П. И. Богатырев. Московская старина*

Китай-город*

итай-городом называется в Москве ее торговая, центральная часть, состоящая из трех главных улиц* — Никольской, Ильинки и Варварки — и еще из так называемого Зарядья. Все это соединено переулками и различными проездами.

Поехать в «город», пойти в «город», по московской терминологии, значит отправиться в эту часть города. Здесь соединилась вся торговая сила, здесь сосредоточены огромные капиталы, здесь, так сказать, самая сердцевина всероссийского торгового мира.

С лицевой стороны Китай-города, выходящей на Красную площадь, находятся великолепные ряды, недавно выстроенные. До них стояли тут старые ряды.

Прежние ряды были невысокие, в два этажа, и выстроены были «с глаголями», то есть с двумя длинными выступами по сторонам: одним на углу Никольской улицы, а другим на углу Ильинки, у Лобного места.* Так эти выступы и назывались «глаголями». Средина рядов была украшена фронтоном, который покоился на больших, толстых, белых колоннах, или, как их называли попросту, «столбах». Против «столбов» стоял и теперь стоит памятник князю Пожарскому и гражданину Минину,* поставленный в 1818 году. Между «столбами» толклись пирожники. Пирожки «подовые» — с подливкой, «воробушки» — маленькие пирожки, плавающие в масле в большой корчаге, «жареные» — в железных, обделанных деревом ящиках, блины на лоточках, горячая колбаса, яйца и белый хлеб на лотках были к услугам потребителей. Все это было очень вкусно, и всегда здесь толпился народ, а продавцы еле успевали угождать. Особенно в ходу были «подовые» пирожки, которые пекутся в особо устроенной печке «на поду»; они всегда подавались на блюдечке с подливкой. В скоромные дни пирожки были с мясом и яйцами; в постные дни — с груздями, с семгой и кашей, с кашей и снетками и горохом. Подливка была тоже постная. «Жареные» пирожки, кроме перечисленных начинок, бывали еще с вареньем и яблоками. Ели в «столбах», под открытым небом. Тут же сновали мальчишки с клюквенным квасом в стеклянных кувшинах.

Вдоль тротуара располагались по всей линии рядов разносчики с ягодами, яблоками, апельсинами, пряниками и прочими сластями. В «столбах» иногда появлялись и сбитенщики, но всегда они стояли у Лобного места.

Надо сказать, что все, что ни предлагалось съедобного в «столбах» и рядах и вообще в «городе», было чисто, вкусно и недорого.

Первая линия, шедшая вдоль всех рядов, называлась Ножовая — это была самая популярная линия. Здесь с одной стороны были лавки, а с другой, к наружной стене, — так называемые «овечки». Это стеклянные ящики, стоявшие на прилавках. В «овечках» продавали, как и по всей линии, в розницу. Здесь можно было купить пуговицы всех сортов, кружева, ленты, нитки, иголки, наперстки, венчальные свечи, галстуки, перчатки, носовые платки, чулки, носки, манишки и прочее в этом роде. В лавках, напротив «овечек», продавали обувь, шляпы, картузы, ковровые платки, шали, дамские пояса, веера и все то, что называется модными товарами. Запрашивали втридорога, а товар старались «всучить» не особенно доброкачественный. Строптивого покупателя провожали смехом или оскорбительными остротами. Распущенность была полная, и, несмотря на это, Ножовая линия с утра до вечера кишела покупателями, а главное — покупательницами. Чем далее в глубь рядов, тем становилось холоднее; здесь в проходах пахло сыростью. Здесь оживления было меньше, чем в Ножовой линии, и приказчики, стоя у дверей, зазывали покупателей и покупательниц, а зазевавшихся затаскивали в лавки, а потом «острили» над ними, стараясь отличиться друг перед другом. В самых рядах — торговля шелковой материей, ситцем, бархатом, чемоданами и другими товарами. Здесь торговали и оптом, и в розницу.

Каждый ряд носил свое название; были ряды Суконный, Суровской, Сундучный, смотря по роду товаров.

У оптовых лавок были навалены кипы товаров и загромождали и без того узкие проходы. С утра до ночи в рядах толкался народ, и говор гулко отдавался по линиям. Мальчики, отданные родителям для обучения торговому делу, страдали более всех у этих лавок. Они обязаны были стоять у дверей, не смея присесть, и должны были зазывать покупателей. Доставалось им главным образом зимой: они зябли на морозе, и щеки их всегда были отморожены. Особенно им неудобно было с чаем: стакан горячий, держать его — руки жжет, а руки окоченели; вот мальчик и перекидывает горячий стакан из руки в руку, обжигая их и губы, прихлебывая чай. Кроме этого, каждый считал необходимым к мальчику «руку приложить», начиная с хозяина и кончая простым рабочим парнем, и «трещали зубы» мальчиков… Это называлось «ученьем добру».

Что мальчики терпели, и сказать трудно! Их «гоняли» и хозяева, и приказчики, и хозяйки, и кухарки — кто за кипятком в лавку, кто с письмом, кто за разными покупками. Да еще прежде, чем пойти в лавку, мальчик должен был вычистить несколько пар сапог и хозяину, и старшему приказчику, и помощникам, и за все это, кроме «таски», — ничего…

Никольская улица была вся усеяна торговыми заведениями, торговавшими преимущественно церковными вещами и книгами; торговля здесь больше розничная, но довольно обширная. В то время, о котором я говорю, то есть лет сорок — пятьдесят тому назад, Никольская улица не представляла из себя того великолепия, как сейчас; тогда не было таких прекрасных домов, рядов и гостиниц. На Никольской улице, кроме Казанского собора,* находится греческий Никольский монастырь* с часовней. Недалеко от монастыря находится здание Печатного двора,* теперь Синодальной типографии. Далее следовали лавки книжные. Отсюда преимущественно и составилось выражение об известного рода литературе: «литература Никольского рынка», что сразу характеризовало низший сорт литературы, в огромном количестве расходившейся и расходящейся по Руси.

Возвращаясь назад к Красной площади, но другой стороной, встречаем торговлю под воротами домов книгами, а главное — лубочными картинами, которыми были увешаны широкие ворота. Любопытны были эти лубочные картины, теперь уже вышедшие из употребления. Они изображали в лицах и русские песни: как мужик на своей жене-щеголихе, по просьбе которой продал лошадь и корову и купил жене наряды, везет дрова из леса на дровнях. Тут «И не белы снеги», и «Не будите меня молоду», где изображен хоровод девушек, и пляшущий пастух с рожком, и стадо; здесь же красовалась популярная картина «Как мыши кота хоронили» и как купец «в трубу вылетел», на которой виден был вылетевший из трубы купец, в длинном сюртуке, в сапогах с бураками и с цилиндром-шляпой в руке. Потом генерал Бебутов* верхом на коне, под ногами которого шли маршем солдаты; битвы с турками и другими народами; народные русские сцены, а также сцены из сказок. Были картины раскрашенные, но как! Например, по всем воротникам донских казаков проведена одна линия, и кажется, что у целой сотни казаков один красный воротник, а размахнувшаяся рука живописца и неба немножко прихватит, а там и трава, и облака зеленые, и коричневые деревья, и мундир начальника полка, да, кстати, и голубая лошадь вместе с рекой, в которой, вероятно, по несчастью выкупался конь. Тут же развешаны были виды разных монастырей, популярных на Руси, и особенно виды Афонской горы, также «Страшный суд», с огромной зеленой извивающейся змеей.

— Вот, бабушка, все здесь будем, — говорит будочник, затесавшийся под ворота «курнуть», сгорбленной старушке с котомкою за плечами, слезливо смотрящей на картину.

Старушка поднимает глаза на блюстителя порядка и, вздыхая, говорит:

— И-и-и, где нам, батюшка, бедным, это только в пору вашему благородию.

Народ, всегда во множестве толпящийся под воротами, громко хохочет.

И всегда много глазеющего народа под воротами, а тут же, кстати, и пирожники, и блинщики, и мальчишки с малиновым квасом в стеклянных кувшинах.

Напротив греческого Никольского монастыря находится Богоявленский монастырь.* На этой стороне торговля преимущественно тульскими изделиями: самоварами и принадлежностями к ним, приборами к дверям, а также ножницами и вообще стальными изделиями. Переулки, ведущие с Никольской к Ильинке, и сама Ильинка ведут огромную оптовую, преимущественно мануфактурную торговлю. Тут ворочают огромными капиталами в сотни миллионов рублей, это центр всероссийской торговой силы. Здесь каждый торговый угол носит свое название: Мещаниново подворье, Суздальское подворье, Чижовское подворье и много других. На дворах этих подворий и находятся лавки и амбары, где происходит эта громадная торговля. Здесь мелкого покупателя нет, здесь «оптовик», который наезжает в Москву сам редко, а требования свои выражает или письмами, или «эстафетой», оттого здесь покупателя мало и видно. Но зато суета здесь большая: с утра до вечера рабочие, русские и татары, запаковывают и распаковывают товары, кладут на воза «гужевых» извозчиков, которые своими возами застанавливали, бывало, все подворья. Товары привозились и отвозились, грузились и разгружались, и жизнь кипела, как смола в котле. Тогда на этих подворьях такого простора, за исключением немногих, уж очень больших, и удобств не было, все было грязновато и темновато, особенно осенью и зимой. В свободное время, особенно близ вечерен, торговцы, молодежь, конечно, устраивали игру «в рыбку». Замораживали где-нибудь среди двора веревку, длины аршина в четыре, и около нее клали разные комки чего-нибудь. Один из играющих «водил», то есть брал веревку, а другие, подбегая, должны были ногой вышибать комки и «не поддавать», а если кого водивший «салил», то есть ударял рукой, то «водить» должен был уже попавшийся. В игре принимали участие иногда и приказчики.

Улица Ильинка берет свое начало от Красной площади и идет до Ильинских ворот, ведущих к улице Маросейке.* Это одна из самых богатейших улиц по торговле. Здесь, помимо торговли товарами, торговали и деньгами. Торговцы эти назывались «менялами» и до учреждения банков проделывали те же операции, что и последние, и, кроме того, меняли крупные ассигнации на мелкие. На Ильинке торговали серебряными изделиями; особенной торговлей отличались богачи Булочкины, у них лавка была завалена серебром. Торговали суконными товарами, шелковыми, парчой. Выделкой последней, доходившей до художественности, отличались Сапожниковы; затем мехами богатую торговлю вели Сорокоумовские. Был очень богатый торговец Усачев; он выезжал всегда на тысячных рысаках и прежде, чем попасть в амбар, пролетал Ильинкой в Успенский собор, а торговцы выходили смотреть, как он поедет. Усачев был видный представитель московского богатого купечества; дом его на Землянке был как дворец, с огромным садом, спускающимся по крутой горе к реке Яузе.

На Ильинке был музыкальный магазин Павла Ленгольда, где всегда пребывал знаменитый гитарист Высоцкий,* этот идеал всех гитаристов. Потом этот магазин перешел к Грессеру, от него к Мейкову, а от последнего к Куликову. Тогда, помнится, только и было, кажется, два музыкальных магазина — указанного выше Ленгольда Да Гутхейля, на Кузнецком мосту.

На Ильинку же одной своей стороной выходит старый Гостиный двор* — огромное, белое, с арками здание, захватывающее два длинных переулка, выходящих на Варварку, и самую Варварку другой своей стороной. Здесь на ночь арки загораживались досками, а сторожа спускали под арки огромных, очень злых овчарных собак, готовых разорвать каждого смельчака, пожелавшего проникнуть в амбар за чужим добром.

На Ильинке у маленькой площади находится и купеческая биржа,* теперь роскошное здание, а прежде — довольно «мизерное». Надо сказать и о достопримечательности этой улицы — о Новотроицком трактире, фигурировавшем во многих русских романах. Там московское богатое купечество на славу кормило и поило своих покупателей, и происходили «вспрыски» вновь затеянных торговых миллионных дел. В Новотроицкий трактир считалось необходимым свести всякого «видного» иностранца, впервые прибывшего в Москву.

От Ильинки к Варварке опять идут переулки, но здесь были большие амбары для склада товаров, хотя и тут шла большая торговля. Ближе к Москве-реке и гораздо ниже Ильинки протянулась улица Варварка, идущая от церкви Василия Блаженного до Варварских ворот.

Большинство богатых купцов, торговавших на этой улице, — бывшие крестьяне графа Шереметева. Торговали на этом конце Варварки бакалейным товаром, пряностями и воском; торговля была больше оптовая. На другой стороне этой улицы — то же самое.

Прежде чем говорить о Зарядье, скажу о Старой площади, тянущейся вдоль стены от Ильинских ворот до Владимирских, центр которой — у церкви Иоанна Богослова, что под вязом,* около которой, под воротами в стене и близ их, группировалась вся ручная продажа разного старья и рвани. На Старой площади торговали и торгуют готовым «русским» платьем, то есть поддевками, чуйками, армяками, полушубками, тулупами, длиннополыми сюртуками и «казакинами», запрашивают цену вчетверо и надувают в лучшем виде. «Нагреют на все четыре корки». Там же спустят платье и из разноцветного, ловко закрашенного сукна и изумительно заштукованных прорех. «Заштуковать» — это значит так зашить прореху, что хоть в микроскоп гляди, не увидишь. Для этого среди портных существуют особые мастера — «штуковальщики».

Ловкие торговцы нисколько не боялись выносить на свет из темных лавок такую вещь и так искусно вертели ее в руках, что больше показывали изнанку, а на замечание покупателя, что он видит только изнанку, торговец смело показывал «лицо», но уже запорошенное или пылью, если это было летом, или снегом, если зимою; в дождливую же осень торговец дальше дверей не шел, где было так же темно, как и в лавке.

Особенно хорошо торговали здесь перед святой неделей, перед рождеством и при наступлении холодов, когда требовалось теплое платье.

Тут же у церкви была и ручная продажа починенной старой обуви, платья и всякой рвани; попадались и хорошие вещи, преимущественно краденые; краденого здесь продавалось много, но продавали его осторожно и редко попадались. Здесь же нашли и медную пушку,* украденную в Кремле у Арсенала.* Здесь бы не побрезговали принять и Царь-колокол, если б его можно было украсть. Жулья здесь всегда бывало много, и они «чистили» карманы покупателей. Вообще посторонний держал себя здесь осторожно. Недавно эта ручная продажа переведена отсюда за Москву-реку, и в воротах открыт проезд…

Ниже Варварки, непосредственно за нею, начинается так называемое Зарядье и занимает собою с улицами и переулками большую площадь. От Варварки Зарядье тянется вплоть до стены, идущей вдоль набережной, и от Москворецкой улицы, что прошла от Василия Блаженного до Москворецкого моста, идет вдоль самой набережной, тоже до стены того же Китай-города, ведущей от Москвы-реки к часовне Боголюбской божией матери. Вдоль Москворецкой улицы идут лавки, торгующие пряностями; здесь всегда острый запах. Торгуют воском и церковными свечами, а также мылом и знаменитыми в то время муромскими сальными свечами. Они были так крепки, что торговцы зимой на морозе стучали ими одной о другую, и они не трескались и не ломались. Нагара они давали мало и горели ярко.

На противоположной стороне торговали веревками, рогожами, разной бумагой, а на самом углу у моста были живорыбные лавки с садками на реке, откуда и снабжалась Москва аршинными живыми стерлядями. Вдоль набережной, с наружной стороны стены находились лабазы, где вели торговлю хлебными товарами, а также рогожами, кулями и мешками…

Тогда славились там особенно подворья Глебовское и Мурашевское; там происходила крупная торговля.

Само Зарядье, как-то: улицы, переулки, дома и квартиры, было грязно до невозможности и пропитано ужасным воздухом; надо было иметь большую привычку, чтобы пробыть в Зарядье хоть час. Улицы и переулки узкие, тесные, народ какой-то обдерганный, — даже жутко становилось. Бывало, вырвавшись оттуда, радостно вздохнешь свежим воздухом.

Большинство купцов, торговавших в Китай-городе, жило за Москвой-рекой, а некоторые в Таганке, на Землянке и Рогожской.

Вокруг Китай-города

С южной стороны Китай-города протекает среди гранитной набережной Москва-река; через реку перекинут Москворецкий мост. Мост этот ведет с Москворецкого проезда, идущего от собора Василия Блаженного, на улицу Балчуг, где производится торговля, большею частью железом, пенькой и изделиями из нее.

О Балчуге я говорю кстати, как придется кстати говорить и о многом, не входящем в район круга, лежащего близ Китай-города. Часть Москвы-реки между Москворецким и Большим Каменным мостами, протекает не у Китай-города, а мимо Кремля, но, подходя одним своим концом к Москворецкому мосту, как бы касается Китай-города и дает мне некоторое право сказать об этой части реки несколько слов.

Лет тридцать пять или около этого на этой части реки по зимам устраивались рысистые бега. На льду выстраивалась большая беседка, как теперь принято называть — «трибуны», и устраивался обнесенный деревянной изгородью «круг» для бегущих на приз лошадей. Во время бега обе набережные и оба моста, Москворецкий и Большой Каменный, были переполнены любопытствующим народом. Москва всегда считалась любительницею «спорта», и поэтому недостатка в даровой публике не было. Кому же охота была платить за места на льду, хотя и там много бывало платной публики, когда можно было даром наслаждаться интересным зрелищем с обеих набережных и мостов? Десятки тысяч, а может, и целая сотня тысяч заполняли эти даровые места и напирали на железные решетки, трещавшие часто от натиска многотысячной толпы. Особенно велик наплыв бывал, когда «шли» тройки. Русский человек любит тройку, как что-то широкое, разгульное, удалое, что захватывает как вихрем, жжет душу огнем молодечества. Есть что-то азартное в русской тройке, что-то опьяняющее, — кажется, оторвался бы от земли и унесся за облака. Какой потрясающий крик вырывался из ста тысяч грудей, когда лихая тройка, стройно несущаяся, птицей быстролетной «подходила» первая к «столбу»! Взрыв крика сопровождался оглушительными аплодисментами, это была какая-то буря народного восторга.

В то время троичные бега были очень часты, и на этих бегах славилась тройка Караулова, которая каждый раз брала призы. Публика уже вперед знала, какие бы новые тройки ни являлись, возьмет приз тройка Караулова, и действительно никогда не обманывалась. Но карауловской тройке, как она ни была «остра», пришлось налететь на «зубастый сук». На бегах появился со своей тройкой простой мужик Лаптев. Тройка его запряжена была в простые дровни с мочальной сбруей, сам он и его подручный, сын его, были в лаптях, в деревенских шубах, шапках. Появление такого оригинала было встречено смехом. Все тройки в щегольских санях и сбруе, а тут дровни и мочальная сбруя. Лаптева и его тройки никто не знал, и все были уверены, что он осрамится и что карауловская тройка навсегда отобьет у него охоту являться на бега. Настроенная весело, публика ждала первого звонка и посмеивалась над мужиком. Но вот раздались уже два звонка, тройки встали на места, ударил третий звонок — и тройки понеслись. Карауловская впереди, Лаптева сзади всех. Пронеслись половину дистанции — полторы версты. Лаптев крепко надвинул свою шапку, взял у мальчика кнут, взмахнул им над лошадьми, крикнул: «Родные, не выдайте!», и мелькнул мимо всех троек, — только столб снежной пыли обдал отставших. И прежде чем все тройки успели пройти последний поворот, Лаптев уже пролетел призовой столб, и звонок возвестил об его победе. Ни одна тройка не попала «во флаг», то есть все тройки были далее тридцати саженей от призового столба в тот момент, когда Лаптев уже пролетел его… Народ как бы не верил своим глазам, но когда понял, то по адресу Лаптева понесся такой крик восторга, что, казалось, и лед на реке треснет, и стена кремлевская рушится…

В другой раз Лаптев на всем ходу остановил тройку, чтобы поднять слетевшую с головы шапку, и, надвинув ее, снова крикнул на своих коней, и они, как соколы, сразу сорвались с места, «во весь дух», без всякого разбега, — так быстро они «принимали». И на этот раз Лаптев не пустил никого «во флаг».

Лаптев приезжал на бега зим семь или восемь; впоследствии у него была уже другая тройка, резвее прежней. Лошади его оказались, по освидетельствовании, простыми домашними лошадьми степной породы, хотя молва приписывала им кровь английских лошадей, но это оказалось вздором. Сам Лаптев — крестьянин Саратовской губернии, как я слышал, а кто говорил, что он купец. Он приезжал в Москву с товаром, занимаясь «гужевым» промыслом. Останавливался он в Рогожской, и его лошадей приходили смотреть толпами. Лаптев был так популярен в то время, что довольно, чтоб его имя появилось на беговой афише, — и сотня тысяч народа валила на Москву-реку. На кругу его встречали криком «браво» и аплодисментами. Много я видел на своем веку лихих охотницких троек, езжал на них, но такой, как у Лаптева, не встречал: на ней от злой доли и от той бы, кажется, улетел…

Я никогда не видел такого взрыва народного восторга, который вызывала тройка Лаптева, словно в его тройке выразилась вся мощь всего русского народа. Даже сейчас, говоря об этой тройке, я не могу удержаться от восторга, а это было сорок лет тому назад.

Против стены Китай-города, вплоть до Устьинского моста, на льду Москвы-реки в прежнее время устраивались на масленице народные гулянья с каруселями, балаганами, палатками и прочими принадлежностями подобных увеселений, но я этих гуляний не помню, так как они были уже переведены «под Новинское». Здесь же устраивался на первой неделе великого поста и Грибной рынок, который я уже встретил переведенным на набережную. Начиная от кремлевской башни вплоть до Яузы стояли возы с продуктами, потребными для великопостного стола православного люда; торговали грибами всех сортов, медом, клюквой, редькой, луком, посудой, кухонной мебелью и постными сластями; черносливом, изюмом, халвой, постным сахаром и многим другим. Это был рынок именно хозяйственный. За последнее время характер этого рынка сильно изменился, и он стал походить на какую-то «пеструю» ярмарку большого торгового села или «местечка». Появилась мануфактурная дрянь, готовое платье, обувь, картузы и галантерея…

Бывало, поехать на Грибной рынок считалось каким-то паломничеством; к нему готовились домовитые хозяйки, о нем говорили еще на масленице за веселыми блинами, мечтали и соображали, что нужно купить. И вот в «чистый» понедельник, часам к двенадцати, на рынке полный развал: народу хоть по головам ходи, но шума, разгульного смеха, свистка дудок и слыхом не слыхать, — все так чинно, отзывается степенной важностью, которой отличалось наше московское купечество, напоминавшее бояр допетровской Руси. Хозяйки, покрытые ковровыми шалями, в салопах на чернобурых лисьих или собольих мехах, расхаживали с подручными молодцами, у которых и в руках, и на голове, и на спине были кадочки, кулечки, мешочки и пр. Молодцы относили эти покупки на розвальни, которые большею частью следовали за хозяйками на рынок, тогда как сами хозяйки приезжали в огромных «ковровых» санях — так назывались большие семейные сани, у которых задок был обит ковром. С хозяйками обыкновенно путешествовали на рынок и домочадцы: дети, экономки, кухарки, приживалки, вообще сведущие люди. Закупив что надо, а иногда и что не надо, и нагрузив дровни полным-полнехонько, хозяйки облегченно вздыхали, «свершив столь славный подвиг», и отправлялись «по дворам». По приезде домой начиналось чаепитие со всеми привезенными сластями. За чаепитием хозяйки, озабоченные распределением привезенных покупок, усиленно хлопотали, что и куда девать, и ежеминутно вскакивали из-за стола, чтобы отдать приказание и самой присмотреть. По дому шла беготня, суетня, у всех «хлопот полон рот», но делалось это с каким-то сердечным умилением, словно священнодействовали…

Грибной рынок продолжался до второй недели, и за неделю на нем успевала перебывать вся хозяйственная Москва…

С восточной стороны Китай-город окружен, начиная от Москвы-реки, прежде всего, колоссальным зданием Воспитательного дома.* Все здания Воспитательного дома обнесены каменною оградой и занимают без малого квадратную версту. Там же находится и Николаевский сиротский институт. Ограда тянется до самой Варварской площади и здесь поворачивает вправо, к Солянке.

На взгорье находится Ивановский монастырь, где, «замурованная» в каменном мешке, окончила свои дни знаменитая «людоедка Салтычиха».*

На Варварской площади* во время Политехнической выставки с 1872 г. был выстроен превосходный деревянный театр. И что за труппа там играла! Николай Хрисанфович Рыбаков, Павел Васильевич Васильев, Иванов-Козельский, Александр Павлович Ленский, теперь артист императорских театров в Москве, Берг, Никифор Иванович Новиков, Киреев, Греков, Милославский. А женщины! Стрепетова, Козловская, Стрекалова, Таланова…* Театр этот всегда был переполнен публикой, да иначе и быть не могло. Несколько лет просуществовал этот театр и потом как деревянный был сломан, да, кстати, и не нашли нужным продолжать дело Народного театра.

У Ильинских ворот находился Яблочный двор; теперь здесь разбит сквер и выстроена часовня в память взятия Плевны. Яблочный двор обнесен был деревянным забором и балаганами.

Довольно безобразный Яблочный двор одной стороной своего забора выходил к стене Китай-города, и вот вдоль этого забора стояли линейки, развозившие публику от Ильинских ворот к Покровскому мосту и обратно. Линейки вместе с «калиберами» — это достопримечательность тогдашней Москвы. Никакой жестокий инквизитор не мог бы выдумать более мучительной пытки, как езда в этих экипажах, но терпеливые москвичи ездили и платили еще деньги за свою муку. Такого безобразия, как эти линейки и калиберы, вряд ли где можно было найти. Линейки эти были до невозможности грязные, вечно связанные ремешками, веревочками, с постоянно звенящими гайками, с расшатанными колесами, с пьяными, дерзкими ямщиками, с искалеченными лошадьми, худыми и слабосильными до того, что они шатались на ходу. Грязь на «бирже» этих линеек распространяла вокруг себя такой запах, что, только зажавши нос, можно было пройти это место.

К счастью, конки уничтожили это мучительное, безобразное передвижение жителей, и в Москве одной мерзостью стало меньше. Калибер — это тоже такой «душка-экипаж», который не только вытрясал душу, но и зубы выколачивал. «Кто на калибере не езжал, тот богу не маливался», так можно перефразировать известное изречение. Выдумал эти экипажи — экипажи особого «калибра» — какой-то московский обер-полицмейстер… Теперешние мостовые — это пуховая перина сравнительно с прежними. Теперь даже вообразить трудно, какие ямы бывали на мостовых, а зимой такие были ухабы, что лопались дуги и клещи у хомутов, — и ведь ничего, словно так и надо: народ-то был смирен очень, да и начальство больно строго было.

Одна каска квартального нагоняла смертельный трепет на обывателя, а уж частный пристав — это прямо гром небесный. Куда уж тут претендовать, позволили бы хоть по ухабам-то ездить без препятствий…

Там, где теперь Политехнический музей, по воскресеньям бывал «охотничий» торг, который переведен на Трубу.* На этот торг вывозились меделянские, овчарные, борзые, гончие и иных пород собаки, выносились голуби, куры, бойцы-петухи и иная птица. Здесь же в палатках продавались певчие птицы и рыболовные принадлежности. В то время, о котором я говорю, крепостное право только что кончилось; помещики еще не успели разориться и жили еще на барскую ногу. У многих были превосходные охоты, и они вывозили эти охоты, — как тогда говорили, на Лубянку — не столько для продажи, сколько напоказ. Любопытно было смотреть на этих ловчих, доезжачих, выжлятников и прочих чинов охоты. В казакинах, подпоясанные ремнями, с арапниками в руках, они напоминали какую-то «понизовую вольницу», с широким разгулом, с беспредельною удалью, где жизнь, как и копейка, ставилась ребром.

Любопытно также было заглянуть в находившийся вблизи «низок», то есть трактир. Пропитанный дымом, гарью, «низок» этот бывал битком набит народом; потолок в «низке» весь был увешан клетками с певчими птицами. Гвалт стоял невообразимый: народ без умолку говорит, в клетках орут зяблики, чижи, канарейки, из-под столов петухи горланят, стучат ножами, чашками, визжит не переставая блок двери — просто ад кромешный.

Здесь же на площади был зверинец какого-то Крейцберга. У него взбунтовался слон и разломал балаган. Слона окопали рвом, но усмирить не могли, и он был застрелен солдатами. В него было выпущено 144 пули, как сообщили тогда «Полицейские ведомости». Чистого мяса в этом слоне оказалось 250 пудов, а сала он дал только 7 пудов, купеческие лошади и коровы часто больше давали.

Этот «охотничий» торг от Лубянской площади отделялся огромным домом Шипова, населенным бедным мастеровым людом и разными темными личностями. В лавках торговали платьем и всяким старьем; тут были и трактиры, и полпивные, и закусочные. Дом этот пользовался незавидной репутацией.

На Лубянке, рядом с домом, где была гостиница «Лабоди», находился в шестидесятых годах Московский артистический кружок, переведенный сюда с Тверского бульвара. В этом Кружке подвизались, помню, молодой Михаил Провыч Садовский* и Ольга Осиповна Лазарева, теперь супруга Садовского.*

В Кружке был оркестр любителей, которым управлял Юлий Густавович Гербер, — солист-скрипач и инспектор музыки императорских театров. Этот милый во всех отношениях человек прекрасно поставил оркестр, который устраивал там концерты. Я тогда участвовал в качестве скрипача в этом оркестре и, часто посещая Кружок, встречал там наших знаменитых драматургов, артистов и литераторов.

Параллельно Софийке* идет самая блестящая улица Москвы — Кузнецкий мост. Здесь в глубокую старину, на речке Неглинной, теперь закрытой, пересекавшей эту улицу, были кузнецы, а через речку был перекинут мост — отсюда и название улицы. Кузнецкий мост — это ряд магазинов с модными товарами и предметами роскоши. Сюда собирался «цвет» московского общества и для покупок, и для гулянья. Здесь получались все новости из-за границы как по части мод, так и по части забористых романов Поль де Кока, Дюма, Понсон дю Террайля и прочих мастеров французской литературы. Здесь при встрече обменивались новостями. Еще Грибоедов заставил Фамусова произнести:

А все Кузнецкий мост и вечные французы,

Откуда моды к нам и авторы, и музы. —

Губители карманов и сердец!

Когда избавит нас творец

От шляпок их, чепцов, и шпилек, и булавок,

И книжных и бисквитных лавок!

Слышал я и такой рассказ.

Однажды в один из колониальных магазинов* Кузнецкого моста входит господин и спрашивает патоки. Когда торговец спросил его: «Во что же налить патоку?», покупатель снимает цилиндр и говорит: «Вот сюда, в шляпу».

Торговец удивился, но шляпу патокой налил. Покупатель дает кредитную бумажку. Торговец, открыв ящик кассы, наклонился немного, чтобы достать сдачи: в этот момент покупатель нахлобучил шляпу с патокой на голову торговца, выгреб все деньги из кассы и был таков.

На Кузнецком мосту осталось до наших дней мало старинных магазинов: Швабе — оптический магазин, Гутхейля — музыкальный, Готье — иностранных книг, а также и нот, да еще кондитерская Трамбле, переведенная с угла Неглинной на угол Петровки, а большинство магазинов открыто вновь. Теперь Кузнецкий мост утратил до некоторой степени свое значение. Выстроены прекрасные новые ряды и пассажи, и «соблазн» Кузнецкого моста разошелся по многим московским улицам.

Проезд с Лубянской площади на Театральную площадь ничем особенно не отличался. Здесь на углу Неглинной был дом грузинской царевны, умершей в глубокой старости, — это была последняя представительница царского грузинского рода. С проезда на Театральную площадь выходил дом Челышева, или так называемые тогда «Челыши».* Чего-чего не было в этом доме: и трактир, и полпивная, и бани, и закусочная, и мелкие мастерские; здесь ютились всякого рода барышники, включительно до театральных. Теперь это прекрасное здание, с хорошим рестораном и гостиницей. Как раз против «Челышей», на углу Неглинной и Театральной площади, находится императорский Малый театр.

Сколько светлых часов пережил я в этом театре! Как я много обязан ему! Он открыл мне неведомую жизнь, в которой иные интересы, совсем иные люди. Мы, бывшие рогожские жители, для которых театр казался чем-то недосягаемым, были поражены игрой тогдашних артистов; мы смеялись от души, когда Живокини изображал Льва Гурыча Синичкина, мы плакали горькими слезами над утонувшей Катериной в «Грозе» и серьезно боялись Рыкаловой — Кабанихи в той же пьесе. Бесконечно поражались Тит Титычем Брусковым в исполнении Садовского, и ужасно нам хотелось помочь Любиму Торцову. Когда видишь, бывало, какую-нибудь сплетницу на сцене, чувствуешь, что эта сплетница принесет много горя другому, так и хочется крикнуть: «Дяденька, не верьте ей, она все врет!» Нам казалось, что это не «представление» в театре, а что это «всамделишняя» жизнь. Словно только что был в гостях у этих людей и от них поехал в театр, а они вот на сцене, и я опять с ними, опять у них в гостях. Театра, так сказать, не чувствовалось, а жилось настоящей жизнью.

Тогда царил на сцене репертуар Островского, но ставились пьесы и других русских авторов; давались пьесы Мольера и Шекспира, но мало. Да, Малый театр был гордостью Москвы, ее славой. Свет его проникал в далекие уголки «темного царства»…

На этой же площади стоит грандиозное здание Большого театра. В начале пятидесятых годов этот театр сгорел.

После пожара театр отделали с большим великолепием. Превосходный зрительный зал долго освещался «фотогеновой» люстрой, спускавшейся с высокого потолка. Великолепный занавес изображал въезд царя Михаила Федоровича в Москву. Мебель в ложах и партере была обита малиновым бархатом и «штофной» материей. Барьеры лож были отделаны орнаментами под золото, а царская ложа представляла из себя верх великолепия и красоты.

Близ Большого театра теперь находился Новый театр, помещающийся в доме Шелапутина, а прежде это был дом Бронникова, и в нем был трактир Барсова, куда ходила публика поужинать после спектакля. В прекрасном колонном зале играл известный тогда в Москве оркестр Гене, который привлекал много публики. Потом сюда перевели из гостиницы «Лабоди» Артистический кружок, в то время начавший утрачивать свое значение, но за него энергично принялся артист Вильде, и дела Кружка поправились. Там давались оперные и драматические спектакли, а великим постом туда съезжались артисты со всей России. В конце концов Кружок покончил свое существование, и дом этот снял М. В. Лентовский, гремевший тогда своими делами в саду «Эрмитаж». Любивший все делать «на широкую ногу» и не жалевший денег, Лентовский устроил в этом доме театр, затратив на него не одну сотню рублей. Лентовский ставил там оперетки и феерии, и ставил блестяще. Его артисты: Зорина, Запольская, Давыдов, Родон еще и теперь памятны москвичам. Знаток своего дела, он «создал» этих артистов. Превосходный режиссер, глубоко проникающий в суть дела, он поднял оперетку на такую высоту, которой она потом уже и не достигала.

На углу Большой Дмитровки и Охотного ряда находится здание Российского благородного собрания. Не знаю, есть ли еще где-нибудь такой огромный зал, с такими колоннами, зеркалами и люстрами, как здесь. На огромных колоннах этого зала устроены довольно поместительные хоры. Кроме этого Большого зала, есть еще там Малый зал, тоже довольно большой, но много ниже и у́же Большого; есть здесь и еще несколько зал, и великолепная круглая гостиная. В этом Собрании в шестидесятых годах была, кажется, первая в России мануфактурная выставка.

В Большом зале московское дворянство принимало государей и задавало такие балы, о которых разговоров хватало на целую зиму. Тогда так называемое высшее общество, состоящее из аристократических русских фамилий, жило еще широко, по-барски, и давало, так сказать, тон всей Москве.

В этом же зале устраивались и симфонические концерты только что основанного по мысли и под руководством Николая Григорьевича Рубинштейна Музыкального общества. Концерты эти привлекали цвет московского общества.

По другую сторону Благородного собрания находился Охотный ряд, это какое-то «государство в государстве»: здесь свои нравы, свои обычаи, здесь ядро московского старого духа. В Охотном ряду всегда можно найти такие гастрономические редкости, которые по карману только очень богатым людям. Тут можно найти зимой клубнику и свежую зелень. Все лучшие московские трактиры, где вас удивляют осетриной, телятиной и ветчиной, снабжаются Охотным рядом. Здесь же можно нарваться и на недоброкачественную провизию, на этот счет тут охулки на руку не положат. Целый день покупатели толпятся в лавках и у лотков.

Достопримечательность Охотного ряда — это трактир Егорова, существующий более ста лет. Егоров, как говорили, принадлежал к беспоповской секте и не позволял курить у себя в трактире. Для курящих была отведена наверху довольно низенькая и тесная комнатка, всегда переполненная и публикой и дымом. По всему трактиру виднелись большие иконы старого письма, с постоянно теплящимися лампадами. Здесь подавался великолепный чай, начиная от хорошего черного и кончая высшего сорта лянсином. Кормили здесь великолепно, но особенно славился этот трактир «воронинскими» блинами. Был какой-то блинщик Воронин, который и изобрел эти превосходные блины. Здесь имелось обыкновение каждую субботу подавать милостыню всем без разбора, и тянулись сюда в эти дни вереницей и монашенки, и богаделенки, и нищие… Популярность этого трактира была очень велика, и всякий провинциал, прибывший в Москву, спешил к Егорову «блинков поесть».

Сзади Охотного ряда, на Воскресенской площади, находится тоже известный Большой патрикеевский трактир Тестова. Это первоклассный трактир, где москвичи не раз угощали обедами высочайших иностранных особ, а рядом с ним, где теперь Большая Московская гостиница, был самый лучший и самый популярный трактир Гурина, от которого и старались не отставать другие. Для иногороднего коммерсанта побывать в Москве, да не зайти к Гурину было все равно, что побывать в Риме и не видеть папы.

Против самого угла Гуринского трактира, где оканчивалась стена Китай-города, было прежде долговое отделение, или, попросту, «яма». Действительно, среди двора этого учреждения находилась яма, по бокам которой были расположены долговые камеры. Сюда-то, в яму, и сажали должников. Кроме того, камеры были еще на дворе; здесь сидели купцы, и камеры эти назывались «купеческими палатами», а в яме сидели мещане и цеховые, вообще мелкота. В этом долговом отделении сидел и знаменитый железнодорожный «король» Струсберг,* облапошивший Ссудный банк на семь миллионов.

Зажиточным должникам жилось здесь сравнительно недурно; им носили от Гурина обед, по вечерам у них бывала иногда и музыка, и выпивка, но все было тихо. Многие нередко хаживали к себе домой. Про эту яму даже была сложена песня, которая пелась на мотив «Близко города Славянска», из оперы «Аскольдова могила». Начиналась она так:

Близко Печкина трактира,

У присутственных ворот,

Есть дешевая квартира

И для всех свободный вход…

Крестовская застава

Говоря о заставах, приходится говорить и о трактах, которые идут через них, ибо это объяснит до некоторой степени и значение той или иной заставы.

Крестовская застава — одна из бойких, «веселых» застав. Путь, идущий через нее, очень далек. С давних пор этот путь вел к знаменитому Троице-Сергиевскому монастырю и тоже к знаменитой Александровской слободе, где:

Царь Иоанн искал успокоенья

В подобии монашеских трудов.

Его дворец, любимцев гордых полный,

Монастыря вид новый принимал:

Кромешники в тафьях и власяницах

Послушными являлись чернецами,

А грозный царь игумном богомольным…

Теперь эта слобода превратилась в город.

Далее на пути стоял Ростов Великий, Переяславль с огромным восемнадцативерстным озером, где Петр Великий учился морскому делу, потом Ярославль, Вологда, Архангельск, а с ним и Белое море, а там недалеко — и суровый Соловецкий монастырь. За Волгой путь этот сворачивал вправо, уже в другую сторону, и шел на Великий Устюг, Пермь, Урал и в обширную Сибирь.

Представьте себе, каково было его движение! Из Сибири шли драгоценные меха и камни, железо, медь, серебро и золото. С Камы и ее верховьев шла соль от именитых людей Строгановых. Из Архангельска везли семгу, китовый ус и жир, сельдь и навагу. Из Вологодской и Костромской губерний возами везли разные сушеные грибы, преимущественно белые. Ярославская губерния снабжала льняными произведениями, Переяславль — знаменитыми сельдями, Ростов Великий — разными овощами, так как он славился своими огородниками. Но более всего народа шло на поклонение преподобному Сергию.

Жители сел, лежащих между Москвой и Троицей, делили богомольцев на три класса: первый — это «черный» народ, который шел, начиная от святой до троицына дня, если пасха бывала из поздних, вообще с апреля по 15 июня, когда посевы уже кончались и в деревенской работе являлся перерыв. Другой класс — это «красный», то есть торговый, городской люд, этот шел в петров пост, перед Макарьевской ярмаркой. И третий класс — «белый» народ, то есть «господа». Эти двигались уже в успенский пост, благодарить за урожаи.

Представьте себе, какая толчея была у Крестовской заставы, когда в течение двух месяцев пройдет через нее триста тысяч человек одних богомольцев! Ведь это пять тысяч человек в день, не считая других людей, следующих этим трактом. А через Крестовскую заставу проходили все богомольцы, потому что и дальний и ближний богомолец считал своею священною обязанностью поклониться прежде всего московской святыне и уже потом идти к преподобному. Останавливались у заставы главным образом ночевать, чтобы уже ранним утром тронуться в путь…

Местность Крестовской заставы заселена была ямщиками. Это была ямская слобода. Движение здесь прекращалось поздним вечером, а со вторых петухов уже все поднималось: скрипели ворота, возы, колодцы, гремели бубенцы, колокольцы, визжали двери трактиров и кабаков, поднимался людской говор, по тротуарам шли усталые, дальние богомольцы и жизнь закипала вновь до позднего вечера. Улица всегда была переполнена, и это всякий день, особенно летом. Улица, на которой все это происходило, носит название 1-й Мещанской.* Место у самой заставы в народе называется «у креста», отсюда — и Крестовская застава.

1-я Мещанская улица — широкая, красивая, с каменными домами; она берет свое начало у Сухаревой башни.* Я и начну свой очерк с описания этой башни.

Сухарева башня весьма популярна в России — миллионы рисунков с нее разошлись по всем городам. Это очень красивое, высокое, оригинальной архитектуры здание построено Петром Великим в честь Сухаревского стрелецкого полка, оставшегося верным ему вместе с Бутырским полком во время стрелецкого бунта. Сухаревский же полк получил свое название в честь своего полковника Сухарева, искренне преданного Петру. Петр устроил на Сухаревой башне Навигационную школу, где молодые люди обучались морскому делу, тогда еще новому на Руси. Про эту башню в народе существуют фантастические сказания. Рассказывают, что в ней проживал колдун-звездочет Брюс* и что он сделал из цветов женщину; спрыснул он ее сначала «мертвой» водой — и она воплотилась, а потом вспрыснул «живой» водой — и она ожила. Будто у Брюса была такая книга, которая открывала ему все тайны, и он мог посредством этой книги узнать, что находится на любом месте в земле, мог сказать, у кого что где спрятано… Книгу эту достать нельзя: она никому в руки не дается и находится в таинственной комнате, куда никто не решается войти. Основанием для таких вымыслов служило, конечно, то, что Брюс был образованный человек, занимался астрономией и избрал для этого Сухареву башню.

Теперь на Сухаревой башне огромное водохранилище.* Народ Сухареву башню в шутку называет «Сухаревой барышней» и просит выдать ее замуж за Ивана Великого…

Коренное население у заставы, как я уже сказал, — ямщики. Жизнь их в то время, о котором я говорю, много напоминала жизнь старой Руси; такой жизнью жили и все ямские слободы. Вставали все рано: мужчины шли пить чай в трактир, а женщины пили дома; после чая затапливали печи, и дым валил по всей улице, а зимой стоял столбом в морозном воздухе. Обедали тоже рано, в двенадцать часов, потом все засыпало, а часа в два снова начиналась жизнь. Ужинали часов в восемь, но ложились летом около одиннадцати, а зимой сейчас же после ужина. Ходили по субботам в баню и несли оттуда веники. Бывало, целый день в субботу идет народ, и все с вениками в руках, словно это праздник веников, как бывает праздник цветов. В праздники шли к обедне: маменьки в косыночках на голове и шалях на плечах, а дочки в шляпках, проникших тогда и в эту среду. Мужчины, прифрантившись в поддевки и длиннополые сюртуки, в сапогах с «бураками», намазав волосы деревянным или коровьим маслом, тоже направлялись в храм. По праздникам обязательно пекли пироги.

О театре не имели никакого понятия, считая его вслух бесовским наваждением, а втайне желая посмотреть, «что это за штука такая». Да не осмеливались высказать это вслух — еще слава худая пойдет, особенно девушки сдерживались и молчали. Мужчины, главным образом женихи, тоже помалкивали, уж лучше «выпить» — покору меньше. Впрочем, на святой неделе, рождестве и масленице на гулянье «под Новинским» разрешалось правилами побывать «в комедии» и в цирке — ведь это все-таки «не всамделишный» театр, и настоящего бесовского тут самый пустяк.

Зато зимой на святках «дым коромыслом». Хорошие лошади, наборная сбруя, бубенцы, ленты в гривах и хвостах. Сани ковровые, большие. Соберут лихую тройку, пригласят барышень-соседок, да и махнут в гости к родным или знакомым, тоже ямщикам, куда-нибудь на край света — в Рогожскую или на Зацепу, а не то в Дорогомилово или в Тверскую-Ямскую. А там гости уже все в сборе, и пошла «битка в кон». Тятеньки и маменьки тянут мадерцу или портвейн, а дочки и сынки танцуют «под чижика кадрель» да пожимают тихонько ручки друг другу, а иной смельчак и поцелуйчик сорвет где-нибудь украдкой в слабо освещенном коридорчике. А там все схватятся кататься; подогретые портвейнцем и мадерцей, тятеньки и маменьки охотнее остаются посидеть да побеседовать, а молодежи это на руку. Однако для «острастки» все-таки пошлют с ними какую-нибудь старушку, дальнюю родственницу, но она не страшна молодежи, да и где ж усмотреть одной за всеми. Тут, на просторе, визг, смех, крики, а то нарочно из саней вывалят, а потом подбирают. Хитрый народ!.. Вернувшись, поужинают да и «ко дворам».

А на масленице ездили кататься в Рогожскую, в которой в это время устраивалось действительно грандиозное катанье. Здесь высматривали невест и женихов — и глядишь, на красной горке* и под венец.

А как совершались свадьбы, об этом надо долго и много говорить: тут много своеобразного — и хорошего, и дикого. Свадьба — это праздник для целого околотка; о ней толкуют все, все ею интересуются, особенно женщины, и все во время венчанья лезут в церковь, а «на балу» силой врываются в дом и толкутся в прихожей, делая разные замечания. Во время свадеб даже езжали на Кузнецкий мост в магазин, тогда как обыкновенно удовлетворялись лавками у Сухаревой башни или уж самое большое — Ножовой линией.

Летом мужчинам было не до гуляний, за исключением «семика» да первого мая; им и в голову не приходило прогуляться куда-нибудь — не до этого было. По праздникам женщины в сопровождении кого-нибудь из мужчин больше хаживали, чем ездили, так как лошади были заняты «гоньбой», в Марьину рощу или в Сокольники, а чаще всего на Пятницкое кладбище, где старшие поплачут и «помянут» сродственничков. По вечерам, по обыкновению, выходили с подсолнушками к воротам или сидели под окнами и глядели на улицу.

Жизнь казалась простою, несложною, а в сущности, отцы — это Титы Титычи, а матери и свекрови — это Кабанихи, но молодежь была упругая, гнулась туго и не зевала, стараясь взять от жизни все, что было можно.

Постоялые дворы были большие, с навесами по бокам, а сзади, под навесами, были устроены кормушки для лошадей. Возы стояли посреди двора под открытым небом, а большею частью на улице. Колодцы тоже были большею частью на улице. «Изба», то есть горница, где народ обедал, ужинал и спал, находилась в первом этаже — дома были двухэтажные — вверху жили сами хозяева и имели комнаты для приезжающих знакомых иногородних купцов. «Изба» была просторная, с нарами в два этажа по стенам, печь огромная и все это, конечно, порядочно грязновато, с тараканами, клопами и прочими прелестями в этом роде. В переднем углу, под образами, стоял большой стол, за который свободно могло сесть двадцать человек. К 8 часам утра кушанье уже бывало готово — это для отъезжающих так рано готовили, — пообедают и тронутся в путь. А ели-то как! Сначала подадут солонину с хреном и квасом, потом щи или похлебку с говядиной, а там жареный картофель с чем-нибудь, гречневую кашу с маслом, потом пшенную кашу с медом, чем тогда и заканчивался обед… Едят молча, за говядину в хлёбове принимаются по условленному знаку — старший в артели постучит ложкой по столу — и станут брать нарезанную говядину, а до тех пор никто не смеет к ней прикоснуться.

Богатые, избалованные «гужевики», «протяжные» извозчики любили и умели поесть. Народ это был здоровый, крепкий, всегда на свежем воздухе, сыт «по горло». В дороге больше шел пешком около лошадей и только тогда присядет на телегу, если очень утомится, а то лошадь жалеет. Лошади у них были крепкие, больше свои, доморощенные, и одна от другой ни за что не отстанет. Все выглядело, так сказать, хозяйственно, исправно. Зимой мужики одевались тепло: полушубок и тулуп сверху, в бараньей шапке, но большею частью в лаптях. «Упряжку» они делали не более 30 верст. У них были на пути знакомые, постоялые дворы, которые уже знали, когда они едут, и ждали их. Это был народ молчаливый, сосредоточенный, серьезный. Общение с природой и одиночество «на ходу» приучило их к этому. Каждый идет около своих лошадей и поглядывает, не потерялось ли что, или не стащил бы недобрый человек чего-нибудь; тут не до разговоров, да и говорить-то, по правде, было не о чем. В случае нападения на них «дорожных» удал-добрых молодцев они хватались за рычаги и шибко били лиходеев, да, впрочем, и нападения бывали редки — разбойники хорошо знали, чем это пахнет. Иногда они года по два не бывали дома, разъезжали из края в край по Руси, а концы они делали далекие: например, от Москвы до Костромы, из Костромы в Рязань, а оттуда, глядишь, на Дон — так и колесили по матушке Руси. Не все у них шло «по маслу», случались и беды с ними: то кого-нибудь, особенно зимой, «на раскате» опрокинувшимся возом задавит, то в драке, с ворами убьют, а то где-нибудь сгорит, уснув на сеновале на постоялом дворе, или заболеет дорогою и отдаст богу душу. Тогда его товарищи похоронят, а коней домой приведут. Так в одной созданной ими песне «Степь Моздокская» рассказывается, что они везли «белу-красну» рыбицу, парчу, бархат; дорогой у них заболел товарищ и, умирая, говорил окружившим его друзьям, молча и сосредоточенно на него глядевшим:

Вы свезите моим детушкам благословеньице,

Отведите моих товарищей, вороных коней,

К молодой жене да свезите ей волю вольную.

Народ это был, безусловно, честный; вверенное им добро отстаивали грудью, хотя и не были обязаны отвечать за него в случае пожара или грабежа; в русском крестьянстве это был самый лучший народ, так сказать, «головка» его.

У самой заставы иногда была такая давка, что прямо «каша» какая-то делалась; особенно толчея была, если в это время «шла» почта, которую возили в огромных зеленых каретах на восьми лошадях. Передний форейтор или почтальон трубит в рог, чтобы давали дорогу. Все «шарахались» в сторону, и поднимался крик, брань, да еще «шланбой»* опущенный задерживал…

За заставой на правой стороне находится одно из лучших московских кладбищ — Пятницкое. За кладбищем тянется Сокольническое поле, а за ним уже и Сокольники, а на левой стороне от заставы была Марьина роща и Останкино.

Бутырская застава

Бутырская застава не принадлежала к числу бойких — это была застава тихая, пустынная. Таких «пустынных» застав несколько: Бутырская, Проломная, Симоновская, Даниловская, Трехгорная да, пожалуй, еще и Калужская.

Они стояли как-то «на отлете», да и «тракты», примыкавшие к ним, были из слабых — разве к мелким уездным городам, ведущим торговлю только для себя. Дороги эти были песчаные, неисправные. Ну, кому охота была, например, ехать в Муром через Проломную заставу по песку, где нет ни постоялых дворов и ничего нельзя было найти нужного для проезжающего человека, или пробираться в Каширу через Даниловскую заставу? Первые ехали через Рогожскую заставу по Владимирскому шоссе и сворачивали на Муром, где это было удобно, а вторые ехали по Серпуховскому тракту — на Серпухов. Бутырская застава именно стояла «на отлете»: с одной стороны были огороды, а с другой тянулся длинный забор, за которым был густой и большой, как роща, сад.

Жилья у самой заставы не было. Кордегардии ее, или «казармы», были всегда какие-то ощипанные. В них пребывали солдаты, стоявшие «на часах», и «щупальщики». Обязанность «щупальщика» состояла в том, что он острым прутом тыкал в воз, особенно с сеном, чтоб узнать, не везут ли в Москву вина. Тогда в Москве существовал винный откуп, находившийся в руках Мамонтова и Кокорева, и ввоз вина в город был строго воспрещен. Мамонтов и Кокорев нажили по огромному состоянию. Первый из них сделался железнодорожным строителем, а второй — основателем банков.

К обеим сторонам Бутырской заставы, как и ко всем другим, примыкал так называемый Камер-Коллежский вал.* Вал этот шел вокруг всей Москвы, прерываясь только заставами. В некоторых местах он был полуразрушен пешеходами и местными обывателями, которые брали из него песок для своих надобностей. Вал этот с боков был покрыт всегда густой травой, а по гребню шла дорожка. Примыкавший к Бутырской заставе вал был целешенек и тянулся с одной стороны от Тверской заставы, а с другой — от Крестовской. Около Марьиной рощи был, так сказать, нелегальный проезд через вал, и довольно неудобный, так как за валом находилась глубокая канава, из которой не так-то легко было выбраться.

Солдатам, стоявшим «на часах», прохожие бросали на землю мелкие медные монеты, так как солдат «на часах» не имеет права брать их в руки, бросали бедным солдатикам на их безысходную нужду. После «часов» солдат подбирал их. Особенно много бросали медяков у тех застав, за которыми были кладбища, и в этом отношении отличалась Пресненская застава, за которой находится популярное в Москве Ваганьковское кладбище. У Бутырской заставы на этот счет, что называется, не пообедаешь: прохожих и проезжих мало, да и то — сами «форменная беднота».

Близ заставы, по направлению к Марьиной роще, находится Миусское кладбище, одно из самых бедных в то время. На нем, как и на многих других, можно было встретить пасущихся коров, забредших сюда неизвестно откуда, а уж о чистоте дорожек, порядке и говорить нечего — ничего этого не было. Все поросло диким бурьяном, лопухом, крапивой и прочими сорными травами.

За заставой налево и направо тянулись огороды: с одной стороны до Петровского парка, а с другой — до Марьиной рощи.

Недалеко от заставы находится слобода. Собственно, эта слобода и есть настоящие Бутырки, от которых застава и получила свое название.

Бутырская слобода выглядела бедно. Туда стремился такой обыватель, которому в Москве было жить не под силу. Жизнь в слободе была настолько «неказиста», что туда ссылали служить провинившихся квартальных, и это было для них большим наказанием. Жили там больше бедные «мастерки», было несколько овощных лавочек, трактир и кабак. Последний привлекал потребителей и из Москвы, так как в Москве вино вследствие откупа было много дороже… Это для бедных потребителей составляло большой расчет, и беднота, особенно в праздники, валом валила на Бутырки. В будни это было сонное царство, и даже «бутошник», этот незабвенный Мымрецов Успенского,* «на часах» тер нюхательный табак для продажи местным потребителям и для себя.

Кто попадал жить на Бутырки, тот уже оставался жить там навсегда: они как-то «засасывали» пришельца. Таким образом там образовался «коренной» житель, преимущественно из московского мещанства и цеховых. По эту сторону заставы в Москве, с одной стороны, как я уже сказал, был большой сад, а с другой — огороды, которые шли до самого острога.

Внутренняя жизнь этого острога имеет очень любопытную историю, имеет и своих героев. Лет пятьдесят тому назад таким героем был дезертир Ланцов. О нем в народе ходили самые баснословные рассказы: говорили, что он нарисовал на полу мелом лодку, сел в нее и уплыл из острога. Из острога Ланцов бегал часто и являлся то барином, то мужиком, смотря по надобности:

Звенит звонок на счет сбираться.

Ланцов задумал убежать,

Не стал зари он дожидаться,

Проворно печку стал ломать.

В трубу он тесную пробрался

И на церковный на чердак…

Дальше я не помню. Песню эту распевали на улицах, Ланцов был героем среди московского народа, и, желая кого-нибудь похвалить за ловкий обман, говорили: «настоящий Ланцов»… Кто он, этот Ланцов, и откуда, — я не помню. Впоследствии он был пойман и сослан на поселение. Был там и еще герой, и тоже популярный в народе, — это палач Кирюшка, который довел свое «искусство» до высокой степени совершенства. Это был щеголь, большой бахвал и силач. «Берегись, ожгу!» — кричал он перед первым ударом плетью и действительно «обжигал» преступника так, что тот терял сознание и уже не чувствовал последующих, более легких ударов. Родные наказуемого «подкупали» палача, и он, по-видимому, наказывал больно, но, в сущности, удары приходились «по кобыле»,* на которой был растянут преступник. Но «Берегись, ожгу!» все-таки приходилось и тому, за кого хлопотали родные. Это уже был какой-то шик Кирюшки. Арестанты и вообще воры очень боялись и «уважали» его. Попасть к нему в лапы страшило всех.

Серпуховская застава

Через Серпуховскую заставу тракт ведет в украинские города: через Тулу, Орел в Курск, Харьков, Полтаву и далее. За Подольском, уездным городом Московской губернии, тракт этот разделяется: один ведет, как я сказал, на Украину, а другой, поворачивая вправо, ведет на Варшаву. Большие, выдающиеся ярмарки украинских городов, как «Коренная» близ Курска, «Ильинская» — в Полтаве и после Нижегородской первая ярмарка «Крещенская» — в Харькове, вызывали очень большое движение по этому тракту, и через Серпуховскую заставу проходило немало обозов как русских «гужевых» извозчиков, так и малороссийских «чумаков», приезжавших сюда на своих волах. Эти чумаки представляли для нас интерес своими костюмами: они одевались в белые рубахи, заткнутые в широчайшие шаровары, в высокие бараньи шапки, несмотря иногда на сильную жару. Всегда перепачканные дегтем, они, казалось, были ленивы, как их волы. Но они пришли из благословенной, благоухающей Украины, о которой мы много слыхали, и это вызывало к ним наши симпатии, хотя мы и дразнили их «мазепами», считая это почему-то обидным для них.

— Из какой губернии? — спросишь, бывало, «чумака».

— Изо всех понемножку, — острит хохол, усмехнувшись.

Много шло народа через эту заставу на богомолье в чудный, сказочный для нас Киев, где так много «почивает мощей святых подвижников», где так много давней старины, где течет чудный синий Днепр, не уступающий своей родной сестре Волге. Они дети одной матери — Валдайской возвышенности; только вот Днепр ушел на юг казаковать, а другую сестру, Двину, сманили ганзейские купцы, и она бросилась к немцам, только Волга прокатилась из края в край родной Руси и разлеглась на ее просторе.

Захожие богомольцы рассказывали нам об этом, и мы жадно их слушали, затаив дыхание. Рассказывали нам и о Польской стороне возвращавшиеся оттуда со службы «николаевские» солдаты и не хвалили тамошнее житье. Видали мы и героев-севастопольцев и слыхивали их рассказы об этом беспримерном в истории страшном бое Руси почти со всей Европой.

Много до «чугунки» двигалось народа по этому тракту, а у нас был кабак близ деревни Нижние Котлы, к нам и заходил пеший люд то погреться, то отдохнуть и рассказывал, где бывал, что видал, что слыхал. Много бывалого народа заходило. И я, еще не выезжая из Москвы, уже отчасти был тогда знаком с югом, который представлялся нам каким-то эдемом.

Серпуховская застава стояла совсем на отлете; к ней не примыкала ни одна улица. Большая и Малая Серпуховские улицы* чуть не за версту от нее обрывались, и со стороны Москвы к ней примыкало скорее поле, чем пустопорожняя площадь.

Недалеко от заставы, у самой Москвы-реки, находится Данилов монастырь, основанный князем московским Даниилом Александровичем.

Около этого монастыря находилась теперь уничтоженная Даниловская застава, она вела, кажется, в Каширу. Существовал и такой тракт, и часто приходилось слышать: «Мы по Каширке». Об этой заставе, как и о Симоновской, теперь тоже уничтоженной, и сказать нечего.

С другой стороны Серпуховской заставы, но несколько вдали от нее, находится очень красивый Донской монастырь,* богатый постройками. Великолепная ограда и храмы внутри нее поражают своим величием.

От заставы к обоим этим монастырям шел Камер-Коллежский вал.

По ту сторону заставы, за Москвой, находится деревня Даниловка, левая сторона которой застроена фабриками и частными домами. С правой стороны деревни, поодаль от нее, находится Даниловское кладбище, а близ него — еврейское и татарское. Мимо них идет шоссе в «Черемушки», имение князя Меншикова.

В Даниловке обитали местные крестьяне, занимавшиеся огородничеством. Среди ближайших обитателей местность около Даниловки не пользовалась завидной репутацией. Овраг в конце деревни, через который был перекинут мост, считался довольно опасным местом. Здесь до постройки фабрик было очень пустынно. А за оврагом путь шел на крутую, высокую и довольно длинную гору — так не очень ускачешь от опасности. На этой горе, с левой стороны, поодаль от дороги, было какое-то заведение Шарапова, а с правой стороны находились у самой дороги две бойни — Бронникова и Кудрявцева. Потом гора спускалась круто опять в низину. Здесь с одной стороны находилась рогожная фабрика Власа Емельянова и около нее трактир Душкина, а с другой — два наших кабака и за ними на крутом взгорье наша же живодерня, где я одно время жил на отчете, управляя ею и наблюдая за кабаками. Потом мы совсем сюда переехали и жили здесь несколько лет. За нашей живодерней находился очень красивый Гусиный овраг, где было чье-то заведение, в котором варили бычью кровь, употреблявшуюся на какую-то краску. Кругом было много кирпичных заводов старого образца. В то время только на заводе князя Грузинского была устроена усовершенствованная печь, а другие работали по-старому.

Вблизи шоссейной дороги, около лощины, были замечательные по своей величине и запутанности пещеры, которые образовались от добывания мелкого камня для шоссейных дорог. В пещерах этих пряталось много крупного и мелкого жулья, да тут же находилось немало и важных преступников. Найти их не было никакой возможности. Они проживали там и лето, и зиму, так как под землей тепло. Меня водили в эти пещеры, без проводника оттуда и не выйдешь. Все они усеяны коридорами в разных направлениях; они, словно раки, расползаются во все стороны. Жутко показалось мне там. Не знаю, существуют ли они теперь или завалены.

Далее по шоссе за этой низиной находилась деревня Нижние Котлы опять-таки на крутой горе, а за ней — село Верхние Котлы, откуда, по сказаниям историков, выстрелили из пушки пеплом сожженного загадочного первого Димитрия Самозванца. Близ этого села поворот к знаменитому селу Коломенскому, куда ведет хорошее шоссе.

Село Коломенское не принадлежит к Серпуховскому тракту, и о нем не место здесь говорить.

Вернусь к нашим кабакам, которые были как бы центром окружающей местности. Во-первых, около них и поблизости были рогожные фабрики; одна, как я сказал, Власа Емельянова — с двумя тысячами рабочих, а другая, только что выстроенная, — Беляева с полутора тысячами рабочих, Нижние котлы бойни, заведение Шарапова. В летнее время у нас в кабаках бывала масса рабочих с кирпичных заводов, рабочие-камнеломы «из пещеры», проезжающие крестьяне-огородники из ближних сел и деревень, дальние проезжие и прохожие. У нас было людно уже от одних рогожных фабрик. Судите, как было людно, если в летний день продавали одного пива на семьдесят рублей.

Когда зачиналась «Южная», как тогда называли Курскую железную дорогу, еще много двигалось народа по этому тракту и заворачивало в наши кабаки. Бывало, завернет зимним студеным или непогожим днем какой-нибудь «севастополец» или «николаевец» из-под Варшавы, поднесешь ему стаканчик вина да щей нальешь, и он начнет свои рассказы о Севастополе, о Польше, и долго, бывало, слушаешь его и жадно запоминаешь.

— А куда же ты бредешь, кавалер? — задашь ему вопрос.

— А до дому. В Костромскую, стало быть, губернию.

— Да есть ли у тебя кто дома-то? — снова спросишь его.

— А кто-е знает. Чать, все померли. Как в службу ушел, ни весточки не получал. Двадцать пять лет вот царю и отечеству прослужил и теперь остался, должно быть, один у бога, как перст. А была жена молодая и детки уже было пошли, — грустно заключит он и смахнет тяжелую, невольную слезу.

А иной, чтобы забыться, под лихую гармонику да гитару в задорный пляс пойдет. А там разом оборвет да и промолвит:

— Довольно наплясался за службу-то. Поиграли по спине палочками — словно на ней струны натянуты… Пора до дому, к погосту ближе.

И, укрывшись от холода чем можно, скажет:

— Прощайте, благодарю за угощение! — и зашагает вдоль дороги к Москве, а в лицо ему вьюга хлещет…

Любил я в такие дни поторчать в кабаке и послушать рассказы бывалых людей. Заходили отдохнуть богомольцы и из Киева, эти летом больше. Усядутся у кабака на траве и пойдут выкладывать о святынях Киева, о нем самом, о пути туда, и их слушаешь развеся уши. Были удивительные мастера рассказывать. Были между ними и прямо поэты; он тебе так иное место разукрасит, что и не узнаешь его, когда попадешь туда потом. Наговорит тебе о чудных, ароматных ночах в степи, о темно-синем усеянном звездами небе, которые так близко, что хоть руками хватай, о голубоватой луне, о реках, что широким раздольем разлеглись в степях, о певцах-бандуристах и о добром и ласковом привете хохлов. Иной так говорит, будто ручеек журчит, — слушаешь его и улетаешь мыслью в те счастливые края, где и реки текли сытою,* и берега были кисельные.

Вернемся в Москву. Конная площадь. Дровяная и Коровья площади, как окраины Москвы, можно отнести к району Серпуховской заставы. Конная площадь занимала пространство около квадратной версты, по крайней мере вдоль она была немного менее версты, а в ширину — около полуверсты. В осеннее и вообще дождливое время она была вся сплошь покрыта такою густою грязью, что, бывало, еле ноги вытаскиваешь. Посреди этой грязи стояли так называемые «прясла», в которых устанавливали выведенных на продажу лошадей.

В базарный, а особенно в воскресный день народа была масса. Крик висел в воздухе. Цыгане, эти маклеры по покупке и продаже лошадей, усиленно орали, стараясь криком убедить покупателя в добрых качествах лошади. Без них, действительно, пришлому человеку нельзя было ни купить, ни продать лошади. Цыган оборудует это и ловче, и скорее, не упустив случая, конечно, и «нагреть». Но замечательно вот что: если незнакомый покупатель даст цыгану разменять хоть сторублевую бумажку, он непременно вернется: не было случая, чтобы цыган скрылся с деньгами.

У цыган и барышников существует свой жаргон, куда вошло каким-то образом немало татарских слов, как, например: «бешь-алтынный» — пятиалтынный; «бешь-дерив» — пять рублей; «онбешь», происшедшее от «онец» — десять и «бешь» — пять; «алтыги» — шесть рублей; «экиз» — полтинник; «жирмас» — двадцать… Говорят на этом жаргоне очень быстро, как на родном языке. У них в этом случае доходит даже, так сказать, до кокетства — так, в разговоре вместо «лошадь» они говорят «лохать». Одно время они каждого мужика звали почему-то «Фролка». Цыгане эти больше из Грузин да из Донской слободки, что близ Донского монастыря. Барышники преимущественно из Рогожской, от «Креста», из Верхних Котлов.

На Конной были барышники, которые торговали «графскими» лошадьми, таковы: Островский, братья Илюшины и некоторые другие. Лошади у них хорошие, и они поддерживали свою репутацию.

На Конной, конечно, практиковалось кнутобойство, свистевшее весь базар в воздухе. Даже пятилетний цыганенок, увязавшийся с отцом на Конную, и тот размахивал кнутом. На Конной кнутом наказывали и преступников. Но это, собственно, было не на Конной, а на Дровяной и Коровьей площадях, что за Конной. Не только вид черного, мрачного эшафота и казни на нем кнутом или плетьми, но даже и самое воспоминание об этом вызывает омерзение, и перо валится из рук…

Калужская застава

Калужская застава — не из бойких. Она так же, как и Серпуховская и некоторые другие заставы, со стороны Москвы порядочно удалена от жилья. К району Калужской заставы принадлежат и Калужские ворота. Отсюда и начнем свой рассказ.

Калужские ворота, как и Серпуховские,* представляют собою круглую площадь, окруженную зданиями, образующими этот круг. Площадь небольшого размера, но там с давних времен существует рынок, где можно приобрести почти все необходимое для среднего класса людей, как-то: мясо, рыбу, зелень, платье, обувь, шапки, ситцы, плотничные и другие инструменты. Рынок довольно, так сказать, полный, но далеко уступает не только Немецкому или Смоленскому, но даже и Таганке.

К Калужским воротам прилегают улицы Замоскворечья от Серпуховских ворот, от «Крымка», как называют в простонародье местность около Крымского моста, и улицы, идущие к заставе. Из них главная — Калужская, потом Ризположенская, или, попросту, «Серединка», и Шаболовская.*

Когда Москва делилась на Белый и Земляной город, последние были отделены друг от друга, и для сообщения между ними существовали ворота. Так, в Белый город вели: Пречистенские, Арбатские, Никитские, Тверские, Петровские, Сретенские, Мясницкие, Покровские и Яузские ворота. Пречистенские начинались у Москвы-реки, близ Бабьего городка. А по ту сторону Москвы-реки было уже Замоскворечье, которое и считалось Земляным городом. У него, кроме Пятницких, если считать круг по линии ворот Белого города, не было других ворот.

Пятницкие ворота существовали не для административного разделения города, а вероятно, или для сбора «мыта», то есть пошлин, или просто для наблюдения за прибывающими в город.

Земляной город как в самой, так сказать, главной части Москвы, так и в Замоскворечье был от разных слобод, как, например, Ямских, Оружейных, Пушкарских и других, отделен валом, и для сообщения со слободами существовали ворота, к числу которых принадлежат и Калужские.

Теперь никаких ворот нигде нет, да и я их уже не застал.

Был особый класс людей, называвшихся «воро́тниками»* и наблюдавший за воротами. Они образовывали нечто вроде слободы и жили близ Тверской улицы, недалеко от церкви Благовещения пресвятыя богородицы. Воро́тники выстроили здесь свой храм во имя святого Пимена, а потом они разделились, и часть их ушла в село Сущево, где они тоже выстроили храм во имя того же святого Пимена. Таким образом образовались две местности — Старые и Новые Воро́тники.

В старину местность за Калужскими воротами считалась загородною, и там были дворцы вельмож. Там, где теперь Мещанское училище,* был дом Полторацкого, и его в мои детские годы звали Полторацким училищем. Об этом училище поделюсь своими впечатлениями, которые я вынес оттуда, имея честь получить там образование как богатый купеческий сынок; там таковые обучались.

Нас было там приблизительно 450 человек; большинство состояло из бедных московских мещан, обучавшихся за счет капиталов московского купечества, которое и основало это училище в начале тридцатых годов прошлого столетия. Мы занимали огромное трехэтажное здание. В нижнем этаже находились больница, гардеробная, столовая, первый младший класс, швейцарская с прекрасной чугунной лестницей, палаты призреваемых стариков, кухня и так называемая «приставницкая», где жили «приставники», то есть младшие надзиратели из семинаристов — народ грубый, неразвитой, представители «бурсы» Помяловского. Во втором этаже находились остальные классы, которых было четыре, по два отделения в каждом, так называемый «совет» — зал для совещания попечителей, которые и собирались по вторникам, прекрасная церковь во имя святого Александра Невского, актовый зал и квартира старшего надзирателя. В третьем этаже были спальни. Все комнаты были просторные, с массой воздуха и света; особенною чистотою отличались спальни. Одежда и стол были «казенные». Все ученики были «живущими», и домой отпускались только по праздникам. Учившиеся за плату платили сто рублей в год на всем готовом. Одевали нас в какие-то грубого сукна казакины и толстейшие синие халаты, когда мы шли гулять зимой. Халаты эти почему-то назывались «шинелями». Кормили нас очень плохой пищей, да и то впроголодь; кто побойчее, тот выпрашивал у буфетчика хлеба, когда уж очень подводило живот. Обед состоял из трех блюд: плохих щей из серой капусты, к которым выдавался кусок говядины, величиною в квадратный вершок и толщиною в обыкновенный блин, из трех картофелин и из суповой ложки каши, еле помасленной; за ужином два блюда — без картофеля. Утром полагалось по кружке чаю и по булке, а после классов, в пять часов вечера, уже по одной булке.

Вставали мы в пять часов утра, шли на молитву, пили чай, а потом дежурные мели полы, стирали пыль и чистили медные приборы на окнах и дверях. В восемь часов начинались уроки, продолжавшиеся до двенадцати, потом обед. После обеда, если было лето, то есть время до каникул, ходили купаться в свои красивые пруды и гуляли по саду и по двору, развлекаясь играми в лапту или казаки-разбойники, а зимой облекались в «шинели» и путешествовали через Нескучный сад на Москву-реку, затем по Крымскому проезду к Калужским воротам и домой.

В два часа начинались опять уроки и шли до пяти. Вечером мы устраивали какие-нибудь игры или каждый отдельно чем-нибудь занимался, или рисовал, или клеил коробочки, кто писал сочинение на заданную тему, кто готовил другие уроки.

Учителя у нас, особенно в последнем классе, были прекрасные. Таковы, например, незабвенный Порфирий Ефимович Градобоев, этот король чистописания; он преподавал во всех классах, и память о нем, как об учителе и о добром человеке, жива у всех, кто у него учился. Слава его была громадна, и его ученик — градобоевец брался купцом-хозяином в контору охотнее, чем ученики других учителей. И действительно, мы, градобоевцы, писали отлично, да и теперь, отставши от чистописания, еще при случае можем тряхнуть стариной. Дело в том, что мы знали правила чистописания, а не бессознательно копировали учителя. Благодарные ученики на Ваганьковском кладбище воздвигли своему дорогому учителю памятник. Павел Ефимович Басистов, составитель хрестоматии, был учителем русского языка; он выглядывал барином, уж очень был «благовоспитан», но был к нам добр и внимателен. Он приохотил нас к чтению и сочинениям на разные темы. Учитель арифметики, Николай Николаевич Кацауров, тоже был хороший учитель и добрый человек, но всегда серьезный. Мы этих учителей любили и уважали. Но особенно мы полюбили, хотя и не были к нему так близки, как к Градобоеву, учителя истории и географии Алексея Александровича Толстопятова. После учителя, занимавшегося «по казенной надобности» и задававшего уроки «отсюда и досюда», к нам вдруг является человек с основательным знанием своего предмета, чем и делится с нами. Обладая даром слова, удивительно мягким характером и симпатичным голосом, он сразу овладел нами, и его предмет стал нашим любимым предметом.

Его рассказы из греческой и римской истории увлекали нас. Помню очень хорошо, как он однажды читал нам «Слово о полку Игореве» в переводе Гербеля. Какое мы получили наслаждение! Как прекрасен казался нам в эти минуты милый Алексей Александрович! Он словно разбудил нас, словно новый мир открыл нам, указав, что есть более высокие интересы в жизни, чем коммерческие, что душа живет не одними расчетами и что есть книги поважнее бухгалтерских. Кстати, учителя бухгалтерии мы не любили. Мы изучали две бухгалтерии: русскую в пять книг и итальянскую в девять книг, и в жизни и та и другая оказались или совсем непригодными или очень мало пригодными.

Остальные учителя были таковы: один, например, не столько спрашивал учеников, сколько допрашивал, причем тыкал табакеркой в грудь. Другой, но это в другом отделении, при неточном ответе ученика орал: «В зубец!», «В мордец!», «В скулец!» — и лез на ученика с кулаками. Но ученики обожали его. Он никогда никому не поставил плохого балла, помогал ученикам, заступался за них и как учитель был прекрасный. Несмотря на его крики и кулаки, он никогда никого пальцем не тронул. Даже ученики и не его класса любили его, находя в нем и в Градобоеве своих защитников.

В общем из училища выносилось немного научных знаний, и приходилось их дополнять самообразованием или частными уроками.

Через две недели мы ходили в свою баню, которая находилась у пруда. Будили нас для этого в четыре часа утра криком, как и всегда: «Дети, вставать!», тут еще прибавлялось: «В баню!» Каково было детям от восьми до четырнадцатилетнего возраста вставать так рано! Да и вообще-то мы плохо высыпались. Давали нам кусочек мыла с обыкновенный кусок сахару и натискивали нас в небольшую, жарко натопленную комнату так, что рукой трудно было шевельнуть, а ходить надо было через головы других. Голову мы должны были мыть сами. Терли же нас дядьки по очереди. Ляжешь на спину — раз! «Перевернись!» — кричит дядька. Перевернешься. «Два-а! Готово!» Дядьки же и окачивали нас. Белье нам давали холстинное и грубоватое, но безусловно чистое. Носильное белье меняли мы раз в неделю, а наволочки и простыни — через две недели.

За училищем вдоль той же Калужской улицы находились две больницы; одна из них именуется Городская, а другая — Голицынская.* За ними шли владения богача Титова, нынешние «Титы»,* а далее — превосходный Нескучный сад, с дворцами в нем.

Прежде это место принадлежало графу Орлову, откуда он на роскошно убранных превосходных конях, окруженный многочисленной свитой прихлебателей, гостей и слуг, выезжал на охоту или на прогулку в Петровский парк и Сокольники. Жизнь в Нескучном представляла разливанное море. Орлов жил тогда в Москве; около него группировалось все московское знатное барство. В Нескучном саду гремела музыка, пели песенники, водились громадные хороводы, сжигались блестящие фейерверки, горела иллюминация, устраивались кулачные поединки, в которых участвовал и сам граф, медвежьи бои и травля.

Рогожская застава

Рогожская застава* была одною из самых оживленных застав. Все прилегающие к ней улицы и переулки были сплошь заселены ямским сословием и спокон веков живущими здесь купцами и мещанами. Большинство этих обитателей принадлежало к древлепрепрославенной вере* «по Рогожскому кладбищу». Эта жизнь по-древлепрепрославленному создала особый быт, выработала свои условия; здесь нравы и обычаи резко отличались от остальной Москвы, особенно от ее центра. Пришлый элемент появился здесь только с постройки Нижегородской железной дороги. Новизна, принесенная этими пришельцами, долго не прививалась к старому строю жизни, но в конце концов одолела, и Рогожская, как хранительница старых заветов, рухнула и слилась под давлением духа времени с остальным обществом.

Рогожская Палестина велика — в ней в конце шестидесятых годов было пятьдесят две тысячи коренных жителей, девятнадцать церквей и пять монастырей да еще Рогожское кладбище. Жизнь тогда была здесь замкнутая, постороннему почти невозможно было проникнуть сюда.

Я, уроженец Рогожской, прожил в ней почти сорок лет, насмотрелся на жизнь ее обитателей и сам жил такою же жизнью, пока судьба не выкинула меня на иную дорогу. Жизнь, замкнутая и тихая для постороннего наблюдателя, катилась привольно, широко, согласно нашему понятию о ней, и мы, молодежь того времени, срывали ягодки этой жизни, и мед не только, как в сказке, по усам тек, а и в рот попадал. Эта замкнутость и «ежовые рукавицы» старших и вызывали нас на простор. Да и сами старики, хоть и осторожно, хоть и тайком от других, но жили тоже, пожалуй, не хуже нас. Им, видите ли, можно, а нам — грех. Иной отец семейства так тряхнет мошной, что небу жарко, а мошны были здоровые. Особенно у «Макария»* разгуливали наши почтенные главы семейства, — куда уж нам: мы в шампанском певичек не купали, а жаркими объятиями да горячими поцелуями наслаждались.

Театров бесовских мы не знали, да и знать не хотели; литература для нас была тоже звук пустой. Дальше «Францыль Венециана» или «Гуака, или Непреоборимая верность»* и тому подобных произведений мы не шли, да и то их читали больше девицы — тогда еще барышнями не звали их, — а мы, парни, совсем не брались за книгу.

Сплетни, конечно, ходуном ходили, и немало было греха из-за них, но без этого уж нельзя.

Крепко держали наших девиц домашние аргусы* — так во все глаза и глядели за каждым их шагом. Тяжеловато было нашим девицам, и ходили они с опущенными глазками, как бы выражая сугубую скромность. Сидеть день-деньской за пяльцами да взглядывать иногда на редко проходящих людей в окно, все заставленное геранью, настурцией, резедой, — не особенно весело. Иная, может быть, что-нибудь и прочла бы, да нечего, да еще не велят читать книгу, напечатанную по-граждански, — грех, а читать давно уже знакомый псалтырь — скучно. Запела бы иная песенку, высказала бы, что накипело у нее на душе, да нельзя, — глядишь, или бабушка, или дедушка молятся, либо духовное читают, — помешать можно, в соблазн ввести. Пройтись прогуляться — и думать не смей. Против этого гнета зарождался протест, и девушки спешили замуж, лишь бы вырваться на относительную свободу, оттого у нас и свадьбы не переводились всю осень и зиму. Вот на этих-то свадьбах и улыбалось счастье молодежи, а иногда и «дело» зачиналось, то есть новая свадьба.

По субботам и особенно перед большими праздниками ходили в баню. Женщины ходили гурьбой, всей семьей, а семьи бывали большие. Это было какое-то торжественное шествие — с узлами, со своими медными тазами, а то грех из никонианских* мыться. В банях теснота, шум, возня и часто брань. За такими семьями часто посылались дровни, так как из бани идти пешком тяжело. В такие дни по улицам целый день двигался народ в баню и из бани, и у всех веники, которые тогда давали желающим даром, а желающие были все — веник в доме вещь необходимая.

— Вон Толоконниковы в баню поехали, — говорит кто-нибудь, глядя в окно.

И действительно, внушительных размеров лошадь с трудом тянет воз, нагруженный дебелыми мамашей, тетеньками, дочками, племянницами, дальними родственницами и маленькими детишками, у которых в руках баночки, пузырьки, которыми они забавляются в бане, играя водой, и почти у каждого крендель или баранка, которые они для забавы и жуют дорогой. Послебанное чаепитие было довольно торжественно.

В праздник тоже целыми семьями, за исключением тех, кто дома занят, идут к обедне.

Все делалось по раз заведенному порядку, и за нарушение его неосторожному грозила беда — будь то хоть сам владыка дома. Женщины никому не прощали нарушения заветов старины, и ими, только ими и держалась дикая косность, они одни не пускали света в заскорузлую и пошлую жизнь, где все сосредоточено было на внешних обрядах…

Главными улицами в Рогожской считались Тележная и Воронья,* но первая была главнее, на ней-то и сосредоточена была вся суть рогожской жизни. Вся она сплошь состояла из постоялых дворов, в которых и останавливались все обозы, проходившие по Владимирскому и Рязанскому трактам. Дома были все каменные, двухэтажные, но самые дворы были с деревянными навесами и вымощены тоже деревом, оттого здесь и бывали колоссальные пожары.

Вся улица бывала уставлена продающимися телегами, тарантасами, кибитками. Торговали на ней, кроме простых телег, и экипажами средней руки, и шорным товаром, и всем, что нужно ездившим по дорогам. Для проезда оставлена была только середина улицы. Улица эта была очень широкая. На ней с раннего утра толпился народ, и она представляла большую ярмарку. Движение народа, обозов, троек с звенящими бубенцами — все это ее очень оживляло, и она резко отличалась от всех московских улиц. Трактиры и полпивные были всегда полны народом. Гул стоял над улицей. Одним своим концом она выходила на Сенную площадь близ заставы, а другим упиралась в улицу Хиву,* название которой происходит будто бы оттого, что здесь останавливались приезжавшие из Хивы. Название Рогожская происходит от села Рогожи, что теперь город Богородск, в пятидесяти верстах от Москвы, по Владимирскому тракту. Далее я коснусь этого бесшабашного тракта.

В Макарьевскую ярмарку на Тележной улице была такая толчея, что, я помню, мы с отцом, идя в пять часов утра, еле протискались. Не только с Владимирского и Рязанского трактов стекались сюда обозы, но положительно со всей России, главным образом направляясь к «Макарию», как звали тогда Нижегородскую ярмарку.

Представьте себе, каково было скопление обозов и народа в это время! Не только дворы, но и улица была загромождена обозами, и многие останавливались на Вороньей улице и Хиве.

Народ был здесь ловкий, оборотистый, лихой — жизнь ключом кипела. Отделенная от остальной Москвы рекой Яузой и длинными улицами, местность эта являла собой нечто отдельное, словно это был особый народ со своими нравами, обычаями, со своей неустанной, горячей деятельностью.

Воронья улица шла от площади Андроньева монастыря* и оканчивалась у заставы. На этой улице были калачные пекарни; лавки, где торговали ситцами, шапками, кушаками, мукой, и в этих же мучных лавках продавали валяную обувь и великолепные сальные муромские свечи — тогда еще ламп в заводе не было. Были мясные лавки, где большинство мясников славились как кулачные бойцы.

По пути к заставе, на левой стороне, примыкая к крутому берегу Яузы, находился Спасо-Андроньев монастырь, основанный Алексием, митрополитом московским; место это называется «Крутояр». Здесь на площади находился бассейн для воды; говорят, бассейны в Москве ввел выдававшийся своей деятельностью городской голова Шестов.*

Недалеко от Андроньева монастыря находились Рогожские бани; они были довольно грязноваты, и больше ходили в другие, тоже на Яузе, но подальше, в так называемые Полуярославские, около которых существовал развеселый трактирчик, где играл знаменитый во всем округе торбанист Говорков. Он играл на торбане, плясал с ним и пел. На углу площади и Вороньей улицы в трактире Фокина даже играла машина из «Жизни за царя» и «Ветерок» из «Аскольдовой могилы», и я часто ходил туда слушать эти два вала. Один ямщик, любитель духового пения, имел, говорят, прекрасный хор, в котором будто бы пел Бантышев, этот впоследствии знаменитый Торопка в опере «Аскольдова могила». Кстати, этот оригинальный тенор, говорят, перед спектаклем заходил иногда в трактир Егорова, в Охотном ряду, съедал десятка два воронинских блинов и отправлялся петь. Хор, о котором я говорю, очень славился. Со смертью любителя-ямщика хор этот вскоре распался.

У самой заставы была, конечно, невообразимая давка.

Здесь, около заставы, был и этап, где останавливались для отдыха и проверки идущие в Сибирь арестанты. Сколько горьких слез пролито в этом «желтом» мрачном доме и около него! Каждый понедельник или вторник выводили отсюда арестантов и выстраивали их. Впереди каторжные в кандалах, ножных и ручных, далее в одних ручных, а там и просто без кандалов, а за ними возы с бабами — женами, ехавшими за мужьями, детьми и больными. Лязг цепей, звяканье ружей конвойных, плач матерей, жен и близких родных ссылаемых — все это представляло такую душу надрывающую картину, что жутко становилось и больно-больно ныло сердце.

Вскоре после севастопольской войны здесь были в партии два арестанта, оба прикованные к тачкам, — говорили, что они были уличены в измене.

Видел я, как здесь около этапа наказывали одного «сквозь строй»: ему надо было пройти четыреста палок. С первого же удара он упал на колени. Но вот зловещий барабан забил вновь… Несчастного повели, и он прошел все «палки». Конца я не видел — я убежал…

По ту сторону заставы, за Москвой, находится деревня Новая Андроновка, известная более под именем Новой деревни. Репутация ее довольно незавидная: она славилась «удалыми молодцами и кулачными бойцами». Действительно, это был народ смелый, сильный, ничего не боявшийся, а, напротив, сам наводивший страх на всех, даже на полицию.

Приведу один пример из давно прошедшего времени. Был некто Александр Щелканов — красавец собой, смелый, отчаянный до дерзости разбойник и крупный вор; он ничего и никого не боялся. Его несколько раз забирали, но он или уходил, или ловко увертывался. Но наконец он дошел в своих разбоях до того, что его уже терпеть более было нельзя. Он сидел однажды в одном из трактиров и пил чай. Надо сказать, что люди подобного рода вина или совсем не пьют, или пьют очень мало, чтоб не попасть впросак. В трактир входит хожалый, как тогда звали старших унтеров в полиции, и говорит Щелканову:

— Александр Константинович, тебя ведь велено взять.

— Бери, — спокойно отвечал Щелканов.

— Нет, уж ты лучше сам поди, — упрашивает его хожалый.

— Подожди, я напьюсь чаю, — сказал Щелканов и стал пить чай.

Напившись, Щелканов сказал хожалому:

— Пойдем, черт с вами, надоело все мне! — И пошел в частный дом, где его и посадили в кутузку.

Все это мне рассказывал его брат, живший у нас в работниках, тоже жулик не последний, но из мелких. Я часто слыхал, как этого брата, Сеньку, упрекали:

— Куда тебе, дураку, до брата, тебя бить мало. Тот был орел, тот такими делами ворочал, что тебе, глупой собаке, и в дурацкий лоб не влетит.

Сенька очень обижался на это.

Александр Щелканов был сослан в Петропавловский порт, на Камчатку, и оттуда прислал свой портрет, писанный каким-то арестантом. Действительно красив, и фигура молодцеватая, и лицо, полное энергии. Где ж такому бояться хожалых и будочников тогдашней полиции? Да он, кажется, и высших-то чинов в грош не ставил.

Сенька потом тоже был сослан на поселение. Другой, некто Григорий, сидел в арестантских ротах и, торгуя там вином, нажил деньги. Были и такие, которые грабили самих воров. Стоит такой где-нибудь за углом и ждет, когда пойдет вор, хорошо зная, что тот пошел воровать. Дождавшись, он его останавливал и уговаривал отдать половину.

Конечно, такой человек обладал огромной силой, а кистеня он не боялся — сумел бы увернуться и пустить в ход свой. Иногда в этих случаях происходила драка, половину все-таки приходилось отдать.

Однажды эти молодцы вывезли весь чай из магазина Коченова, находившегося в доме Хомякова, у старых Триумфальных ворот.* Да и вывезли-то на санях, хотя дело происходило летом, чтоб не было грохота по мостовой.

Рогожская горела не раз, и, как я сказал, пожары были колоссальные. В 1862 году, 2 июля, в шесть часов вечера, загорелось в одном доме, в сенях, как говорили, от варки варенья. Дом был деревянный, и его вмиг охватило огнем. Не прошло и часа, как горела уже вся улица. Поднялась буря, пожар разгорался все сильнее и сильнее, и к полуночи пылало 165 домов; горели четыре улицы и переулки.

Пожарные съехались со всей Москвы, но что они могли сделать с этим морем огня? Деревянные дворы и дома пылали адским огнем. Небо было красное. В воздухе летали пылающие клоки сена, рогож. Отчаянный крик народа, ржанье лошадей, мычанье коров… Гонимые паникой и животные и птицы лезли в огонь. Над страшным пламенем взлетела стая голубей и погибла в огне.

На близлежащих улицах все было собрано в узлы и сложено на возах, люди не спали и готовы были каждую минуту выехать куда глаза глядят.

За валом стоял дегтярный двор, на котором всегда были тысячи пудов дегтя в бочках, — перекинуло и туда, и он запылал. Черный, густой дым повалил от него, а по земле тек горящий деготь. Народ просто обезумел.

Вся Москва съехалась на это невиданное зрелище. За водой ехать было далеко — на Яузу, а к ней надо было спускаться и подниматься по очень крутой и высокой горе. Колодцы все иссякли, большинство из них было в огне.

Горели Воронья улица, Тележная, 2-я и 3-я Рогожские улицы. Квадратная верста или и того больше была объята пламенем. Пожарные и лошади их обессилели; наконец бросили тушить, предоставляя все воле божией. До нас не дошло, огонь был удержан большим садом при доме Ширяева…

Я ужаснее этой картины разрушения ничего не видел. Просто какая-то гибель Помпеи. Пепел наполнял весь воздух, словно из вулкана, а льющийся деготь, сало и разные масла представляли нечто вроде лавы.

Три дня и три ночи пылало, накаляя воздух, и без того раскаленный днем горячим солнцем. Народ как-то отупел, выбившись из сил в борьбе с этой неукротимой стихией. На тех улицах, куда пожар не достигал, народ по ночам толпился на улицах, а многие так и спали на приготовленных к отъезду возах.

После трех суток огонь стал стихать, пламя прекратилось, но по земле оно стлалось еще сильно и грозило новой опасностью.

Все московские власти съехались на пожар, были вызваны целые полки солдат на помощь несчастным и для охраны имущества, но о грабежах ничего не было слышно, хотя, вероятно, карманники не зевали и обчищали погорельцев.

Немало было совершено подвигов на этом пожаре. Всякая вражда была забыта — все соединились в какую-то братскую семью. Новодеревенские крестьяне лезли в огонь и спасали что могли, и помогали чем могли. Они оказали немалую услугу собой и своими лошадьми, увозя с пожара, по просьбе владельцев, их имущество. Говорят, один извозчик вывез со двора троечный воз в 200 пудов. Одна телега, окованная железом, весила 80 пудов, да клади было пудов 120; хотя мостовая на дворе была и поката к воротам и гладкая деревянная, но стронуть с места такой воз не шутка — надо было иметь силу. Когда этот извозчик показался на улице с возом, так народ ахнул даже.

С проведением Нижегородской железной дороги, хотя еще и далеко не до Нижнего, Рогожская начала приходить в упадок, а этот пожар убил ее окончательно. Она опустела. Я жил в Рогожской до 1886 года, а многие дома еще не были отстроены, и улицы опустели, словно Севастополь после погрома.

По оставшимся дворам стали селиться живейные извозчики, а когда железная дорога доведена была до Нижнего, Рогожская совершенно опустела, и по Тележной хоть кубари гоняй.

Тракт, ведущий из Москвы через Рогожскую заставу, — очень интересный тракт. Вся Владимирка* полита горькими, жгучими слезами: по ней прошел в далекую Сибирь на каторгу, звеня цепями, не один десяток тысяч «несчастненьких», как величает народ преступников. Как надрывалось сердце и скорбела душа у многих, на веки покидавших свою родину, свой милый край, близких и дорогих людей! В одной песне поется:

Разлучает нас неволя,

Чужа-дальняя сторонка,

Что Владимирска дорожка…

Раздавалась на этой дорожке известная в арестантском мире так называемая «милосердная» песня. Грустная и тяжелая эта песня. Кажется, она теперь забыта уже совсем, особенно с проведением Сибирской железной дороги. Арестантам петь ее теперь не приходится, так как они почти до места ссылки едут по железной дороге, а не идут пешком через деревни и маленькие города, где они и пели ее, вызывая добрый люд на подачу милостыни и прося «милосердия» себе.

Но зато по этому же тракту неслись и лихие песни. Звенели «малиновые» колокольцы под золотой, расписанной яркими цветами дугой, гремели и звякали бубенцы на наборной сбруе. Вихрем неслись лихие тройки, разливалась широкая песня лихача-ямщика по луговому простору и, отдаваясь эхом в лесу, пропадала в нем. Ласковые хозяйки постоялых дворов умели принимать гостей, а их было немало.

К «Макарию» летела тройка за тройкой. Сперва ехали простые служащие, потом приказчики — молодежь, а потом уж и хозяева. Особенно молодежь — приказчики да хозяйские сынки — ехали весело. Молодые хозяйки принимали их с такой лаской, с такой улыбкой, с таким взглядом, что забудешь, чей ты подданный и в каком государстве живешь. Так тебя «вдарит в поджилки», что словно примерзнешь к земле, несмотря на жаркий июль.

Села на этом пути были богатые, большие. Постоялые дворы — так впору боярину жить, а насчет угощения, так разве птичьего молока только да рыбьих яиц нет, а то чего душа хочет, того и просит, да к этому приправа — ласковые речи да взгляды молодой хозяйки. А в пути ароматные, благоухающие ночи, залитые серебряной луной. В лесу тишь таинственная, и разливается оттуда нега, а впереди дорога, дорога скатертью в бесконечную даль.

— Эх, вы, соколы, выноси!

И мчится тройка к приветному огоньку постоялого двора, а, заслышав бубенцы, хозяйка уже стоит на крыльце со свечой в руке и приветствует:

— Пожалуйте, соколы, милости просим!..

По этой же Владимирке тянулись один за другим большие обозы с товаром, тянулись почти непрерывной цепью. У этих были свои «стоянки». Эти двигались степенно, не спеша, хотя даром времени не теряли и поспевали к сроку доставить на ярмарку товар. Немало разъезжало по этой дороге и любителей легкой наживы, но им здорово влетало, и они утекали в свое гнездо не солоно хлебавши.

Веселая была дорожка Владимирка, на многое насмотрелась.

После Новой деревни сейчас же, почти примыкая к ней, находится Всесвятский девичий монастырь новоблагословенного согласия, то есть старообрядческий, но приемлющий священство от господствующей церкви. Монастырь этот выглядел тогда как-то сиротливо. Большое его пространство не было даже обнесено забором, а только окопано невысоким валиком, и все его кладбище в рощице было на виду. Только в сторону шоссе была невысокая каменная ограда.

Напротив его, на Рязанском тракте, находится знаменитое Рогожское кладбище, но о нем скажу, когда буду говорить о Покровской заставе и Рязанском тракте.

За Новоблагословенным кладбищем находилась сосновая роща в восемьдесят десятин, насаженная крестьянами вельмож двора императрицы Анны Иоанновны, по ее желанию иметь здесь рощу, целыми деревьями в одну ночь. Роща эта называется Анненгофскою.

В то время, о котором я говорю, она была заброшена, и в нее сваливалась всякая дрянь. Около нее, ближе к шоссе, находилась военная лаборатория, — попросту, «Полевой двор», или «лаборатория». Сзади лаборатории протекает речка Синичка; около нее, в небольшой рощице, дачка графа Шамборан, или, как выговаривали мужики, «дача Шантрана». За речкой Синичкой — поле, а далее превосходный лес — «Измайловский зверинец», который, начинаясь здесь, уходит к Сокольникам, а вдоль тракта, но в сторону от него, он тянется с перерывами вплоть до «Лосиного завода», верст около тридцати пяти.

Напротив лаборатории, по другую сторону шоссе, находилась «звериная травля» и «живодерня», принадлежавшая моему отцу. «Травля» сюда переведена в тридцатых годах из-за Тверской заставы, где теперь скаковой ипподром. Содержали «травлю» Бардин, известный торговец «графскими» лошадьми; потом Щелканов, отец вышеупомянутых Щелкановых; затем тесть моего отца, Шкарин, а потом она перешла к моему отцу, при котором и была закрыта по распоряжению московского губернатора, кажется, в 1866 или в 1868 году. Я кое-что расскажу из жизни этой «травли» и «живодерни».

«Травлей» называли мы наше сырейное заведение, которое состояло из изб, сараев, салотопен, вешалок, где вешались шкуры, медвежьего, жаркого и «скверного» дворов — на последнем и происходила съемка шкур с лошадей и других животных — и, наконец, из «круга», обнесенного местами для публики и называвшегося «амфитеатром».

У отца были собаки — меделянские, мордаши и овчарные. Меделянские собаки были громадны; от ушей до хвоста семь четвертей в длину, аршин и полтора вершка росту и до семи пудов весу. Были собаки, но это, конечно, исключение, которые в одиночку валили медведя, и редко приходилось пускать мордаша в помощь. Такие собаки волка даже не брали — на волков пускались обыкновенно овчарные или волкодавы.

Самая травля происходила так: с медвежьего двора выводили на канате в «круг» медведя и привязывали его за кольцо, ввинченное в крест-накрест зарытые в землю бревна. Для движения медведю канат пускался никак не менее четырех с половиною аршин.

При выходе медведя публика оживлялась, кричала и аплодировала неведомо кому. Собаки для травли выводились со двора и размещались вокруг «круга», привязанные к столбам. Когда медведь привязан, шли за собаками, которые отцом были распределены заранее «по списку». Отец стоял в «кругу», а около него новодеревенские мужики, с дубовыми рычагами в руках, готовые не только пустить в ход рычаги на медведя, но и на публику, что и бывало.

Публики собиралось иногда тысяч до трех. Лошади и экипажи занимали вокруг большую площадь; тут были четверки, тройки, пары с отлетом, одиночки, лихачи.

Помнится мне такой случай. На травлю приехало человек пять морских офицеров; они были тогда, после Севастопольской осады, в фаворе у публики и в качестве героев вели себя, где это было возможно, довольно вызывающе и дерзко. Ну, а на «травле», стоящей среди поля, конечно, можно потешить себя. Были эти господа навеселе.

Во время самой травли они подняли крик: «Богатырева травить! Бороду ему вырвать!» Публика подхватила этот крик и застонала, словно лес дремучий в непогодь. Отец стоит спокойно и продолжает распоряжаться, куря в то же время трубку с длинным чубуком; только теснее сплотились вокруг него преданные новодеревенцы. К офицерам подошел становой, но они ему ответили какою-то дерзостью; тогда подошел к ним помещик, полковник Калашников, большой охотник, имевший прекрасных меделянских собак, человек уважаемый, — господа моряки и его не послушали.

Тогда отец послал к ним одного новодеревенского крестьянина, известного под именем Дмитрия Большого. Это был действительно мужчина огромного роста, необычайной силы и как кулачный боец не имел себе соперников в Москве. Мужик он был хитрый и говорил обиняками, был дерзок и смел, но сдерживался и был далеко не глуп. Дмитрий вышел к морякам. Публика, состоявшая из любителей лошадей, кулачных боев и всякого рода спорта, знала этого Дмитрия и недолюбливала его за заносчивость. Лишь только Дмитрий показался на местах, как ему моряки крикнули:

— Вон отсюда!

Дмитрий спокойно заговорил:

— Господа! Это и нам, мужикам, непростительно, а не только господам…

Моряки его обругали, а один схватил его за бороду.

— Нет, барин! По-нашему, не так! — вскрикнул побелевший Дмитрий и, схватив этого моряка, бросил его, как котенка, в «круг».

Это было как бы сигналом: публика взвыла и со своих мест бросилась к Дмитрию, но новодеревенцы и мясники-приятели встретили ее рычагами.

Публика бросилась к выходу. Произошла страшная суматоха. Публика бежала, лошади встревожились и бросились куда попало. Кто удирал в поле, кто на шоссе, а за ними гнались новодеревенцы с рычагами и били как попало и во что попало. «Чисто Мамаево побоище», — говорили потом.

Моряков повезли в Москву сильно избитыми…

И в то «милое время» все сошло с рук, будто ничего и не было. Потом битые встречались с бившими, шли в трактир пить чай и там вспоминали «событие» и добродушно смеялись. Так все и оставалось «шитым да крытым».

Травили и быков; на такую травлю мясники привозили своих собак. Особенно хороши были собаки у таганского мясника Павла Семеновича Силина. Это был истинный охотник.

Быков травили в том случае, когда бык, подведенный «под стеговец», то есть под поперечное бревно, утвержденное на двух невысоких столбах, и получивши удар молотом в лоб «для убоя на мясо», вырывал этот «стеговец» и убегал с бойни. Вот ловить его и пускались собаки, уже «притравленные на быка».

Когда была травля на быка, публики съезжалась масса. Травля была очень опасна и чрезвычайно красива. Однажды впустили в «круг» такого красавца, что я его и теперь, кажется, вижу. Бык в «кругу» был на полной свободе, а «круг» в диаметре был саженей пятнадцать — разойтись было где. Весь красный, с лоснящейся шерстью, бык как-то вылетел в «круг» из дверей своего помещения и мгновенно остановился, затем красиво поднял голову и окинул публику энергичным взглядом. А публика кричала, свистала, топала ногами, стучала палками. Возбужденный бык рыл рогами и копытами землю и делал прыжки, подняв дугой хвост. Все обещало интересную травлю. Бык сделал прыжок и стал рогами рыть землю; в этот момент из нарочно устроенного окна был выпущен на него наш отличный ходок на быка Бушуй, а вслед за ним такой же ходок Голубой. Оба эти пса были и легки, и ловки, и приемисты. Не успел бык опомниться, как они оба уже сидели у него на ушах. Бык вздернул голову вверх, но тотчас же опустил ее — на ушах висело у него пудов двенадцать. Вслед за ними вылетели еще четыре собаки, и они облепили всю его голову. Бык заревел. К несчастью, кто-то неосторожно отворил дверь в «круг», и бык бросился наружу. Публика кинулась со страха кто куда. Ямщики, кучера, извозчики погнали лошадей к Москве, бросив на произвол судьбы своих седоков.

Травля всегда происходила великим постом, по воскресеньям. Снег на этот раз был рыхлый, и бык, идя с собаками, увязал копытами в снегу.

Бык направился на шоссе, а там шел «казенный» обоз, который сопровождали солдаты с ружьями. Грозила беда — или бык сбросит уставших собак, или солдаты застрелят и быка, и собак. У нас находился «на покое» старый пес Лебедь — славный в свое время ходок в «одиночку» на медведя. Отец велел пустить его. Лебедь, тяжело ступая, догнал быка и ударил его грудью в зад. У него была привычка прежде ударить зверя грудью, сшибить его, так сказать, «с позиции», а потом уже «взять». Так он поступил и теперь. Бык от удара ткнулся головой в снег — упал на колени и не мог подняться, так как Лебедь сидел уже у него на затылке… К быку подошли мясники, накинули на рога «распетли», то есть веревки с петлями, отогнали от него собак и привязали его к телеге. Бык присмирел, как ягненок. Уже было совсем темно, когда кончилась эта травля…

Происходили и бои между двумя медведями. Один медведь привязывался к кольцу, а другой, на «распетлях», наводился на него. Наводился обыкновенно доморощенный медведь Васька. Васька был большой любитель медвежьего боя. Он сразу бросался на соперника, и оба они, встав на задние лапы, старались повалить друг друга. Если Ваське не везло, он становился на четвереньки и старался поймать стоявшего на задних лапах соперника за эти лапы. И всегда успевал в этом, а повалив соперника, наседал на него и мял. Ваську тогда отводили прочь.

Травля существовала в Москве, кажется, более пятидесяти лет.

«Живодерня» наша имела свою особенность. Я думал как-то описать ее в форме романа и назвал его «Соколиное гнездо». Так, пожалуй, оно и было. У нас народ жил все свой: дед у деда, отец у отца, сын у сына. С некоторыми я даже учился в Рогожском училище. На основании этого «свойства» у нас и отношения были упрощенные.

Новодеревенские тоже были свои, и многие жили у нас.

Чтобы дать понятие о наших работниках, скажу о них несколько слов. Были люди очень смирные, не замеченные в предосудительных поступках, но были и такие, что от встречи с ними избави бог. Мне отец лет пятнадцать спустя, как случилось нижеследующее, рассказал об этом.

Дело было в светлый июльский день, в самые вечерни. Отец и сам узнал об этом лет десять спустя. У нас была двухэтажная изба. Внизу была салотопня, а вверху жили «ребята», как мы звали работников.

— Мы сидели, пили чай, — рассказывал отцу инициатор и главный исполнитель «дела», — и видим, что по шоссе идет обоз с пряжей или с чем-то другим на фабрику Мазурина, в село Ивановское, отстоящее от Москвы верстах в восьми, за Измайловским зверинцем, — как мы звали и соседний с этим лес. — Возчики, — говорил рассказчик, — все собрались у передней лошади, оставив возы без присмотра.

«Ребята, а не отбить ли нам возика два?» — обратился я к ребятам, — рассказывал Михайло, по прозванию «Семеновский». Так звали рассказчика. — «Идет!» — согласились ребята.

«Мы, — говорит Михайло, — осторожно вышли. Мужики нас не видят. Мы ухватили двух лошадей с возами и были таковы. Мужики так и шли не оглядываясь».

Отец мне говорил:

— Подъезжаю к воротам травли и вижу, что у ворот стоит человек пятнадцать мужиков с кольями и что-то кричат. У ворот стоит Михайло.

«Что вы, ребята»? — обратился я к мужикам, говорит отец.

«Да вот у нас пропали два воза, и они попали сюда, — загалдели мужики. — Мы разнесем всю вашу живодерню!» — орали они.

«Ну, это надо подождать», — спокойно ответил Михайло и захлопнул калитку.

«Пусти нас, хозяин, обыскать», — обратились мужики к отцу.

В это время Михайло отворил ворота настежь, а они вели прямо на собачий двор. Собаки, увидав чужих людей, подняли неистовый лай, а их было более ста и с могучими голосами, а к воротам подошли работники в запачканных кровью фартуках и с ножами в руках.

«Идите, идите, — предложил Михайло мужикам, — и если не найдете, то ни один не выйдет живой со двора».

Мужики струсили и ушли прочь.

— Куда же они девали все это? — спросил я у отца.

— Оба воза с лошадьми они закопали в яму, — сказал мне отец.

Надо сказать, что на «скверном дворе» у нас были вырыты большие ямы, куда убирали «тулова» лошадей, где мясо сгнивало и откуда потом выбиралась кость. Ямы были такие, что в иную входило до тысячи «туловов». Вот в такую-то яму и убрали ребята оба воза и засыпали их песком вместе с лошадьми.

Тем дело это и кончилось.

В Москве тогда был откуп уборки палого скота. Мы брали павших лошадей даром. Откупом заведовал отец, а чтобы не вывозили павший скот из Москвы, у всех застав и выездов из Москвы стояли сторожа. Отец по ночам объезжал эти посты. Такая поездка была небезопасна, и отец всегда брал человека три-четыре посильнее и посмелее. Ездил он в пошевнях и всегда парой. Лошади были лихие, резвые.

Однажды зимой пришлось ему ехать мимо существовавшей тогда еще Марьиной рощи. Дело было поздно ночью. Вдруг ехавшие навстречу повернули свою пару поперек дороги и загородили отцу проезд. После неудачного переговора ребята наши подошли к ним, свернули их лошадей в сторону и со всех, их было семеро, сняли калмыцкие тулупы, дали всем по хорошей плюхе и отпустили их в одних коротких куртках.

— Какие-то чужие, — говорили ребята отцу.

Приходилось жить с такими ребятами; на наше грязное дело посторонний человек не пойдет, да и работа не пустит чужого.

Прасолы быков прежде пригоняли по так называемым скотопрогонным дорогам, а потом по железным стали возить. Пригнав быков, прасол гнал их «на полевщину», то есть на траву, где они находились до «площадки», то есть до базарного дня на Мытном дворе. Случалось, что бык задумается или затуманится в дороге, от устали, может быть, а может, и от другой причины; прасол такого быка бросал на полевщине, боясь, чтобы его не признали «чумным», а гурт быков был иной раз в полтораста голов. Тогда все находилось во власти ветеринарного врача, что при Мытном дворе.

Вот таких быков и брали мы, и павших также. Ехать за быками было опасно. Крестьяне деревень могли поймать и больно прибить, если не хуже, утверждая, что мы через их деревню возим заразную скотину, заражаем их скот. Ловить нас охотников было много. После перебранки все-таки попадало мужикам на вино, и «заразную» скотину мы спокойно перевозили через их деревню.

Раз печатниковские крестьяне разорвали на мне рубашку до пояса и все-таки навалили мне быка на воз и с криком «ура» отпустили меня. Я дал им на вино два рубля.

Несмотря на то, что я служил в опере и пользовался дорогим для меня вниманием публики, я осенью бросал сцену, уезжал домой недели на две и из Рауля де Нанжи, Радамеса и Васко де Гама с восторгом превращался в простого живодера…

Однажды, в один из таких моих приездов в Москву, мне пришлось ехать на полевщину за быками — их было четыре. Ребята запрягли лошадей в телеги, а я всегда уже верхом. Моя обязанность была в том, что я должен объехать всю полевщину и найти быка. Верховая лошадь тогда у меня была лихая, звали ее Азгар, она была киргизской породы. У нее было тавро, а уши и ноздри рваные. Это бывает у лошадей степных пород. Ребята звали ее «каторжная». Лошадь эта не боялась никаких препятствий, ни изгородей, ни канав и перелетала через них как птица. Приехав на полевщину, я отправился искать быка, ребята тоже кое-кто пошел. Ночь была темная, моросил дождь. Вдруг кто-то в кустах схватил мою лошадь под уздцы, и не успел я огреть его рукояткой арапника со свинцовым наконечником, как он повалился на землю.

— Попался! — слышу я голос в темноте.

— Кто здесь? — крикнул я.

— Я — Сноп, — послышался мне ответ нашего работника.

— Что ты с ним сделал? — спросил я.

— Накинул ему петлю на шею. Я следил за ним, как он подкрадывался к тебе, — говорил Сноп. — Ведь это конокрад — я его знаю! — И с этими словами Сноп потащил было его за веревку.

Я спрыгнул с лошади и вырвал у него веревку и оттолкнул Снопа. Мужик вскочил и убежал, шлепая ногами по болотистой почве.

— Занапрасно ты это сделал — упрекал меня Сноп. — Надо бы его удавить, чтобы неповадно было и другим нас трогать.

Этот Сноп был человек опасный; он обокрал с товарищами нашего приказчика и говорил: «Я б убил его, если б он хоть шелохнулся!», но тот, к счастью, крепко спал. А наутро тот же Сноп торговал яблоками на Конной и говорил: «Я найду воров, давайте на расход». Ему дали — он напился пьян и все разболтал. Просидев в остроге, он вернулся к нам. Вот этот-то Сноп и освободил меня от конокрада. Пока я разговаривал со Снопом, явились ребята и привели двух лошадей, они отняли их у конокрадов.

С виду весь этот народ был тихий, то есть озорничества не было ни капли, более весельчаки. Сноп на губах песни выигрывал и подплясывал, вообще был большой балагур. Пили редко. Конечно, были и пьяницы, но это люди «мирного» характера.

А работать наши ребята были молодцы. Ни дождливая темная осень, ни мороз, ни вьюга — ничто их не останавливало; они по ночам драли шкуру с лошадей с фонарями и, чуть вздремнув, принимались ранним утром вновь. Кормили мы их всегда прекрасно: говядина первого сорта — ешь по горло, каша, по праздникам пироги, а во время больших работ за обедом и ужином выдавалось достаточно вина. Чай два раза в день, а в праздники — три.

Таковы были наши ребята на «живодерне», и мне пришлось провести с ними и детство, и отрочество, и молодость…

Покровская застава

К числу особенно бойких московских застав принадлежала Покровская застава.* Тракт, лежавший через нее, шел на Коломну, Рязань, Козлов, Воронеж, Ростов-на-Дону и вплоть до Кавказа.

Обозы, идущие в Москву и из Москвы, сновали с утра до ночи. Все эти обозы направлялись на постоялые дворы в Рогожскую, так как у Покровской заставы постоялые дворы были исключительно для живейных извозчиков.

Жители, как у самой заставы, так и близлежащих улиц и переулков, состояли преимущественно из московских купцов и мещан. Среди первых были очень богатые люди, поселившиеся на Семеновской улице,* идущей от Таганки к заставе. К одному боку заставы примыкал Камер-Коллежский вал, ведущий к Спасской заставе, и пустырь Покровского монастыря, с другой стороны — такой же вал, проезд около него и Большая и Малая Андроньевские улицы. Последняя, на которой я родился, сильно напоминала собою превосходно описанную Глебом Успенским Растеряеву улицу. Та сторона улицы, которая примыкала к заставе, отличалась своей характерностью от других Рогожских улиц. С нее и начнем наш рассказ.

Улица эта была немощеная. Мало того, она имела на самой середине, в нашем районе, такую лужу-трясину, которая не просыхала даже и в очень жаркое лето. Лужа эта находилась против наших ворот, и мы должны были выезжать в другие ворота, к валу, то есть на противоположную улицу, где также была лужа, но которая иногда, хоть и не вся, просыхала. Никто не рисковал ездить по нашей улице, а если кто по неведению и попадал сюда, то добрые люди предупреждали не ездить, чтобы не застрять. По бокам улица зарастала травой. Иногда краешек лужи обсыхал — тогда являлась возможность и проехать.

Дома были деревянные. Как сами домовладельцы, так и жильцы знали друг друга с малых лет и считались чуть не родными. Очень редко кто менял квартиру, большею частью как «сели», так и жили по нескольку десятков лет. Жители кто занимался мелкой торговлей, кто ремеслом: клеили корзины, делали сундуки, были столяры и даже игрушечники, а также выделывали и «китайский чай». Недаром прославились тогда «рогожские плантации». Я хорошо помню, как «китайцы» сушили спитой чай на крышах сараев, погребов и прочих построек. Что с этим чаем делали потом, после сушки — это оставалось тайной. Спитой чай получали в трактирах, где его собирали в корзины, и довольно-таки грязные. Дело это было, очевидно, прибыльное, ибо около него кормилось немало народа.

Среди наших жителей были оригиналы, возможные только в наших палестинах. Расскажу о некоторых.

Дом, в котором я появился на свет божий, принадлежал некоему Нехотьянову, или, по местному выражению, «помадчику», — говорят, он прежде помаду работал. При нем жили три дочери, уже пожилые, и два внука. Старик Нехотьянов был страшный ругатель и насмешник. Вставали они часа в четыре утра, и вот по всему двору голосов шесть вопят, буквально вопят на всю улицу:

— Ти-ти-ти-ти-ти-ти!..

Это они сзывают кур, так как старик был до них большой охотник и у него водились кохинхинки, брамапутры и прочих дорогих пород петухи и куры. Дочери и внучата орут: «Ти-ти-ти!», а старик на них орет, заметя, что они не то делают. Орут и люди, и куры, и все это покрывается горластыми петухами. Гвалт на всю улицу. Но к этому уже все привыкли.

Мы потом переехали в соседний дом, несколько наискось от дома Нехотьянова. У нас на дворе всегда бывало собак до двадцати, огромных овчаров, и вот, взбудораженные криком нехотьяновских кур, собаки поднимают неистовый лай, как раз напротив нас сердобольная домовладелица ранним утром оделяла в окно нищих, которых собиралось не один десяток. Эти нищие вопили у окна на всевозможные голоса:

— Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас грешных! Кормилица наша, Александра Абрамовна, подай Христа ради!

Вообразите, что за какофония стояла на нашей улице. Да прибавьте еще мужика-молочника, который резким голосом без отдыха валяет, как перепел:

— Молока, молока, молока!

Посторонний человек мог бы ошалеть, да у нас посторонних и не бывало.

Напротив Нехотьянова был другой домовладелец, Абрам Маркович Милютин, человек с очень хорошими средствами; он жил на проценты с капитала да доходом с квартир-клетушков, где ютилась всякая беднота.

Милютин был старик очень скромный. Он целые дни просиживал на лавочке у ворот, во все времена года в красной лисьей шубе, и только покашливал. Бывало, только и слышно: «Кхе-кхе-кхе-кхе!» Нехотьянов тоже сидит у ворот, наконец «помадчик» не выдерживает и кричит Милютину через улицу:

— Аль костью подавился, старый черт?

Каждому из них было лет по семьдесят.

— Ты десять лет умершим числишься! — продолжает «помадчик». — От долгов скрываешься. И шуба-то у тебя, как плешь твоя на голове, облезлая.

Милютин молча встанет с лавочки и пойдет домой, предварительно заперев на цепь колодец, чтобы не давать воды задире «помадчику» да и жильцам его кстати. Дело в том, что у Милютина был один колодец на весь наш околоток, и все им пользовались.

Был у нас и еще один домовладелец, Буйлов. Это был старик атлетического сложения, с большой, во всю грудь седой бородой. Буйлов ничем не занимался, и жил небольшим доходом с дома и шибко «зашибался» зеленым вином. И вот когда он впадал в такой «транс», то тут пощады не было никому.

В таком «рае» он имел обыкновение выходить на середину улицы и, встав на пригорок против своего дома, зычным голосом греметь на весь околоток:

— Тпрунды, тпрунды, чинкель-минкель, хлюст!

Его огромная фигура резко выделялась среди улицы.

— Если это богачи, — орал он, размахивая рукой, — то где же нищие? Шис, гольтепа! — добавлял он.

А у всех ворот сидит народ и только посмеивается да погрызывает подсолнушки.

— Обедали ли нынче? Чай, животы-то подвело, как у борзых собак! — неслось с пригорка.

И, «отведя душу», Буйлов, махнув рукой, уходил домой. Вообще же этот старик был добрый и ласковый.

У нас и игры были оригинальные.

Кроме бабок, мы играли в бега. Делалось это так: собирались человек десять — пятнадцать больших и мальчиков, и вот кто-нибудь предложит бежать «вокруг дома», то есть вокруг околотка, вмещавшего в себе несколько смежных домов, и ассигнует на это копеек пятнадцать — двадцать. Все становятся в ряд и по данному знаку ринутся бежать. Много было в этом смешного: кто спотыкнется, упадет, кто, отстав далеко, сядет или тихонько идет назад. Большею частью выигрывали мальчики — они, конечно, легче бежали. Бывали у нас и «тридцативерстные» бега, как на настоящих бегах. Наш «тридцативерстный» бег заключался в том, что от данного места, то есть от «беседки», которую изображали наши ворота, надо было пробежать кругом Камер-Коллежского вала, через Покровскую заставу и смежную с ней Рогожскую, что в общем составляло версты полторы. Призы на эти бега состояли из игрушек от Троицы, которые я закупал для этого, а также из разных книг и небольших денег, которые собирались тут же, среди зрителей. Я сам бегал «на тридцать верст», но каждый раз где-нибудь на половине пути перелезу через вал и плетусь тихонько к «беседке». Это интересовало многих, но более всего возбуждали интерес зимние бега, и к такому беговому дню готовились. Обыкновенно бега происходили по праздникам, и о таком дне уже оповещалось ранее. Летом мог бежать всякий без взноса какой-либо платы. Ну, а зимой надо было записаться ранее и внести плату, смотря по ценам приза, — шесть или двадцать гнезд бабок с каждой бегущей «лошади».

Интерес зимних бегов заключался в том, что все «лошади» были запряжены в так называемые подрезные саночки, низенькие и узенькие, вершков семь ширины, — «на подрезах». К каждым саночкам привязывались оглобельки, а когда было нужно, то и постромки. Бега были и одиночные, и парой с отлетом, и троечные. Каждая «лошадь» носила имя. Так, например, обо мне в афишах писалось: «Г. Мясникова — Подарок, вороной жеребец, собственного завода» — в подражание знаменитому тогда рысаку. Другой писался так: «Бардина — Щеголь, вор. жер., завода Тулинова», и все в том же роде. К «беговому» дню мальчики готовились, сговаривались, кому быть «лошадью», кому «наездником», кому идти в корню, кому на пристяжке, если это пары и тройки. Потом начинались «проездки», и резвейшие мальчики делались «лошадьми». «Бег» начинался часа в два. «Беседкой», повторяю, были наши ворота к валу. «Круг», который шел вдоль очень длинного забора, обтягивался бечевкой на кольях, снег расчищался. Этим занимались и «наездники», и «лошади» еще с утра. До начала «бега» на заборе вывешивалась писаная афиша с перечислением «лошадиных» имен, имен «наездников» и призов. Все, как на настоящих бегах. Зрителей собиралось очень много, даже с улиц и не нашего района. «Лошади» фыркали, били ногами, одним словом, «просили ходу». Случалось иногда, что «наездник» и подерется с «лошадью» из-за чего-нибудь, но такие лишались права «на бег» и сводились с круга. Наконец раздавался звонок, и «лошади» въезжали в круг. По второму звонку становились на места, по третьему — пускались. Очень интересно было смотреть, как, задравши головы вверх, мчались «лошади», а «наездник» только поощряет тихонько да посматривает на свою «лошадь». «Тройки» должны были скакать, бежать воспрещалось, кроме тех случаев, когда в афише было сказано, что «коренная рысью», а пристяжные — «произвольным аллюром». Строгость была большая, и это нравилось, как «лошадям», так и «наездникам». «Тройки» возбуждали большой интерес, и выигравшая приз «лошадь» встречалась аплодисментами и криками «браво».

До позднего вечера, бывало, тянутся «бега», и публика не расходилась до конца. Даже женщины бывали на наших «бегах» и любовались ими. «Бега» продолжались почти всю зиму.

Летом пускали большие «змеи» с трещотками, водили хороводы и играли в горелки. Зимой играли «в рыбку».

Параллельно Малой Андроньевской улице шла Большая Андроньевская.

Расстояние между этими двумя улицами ограничивалось какою-нибудь сотней саженей, а в нравах разница была большая. Тогда как Малая Андроньевская улица олицетворяла собою знаменитую Растеряеву улицу, Большая Андроньевская являла собой хорошую улицу вполне благоустроенного города. Вся она была вымощена, дома на ней были, за малыми исключениями, каменные, двухэтажные, даже с мезонинами и очень красивой архитектуры. Жители не выходили к воротам посидеть на лавочке и не усыпали шелухой подсолнухов тротуары, которые, кстати сказать, были выложены кирпичом. Здесь не было на улице перебранок соседей и не водили хороводов; даже мальчишки не играли в бабки и не загораживали тротуаров прохожим. Здесь народ жил торговый и торговал больше в «городе». Были разные мастерские: пуговичные, скорняжные, была небольшая кушачная фабрика, была мастерская, где выделывали «старинные» иконы, подделывая их под суздальское письмо. Говорили, что иконы эти делали «старинными» посредством какой-то особой копоти; иконы сбывались любителям старинного письма. Странное дело: большинство знало, что в этой мастерской иконы подделывают «под старину», а все-таки покупали их за настоящие.

Улица, эта широкая, чистая и тихая, была очень красива в то время. Переулки, соединяющие ее с Малой Андроньевской и другими улицами, заселены были мастерами для местных нужд: портными, сапожниками и торговцами вразнос.

Близ этой улицы был так называемый Вокзальный пруд, от которого летом разносилась вокруг нестерпимая вонь. Туда бросались обывателями дохлые собаки, куры, кошки и прочие мелкие домашние животные.

По этим переулкам проживали и так называемые в то время «мастерички» — это девицы старообрядческого мира, обучавшие «псалтырю» древлепрепрославленных детишек; они же и ходили читать псалтырь по покойникам. Народ это был большею частью молодой и красивый.

Жили в этих улицах и переулках тихо. В летний жаркий полдень нигде ни души, одни только куры копаются в пыли среди улицы. Тишину нарушал котельный завод, откуда иногда по всем улицам и переулкам доносились удары молотов о железо. Заходили сюда и разносчики с ягодой, яблоками и разными лакомствами, в чаще татары со своим «шурум-бурум». Татарин был часто желанным гостем — беднота нуждалась в копейке и изворачивалась как умела, продавая и меняя.

Но самой главной улицей была Семеновская, идущая от Таганки к самой заставе. Знаменитая Таганка — это какой-то синоним отсталости, заскорузлости, непроходимой умственной глуши. Таганская купчиха — это что-то дикое, несуразное. Может быть, оно и было так с точки зрения остальной Москвы, по правде сказать, совсем не знавшей Таганки за ее отдаленностью от центра города, но едва ли были правы те, кто так смотрел на Таганку. Замоскворечье и все окраины были ничуть не просвещеннее Таганки, а только на нее одну «валились шишки» порицания, как на бедного Макара.

Таганка представляла из себя большой богатый рынок, мало чем уступавший известным московским рынкам — Немецкому и Смоленскому — и далеко превосходивший все остальные. Тут были богатые мясные, мучные и колониальные лавки, где можно было найти все, что могло бы удовлетворить самый тонкий гастрономический вкус. Народ кругом жил богатый, видавший виды, водивший торговлю с иноземцами и перенимавший у них внешнюю «образованность»… Такие фирмы, как Морозовы, Алексеевы, Залогины, Мушниковы, Беловы, Ашукины, занимали одно из самых видных мест в русском коммерческом мире, а они все родились, жили и умирали около Таганки. Да и кроме них, было очень много богатых людей, живших «у себя» может быть, и «по-серому», но в обществе не являвшихся людьми «дикими». Над Таганкой смеялись и в комедиях, и в юмористических журналах, и даже в песенках.

А в Таганке жили-поживали да денежки наживали и втихомолку посмеивались над своими «надсмешниками».

Вся Семеновская улица была застроена большими каменными двухэтажными домами. При многих домах были большие сады. Было много лавок со всяким товаром, трактиров с поварами и «низков» с «маркитантами» и «блинниками», но чем ближе к заставе, тем улица становилась «серее», мельче, так сказать, но все-таки была хорошей улицей.

Я еще вернусь к Покровской заставе, а теперь не могу обойти молчанием одну из лучших, если не самую лучшую в Москве — Алексеевскую. Их две — одна Большая, а другая Малая.* Вот о первой я и скажу несколько слов.

Большая Алексеевская улица начинается у самой Таганки и ведет в Рогожскую, где и оканчивается у улицы Хивы. Малая идет параллельно ей, начинается от середины Большой и выходит на Николо-Ямскую улицу. Большая Алексеевская улица в своем начале очень широка, почти шире всех улиц Москвы. Богатые, великолепные дома делают ее прекрасной улицей.

Здесь нет ни лавок, ни магазинов, ни мастерских, кроме двух золото-канительных фабрик Алексеевых. Говорят, от этих Алексеевых и улица получила свое название. Алексеевы были очень богаты, так что их богатство вошло в поговорку. «Ведь ты не Алексеев», — говорил кто-нибудь другому, желая упрекнуть его в заносчивости. Тогда достоинство людей мерилось еще богатством. Сам Алексеев в юмористических журналах фигурировал тогда под именем Петра Рогожского и был, говорят, оригинальный старик. Дом у него был как дворец, с золоченым балконом; внутри роскошь была царская. Однажды, рассказывают, к нему приехали представители какой-то богатой английской фирмы и, увидя на дворе плохо одетого старичка с метлой, подметавшего двор, спросили его о хозяине.

— Сейчас узнаю, — отвечал старичок и предложил гостям войти в дом.

Они были поражены роскошью обстановки, но каково же было их удивление, когда оказалось, что подметавший двор бедный старичок был самим хозяином богатейшей в России фирмы.

У Алексеева был замечательный кучер, который весил девять пудов. В этой массе тела и огромной бороде тогда видели красоту и щеголяли ею.

Сказав о районе Покровской заставы, возвратимся к ней и ее тракту.

У Покровского монастыря, на пустыре, против святых ворот, по базарным дням был базар овса; его привозили рязанские мужики. Овес был сухой, овинный. Продаже овса много способствовали так называемые кулаки, попросту посредники между мужиком и обывателем. Кулаки знали всех обывателей, кому нужен овес, и предлагали его, купив предварительно у мужика и дав двугривенный задатку, а не то кушак или рукавицы. Кулаки — это ловкий народ, оборотистый, и пальца им в рот не клади. Про них и песня сложена:

За Москвою за рекою

Там стоит народ толпою,

В Москве кулаки,

В Москве кулаки.

Стоит Басов да Некрасов,

Еще Мохов да Горохов,

Алешка Скобин (2 раза).

Как вот с Питерской-то «дачи»

Мужичок едет на кляче,

Он овес везет (2 раза).

Кулаки тут подбежали,

Кулаки в воза совали:

«Что, брат, продаешь?» (2 раза).

Мужичок сказал: «Овес!» —

И на горсточке потрес,

На горсти своей (2 раза).

Базары бывали очень большие, особенно зимой. Нередко здесь зимой же продавали и свиные туши. Несмотря на бдительность кулаков, всегда преследовавших жулье, последнего здесь было достаточно: именно мелкого жулья, — «карманников» и «по возам». Бывали смешные случаи. Жулик, закинув за лапу туши веревку, стащит ее с воза и волочёт по снегу, а другой жулик стащит с воза у зазевавшегося мужика тулуп. Воришки наденут этот тулуп на тушу, шапкой накроют да еще в валенки обуют и будто пьяного товарища домой ведут. Потерпевший мужик раз пять мимо пробежит и не догадывается, что пьяный «товарищ», одетый в тулуп, — его собственность. Жулики очень боялись кулаков и обделывали свои делишки подальше от их глаз.

В праздники, после ранней обедни, все трактиры переполнены были народом. Говор и шум стояли в залах. В одном из трактиров, Морозова, получались тогда газеты «Московские ведомости», «Русские ведомости», еще маленькие тогда по формату, издаваемые Скворцовым, «Современные известия» и журналы «Всемирная иллюстрация», «Нива», «Развлечение», имевшее и тогда успех в руках Миллера, и потом — «Будильник». Как видите, потребность читать и тогда была. У нас были свои политики, милые спорщики, в своей наивности перестраивавшие Европу, но были и сведущие в сем деле люди…

Движение в эти часы у заставы было огромное, теснота доходила чуть не до давки. Двигались обозы, возы огородников, везли сено, овес, солому, дрова. Раздавались крики продавцов вразнос: «Кушаков, рубашек, рукавиц!» Палаточники зазывали купить горячие калачи и сайки. Все это кипело самой бойкой, веселой жизнью и являло собой совсем русскую картину давно прошедших веков, будто жилось не в дни освобождения народа от крепостной зависимости, а в те жуткие годы, когда народ ахнул и горько воскликнул: «Вот те, бабушка, и Юрьев день!» И все это восстает так живо и ярко, со всеми особенностями того времени, о котором я вспоминаю.

За заставой в то время по обеим сторонам ее тянулись огороды; с одной стороны от нашего вала они раскинулись вплоть до Рогожского старообрядческого кладбища, а с другой стороны до деревни Хохловки и достигали деревни Кожухово, перекинувшись через Дубровки. По левой стороне Рязанского тракта, сейчас же за заставой, были устроены известковые заводы, где обжигали алебастр. Заводы эти были деревянные, из теса, и, когда разожгут печи — это бывало и ночью, — вспыхивало огромное зарево, и мы все опасались пожара. Действительно, вспыхни эти десятки сараев, нашей Андроновке грозила бы серьезная опасность.

Наконец прошли слухи о постройке железной дороги в Нижний. Боже, сколько говору поднялось в нашем захолустье! Большинство не хотело этому верить. Однако в наших палестинах стали появляться новые люди, и в Рогожской призадумались: что же теперь делать? А ворвавшиеся к нам новые люди не дремали. Прежде всего, были сломаны известковые сараи и удалены куда-то в другое место. Догадливые люди поспешили воспользоваться свободными резервами по правой стороне шоссе и снимали их у Удельного ведомства.* Закипела постройка домов, трактиров, кабаков, постоялых дворов — и пустынная сторона ожила. На огородах и где прежде были известковые сараи шла усиленная стройка вокзала и всех необходимых зданий, которым несть числа. Тысячи народа зашевелились, и день и ночь раздавались удары. Землю всю вскопали, всюду легли рельсы, вместо огурцов выросли громадные здания, и Рогожское кладбище, видимое от нас с вала, закрылось, и только виднелись одни кресты. В само́й Рогожской дома-особняки стали приноравливать к квартирам для жильцов, устраивали номера, и всюду на воротах появились записки о сдаче квартир и комнат. Дело дошло до того, что даже коренные рогожцы стали одеваться в «немецкое» платье, сбросив с себя старую поддевку, и поступать на службу на железную дорогу.

Наконец раздался первый свист паровоза и огласил нашу сторонку. Европа ворвалась к нам, словно хлестнула нас огненной вожжой, и азиатская Рогожская пала. Угадав чутьем «новое», она бросилась к нему со всех ног, отрешившись в массе от «старого», и зажила новою жизнью.

Все наши девицы вдруг сделались «барышнями». На хорошеньких головках вместо платочков появились шляпы с белыми перьями, щегольские зонтики, и наши тротуары стали топтаться французскими каблучками. Гребенка, как музыкальный инструмент, под которую «разделывали кадрель», была изгнана, и уже кое-где постукивали фортепьяно. Старые песенки улетели, место их заняли чувствительные романсы, а в виде литературы уже совершенно открыто появились «Юрий Милославский», «Таинственный монах», «Битва русских с кабардинцами», «Последний Новик» и много других подобного рода. Потом добрались до Тургенева, до Гоголя, а эти уж совсем вывернули в другую сторону рогожские мозги.


Красная площадь. Конец XIX века


Охотный ряд. Конец XIX века


Торговля в Охотном ряду


Театральная (Свердлова) площадь. Начало XIX века


Военный парад на Театральной площади


Панорама Москвы. 1880-е годы


Типы москвичей (разносчики). Конец XIX века


Лубянская (Дзержинского) площадь. Начало XX века


Театральный проезд (проспект Маркса). Начало XX века


Толкучий рынок на Новой площади. Конец XIX века


Район Зарядья за Китайгородской стеной. Справа — Варварская башня. Конец XIX века


Ильинские ворота Китайгородской стены. Начало XX века


Лубянская (Дзержинского) площадь. Конец XIX века


Московские извозчики. Конец XIX века


Триумфальные ворота возле Александровского (Белорусского) вокзала. Начало XX века


Типы москвичей («коробейники»). Конец XIX века


Стоянка извозчиков на Карунинской (Куйбышева) площади у здания Биржи. Конец XIX века


Площадь Ильинских ворот. Слева — здание Политехнического музея. Конец XIX века


Кузнецкий мост. «Хомяковская роща» — участок земли, принадлежавший домовладельцу Хомякову, длительное время судившемуся с городскими властями из-за него. Конец XIX века


Варварка (улица Степана Разина). Справа — Старый гостиный двор. Конец XIX века


Никольская (25-го Октября) улица. В центре — Никольская башня Кремля, справа — Исторический музей. Конец XIX века


Знаменка (улица Фрунзе). Справа — «Пашков дом». Конец XIX века


Вплоть до Рогожского кладбища застроились обе стороны шоссе, одна — зданиями железной дороги, другая — частными владениями. Все ожило, будто по мановению волшебного жезла. Пахнуло чем-то новым, невиданным, неслыханным. Ворвалась какая-то новая струя, разрослась в вихрь, который и закрутил, и захватил все и вся. Это, помнится, было в конце пятидесятых и в начале шестидесятых годов.

А тут подоспело великое дело — освобождение крестьян, встряхнувшее всю Русь, и таившаяся по закоулкам заскорузлость поняла свой конец, почуяла его умом и сердцем, поджала хвост и притихла.

Сначала железная дорога пошла до Павловского Посада, или «Выхны», как зовут его попросту, потом подвинулась до Владимира, там до Коврова и, наконец, достигла Нижнего. Ямщичество по этому тракту пало окончательно, и Владимирка опустела. Молодые хозяйки постоялых дворов состарились, лихая песня ямщика сгинула, и «дар Валдая»,* «малиновый» звон колокольчика смолк навсегда; растерялись рассыпчатые бубенцы под расписной дугой, и вместо всего этого гудит паровоз да звякают рельсы под тяжелыми вагонами…

За нововыстроенной слободкой, по правой стороне шоссе, несколько поодаль, находится Калитниково кладбище, в то время довольно захудалое.

Сюда иногда по праздникам собирались погулять — тут довольно зелени и есть тень. Но с открытием железной дороги рогожцы бросились гулять в Кусково, в одно из лучших имений России, принадлежащее графу Шереметеву. По праздникам отправлялись в Кусково особые поезда, и народ туда, что называется, валом валил, отрешившись от всех своих местных забав.

По левой стороне шоссе вся огромная площадь земли была застроена железной дорогой, и сейчас же за ней находится знаменитое в старообрядческом мире Рогожское кладбище.* Расскажу о нем то немногое, что слыхал и что сам видал. Не буду вдаваться в его огромное значение в старообрядческом мире, а расскажу о нем как сторонний наблюдатель.

Рогожское кладбище, или, как тогда называли, Рогожский богадельный дом, — одно из богатейших учреждений России в этом роде. Великолепные храмы, украшенные иконами и живописью, поражали своим богатством, и вряд ли где на Руси были храмы богаче. Большинство денежных тузов России — старообрядцы, не жалевшие и не жалеющие до сих пор ничего для украшения своих храмов. Жадные до всего редкого, что касается их духовной жизни, они не жалели тысяч за редкие старинные книги и отдавали их на кладбище, где и хранили их как зеницу ока. Там можно встретить такие редкости, какие по ценности не уступят знаменитым европейским музеям и библиотекам.

Само кладбище занимает огромное пространство, чуть не квадратную версту. Внутри двора масса построек. Я слыхал, что в одной Москве тяготело к этому кладбищу свыше пятидесяти тысяч семейств. Представьте доходы этого кладбища!

Я сам видал, как бывало, народ двигался на кладбище к великой утрене. Богатые — в собственных экипажах на чудных рысаках, кто — на наемных, а пешего народа, как песку, и не сочтешь! Это была удивительная, яркая, своеобразная картина. В ней было что-то таинственное вследствие гнета, тяготевшего, как тогда говорили, над «раскольниками».

Представьте, что творилось на кладбище в эту ночь при таком наплыве народа!..

Хорошо жилось тогда старообрядческому миру. Но вдруг грянул и на них гром, да такой, что весь старообрядческий мир по рогожскому согласию охнул и застонал.

Вернемся несколько назад. Старообрядцы с момента отделения от господствующей церкви до учреждения Белокриницкой митрополии в Австрии не имели своего священства, а пользовались нашими священниками, сманивая из бедных приходов деньгами и независимым положением. Многие «отцы» соблазнялись, убегали к ним и катались как сыр в масле. В числе таких сманенных на Рогожском кладбище находились два попа. Один из них, Иван Матвеевич, был человек очень скромный и безличный. Другой… Ну, этот другой был Петр Ермилович! Для старообрядцев этим сказано все, а для непосвященных скажу о нем два-три слова.

Он убежал от церковников к старообрядцам, сманенный ими, и, будучи самодуром или сделавшись таковым у старообрядцев, так как сознавал свою силу для древлепрепрославленных, после смерти Ивана Матвеевича стал куражиться над своими духовными детьми и доходил до страшного самодурства: он однажды разом обвенчал двадцать четыре свадьбы, обводя их всех вокруг аналоя. Пока свадьбы съезжались, он сидел у себя в квартире, выпивал и не шел венчать, несмотря ни на какие уговоры. От него терпели все, ибо он был последний «разрешенный» поп. Дело в том, что беглые попы не преследовались властью и жили безбоязненно, но вдруг вышел закон, что те попы, какие есть в данный момент у старообрядцев, пусть и остаются таковы до своей смерти, но вновь сманивать воспрещалось под угрозой преследования как самих попов, так и сманивателей. Старообрядцы приуныли и пускались на хитрость; так, где-нибудь в Туле после умершего попа Алексея под его именем действовал другой поп. Это, конечно, можно было сделать в Туле с каким-нибудь мало кому ведомым Алексеем, но в Москве с Петром Ермиловичем проделать этого было нельзя, — уж очень он был популярен, и все его хорошо знали в лицо. Он отлично понимал, какая он сила, и доходил до безумной дерзости. Рассказывают, что на вопрос знаменитого московского митрополита Филарета: «Зачем ты бежал и изменил господствующей церкви?» — он отвечал: «Я не хуже тебя живу, владыко, и власть моя не меньше твоей». Старообрядцы боялись, как бы их единственный и последний поп не ушел обратно к церковникам, чем он постоянно им грозил, и ублажали его, чем могли. Всей своей фигурой он походил более на мужика, готового всякого схватить за глотку. Он был, помнится, рыжеволосый, с красным, далеко не симпатичным лицом. Перед смертью он все-таки поддался увещаниям Филарета и перешел в единоверие,* где и умер в нищете, так как старообрядцы его оставили и ругали на всех перекрестках, а в единоверии в нем, как в попе, не нуждались — там были свои попы, поставленные и утвержденные законной властью.

Когда Петр Ермилович умер и на Рогожском кладбище не стало попа, тогда пришла ужасная весть — запечатать все алтари.* Этот удар грома был так силен, что раскатился по всей Руси, отгрянул во всех отдаленных уголках старообрядческого мира и прокатился по всему стойкому Заволжью. Алтари были запечатаны, и храмы превратились в простые часовни. Толстый шнур был пропущен сквозь стены иконостаса и царские и северные двери, и огромные печати лежали на нем. В 1883 году мне показали через резные царские двери, отдернув несколько завесу, внутренность алтаря. Все там стояло, покачнувшись, все было покрыто густой пылью…

На кладбище случилось одно обстоятельство, наделавшее немало шума на всю Москву. Некий мещанин Семенов под видом жандармского офицера с жандармами и понятыми явился однажды ночью на кладбище для обыска, якобы на кладбище есть фальшивые, гуслицкие деньги.* Напуганные обысками, кладбищенцы растерялись и отперли свои сундуки. Забрав с лишком пятьдесят тысяч рублей, Семенов составил акт и спокойно удалился с деньгами, но потом попался и был судим. С кладбища не рвал только ленивый, а придраться могли каждую минуту, и все живущие там были в постоянной тревоге.

Тогда же на кладбище проживала замечательная личность, некто «мать Пульхерия». Это был крепкий столп древлего благочестия, и Пульхерия пользовалась громадным почетом; даже дерзкий самодур Петр Ермилович смирялся перед нею. Она пользовалась большою честью: московский митрополит Филарет оказывал ей самое глубокое уважение.

Когда умерла Пульхерия, стойкость старообрядчества как будто пошатнулась — вошли в жизнь многие новшества, стали носить «немецкое» платье, ездить в театр, появились дорогие рояли в домах и приглашались учителя танцев. Одним словом, все как-то разом навалилось на старую Русь и стало ее затирать и отодвигать все дальше и дальше.

Увеселения

В Москве, кроме театров, были клубы со спектаклями и музыкально-литературными вечерами, рестораны с оркестрами, трактиры с песенниками и музыкой, скачки, бега и простонародные увеселения у монастырей в дни их храмовых праздников, а также и игры: орлянка, бабки и хороводы. Кроме императорских театров, которых было два — Большой и Малый, были и частные, таковые: «Немчиновский», на углу Поварской и Мерзляковского переулка, в доме Немчинова, и «Секретаревский» на Кисловке, в доме Секретарева. Оба эти театра были очень маленькие, но чистенькие, симпатичные, особенно «Секретаревский». Его очень любила молодежь, звала его «Секретаревка» и усердно посещала его. Играли в нем любители и играли старательно. После спектакля устраивались танцы, и тут заводились любовные интрижки; эти-то последние и служили более всего приманкой. Эти игрушечные по размерам театры были очень популярны в Москве, и день спектакля в «Секретаревке» был чуть ли не праздничным днем. В обоих театрах была какая-то простота; между молодежью было что-то дружеское, к чему располагал этот уютный уголок.

Кроме этих театров, спектакли бывали в Артистическом кружке, о котором я уже говорил, и в Немецком клубе. В последнем, кроме любителей, играли и оставшиеся не у дел провинциальные актеры. Музыкальные вечера бывали в Купеческом, Приказчичьем клубах и «Славянском базаре». В Купеческом клубе играл оркестр «Конкордия», образовавшийся из оркестра умершего Максимилиана Сакса. Потом этот оркестр перешел к весьма популярному в Москве музыканту Степану Яковлевичу Рябову.* Оркестр этот был в Москве лучший. Участвовали в этом клубе и певцы, но это бывало редко, большею же частью — вышеупомянутый оркестр и цыгане. Тогда цыгане так пели, что иностранцы и те приходили в восторг. Горячая страстность их пения жгла кровь, огонь пробегал по жилам, и, слушая их пение, хотелось жить, жить во всю ширь, словно волной захлестывало оно, и упоение врывалось в душу и томило, и нежило ее!

А какие были дирижеры! Еще у многих в памяти лихой Федор Соколов, который своими манерами приводил в восторг публику. Превосходный гитарист, он как-то в то же время и жонглировал гитарой, с быстротою молнии вертя ее в руках, причем при своем обороте к хору делал ногами какой-то кунштюк, который приводил публику в восторг. Были еще дирижеры Гаврила Соколов и Иван Васильев Шишкин.

Цыганки тогда одевались, если можно так сказать, в свои национальные костюмы, отличительным признаком которых служили — у пожилых ярко-красные повойники, а у молодых такие же шали. Мужчины носили красные короткие казакины и темно-синие брюки навыпуск с золотыми лампасами. Страстность пения и пляски цыганок вызывали такие кутежи, о которых теперь и понятия не имеют.

В Екатеринбурге мне рассказывали, что тамошний купец Харитонов как-то выписал цыган из Москвы в Екатеринбург и, чтоб «удивить мир», на десять верст от города насыпал соли и вез их на санях, а дело было летом…

Тогда средний и низший класс театров и клубов, за редкими исключениями, не посещали и находили себе удовольствие в трактирах, где пели песенники и играла музыка. Но трактиры посещали только мужчины, а женщины устраивали у себя дома вечеринки в подходящее для этого время. Таких трактиров, пользующихся популярностью, было три-четыре.

Один был на Смоленском рынке — «Милан». Здесь пел тогда очень известный, выписанный из Питера хор песенников Молчанова. Сам Молчанов, белый как лунь старик, превосходно пел русские народные песни. Обладая и в старости чудным могучим тенором, он просто заливался соловьем. Молчанов имел награды за обучение полковых песенников и сам мне говорил, что Глинка его очень любил: «Когда я был молодой, звал меня „синичкой“». Молчанов в Москве имел большой успех, и «Милан» усердно посещался публикой.

Другой трактир находился на Немецком рынке; там тоже пели песенники. Тогда славился в Москве Осип Кольцов — идеал русских песенников. Обладая превосходным тенором di grazia,[11] тогда как Молчанов был редким di forza,[12] Кольцов словно нарочно был создан для русской песни в простом изложении ее. Его «закатистые», высокие ноты как нельзя больше шли к русской песне, и он обаятельно действовал на свою публику. А веселые песни он так выполнял со своим хором, что мурашки бегали по телу, причем он уснащал пение народными приговорками или сам тут же изобретал таковые. Кольцова не только любили, но прямо обожали. Он со всей страстностью отдавался песне, оттого-то она так и пелась у него, и лилась в русскую душу. Пел там и другой хор — Ильи Соколова, но это уже, так сказать, второй сорт.

Были еще два трактира: один у Каменного моста, а другой у Пятницких ворот; здесь играли торбанисты, гитаристы и были плясуны. В этих публики собственно не бывало, а наезжали компаниями, тогда как в «Милане» бывала своя публика и слушала Молчанова в большом зале, где он давал концертные отделения.

Было еще несколько мелких трактирчиков, но о них не стоит говорить. Это было в самой Москве, но, кроме них, был тогда за городом, за Тверской заставой, ресторан «Яр», снискавший себе не только в Москве, но и в отдаленных городах России, не исключая и Сибири, огромную славу. Приезжавшая из Петербурга блестящая гвардия ночи там проводила напролет, изумляя москвичей бросанием денег. Кошельки с золотом летели к ногам цыганок за один поцелуй; целые поместья улетали в Опекунский совет* и застревали там безвозвратно.

Были, кроме всего сказанного, рысистые бега, но я о них уже говорил. Было гулянье «под Новинским» на святках и масленице, и об этом я уже сказал. Вот и все, сколько мне помнится, зимние удовольствия в Москве. Теперь перейдем к летним.

Летние увеселения москвичей в то время состояли из сада «Эрмитаж» на Божедомке, «Эльдорадо» в Сущеве и сада Сакса в Петровском парке. Открывались и еще сады: так, в Сокольниках сад Брауна и на Щипке сад Мартыновой, последний быстро закрылся. Начну с знаменитого «Эрмитажа» господина Мореля.

Сад этот был очень популярен в Москве. Он был очень поместителен, с большим прудом и с разными вычурными беседками и киосками, с прекрасными цветниками. На большой эстраде играл лучший тогда в Европе оркестр Гунгля и пел хор цыган. На другой эстраде, скорее павильоне, одно время показывалась знаменитая Юлия Пастрана — человек-обезьяна. Это была женщина с лицом негра, с большой жесткой черной бородой, с выдававшимися вперед скулами, с большими губами; все лицо ее было покрыто волосами. Несмотря на свое безобразное лицо, она была не лишена некоторой грации, которую и проявляла в танцах. Ее портреты расходились в сотнях тысяч экземпляров. Вследствие этого она сделалась весьма популярна среди москвичей.

Про нее много говорилось всякого вздора: будто она дочь обезьяны и женщины, будто эта женщина была похищена обезьяной. Другие уверяли, что борода у нее наклеенная, и т. д. Она делала Морелю большие сборы и пробыла здесь долго. Потом появился здесь одноногий танцор Динато, он выделывал какие-то замысловатые для одноногого прыжки. Но больше всего наделал шума «герой Ниагары» — Блонден, канатоходец. Он, говорили, по канату перешел знаменитый водопад Ниагару. Здесь он ходил через пруд на туго натянутом канате на высоте 120 футов. Блонден носил на себе человека, брал стол и стул, устанавливал их на канате и завтракал там, ходил с завязанными глазами, надевал на ноги корзинки и с ними бесстрашно ходил по канату.

В день первого его выхода сад «Эрмитаж» был окружен такой массой народа, которую мне приходилось видеть разве только в дни коронационных торжеств. Зрелище действительно было невиданное. Обыкновенно на канатах ходили на высоте трех-четырех аршин, а тут — не угодно ли — на высоте семнадцати саженей, да еще человека на себе понесет! Сад был битком набит публикой, и в воздухе гул стоял от людского говора. Наконец стемнело, и освещенный бенгальскими огнями появился на канате Блонден в костюме акробата и с шестом в руках. Гул мгновенно затих. Все взоры устремились на смельчака. Он на несколько секунд остановился, шагнул раз, шагнул два и смело пошел вперед, останавливаясь кое-где и раскачивая канат. Напряжение народа возрастало с каждым его шагом. Пройдя до конца, он поклонился на все стороны, и рев громаднейшей толпы был ему ответом. Когда же он понес человека на спине, вся толпа замерла от ужаса, но «герой Ниагары» и тут оказался молодцом. Освещаемый со всех сторон разноцветными бенгальскими огнями, он казался каким-то волшебником. Долго об этом шел говор в народе, и имя Блондена было известно всем, даже и таким, которые и разговаривать-то об увеселениях считали грехом.

Из «Эрмитажа» летали шары то с домом, где воздухоплаватель изображал трубочиста, то с живой очень маленькой лошадкой, то с живым, тоже небольшим, медведем, взятым у нас с «травли».

Что касается оркестра Гунгля, то этот превосходный оркестр пользовался огромным успехом и привлекал массу публики. Цыгане тоже имели своих поклонников и увлекали их своим горячим, страстным пением.

Морель давал великолепные фейерверки и устраивал красивую иллюминацию. Сад всегда был полон публикой.

Потом сад «Эрмитаж» перешел, кажется, к госпоже Ханыковой и после разных неудачных антреприз после умершего Мореля попал в руки Лентовского, который и зашумел в нем во весь свой художнический размах. Он создал в нем превосходную оперетку, расширил садовую программу. Богатая Москва полюбила и сад, и талантливого антрепренера, и отводила там душу. Это было самое блестящее время «Эрмитажа». После Лентовского сад этот был участками распродан или сдан в аренду под постройку домов, и от «Эрмитажа» осталось одно лишь воспоминание.

Другой сад — «Эльдорадо» держал некто Педотти, кондитер с Тверской улицы. Сад этот был тоже хорош, но уступал «Эрмитажу». И тут был хороший оркестр, помнится мне — Гене, о котором я уже упоминал, и также пели цыгане. Сад «Эльдорадо» просуществовал всего несколько сезонов.

Сад Брауна начал было конкурировать с «Эрмитажем» благодаря хорошему месту, где он находился, и своему убранству — Браун был декоратором императорских театров, а главным образом благодаря участию Ореста Федоровича Горбунова, брата известного Ивана Федоровича, тоже рассказчика народных сцен. Тогда это было интересной новинкой, и в саду Брауна бывала масса народа. Талантливый рассказчик так увлекал публику, что она лезла к нему на эстраду и тесным кольцом окружала его.

Несколько позднее открылся и сад Сакса. Я уже говорил, что Сакс был прекрасным дирижером, и его оркестр привлекал в сад много публики.

Тогда только и оставались — сад Сакса да «Эрмитаж». У Сакса пели цыгане и показывали туманные картины. В то время ни о каких куплетах и шансонетках речи не было.

Кроме этих садов, в Москве были скачки и бега. Скачки выглядели как-то бедно; даже на маленьком валике, окружавшем «скачку», публики не бывало. Скачки бывали скучны, потому что на них не бывала публика. Бега были веселее, и охотников до них было много. Появлялись прекрасные рысаки, хотя они и не поражали теперешней быстротой.

По праздникам москвичи посещали Петровский парк, Сокольники, Марьину рощу и Останкино. В Сокольниках вся Москва бывала 1 мая, а в Марьиной роще в семик.

Простонародье веселилось на пасхе «под Новинским», а в другие летние праздники — у монастырей, в день их храмовых праздников…

Тогда о развлечении простого народа не заботились — не только о разумном, а даже ни о каком. Не было никаких обществ, преследовавших подобные цели, и народ удовлетворялся тем, что ему преподносили предприниматели, или пользовался своими собственными играми, существовавшими с незапамятных времен: бабками, орлянкой и хороводами. Обыкновенно же на гуляньях у монастырей на первом плане был «колокол», то есть парусиный шатер в виде колокола, где продавалось «зелено вино», которого и выпивалась уйма.

Потом шли балаганы с акробатами дешевого разбора, фокусники, Петрушка, райки,* карусели и чайные палатки. И эти гулянья происходили среди пыли, столбом стоявшей в воздухе, среди гама подгулявшего народа, и люди уходили оттуда ошалевшие от вина, толкотни, крика и вообще от всего этого сумбура.

В обыкновенные праздничные дни, когда не было гуляний, играли в бабки. Соберутся мастеровые и затеют игру. Кон бабок протянется поперек всей улицы — на окраинах это было возможно, — и идет бойкая игра, а кругом толпы зрителей. Эта забава играла тогда большую роль. Орлянка тоже была распространена повсеместно. Эта игра азартная, и редкая орлянка кончалась без драки.

Но более всего любили хороводы. Помню хорошо один из таких хороводов. Это было за заставой, недалеко от Калитниковского кладбища. Народу собралось много; один хоровод состоял, смело скажу, не менее как из двухсот человек, если не больше. Пестрые, яркие платья и сарафаны женщин, рубахи и поддевки парней представляли веселую картину. Кругом на пригорочках, кучках и кочках — масса народа. Все оживлены в ожидании предстоящего удовольствия. Долго, помню, сговаривались в хороводе, наконец сговорились. На середину в круг вышел молодой парень, фабричный с «Чесменской мызы». Красивый и ловкий на вид, он всем поклонился, потом обошел весь круг и стал на свое место.

Полоса ль, моя полосынька, —

зазвенел его раскатистый тенор.

Полоса ль, моя непаханая, —

подхватил хор и пошел кругом в одну сторону. На середине песни хоровод остановился и, немного постояв, пошел в другую сторону. Пение было стройное, голоса молодые, звонкие, да хотелось и щегольнуть — уж очень много слушателей было. Потом пели «Во лузях», «На горе-то калина», «Уж как пал туман» и, смотря по ходу песни, воспроизводилось и действие, — выходила девица к парню, кланялась ему и стлала ему «постелюшку», в виде платка, и т. д. Я пошел домой. И долго потом, уже при догорающей заре, я слушал в окно широкую русскую песню и думал об ее удивительной, захватывающей силе. Уже почти засыпая, я услышал донесшийся до меня голос запевалы:

Надоели ночи, надоскучили…

Загрузка...