительно чаепитию; кое-когда, но все реже и реже, появлялись люди старинного фасона, требовавшие и торжественно курившие трубки с длинными чубуками, причем в отверстие чубука вставлялся свежий мундштук из гусиного пера, а трубка приносилась половым уже раскуренная. В общей зале было довольно чинно, чему содействовал служительский персонал — половые. Это были старые и молодые люди, но решительно все степенного вида, покойные, учтивые и в своем роде очень элегантные; чистота их одеяний — белых рубашек, была образцовая. И вот они умели предупреждать и быстро прекращать скандалы, к которым тогдашняя публика была достаточно расположена, что и доказывала, нередко безобразничая в трактирах второго сорта, а особенно в загородных ресторанах. Трактиры, кроме случайной, имели, конечно, и свою постоянную публику, и частые посетители величались половыми по имени и отчеству и состояли с ними в дружбе.
Лучший оркестрион считался тогда в «Большом Московском» трактире (гостиницы при нем не было), и москвичи, в особенности же приезжие провинциалы, ходили туда с специальной целью послушать действительно хороший орган. Раза четыре на дню вдоль всех рядов столиков общей залы проходил собственник трактира Гурин, любезно кланяясь своим «гостям»; это был очень благообразный, совершенно седой, строгого облика старик с небольшой бородой, с пробором посредине головы, остриженной в скобку; одет он был в старинного фасона русский кафтан. Каких-либо распорядителей не полагалось, и возникавшие иногда по поводу подаваемого счета недоразумения разрешались находившимся за буфетным прилавком, где за конторкой писались и счета, приказчиком.
Трактиры редко, разве по праздникам, например на масленице, бывали переполнены, но они и не пустовали; того явления, которое наблюдается теперь, что публика сразу является в большом количестве в часы завтрака или в двенадцатом часу ночи, после театра, не замечалось. Тогда не водились и особые карты «завтраков», а была лишь общая карточка с обозначением всего, что может предложить трактир гостям. Шли большей частью в трактир просто поесть и выпить, не разбирая, будет ли это завтрак или обед. Ужинали в трактирах реже; вечером состоятельная публика отправлялась больше в рестораны. Подходить к буфету не было принято, и посетителям водка с закуской — «казенной», как ее звали, а именно кусок вареной ветчины и соленый огурец, подавалась к занятому столику. Вина были хорошие, лучших московских погребов, а шампанское тогда шло главным образом «Редерер Силлери». Сухих сортов еще не водилось. «Лампопо» пили только особые любители, или когда компания до того разойдется, что, перепробовав все вина, решительно уж не знает, что бы еще спросить. Питье это было довольно отвратительно на вкус… Любители выпивки выдумывали и другие напитки, брошенные теперь, и не без основания, так как все они были, в сущности, невкусны. Пили, например, «медведя» — смесь водки с портером, «турку», приготовлявшуюся таким образом, что в высокий бокал наливался до половины ликер мараскин, потом аккуратно выпускался желток сырого яйца, а остальное доливалось коньяком, и смесь эту нужно было выпить залпом. Были и иные напитки, но все они, в сущности, употреблялись не ради вкусового эффекта, а из чудачества или когда компания доходила до восторженного состояния; они весьма содействовали тому, что московским любителям выпивки приходилось видать на улице или в театре и «белого слона», и «индийского принца», и их родоначальника — «чертика».
К типу трактиров принадлежал и «Эрмитаж» г-на Оливье, но лишь по внешнему виду; там процветала уже французская изысканная кухня и можно было получить более тонкие блюда, разные новинки и «деликатесы»; именно там было принято устраивать вперед заказываемые пиршества. Всем делом руководил и вел его тогда сам хозяин.
Из ресторанов чистого типа, где служители были во фраках и имелась исключительно французская кухня, доживал свой век «Шеврие», помещавшийся в Газетном переулке, действовали «Дюссо», «Англия» на Петровке, а несколько позднее возник «Славянский базар», состоявший при гостинице того же наименования, выстроенной по проекту известного Пороховщикова.* Были, кроме того, возникавшие и в большинстве скоро погибавшие маленькие ресторанчики. Из гостиниц пользовались лучшей репутацией уже названный «Славянский базар», «Дюссо», «Дрезден», «Лоскутная» и, попроще, излюбленная провинциалами-помещиками Шевалдышева на Тверской.
Тогдашнее студенчество всего более посещало «Русский трактир», бывшую «Британию», помещавшийся на Моховой,* близ университета, в теперь (то есть в 1914 г.) еще существующем в том же неказистом виде доме, — как раз против входа в манеж, называвшийся тогда экзерциргаузом. В дообеденные часы ежедневно можно было застать в этом трактире компанию студентов, играющих на бильярде и тут же закусывающих.
Загородных мест увеселения было несколько в Петровском парке, и между ними первенствовал «Яр». Но тогдашний «Яр» ничего не имел общего с теперешним. Все заведение состояло из небольшого дома, выходившего фасадом в садик, граничивший с шоссе, в котором было две беседки и стояли простые качели. Никаких представлений у «Яра» тогда не полагалось, и он отличался от обычного скромного ресторана тем, что кухня там была образцовая и пел лучший в Москве хор цыган (кажется, Ивана Васильева и Соколова). Постоянной публики у «Яра» было мало, с вечера, да нередко и позже он пустовал, пока не наезжала кутящая компания или любители цыганского пения. Вот это пение тогда процветало вполне; с тех пор оно лишь падало, отчасти благодаря тому, что реже стали такие выдающиеся голоса, какие встречались прежде, отчасти же потому, что к увеселению публики явились отвлекшие ее от цыган венгерский, русский, малороссийский хоры и шансонетные певицы, чего в те годы не существовало. Шансонетное пение начинало тогда уже входить в моду, но зимой, помнится, не было даже учреждения, где бы оно предлагалось публике, а летом единственным очагом его был довольно примитивный сад «Эрмитаж», еще до-Лентовской эпохи.* Из иностранных хоров в Москве появлялись зимой обычно тирольцы, люди очень скромные, угощавшие москвичей сентиментально-патриотическими песнями, маршами и Jodeln.[5]
Тогда только вышла из хора цыганка Мария Васильевна и были налицо Александра Ивановна, Мария Николаевна и еще несколько «примадонн» с прекрасными голосами, быстро исчезнувших из хора, тенор Михайло и другие. Романсы того времени были, несомненно, благозвучнее и интереснее теперешних цыганских, сводящихся к вальсу, очень однообразных и деланых, поющихся к тому же с преувеличением во всем. Прежние романсы: «Я вас любил», «Скажи душой откровенной», «Не мне внимать напев волшебный», «Не искушай», «Я цыганкой родилася», «Тройка», тогдашняя новинка «Ночи безумные» и другие были оригинальнее, мелодичнее и больше подходили к цыганскому пению, которое, особенно в solo, тоже было иным, гораздо проще, но музыкальнее и без умышленного подчеркивания ударений и всех особенностей цыганской манеры петь, значительно исказивших ее теперь. Тогда гораздо чаще пелись дуэты и трио, а в хоровом исполнении преобладали, кроме чисто цыганских, малороссийские песни.
Клубов было пять: Английский, сильно павший, но сохранивший характер светского дворянско-бюрократического чопорного собрания; начавший прогрессировать Купеческий, где ежегодно давались охотно посещаемые публикой маскарады; Дворянский — место собрания «среднего» московского общества и чиновничества; Немецкий, или «шустер-клуб»,* как его называли в насмешку, мало посещавшийся, но знаменитый скандалами, которые учиняли на его балах и маскарадах не его члены, а гости из русских, которых затем обязательно выводили, и только что народившийся по инициативе А. Н. Островского, Н. Г. Рубинштейна и артистов Малого театра Артистический кружок,* поместившийся первоначально на Тверском бульваре, а затем перешедший на Большую Лубянку.* Кружок этот существовал очень скромно до перехода с Лубянки на Театральную площадь,* где под водительством актера Малого театра Вильде он превратился частью в театральную антрепризу, давая, в сущности, совершенно публичные спектакли и составив особую драматическую труппу, частью в обычный клуб с довольно крупной азартной игрой, между прочим, в модное тогда лото. К этому времени многие члены, в том числе и основатели, оставили кружок, в котором завелись неприятные истории, пререкания между директорами, и вообще он уклонился от первоначально задуманной цели — общения, на скромных семейных основаниях, московских артистов всех родов оружия и устройства исполнительных собраний товарищеского характера без преследования меркантильных целей и широкой публичности. Но первые года два своего существования кружок жил хотя и скромной, но очень интересной жизнью и охотно посещался всей артистической Москвой, причем нередко там импровизировалось без всякой эстрады, иной раз за ужином, музыкальное или литературно-драматическое исполнение. Одним из частых посетителей кружка был П. М. Садовский; И. Ф. Горбунов* во все свои приезды в Москву заходил туда, да и дамский персонал московских театров оживлял кружок своим присутствием, что в те годы было новшеством.
К числу публичных увеселений надо отнести вышедшие теперь из моды маскарады, проходившие тогда гораздо оживленнее; особенно многолюдны были маскарады, дававшиеся в Большом театре. Под маскарад отводилось все помещение театра, даже передняя часть сцены. По окончании представления партер быстро очищался от кресел; пол в части зрительной залы, прилегающей к сцене, поднимался до ее уровня, оркестр застилался тоже полом, и таким образом сцена соединялась с партером, причем на сцене ставился павильон с потолком, отделявший от публики закулисную часть сцены; иногда на ней устраивался бивший довольно высоко фонтан; в центре зала возвышалась круглая эстрада, на которой сидели и исполняли свои песни тирольцы; в зале же, на краях ее, помещались, кажется, два оркестра. Танцевали и на сцене и в партере, но в общем танцующих было мало, и танцы происходили достаточно смирно; пытавшихся резко канканировать немедленно усмиряли, а при непослушании и сопротивлении выводили без церемонии. Костюмированных было не очень много, и костюмы не отличались красотой и оригинальностью; большинство масок, главным образом лиц женского пола, было в разноцветных домино, а мужчины во фраках. Публики собиралось очень много, даже много лож бенуара и бельэтажа бывало занято, и оттуда движущаяся во всех направлениях и танцующая публика представляла пеструю, веселую картину; в большом зале-фойе происходило гулянье парочками под руку, а в боковых залах устраивался буфет и за отдельными столиками подавался ужин. Дамы из «общества» тоже езжали со своими кавалерами в эти маскарады, но брали ложи, откуда не выходили и куда им подавалось шампанское (в те годы его пили во множестве, и оно было гораздо дешевле), фрукты и конфеты. Конечно, ничего подобного тому оживлению, которое царило некогда в Париже на дававшихся в «Grand Opèra» маскарадах, в Москве не было, но все-таки театральные маскарады проходили веселее других. Помню характерную сцену, свидетелем которой я был в маскараде: элегантный господин во фраке, с обязательным цилиндром на голове, вбегая из коридора по лестнице в бельэтаж и споткнувшись, чуть не упал. Это показалось смешным другому господину, стоявшему на площадке бельэтажа, он громко расхохотался и крикнул: «Ну-ка! Еще!» Но не успел он договорить этой фразы, как упавший в два прыжка подскочил к нему и дал ему звонкую пощечину. Тот растерялся, а элегантный господин спросил: «Угодно еще?», на что побитый резонно, но очень обиженно, ответил: «Не надо», и ушел.
Частных театров в то время не существовало, но ежегодно в течение зимнего сезона действовал цирк, помещавшийся на Воздвиженке, где теперь оригинальный дом Морозова;* кажется, цирк содержал сперва Сулье, а потом Чинизелли. Цирковые представления всегда были и будут приблизительно одинаковыми, разнясь лишь в большей или меньшей ловкости и смелости наездников, гимнастов и клоунов и в способности их смешить публику, да еще в качестве лошадей. И тогдашний цирк был подобен всем бывшим и будущим; труппа его была большая, хорошо набранная, в конюшне стояло много красивых лошадей и вообще он казался учреждением солидным; верхние ярусы его бывали всегда полны, более дорогие места иногда и пустовали; водились и завсегдатаи — любители, сидевшие в первом ряду, не пропускавшие, кажется, ни одного представления и проводившие антракты «за кулисами», то есть в конюшне. Помнится, старинные клоуны были все из иностранцев, как, впрочем, и весь остальной персонал; «монологирующих» клоунов не водилось, зато они были менее грубы и более элегантны. В этом направлении тогда выделялись отец и сын Виаль или Вилль (отец звался «Литль Вилль»), обладавшие действительным комизмом, а притом и грациозностью движений. Из наездников отличался молодой красавец Саламонский, и была, помнится, замечательно красивая наездница, едва ли, впрочем, выделявшаяся чем-либо, кроме красоты, девица Адель Леонгарт.
Кроме драматической сцены императорских театров, существовали, часто во время зимнего сезона функционируя, одна или две любительские труппы, ядро которых оставалось то же, но большинство членов ежегодно менялось, не давая возможности достигнуть в игре единства и цельности. В одной из этой трупп были истинно талантливые люди; в числе их я помню князя Урусова, гг. Борисовского, Запольского, Макшеева — впоследствии известного актера Малого театра, а в то время артиллерийского офицера. Но все-таки деятельность этого кружка носила характер дилетантский, большинство членов его относились к делу, как к забаве, не являлись на репетиции, не учили ролей, играли «с кондачка», да и выбор пьес был случайный и навязанный условиями сцены, наличных декораций и вообще театральной обстановки. Спектакли устраивались то в Секретаревском театре (на Кисловке), то на временно воздвигавшейся сцене в известном гимнастическом заведении Пуаре (на Петровке), красавицы дочери и сын которого также принимали участие в спектаклях. К концу шестидесятых годов образовалась, о чем я уже упоминал, постоянная очень недурная труппа художественного кружка, в которую вступили наиболее деятельные члены общества, собиравшегося у Пуаре.
Серьезное, настоящее театральное дело было полностью сосредоточено в императорских театрах, которые, за исключением симфонической и камерной музыки, были не только единственными представителями драмы, оперы и балета и вообще живого искусства и художественной стороны жизни Москвы, но были (я говорю в данном случае про Малый театр) для молодежи школой и ареной общественности, единственной еще в то время почвой, на которой легально могли выражаться целой группой людей не личные, а общественные симпатии, высказываться одобрение или неодобрение авторам и тем или другим веяниям и идеалам, олицетворявшимся на сцене. Театр представлял поэтому нечто большее в общественном сознании, чем теперь, и к тому же, за отсутствием в то время публичных лекций, чтений, рефератов, был единственным серьезным культурным развлечением. Роль и значение его были весьма крупны, и Малый театр с честью нес свои обязанности, удовлетворяя предъявлявшимся к нему требованиям, чему в значительной степени содействовал А. Н. Островский, драмы и комедии которого занимали центральное место в репертуаре Малого театра и многие из произведений которого, нося обличительный характер, являя из себя протест против пошлости, невежества, отсталости и других пороков современного автору общества в разных его классах и взывая к гуманности, просвещению и вообще прогрессу, совпадали с настроением молодежи и поддерживали его.
Если, не говоря об Островском, репертуар Малого театра имел несколько случайный характер и даже изобиловал пьесами невысокого качества, а также уделял слишком много места и внимания водевилю, то к достоинствам его надо было отнести то, что Грибоедов и Гоголь никогда «не сходили с репертуара», что Шекспир и Мольер не были забыты и ставилось все лучшее, что давали тогдашние авторы — Алексей Толстой, Боборыкин, Писемский, Потехин,* Аверкиев,* Манн,* Дьяченко* и другие русские драматурги. Кроме того, необходимо принять во внимание, что руководителям театра приходилось до известной степени считаться со вкусом публики, в которой было еще много незрелого, почти детского и для которой оценка Репетиловым водевиля* не утратила значения. Псевдоклассическая трагедия уже сошла вместе с Мочаловым* со сцены, романтическая драма тоже теряла понемногу почву, занималась заря бытовой, реальной, современной и исторической драмы. Бытовая комедия, представленная главным образом произведениями Островского, заняла уже солидное, незыблемое положение. Но надо сказать, что иначе оно и не могло быть, ибо драмы и комедии Островского исполнялись на сцене Малого театра с таким «ансамблем», до такой степени талантливо, что это исполнение нельзя было не признать совершенством… Постановкой руководил сам Островский, а исполнителями выступали такие актеры, как П. М. Садовский, Шумский, Самарин, Живокини, Никифоров и актрисы Васильева, Акимова,* Медведева, Колосова, Федотова,* Никулина.
Состав труппы Малого театра был действительно выдающийся, каким он едва ли когда-либо был до и после той эпохи. Все переименованные мною актеры и многие другие — Рыкалова,* Бороздина,* Музиль,* Петров,* Решимов,* Федотов,* Разсказов* были первоклассными артистами, а некоторые из них прямо выдавались талантливостью, которая била в них ключом. Это были самородки, и иным из них дарование заменяло и эрудицию и даже необходимость усиленной работы. К числу их, во-первых, надо отнести П. М. Садовского; он был неподражаемо хорош во всех решительно ролях, достававшихся ему. Прирожденное чувство раскрывало ему внутренний мир изображаемого лица и всегда подсказывало соответствующий данной роли тон и степень комического элемента, которым надлежало оттенить исполнение. Чувство меры не покидало его, и благодаря этому, несмотря на то, что он был крупнейший за целое, думается, столетие «комик», в его исполнении, всегда смелом и сильном, комический элемент не затушевывал остального. Садовский никогда не «смешил» публику (я говорю не про водевили), хотя от него зависело в каждый данный момент заставить хохотать весь зрительный зал, настолько силен и обаятелен был его комизм. Достаточно было видеть Садовского в роли Любима Торцова («Бедность не порок»), Подхалюзина («Свои люди — сочтемся»), Подколесина («Женитьба»), Расплюева («Свадьба Кречинского»), чтобы навсегда сохранить в памяти удивительное по силе, правдивости, чувству и серьезному комизму исполнение.
Я уже упоминал о том, что в репертуар Малого театра включались пьесы совершенно ничтожного содержания, водевили, фарсы и даже оперетки, что теперь показалось бы более чем странным, но в то время, да еще при отсутствии других театров, никого не поражало; напротив, публика шла очень охотно на такие представления, в которых принимали участие крупные силы Малого театра, в том числе и Садовский. Он участвовал, например, в «Орфее в аду» Оффенбаха, изображая Аркадского принца, и добросовестно пел его куплеты. «Орфей в аду», дававшийся, вероятно, для сборов в Большом театре, был обставлен очень оригинально и исполнялся совсем не в том жанре, для которого он был написан, и не так, как его изображали французы. Отчаянный канкан, которому предаются с Зевсом во главе олимпийцы в финале второго и четвертого действия, заменялся весьма корректным исполнением какой-то фигуры французской кадрили и галопом, как его танцуют дети на уроках. Представление это было действительно интересно, но лишь как шутка, шарж, который позволяют себе забавы ради серьезные деятели сцены. Достаточно сказать, что, кроме Садовского — Аркадского принца, исполняли роли Юпитера* — Живокини, Юноны* — Акимова, Плутона* — Никифоров, Меркурия* — Разсказов и т. д.
…Недостатком Малого театра, особенно с нашей теперешней точки зрения, было незначительное внимание, уделявшееся постановке, и не только в отношении декораций, костюмов и аксессуарной части, часто очень грешивших против исторической правды, но и в отношении народных сцен и игры второстепенных и бессловесных актеров. Полного «ансамбля», подразумевая под ним все решительно, до мелочей обстановки, не было; этот ансамбль существовал в полной мере в самом, конечно, существенном — в игре главных действующих лиц, но в мелочах он отсутствовал. На них тогда, в до-Мейнингеновскую эпоху,* не обращали внимания; все сводилось к игре премьеров. Поэтому случалось, что маленькие, но нужные по ходу пьесы роли исполнялись очень плохо и пятном, впрочем, мало замечавшимся публикой, ложились на целостность исполнения. В числе актеров Малого театра рядом с «гигантами сцены» были и более чем слабые лицедеи, плохо даже державшиеся на сцене и совершенно, например, не умевшие носить костюмов, в которых они не только не походили на изображаемых ими элегантных синьоров и синьор или именитых бояр и боярынь, но были прямо смешны. Замечалось тоже кое-когда, что случалось и с премьерами, недостаточно твердое знание ролей; случалось, что и вся пьеса, мало прорепетированная, шла не гладко, с заметными шероховатостями и паузами. Наконец, бывало, что участвовавшие в маленьких пьесах и водевилях корифеи театра играли небрежно, спустя рукава. Необходимо признать, кроме того, что ни режиссерская часть, ни большинство самих исполнителей не работали кропотливо и усидчиво по разным источникам над разбором предназначенной к постановке пьесы, над изучением представляемой на сцене эпохи и углублением в духовное «я» действующих лиц. Были, конечно, исключения, но очень многие играли по традиции и, как говорилось, «нутром».
Все эти дефекты покрывались, однако, сторицею талантливостью членов труппы, и, например, исполнение «Грозы» и «Каширской старины» производило на зрителя такое действие, что он еще долгое время оставался под обаянием протекшей перед его глазами драмы и носил в душе образы Катерины и Марьицы в классически прекрасном исполнении Г. Н. Федотовой. В обеих пьесах она и Н. А. Никулина составляли удивительную по красоте и жизненности пару; в «Грозе» участвовал также, играя Дикого, П. М. Садовский, а в «Каширской старине» С. В. Шумский, исполнявший роль старика Бородавки так просто, задушевно и с таким прирожденным благородством, что в сцене с Коркиным, которого неподражаемо играл И. В. Самарин, он был величествен и глубоко трогал взволнованного зрителя; если вспомнить, что в той же пьесе участвовали еще Никифоров и Акимова, то станет понятным горячее увлечение театром, которое царило в те годы.
Блистательно шло шекспировское «Укрощение строптивой» с Колосовой, а потом Федотовой в роли Катарины, Самариным — Петручио и Живокини — Грумио. Вскоре, впрочем, Самарин совсем оставил роли, в которых требовалась молодость, и окончательно перешел на амплуа père noble,[6] в котором он был особенно хорош. Великолепная игра актеров скрашивала даже совсем незначительные пьесы, и я помню, как в теперь уже забытой комедии «Воробушки» весь театр плакал благодаря Самарину. Одной из его лучших ролей был Фамусов в «Горе от ума». Самаринскому пониманию и исполнению этой роли последовал А. П. Ленский,* игра которого в «Горе от ума» была весьма близка самаринской.
Наиболее вдумчивым и «работающим» был в мужском персонале труппы, думается, С. В. Шумский, игра которого отличалась всегда, даже в самых небольших ролях, законченностью и тонкой отделкой всех деталей. Он был менее талантлив, чем Садовский, но умел достигать желаемого впечатления на публику и обладал очень ценной на сцене способностью быть разнообразным и прямо неузнаваемым в различных ролях. Репертуар его был колоссальный; Кречинский, старик Бородавка, Аркашка в «Лесе», Иоанн Грозный Толстого, Хлестаков, Фрол Скобеев, Ришелье и так далее до бесконечности. А кроме того, Шумский участвовал в легких комедиях и водевилях и везде был оригинален, правдив и интересен. Раз я вспомнил о Фроле Скобееве, не могу не упомянуть о Н. А. Никулиной, игравшей в этой пьесе роль сестры Фрола. Она была замечательно мила, своеобразно красива и увлекала весь театр искрившимся весельем и правдивой живостью. Прекрасным партнером ей был Решимов в роли ее жениха.
Давно уже сошли со сцены классические комики доброго старого времени — И. В. Живокини и С. П. Акимова, но яркие образы их нельзя забыть тому, кто видел их на сцене. Природа, казалось, специально создала обоих для того амплуа, которое они занимали в Малом театре, снабдив всеми физическими и душевными качествами, особенно важными для представителей комизма. Одно появление их на сцене уже вызывало веселое, даже радостное настроение, оба они казались носителями здорового, искреннего веселья и безграничного добродушия. Едва ли Живокини и Акимова, получив роль в новой пьесе, много работали над ней; они, думается, ограничивались созданием внешнего образа лица, роль которого им доставалась, и затем в эту внешнюю оболочку вкладывали, не стесняясь другими условиями, присущий им юмор, живость и то добродушие, о котором я говорил. Если они не всегда верно изображали тип, имевшийся в виду автором, и грешили иной раз в самой игре, приближаясь к буффонаде, то им этот грех прощался невольно даже, благодаря неудержимому смеху, который они вызывали. И Живокини, и Акимова были великолепны в целом ряде серьезных пьес, но мне удивительно ярко вспоминается ничтожный водевиль «Сперва скончались, потом повенчались», где оба были неподражаемо милы, а вся зрительная зала погибала от смеха…
Молодыми комиками были скоро сравнительно покинувший Малый театр Разсказов и Музиль. Первым особенно удачно исполнялись бытовые роли в пьесах Островского, а Н. И. Музиль, конечно, памятен и современной публике. Е. Н. Васильева и Н. М. Медведева перешли в то время на роли старух, и первая из них была такой «qrande dame»,[7] какой потом Малый театр не видывал. Были актеры, не настолько выдающиеся, как Садовский, Самарин и Шумский, но отличавшиеся исполнением какой-нибудь одной или нескольких ролей. Так, всем известно было, что Дмитриевский* замечательно хорош в Осипе («Ревизор»), а Степанов* князем Тугоуховским («Горе от ума») и в водевиле «Ямщики, или Как гуляет староста Семен Иванович». В «Горе от ума» публика с нетерпением ждала сцены бала у Фамусова, во время которого старик Никифоров танцевал с одной из «княжен», девочкой лет двенадцати, мазурку, а во время представления «Льва Гурыча Синичкина» — момента, когда Живокини окажется играющим на литаврах в оркестре; в тогдашней публике было много наивного. В ролях иностранцев выдавался Петров, вообще хороший актер, великолепно проводивший в пьесе «Гувернер» заглавную роль.
В семидесятом году состоялся дебют М. Н. Ермоловой,* репутация которой, как совершенно исключительной драматической актрисы, сразу и твердо установилась после выхода ее в «Эмилии Галотти».
В Большом театре шли представления итальянской и русской опер. Первая весьма процветала, абонемент, бывало, разбирался почти до последнего билета, и антрепренер Морелли, заключивший контракт с дирекцией театра, делал хорошие дела. Зрительная зала бывала полна элегантной и оживленной публикой, дамы в ложах бельэтажа одевались в большинстве очень парадно, нередко по-бальному, а кавалеры из «общества» являлись обязательно во фраках. Итальянскую оперу стоило посещать: примадонны и первые солисты обладали в большинстве сильными, свежими голосами и были хорошими певцами тогдашней итальянской школы, культивировавшей главным образом bel canto.[8] Важным считалось в пении не столько соответствие словам данной арии, сколько красота звука, умение владеть голосом, как владеет виртуоз-скрипач своей скрипкой. Московская итальянская опера уступала качественно разве только петербургской, но все оперные знаменитости гастролировали и в Москве. Патти,* Лукка, Вольпини, Арто, сестры Маркизио, Требелли, Станьо, Ноден, Николини, Марини, Падилла и другие пели на сцене Большого театра. Да и вторые солисты были вполне удовлетворительны, а капельмейстеры Бевиньяни и Дюпон были настоящими maestro по части ведения итальянских опер. Репертуар был очень обширен: он обнимал собой решительно все старое и новое, что в те годы пелось итальянцами и у себя на родине и во всех крупных европейских центрах. Давались все известные оперы Беллини, Доницетти, Верди, Россини, Галеви, Гуно, Мейербера, начиная с «Нормы», «Лючии», «Невесты-лунатик» и кончая «Африканкой», «Гугенотами» и «Фаустом». Тут получалась довольно комичная в своей прямо детской наивности особенность, обусловленная тогдашней цензурой, еще Пушкиным метко охарактеризованной в одном из его вольных стихотворений.* Объявления о представлениях итальянской оперы печатались на афишах рядом в два столбца — один с русским текстом, а другой с итальянским, причем цензура распространялась лишь на русский текст, считая итальянский безопасным для москвичей или недоступным по их малограмотности. Так, опера «Пророк» именовалась по-русски «Осадой Гента», а по-итальянски «Il Propheto», и действующие лица тоже значились в русском тексте афиши вымышленными цензором именами, а в итальянском настоящими. La muta da Portici[9] — так и значилось по-итальянски на афише, а в переводе на русский язык оказывалась «Фенеллой, или Лалермскими бандитами», «Вильгельм Телль» — «Карлом Смелым», «Моисей» — «Зора», «Гугеноты» — «Гвельфами и Гибеллинами» и т. д.
Немало красавиц-примадонн итальянской оперы увлекали сердца москвичей «собирательно», отвлеченно, до райка включительно, завсегдатаи которого на время разъезда артистов по окончании оперы спускались с верхов и толпой собирались у театрального подъезда, нередко устраивая овации любимым певицам, в том числе г-же Арто, пользовавшейся особенным успехом именно в Москве. Бывали и иные увлечения итальянками, и дело не обходилось без романов… Любимцем во всех отношениях москвичей, главным образом дам и девиц (сословия оперных психопаток тогда еще не существовало), был тенор Станьо. Красавец собой, совсем молодой, он обладал в первые две зимы, проведенные им в Москве, действительно на редкость сильным, звучным и приятным по тембру голосом. Но дивный голос его просуществовал недолго: Станьо был слишком впечатлителен, слишком любил жизнь и увлекался ею, не следуя примеру своих собратьев итальянских певцов, берегущих свой голос и хранилище его — собственное горло и легкие, как редкое сокровище, не позволяющих себе никаких в чем бы то ни было излишеств. Станьо не выдержал, поддался соблазну жизни, и Москва и московские дамы погубили его. К концу первого же своего сезона он молодцом пил водку, закусывая классическим соленым огурцом и ветчиной, тянул холодное шампанское как воду, даже «турку» и «медведя» постиг, катался в санях, сам ловко правя тройкой, «любил безмерно», еще более был любим, увез из Москвы, кажется, двух дам сразу, был счастлив, но голос испортил и вскоре исчез с московского оперного горизонта.
Московская русская опера, всегда уступавшая петербургской, была в шестидесятых годах невысокого качества и стояла несравненно ниже теперешней, почти до последнего времени сохранявшей очень характерную черту тогдашней оперы — отсутствие инициативы, производительности и энергии, какую-то общую апатию, дряблость и халатность. Черта эта в ту пору отражалась, во-первых, на репертуаре, который был более чем скромен и, повторяясь из года в год, очень мало давал нового и интересного. Еще шли от времени до времени старинные «Аскольдова могила» и «Громобой», затем, конечно, «Жизнь за царя», «Руслан и Людмила», «Русалка», «Фрейшюц», а из новых постановок за целое пятилетие помню «Юдифь» и «Рогнеду» Серова, «Дети степей» Рубинштейна, «Грозу» Кашперова, «Торжество Вакха» Даргомыжского, «Карпатскую розу» какого-то датского композитора, «„Фауста“ Гуно», и только. Личный состав оперы изменился к лучшему по сравнению с пятидесятыми годами и увеличился, но все-таки он был далек качественно от петербургской…
Своеобразный и печальный вид являл Большой театр в те вечера, когда давалась русская опера: партер был почти пуст, несколько наполняясь лишь в последних рядах; в бельэтаже всего в двух-трех ложах виднелась публика, да и то случайная, кто-либо из своих по контрамарке, приезжие провинциалы или примитивное купеческое семейство из-за Москвы-реки, двинувшееся по поводу какого-нибудь семейного празднества в театр с чадами и домочадцами и до того переполнившее ложу, что становилось непонятным, как они все туда втиснулись; в бенуарах, а затем в более высоких ярусах публика кое-как набиралась еще, а балкон, особенно же «раек» даже совсем наполнялись, и «райские» обитатели театра, судя по аплодисментам, весьма наслаждались предлагавшейся им музыкой. Зрительная зала освещалась далеко не блистательно, начиналась опера обязательно с опозданием, а антракты длились бесконечно долго. Зрители с самого начала являли разочарованный, скучающий вид, все усиливавшийся к концу, и оживлялись только во время танцев, всегда бисировавшихся, кто бы и что бы ни танцевал. Певцов-солистов публика слушала, но оркестровое исполнение ее вовсе не интересовало, и во время увертюры и музыкальных антрактов в партере громко разговаривали, входили и уходили из залы и вообще не обращали на музыку ни малейшего внимания. Помню, что на всех представлениях оперы «Громобой» можно было видеть знакомую всей Москве фигуру старика графа Гудовича, восседавшего в первом бенуаре с правой стороны. Граф Гудович был вообще ценитель музыки, в очень старых годах еще сам играл на виолончели и, между прочим, любил Верстовского,* особенно же его музыку в «Громобое». Москва хорошо знала даже выезд графа Гудовича, на козлах кареты которого сидел эффектный курьер-егерь в шляпе с зелеными перьями, что полагалось графу по его званию обер-егермейстера…
Уже один вид неподвижной, словно вставленной в футляр, спины, равномерно расчесанных в обе стороны бакенбард, вицмундира и белых перчаток капельмейстера давал мало надежды на энергичное ведение им оркестра, и, действительно, дирижер ко второму акту предавался уже дремоте, сам себя убаюкивая равномерным помахиваньем палочки, и проявлял беспокойство и некоторое любопытство по поводу происходившего в оркестре, лишь когда раздавался совершенно фальшивый аккорд медных или несвоевременное вступление других инструментов. Оркестр, занимая внешне большое пространство, был, однако, сравнительно малочислен и неправильно, для получения полноты и красоты звука, составлен и размещен; малочисленность состава оркестра по его штату увеличивалась еще частым манкированием музыкантов, что заметно было даже постороннему лицу по пустым местам перед пюпитрами, у которых нередко сидели вместо артистов совершенно чуждые Евтерпе* молодые люди (часто из студентов), проникшие в оркестр по знакомству бесплатно, в качестве контрабандных зрителей.
Хор пел грубо, резко, а в то же время заглушался оркестром; и голоса и самое пение были плохи, а потому о красивой звучности пения и думать было нечего; хористы были к тому же положительно переутомлены и надорваны чересчур усиленной, ежедневной работой, так как они же пели и в итальянской опере, требовавшей непрестанных репетиций и разучивания новых опер; кое-кто из мужского персонала ввиду скудости жалованья участвовал тайком в певческом хоре. Хористки даже наружностью смущали новичка-зрителя: большинство из них были стары и уродливы, или замечательно полны, или страшно худы; вперед при этом всегда важно выступали самые заслуженные и тяжеловесные дамы. И пение и игра хора совершенно не отвечали тому, что должно было происходить по ходу оперы на сцене; то вся компания, несмотря на просительные или угрожающие жесты стоящих за кулисами режиссера и хормейстера и слышное публике шиканье дирижера, во весь голос вопила: «Тише, тише», а то при пении «бежим, спешим» выражала полное благодушие, довольство и не только не двигалась с места, но даже и жестов никаких не делала, пока, наконец, как по команде, сразу не валила, подобно стаду овец, за кулисы. Жестов у хористов было только два: правой рукой вперед или ею же вверх, а в моментах сильного хорового выступления все разом подбегали к самой рампе, пугая сидевших в первом ряду пожилых людей. Хористы чувствовали себя на сцене как дома, запаздывали выходом, болтали промеж себя, не всегда следили за дирижерской палочкой, а потому, когда на сцену выпускался еще военный оркестр, то, несмотря на видимую публике из-за кулис махавшую руку влезавшего даже на стул хормейстера, получалась нередко совершенная путаница звуков и начиналось то, что характеризуется пословицей: «Кто в лес, кто по дрова».
Солисты… Между ними бывали настоящие артисты, обладавшие хорошими голосами, как, например, примадонна — сопрано А. Д. Александрова,* но таких было немного, и в особенности мужской персонал далеко не выдавался музыкальностью и искусством пения. Басы Демидов и Радонежский обладали сильными голосами, но пели плохо, иной раз, казалось, просто ревели, не всегда знали надлежаще свою партию, а играли из рук вон плохо; и им да и другим певцам было не до игры, когда приходилось считать по пальцам, следить невступно за дирижерской палочкой и помнить, что в такое-то время надо отойти от авансцены, а то занавес зашибет, или стать на определенное место, чтобы не помешать шествию войска, и т. п. Из теноров припоминаю Николаева и Раппорта, певцов с несильными, но приятными голосами, недолго почему-то фигурировавших в русской опере, и Орлова, тенора с громаднейшим голосом, легко покрывавшим в «Жизни за царя» и хор, и оркестр, но без всякого умения петь. Орлова, кажется, вскоре после его дебютов перевели в Петербург. Сильным, звучным голосом (сопрано) обладала г-жа Менщикова. Но в пении ее был крупный недостаток: она, случалось, детонировала. Контральтовые партии исполняли тогда г-жи Оноре и Иванова; в качестве меццо-сопрано выступала, с очень жиденьким голосом, г-жа Анненская, а обязанности баритона иногда брал на себя оставшийся навсегда в Москве после какой-то оперно-итальянской антрепризы Финокки,* человек талантливый, но уже «спавший с голоса», который к тому же никогда и не был благозвучным.
Большинство солистов, как истые русские, носили костюмы почти не лучше хористов и совершенно не достигали картинности, отличавшей почти всех итальянских певцов. Особенно в смысле красоты, помню, выдавался итальянец тенор Николини, одно появление которого в глубине сцены в «Лючии», закутанным в черный плащ, тут же сбрасываемый, вызывало восторг публики. В ту пору, впрочем, костюмами серьезно и не занимались, и хор пел, например, в «Пророке», «Вильгельме Телле» и «Фаусте» в одних и тех же «пейзанских» костюмах, а «вельможи» и в «Гугенотах» и в «Пуританах», да, кажется, во всех итальянских операх появлялись все в тех же, не знавших износа, но сильно загрязненных и помятых одеяниях.
Декорации зданий, особенно же внутренних комнат и зал, писались в то время без соответствия архитектурному стилю и орнаментике, ко времени которых они относились, и одна и та же декорация, изображающая дворцовую залу, фигурировала и в «Лючии», и в «Бал-маскараде», и в «Фаворитке», да еще в каком-нибудь балете, а потому измятостью и облезлостью очень свидетельствовала о своем почтенном возрасте и понесенных трудах. Тот же «сад» и «лес» появлялись в целом ряде различных опер и балетов — обстановкой вообще в Большом театре, особенно для оперы, не церемонились; но новые декорации в иных пьесах, вызывавших почему-либо большую заботливость относительно постановки, бывали красивы и изящнее теперешних. Машинная часть, находившаяся в заведовании гг. Вальцев, сперва отца,* а затем сына* (и ныне состоящего главным машинистом театра), была организована хорошо, и публика часто награждала младшего Вальца и как декоратора, и как машиниста вызовами. Световые эффекты достигались лучше, чем прежде, во времена олеина, благодаря газовому освещению и применению, временно, в какой-либо отдельной сцене, электрических лучей, но, разумеется, они не достигали теперешнего совершенства.
Балетные представления, особенно в начале сезона и весной, когда не было итальянской оперы, давались чаще, чем теперь, но посещались публикой меньше, чем в настоящее время. Зрительная зала наполнялась только на рождественских праздниках, на масленице, при новых балетных постановках, в бенефисы и по случаю гастролей какой-либо знаменитой иностранной балерины. В обычное время балет собирал хотя большее количество зрителей, чем русская опера, но театр бывал далеко не полон; в первом, отчасти и во втором, ряду сидели всегда на одних и тех же местах присяжные балетоманы, число коих было не мало и между которыми встречались люди всех возрастов, начиная с безусых юношей и кончая убеленными сединой старцами. Часто посещал балет известный всей Москве магнат — князь Николай Иванович Трубецкой. Он важно и медленно, старческой походкой небольшого роста человека, подходил, никому не кланяясь и глядя прямо вперед, к своему месту на левой стороне первого ряда, вооруженный большим биноклем. В партере же, конечно в первом ряду, восседал обер-полицмейстер Арапов, входивший ленивой походкой и сидевший затем весь спектакль неподвижно и безучастно, сохраняя на застывшем лице равнодушное выражение. В третьем или четвертом ряду выдавалась громоздкая, но молодцеватая фигура, с длинными, седеющими, ниспадающими усами, полицмейстера Огарева. Нередко в нижней боковой ложе с левой стороны, под большой императорской, показывалась характерная фигура тогдашнего генерал-губернатора князя Долгорукова, а большую министерскую ложу с правой стороны во время выдающихся чем-либо спектаклей, как балетных, так и оперных, занимали князь М. В. и княгиня Л. Т. Голицыны. В ложах над бельэтажем часто появлялись воспитанницы старших классов театрального училища с классной дамой, всегда чинно и скромно сидевшие, не смевшие иметь с собой бинокля, что, впрочем, не мешало им переглянуться потихоньку или нечаянно столкнуться в коридоре с кем-либо из театральной молодежи, увлекавшейся той или другой из начинающих артисток.
В райке восседали не только случайные посетители, но и балетоманы, особенно энергично поддерживавшие аплодисментами, дикими криками «браво» и «бис» и бесконечными вызовами своих любимиц или, напротив, неистово шикавшие соперницам излюбленных ими балерин, будто несправедливо поощрявшимся театральным начальством. Верхние зрители иногда, например в бенефисные представления, спускались перед самым окончанием балета вниз, проникали в партер и, став у оркестра, шумели и неистовствовали вовсю, так что приходилось, чтобы их выжить, тушить люстру, а наиболее ретивых крикунов и свистунов выводить как из партера, так и в особенности из райка. Припоминаю случай, когда партерная и «райская» молодежь (в большинстве студенты), соединившись внизу у рампы, разошлись настолько, что, обозлившись на то, что по окончании спектакля, несмотря на энергичные вызовы, не поднимали занавеса и не выпускали вызывавшуюся ими балерину, запустили на сцену стулом, взятым из ложи бенуара, причем стул упал в помещение оркестра и разбил арфу известной артистки г-жи Иды Папендик,* игравшей на этом инструменте в Большом театре. Та же молодая публика собиралась по окончании балета у театрального подъезда, чтобы посмотреть поближе на любимых артисток, а при случае и тут учинить им овацию.
Букеты вышедшего теперь из употребления фасона — большие, круглые, ровно, цветок к цветку сложенные, в большинстве из камелий, а также цветочные корзины и венки меньших, чем теперешние, размеров, обязательно с лентами, подносились балеринам часто. Подавались они из оркестра капельмейстером. В особо торжественных случаях, как то: в бенефисы или в прощальное воскресение на масленице, то есть в последний спектакль зимнего сезона (великим постом театральных представлений не бывало в те годы), кроме больших букетов, а иногда и ценных подарков, из литерных лож бросались на сцену к ногам чествуемой артистки букетики и маленькие венки, что делалось и в оперных представлениях. Букеты заказывались обязательно в цветочном заведении братьев Фоминых.
Из старых балетов в шестидесятых годах шли «Фауст», «Роберт и Бертрам, или Два вора», «Жизель», «Корсар», «Волшебная флейта», «Мельники», «Тщетная предосторожность» и новые: «Дочь фараона», «Конек-Горбунок», «Фиаметта», «Царь Кандавл», «Папоротник», «Дон-Кихот» и балеты-дивертисменты «Василиск» и «Валахская невеста». Первой танцовщицей состояла А. И. Собещанская,* а на вторых ролях была занявшая впоследствии место Собещанской совсем еще молодая, недавно дебютировавшая П. М. Карпакова* 1-я, пользовавшаяся особым расположением молодежи, устраивавшей ей грандиозные овации: арфа была разбита именно в честь ее. Из иностранных балерин я помню г-ж Кукки,* Гранцеву* и Доор,* из которых наибольший успех в Москве имела Гранцева, довольно долго остававшаяся на нашей сцене. Иногда в московском балете появлялась петербургская танцовщица Кеммерер,* отлично исполнявшая характерные танцы. Из наиболее выдающихся солисток того времени припоминаю г-ж Дюшен, Савицкую, Рябову, пленявшую своей миловидностью и грацией Шапошникову, Карпакову 2-ю, Горохову и замечательно красивых, скоро оставивших сцену, Авилову и Борегар.* В мужском персонале первыми танцовщиками выступали Соколов,* Ермолов,* Никитин* и комик, уже немолодой, но замечательно талантливый Ваннер; драматические роли, требовавшие мимики, поручались обладавшему выдающимися мимическими способностями Рейнсгаузену;* царей и вельмож изображали состарившиеся артисты Фредерикс* и Кузнецов,* а цариц — г-жа Полякова; молодым исполнителем характерных ролей выступал, отличившись сразу в роли Иванушки-дурачка в «Коньке-Горбунке», г-н Гельцер.* Русскую прекрасно плясал в этом же балете Кондратьев.* Из иностранцев танцоров помню красивого и ловкого Бекефи* и комика-эксцентрика Эспинозу,* замечательно маленького ростом, но с длиннейшим носом, производившего невероятные скачки и прыжки.
Музыкальная сторона балетного дела стояла на той же высоте, как и в опере, но при большей легкости музыки казалась вполне удовлетворительной, тем более что оркестровые солисты были настоящие артисты и исполнение ими своих номеров было безупречно…
Личный состав московского балета того времени не имел вообще ничего общего с легкостью нравов, присущей почти всем европейским балетным труппам. Громадное большинство служительниц московской Терпсихоры* были далеки от веселого прожигания жизни, а существовали скромно, семейно, скорее по-мещански, чем в духе легкомысленной театральной богемы.
Деятели сцены, будь то представители драмы, оперы или балета, всегда обращают на себя особое внимание общества, что неизбежно связано с их профессией, а жрицы Терпсихоры, особенно близкие культу грации и красоты, более других. Неудивительно поэтому, что они и в описываемую эпоху увлекали посетителей театра, и не только талантливостью, а именно внешней красотой в широком ее понимании. В молодых миловидных танцовщиц влюблялись тогда очень легко и совершенно серьезно. Мне вспоминается длинный ряд браков, удачных и неудачных, в большинстве, однако, счастливых, которыми заключались ухаживания и романы, возникавшие в шестидесятых годах между членами московского интеллигентного общества в разных его классах и балетными барышнями. Эти ухаживания, в особенности когда они относились еще к не оставившей театральное училище воспитаннице балетного отделения, уже выступавшей публично на сцене, принимали странные, часто забавные, нередко наивные и во всяком случае увлекавшие обе стороны формы. Воспитанниц театральной школы в то время не отпускали даже на дом, у иных не было в Москве своей семьи, а за поведением их до чрезвычайности требовательно и строго следили тогда начальница школы и надзирательницы, уподобляясь старинным испанским дуэньям, а потому переписываться, объясняться, а тем более видеться с воспитанницами для влюбленных в них молодых людей было очень трудно. Но все препятствия, при обоюдном старании, устранялись все-таки, и иной раз роман завязывался и развивался еще до официального знакомства и встречи влюбленных. Это был часто совершенно невинный флирт, «игра в любовь», очень заманчивая, кончавшаяся, однако, в большинстве, как я уже говорил, серьезно. Тут пускалось в ход ношение галстука цвета, излюбленного «ею»; если возможна была подача воспитаннице букета на сцене, то в таковой, в самую его глубину, пряталась визитная карточка, а если знакомство уже было заключено, записочка. Никогда не пропускались случаи появления воспитанниц в открытых ложах Большого театра, а при возвращении на сцену они всегда встречались с поджидавшим их кавалером, успевавшим иногда сказать слова два «своей» воспитаннице. Потом проводы воспитанниц от театрального подъезда в школу, куда они отвозились в театральных рыдванах, и более смелые выступления: появления за кулисами в виде пожарного, под сценой — в качестве рабочего и т. п.
Помню забавный эпизод, разыгравшийся на этой почве в Большом театре. Молодежь из театралов решилась во что бы то ни стало проникнуть на репетицию, на которую тогда никто не допускался, какого-то нового балета и достигла желаемого, подкупив одного из театральных сторожей, который пустил молодую компанию, человек в восемь, в день имевшей состояться вечером репетиции с трех часов дня в раек, у которого существует, как известно, свой особый вход и лестница; сторож запер вошедших на замок, а по окончании репетиции должен был выпустить пленников. Молодые люди, предвидя долгое скучное сидение в райке, где в противоположность настоящему раю царила днем, да и вечером при репетиции, полнейшая темнота, запаслись провизией и увеселительными напитками, а также потайными фонарями, благодаря чему, а главное безусловной молодости, очень весело проводили время даже до начала репетиции, соблюдая притом обещание не шуметь. Но случилось, уже во время репетиции, что кто-то из театралов почувствовал себя нездоровым настолько, что ему показалось необходимым немедленно покинуть убежище, и он, не предупредив остальных товарищей, найдя входную дверь запертой, поднял стук. Шум этот услыхал не тот сторож, который впустил молодых людей, и, испугавшись, доложил о стуке инспектору здания; незадолго перед тем из коридоров верхних ярусов было похищено несколько фонарей, а потому явилось предположение, что в театр забрались злоумышленники. Все театральное начальство, бывшее налицо на репетиции, в предшествии многочисленных сторожей с фонарями, поднялось на галерку, где пораженным взорам чиновников и служителей представилась группа вовсе не разбойников, а хорошо знакомых всем молодых людей, скромно сидевших, припрятав провизию, на лавочках у барьера. На вопрос начальства: «Что вы тут делаете?» — юноши ответили: «Смотрим репетицию», после чего все общество свели вниз, в контору, хотели было послать за полицией для составления протокола, но так как никому не было ясно, как юридически квалифицировать уголовное деяние, учиненное молодежью, то всех, достаточно посмеявшись, отпустили с миром домой. Провинившегося сторожа молодые люди не выдали…
В московском обществе того времени уже чувствовалась потребность в серьезной организации музыкального дела и сказывался запрос на «русскую» музыку, вызванный Глинкой и Даргомыжским. Как бы отвечая на этот запрос, в самом начале шестидесятых годов в качестве общественного деятеля на этом поприще выступил Николай Григорьевич Рубинштейн* и с присущими ему выдающейся талантливостью, несокрушимой энергией и любовью к своему делу в короткое время создал для Москвы настоящую музыкальную атмосферу, в которой быстро и правильно стали развиваться все отрасли этого искусства. Москва обязана именно Рубинштейну тем, что менее чем в десятилетие в ней создались серьезное Музыкальное общество, консерватория, образовался великолепный симфонический оркестр, поднялись в обществе музыкальный вкус, понимание и потребность в серьезной музыке, возникло нотное издательство и явились русские музыканты, которым вскоре пришлось исполнять творения русских композиторов, — русских не только по происхождению, но и по духу, по оригинальному творческому замыслу и выполнению.
В 1865 году Музыкальное общество, уже солидно сформировавшись, процветало в полной мере; на его симфонические собрания, имевшие место в зале Дворянского собрания, где исполнялись лучшие произведения классического и новейшего репертуара, в том числе и отечественные, как оркестровые, так и сольные, собиралась вся интеллигентная и элегантная Москва — более светские слои внизу, а все остальное на хорах. В то время других музыкальных собраний симфонического характера не существовало, а Николай Григорьевич так успешно пропагандировал идею серьезной музыки, что посещение по субботам концертов Музыкального общества стало как бы обязательным для москвичей. Люди, вовсе не увлекавшиеся музыкой, даже жестоко скучавшие во время исполнения длинных симфоний, считали своей обязанностью бывать на симфонических собраниях. Публики собиралось так много, что она не только переполняла большую колонную залу, но занимала все места в соседней гостиной, где, как и в зале, стулья ставились рядами. В число исполнителей хора Музыкального общества вступали любители-певцы из самых разнообразных слоев московского общества, не исключая представителей «высшего общества». Дамы, отправляясь на концерты Музыкального общества, одевались по-бальному, а вся мужская публика внизу являлась не иначе как во фраках… В это время был создан Рубинштейном проект учреждения при Музыкальном обществе консерватории, и Н. Г. формировал уже кадры будущих профессоров ее, в число которых привлек П. И. Чайковского, и вообще подготовлял открытие консерватории, вскоре и осуществившееся.
Прямо легендарной представляется личность Н. Г. Рубинштейна теперь, когда, по прошествии многих лет, оглядываешься на все то, что им было сделано, и вспомнишь, какую кипучую, но продуктивную, без малейшего отдыха деятельность он проявлял тогда. Казалось, создание и управление Музыкальным обществом и консерваторией, директорство которой он взял на себя и где, кроме того, он сам вел класс фортепьянной игры, было более чем достаточно и для сильного человека, но Рубинштейн не ограничивался этим; не было, кажется, ни одного концерта, дававшегося в пользу действительно достойного общеполезного дела, в котором Н. Г. не выступал бы в качестве дирижера оркестра или солиста. Он был неизменным руководителем концертов, дававшихся в пользу недостаточного студенчества, вел спевки хора Музыкального общества, и к нему же по всем делам, как к хозяину музыкальной Москвы, обращались все приезжавшие в Москву музыканты. А затем, сколько хлопот и денежных трат приносили ему заботы о недостаточных учениках консерватории и уже совершенно ему чуждых разных инвалидах музыкальной профессии! Н. Г. был в полной мере отзывчивый и добрый человек, не умевший отказывать, когда его помощь действительно была нужна, причем он совершенно не считался со своими личными средствами и раздавал гораздо даже больше, чем сам имел, живя потом в долг.
Но зато Рубинштейн был горячо любим Москвой, которая сумела оценить его еще при жизни, и каждое публичное его выступление сопровождалось овациями в его честь. Несмотря на то, что Н. Г. был строг и требователен с публикой, воспрещая, например, вход в концертный зал во время начавшегося уже исполнения музыкального номера, что сперва казалось москвичам даже оскорбительным, и не допуская разговоров и болтовни в публике во время музыкального исполнения, Рубинштейна «обожали», а когда он становился за дирижерский пюпитр и перед началом исполнения обводил глазами залу, все притихали, как бы замирая. Рубинштейн был вообще, несмотря на добродушие, очень вспыльчив и иногда не сдержан. Помню, как на спевках хора Музыкального общества, в числе исполнителей которого я состоял, Н. Г., когда дело не ладилось и какая-либо часть хористов, обычно тенора, а иногда сопрано, пела неверно или сбивалась в такте, кричал на провинившихся певцов, приводя дам и девиц, продолжавших, впрочем, им восхищаться, в трепет и отбивал такт дирижерской палочкой столь энергично, что часто ломал их, иногда по две на одной спевке…
В числе близких Н. Г. лиц состоял П. И. Юргенсон,* в начале шестидесятых годов открывший сравнительно небольшую музыкальную торговлю. Но вскоре Юргенсон при поддержке Н. Г. взялся за музыкальное издательское дело, в то время новое в России, так как до Юргенсона все выписывалось из-за границы и у нас издавались лишь мелочи вроде романсов, салонных пьес и танцев или в небольших количествах и крупные вещи, но по весьма высокой, недоступной широкой публике цене (например, «Жизнь за царя» стоила 10 рублей). Громадная заслуга Юргенсона состояла в том, что он решился на издание нот как русских, так и иностранных композиторов по небывало дешевой цене, благодаря чему общая стоимость нот значительно понизилась и они быстро стали распространяться во всех слоях общества…
Одно время в Москве пользовался значительной популярностью как музыкальный деятель князь Ю. Н. Голицын,* личность вообще далеко не заурядная. Внешний вид князя уже был выдающийся: красивый, высокого роста, с большой черной бородой, он строгим выражением правильных черт лица и холодных глаз производил сильное впечатление. Одевался он оригинально и очень эффектно. Вокруг его личности слагались целые легенды, и он казался таинственным, почти страшным и увлекательным. Говорили, что одно время он был весьма богат, жил чересчур роскошно и открыто, разорился, вновь разбогател, содержал собственный великолепный оркестр и хор, когда состоял тамбовским предводителем дворянства. О нем рассказывались прямо-таки фантастические вещи: романтическое похищение, совершенное при удивительных условиях, поездка в Америку…
И вдруг такой поразительный человек оказался в Москве простым содержателем и регентом хора певчих, но хора огромного, обслуживавшего, разбивая на отдельные части, всю Москву. Голицынские певчие пели действительно прекрасно, и в то время было принято в «обществе» приглашать на домашние богослужения и на свадьбы хор Голицына. Певчие являлись без хозяина своего, но ко времени исполнения какого-либо выдающегося песнопения в церковь или в частный дом являлся сам Голицын и лично дирижировал этот номер.
Еще большею известностью пользовался в Москве современник Голицына — граф В. А. Соллогуб, автор знаменитого в свое время очерка «Тарантас» и множества не сходивших тогда со сцены комедий и водевилей. Музыка была чужда графу Соллогубу, но музыкальное дело, так же как театр и вообще весь художественно-артистический мир, были той атмосферой, в которой жил В. А. Он, как известно, состоял одно время на государственной службе, заведовал тюремным делом и создал функционирующий и теперь в Москве работный дом; но тем не менее граф совсем не был бюрократом-чиновником; он представлял из себя оригинальный тип «аристократ-богема» и чувствовал себя вполне дома лишь в среде литераторов, художников и артистов. Талантливый, остроумный, блестящий оратор, граф Соллогуб был очень ценим московским обществом, повторявшим его остроты и bons mots,[10] вроде ставшего классическим «благодарю, не ожидал», фразы, которой кончалась каждая строфа длинного и все нараставшего стихотворения В. А., сказанного им впервые экспромтом. Граф был незаменим на банкетах, где он произносил речи и тосты, полные остроумия, воодушевления и веселья; он выступал одинаково талантливым оратором, говоря по-русски и по-французски…
Оглядываясь теперь на давнопрошедшее время поступления моего в Московский университет, я, во-первых, припоминаю горделивое и глубоко радостное чувство, вызванное во мне этим событием, чувство благоговения к «святилищу науки», к центру и главе русского просвещения как в прошлом, так и в настоящем, к храму, в котором еще недавно священнодействовал Грановский и в данное время «читали» Соловьев,* Крылов,* Чичерин…* Это чувство пиетета именно к Московскому университету было присуще не мне одному, а большинству юношей, вступавших в него, особенно же провинциалам. Нам казалось, что один лишь Московский университет в состоянии удовлетворить все волновавшие нас и требовавшие разрешения запросы научного и общественного характера, которые мы несли в университет. Не знаю, как для тогдашних моих коллег, но для меня лично Московский университет шестидесятых годов поднесь сохранил обаяние, которое с такой силой сказывалось при вступлении в него; и хотя он на самом деле не удовлетворил всех предъявлявшихся к нему пожеланий и не оправдал всех надежд, отступив в ином от рисовавшегося в душе юношей идеала, но я не могу не быть благодарным университету за то, что он мне дал в обоих направлениях — научном и общественном, дал всей своей совокупностью, лекциями профессоров, их личным влиянием, чтением, общей атмосферой, которой дышалось в стенах прежнего университета, и общением с товарищами.
…Тогдашнее студенчество делилось на множество кружков, но совершенно частного характера, без определенной организации и представительства, и с этими кружками профессорам приходилось вступать в сношения исключительно по вопросам научного характера. Столкновения между отдельными студентами или целой группой их бывали у членов инспекции, но они не принимали за время моего пребывания в университете слишком острого характера, подобно тому, что было потом, в конце семидесятых и восьмидесятых годов. Студенты в шестидесятых годах были менее требовательны, чем теперь, в отношении своих академических прав, и собственно на этой почве я помню лишь одно крупное явление, «Полунинскую историю»,* возникшую, если не ошибаюсь, уже в начале 1870 года из-за недовольства студентов-медиков профессором Полуниным, слушать лекции которого они отказывались, кончившуюся тем, что, кажется, семнадцать студентов были исключены из университета. На юридическом факультете эта история, вызвавшая сильное раздражение против начальства, применившего столь строгую дисциплинарную меру, отозвалась тем, что между студентами была открыта подписка в пользу исключенных и собрана порядочная сумма.
Вообще 1870 год, я говорю про первую его половину, прошел в студенчестве не так тихо и спокойно, как предшествовавшие. В отдельных студенческих кружках усилилось зародившееся, конечно, еще раньше брожение политического характера, находившееся в связи с таким же, но более энергичным движением студентов Петровской академии.* В аудиториях во время междулекционных перерывов появлялись иногда ораторы, не непременно из своих студентов, бывали даже гости из Петербурга, и состоялось несколько сходок, в большинстве на университетском дворе, за старым университетом. Говорилось на них, кроме вопросов академической жизни, о начавшейся реакции, о необходимости протеста со стороны учащейся молодежи, о потребности общестуденческой организации и взаимной поддержки кружков и т. п. Около этого времени было произведено между студентами довольно много обысков и несколько арестов, что вызвало, само собой разумеется, протесты и требования об освобождении товарищей. Все это было, однако, лишь подготовлением и началам тех бурь, которые впоследствии разразились среди московского студенчества, приняв гораздо более острый характер и приблизившись по направлению к общему, не специально студенческому, движению. В кружках, о которых я упомянул, уже тогда говорилось о необходимости сближения с народом, о том, что надо «идти в народ» с целью помощи ему духовной и материальной, развития его, пробуждения в нем сознания человеческих и гражданских прав и, конечно, читалась недозволенная цензурой литература.
Но не все студенческие кружки увлекались вопросами политического или народнического характера; во многих из них преобладали интересы научно-литературные, философские и, наконец, интересы текущего дня, а именно обсуждались и комментировались только что введенные и ожидавшиеся еще реформы, дебатировались вызываемые ими отвлеченные (правовые) и практические вопросы… В ту пору на юридическом факультете господствовало сильнейшее увлечение новым судебным делом, и громадное большинство молодых юристов рассчитывало посвятить себя судебной деятельности, вступив в ряды адвокатуры или магистратуры.*
…Новые суды* были еще совсем недавно введены при общем ликовании печати, не исключая даже «Московских ведомостей»,* и большей части интеллигентного общества. Ликование это вскоре, впрочем, у некоторых органов печати, в том числе у «Московских ведомостей», заменилось отрицательным отношением, перешедшим затем в дикое озлобление, преследование и прямо травлю судебных учреждений и личного состава таковых. Недовольство не какими-нибудь отдельными решениями и приговорами, а принципиальное неодобрение и враждебность проявились у всех сторонников дореформенного строя вскоре же после введения судебных уставов… Выступать с резко поставленным прямым обвинением давно ожидавшегося, обновленного суда решались публично еще немногие. Еще пленяла его новизна, не были еще забыты только что разрушенные судебными уставами крепкие стены старых судов, за которыми существовал как бы особый мир, куда нелегко было проникать тому, кому это было нужно, и, наоборот, откуда нелегко и, во всяком случае, очень не скоро можно было выбраться очутившемуся за этими стенами поневоле. Слишком были памятны старая судебная волокита, крючкотворство, взяточничество, прежние ходатаи по делам от Иверской,* все дышавшее темной неправдой дореформенное правосудие. Не улеглось еще увлечение мировыми судьями, быстро, без каких-либо формальностей и накладных расходов, разбиравшими публично гражданские и уголовные дела, выступавшими одинаково в защиту личных и имущественных прав как знатного, так и простолюдина, применявшими арест за самоуправство и буйство, хотя бы оно было учинено богатым обывателем, бывшим прежде застрахованным от такого наказания и отделывавшимся негласным денежным взносом. Слишком велико было обаяние мирового суда в среде московского мелкого люда, незнатных горожан, мещан, ремесленников и домашней прислуги, для которых мировой суд после полицейской расправы был откровением. В первые годы камеры мировых судей ежедневно наполнялись, кроме участвующих в деле, посторонней публикой.
…Сильнейшее впечатление на общество производили тогда и заседания окружного суда с присяжными заседателями. Перед введением их немало раздавалось голосов, предостерегавших от увлечения этой формой суда у нас в России на том основании, что наши присяжные заседатели, в число которых первоначально допускались и неграмотные крестьяне, не поймут возлагаемых на них обязанностей, не сумеют их выполнить и, пожалуй, явят из себя судей, доступных подкупу. Такими толками еще более увеличивался интерес общества к первым шагам новоявленных присяжных, а независимо от этого до крайности любопытным представлялись первые выступления государственного обвинителя — прокурора и в качестве защитников — членов сословия присяжных поверенных. И с первых же заседаний суда стало очевидным, что страх за наших присяжных заседателей совершенно напрасен, так как они, относясь вдумчиво и с сознанием нравственной ответственности и важности нового дела, верно и правильно выполняли возложенную на них задачу и вносили в отправление правосудия то, чего до сих пор не хватало нашим дореформенным уголовным судам, — живое, не стесняемое формальностями, чувство справедливости, знание жизни в разнообразнейших ее проявлениях и общественное понимание и оценку, не всегда согласные с писаным законом, иных преступлений, а также гуманность. Приговоры присяжных горячо обсуждались в обществе, вызывая, конечно, различные мнения и страстные споры, но в общем Москва была довольна новым судом, и обыватели всех сословий шли в судебные заседания по гражданским, особенно же по уголовным делам, и с напряженным вниманием следили за течением процесса и речами сторон.