Глава 11 Саратов, эвакогоспиталь, осень — зима 1942 года

'Володенька, дорогой, здравствуй!

Если тебе про меня что уже прислали — не верь, я живая. И адресу не удивляйся. Пишу из Саратова, потому что, как сказал бы один хороший товарищ, обмелела. Еще недавно звали меня морячкой, а теперь я даже не на реке, а на самой суше. Саратов — город тыловой и степной, то, что здесь лесом зовут, похоже на рощицу возле школы в Белых Берегах, да и та пожалуй будет погуще'.

Раиса отложила карандаш и задумалась. Дважды порывалась она написать брату все как есть, но так и не смогла подобрать нужных слов. А теперь выходило что-то простое и веселое, вроде тех писем, что она писала ему до войны. Не зная, так и не поймешь до конца, что с ней случилось. Вроде и правду пишет, а не всю, о главном молчит, первый раз такое. Но и тянуть нельзя, не ровен час опять пришлют Володе «Пропала без вести», как тогда в Крыму. Может быть, позже Раиса расскажет ему все как есть. После войны расскажет.

Первые несколько дней она почти не могла вспомнить, каким был последний рейс «Абхазии». Понятно, никто с ней об этом и не пытался говорить. Но если бы и спросили, толку было бы мало. Странное дело: Раиса не помнила пароход, а знала. Как назывался, кто командовал, как начальника госпиталя звали… А лица того же Дубровского вспомнить — не могла. И других — тоже. Пробовала нарочно, не получалось. Застряло в памяти, какая у Нины Федоровны пудреница была, маленькая, жестяная, на крышке розочка нарисована. Но какое лицо у ее хозяйки? Какого цвета глаза? Да покажи сейчас кто фотографию с командой «Абхазии», пожалуй, не признала бы никого… Холодная вода у берега, песок под ногами, весь в мелких ребрышках от набегающих волн, будто стиральная доска. И дальше этого — ничего, пусто.

Во всей палате Раиса была единственной, кто носил воинское звание, с ней лежали женщины с крекинг-завода, раненые при той же бомбежке. Но о том, что случилось на Волге, ее соседки, не сговариваясь, молчали, не обсуждая даже между собой.

«Сама я в полном порядке, только на правом боку теперь швы. Ничего серьезного, осколок поверху прошел».

Кто-то сказал ей потом, кажется, уже после того, как швы сняли, что кроме нее уцелело только три человека, зенитчики из пулеметного расчета, кого взрывной волной за борт скинуло.

«Теперь я работаю здесь, в эвакогоспитале. Очень на нашу белобережскую больницу похож, только гораздо больше. До войны это была клиника. Очень красивая, корпуса высокие, каждый что дворец. Ее еще при царе начинали строить. Даже статуя Гигиеи есть, это богиня чистоты у древних греков, по ней гигиену назвали, я тебе рассказывала, и чаша со змеей под крышей. Все очень чисто, красиво и очень непривычно мне после всего, что видела на фронте. Особенно эти высоченные потолки. Раненые шутят, мол на таком потолке комаров бить только из винтовки, а то и зенитка нужна».

Как знать, может и те письма, что пишет ей брат, с шутками, рассказами про злых комаров и прижившуюся у связистов жабу, Володе тоже писать проще, чем рассказывать о том, каково ему на передовой.

Весь госпиталь жил новостями о Сталинграде. Радио в палатах не выключали даже ночью. Сводки говорили о жестоких боях. И снова, в какой раз уже — верилось, хотелось верить — дожмем, на этот раз непременно дожмем. Не видать немцам Волги, подавятся, захлебнутся!

'Надеюсь, что ты жив-здоров и не мерзнешь. Что товарищи твои с тобой и таежное чутье не подводит. Я не знаю, где ты сейчас, о таком писать нельзя. Но где бы ты ни был — постарайся себя оберечь там, где это можно на войне. Обнимаю тебя, вихрастого. До нескорой, но верной встречи, братишка. До победы!

10 октября 1942 года'


В высокие, чуть не до потолка, окна стучал осенний дождь, к стеклам, которые никто не спешил заклеить бумажными крестами, липли первые желтые листья. О близости бомбежек напоминали только светомаскировочные шторы.

«Непривычно», — так она написала. Действительно, привыкнуть к этой открытости, тыловой, почти мирной, оказалось трудно.

Три больших корпуса, в два этажа каждый, стоящие в молодом садике с аккуратными дорожками, звались клиническим городком. Вообще, их должно было быть четыре, но последний начали строить перед самой войной и потому не успели. Из окна палаты Раисе хорошо был виден его фундамент.

Первый корпус клиники построили еще до революции. Вход давно украшали серп и молот, но сбоку под крышей так и остался сидеть двуглавый орел, будто гнездо свил над полукруглым окном. На соседнем корпусе под крышей стояла та самая Гигиея, правой рукой протягивала входящему венок, а левой опиралась на большую каменную чашу. С края чаши свисала упитанная змея. Действительно дворец. Последняя высокая постройка на окраине города, величины которого Раиса пока не знала. Дальше только дорога да холмы, поросшие рыхлой зеленью, тронутой осенней ржавчиной.

Вокруг дымят заводские трубы, торчат острые крыши домиков рабочих поселков. Совсем новых, не успевших еще утонуть в зелени деревьев, садики молодые, тополя вдоль улиц тоже сажали не иначе как перед самой войной. Рядом, за веткой железной дороги — высокие белые корпуса общежитий дорожного института, и сам институт — большой, в четыре этажа, втрое больше больницы. Если бы не он, было бы очень похоже на Белые Берега, на поселок БРЭС, каким он в сороковом году был.

Про ранение Раиса написала в сущности правду, а не для того, чтобы брата не волновать. Действительно — ерунда, мелкий осколок на излете чиркнул, только мышцы задеты, ребра целы, легкие тем более. На передовой с таким в строю остаются. Но тут добавилось переохлаждение, и врач опасался за сердце — мол, после такого купания и спортсмены порой инвалидами становятся.

«Кому суждено сгореть, тот не утонет», — отшутилась про себя Раиса и в который раз удивилась, что так спокойно может об этом думать и даже шутить. Будь у нее с сердцем нелады, оно бы еще после «Ташкента» сдавать стало, а то и раньше. Чай, в обычной жизни на человека стены не падают. Так что все опасения списала на то, что врач еще молодой. Раисы он даже стеснялся немного и больше того, чувствовал себя перед нею виноватым: плохо швы наложил, шрам грубый останется.

Она и сама видела, что вышло не совсем аккуратно, но особенно не огорчалась. Не на лбу же. А товарищ Марецкий от тех вчерашних студентов, что по Инкерману помнятся, недалеко ушел, у кого в его годы все сразу выходит? Хотя от Астахова ему за такое шитье, пожалуй, влетело бы крепко.

Было в Николае Марецком в его 24 года много детского, несмотря на год практики, звание военврача третьего ранга и почти сажень росту. Хвалило его начальство или распекало, он всегда легко краснел, совершенно по-девичьи. Когда смущался, всегда глядел на собеседника поверх очков, от чего его округлое лицо со светлыми почти незаметными бровями, приобретало выражение растерянности, как часто бывает у близоруких людей. Говорил он мягко, негромко и всегда очень долго, коротко не умел вовсе, за что ему тоже порой выговаривало начальство, докладывать мол по существу не умеете. Особенно, если в минуты волнения Марецкий начинал мешать русские и белорусские слова буквально через одно.

В октябре Раиса ждала медкомиссии и отправки на фронт, но вместо этого ей вдруг объявили, что приказом от такого-то числа она зачислена в штат госпиталя. И спорить, добиваться перевода ближе к передовой не то, что не было сил, просто в голову не пришло. Да и понятно, что если документы готовы — упираться особо и не получится.

А вот подружиться с Марецким — внезапно получилось. Очень напоминал он ее товарища по Белым Берегам, молодого доктора Юру Пономарева, которого призвали на фронт еще раньше Раисы.

Их первое совместное дежурство вышло вовсе не в отделении, а на крыше, на посту ПВО. Саратов начали бомбить еще с июля, и чем дальше, тем сильнее. И хотя метили немцы в первую очередь по заводам да по железной дороге, доставалось и самому городу.

Добрых полночи они несли вахту на главном корпусе, меряя шагами гулкую крышу вдоль хлипкого парапета, чтобы не замерзнуть. Город лежал внизу черный, без единого огонька, только вдали различались контуры крыш да по стальному блеску угадывалась река. Марецкий, на правах старожила, рассказывал, как три городских клиники стали госпиталем, это произошло на его глазах, как летом на крыше автодорожного института поймали ракетчика и сдали патрулю, и без того ракеты летом замечали не раз, а сейчас тихо, видимо, всех переловили.

-` Если вам неуютно, можете не спускаться, а у трубы постоять, там надежно, — говорил он. — Я-то уже привык. Вам приходилось раньше на крыше дежурить?

Деликатное «неуютно» там, где следовало бы сказать "страшно' заставило Раису улыбнуться. Да и сам вид ее собеседника, одновременно и бравый, и смешной, не мог не вызвать улыбки. Не то мальчишка, играющий в войну, не то герой любительского спектакля про Гражданскую: с допотопным маузером в деревянной кобуре, с совершенно ненужным по такой темени биноклем, да еще и в очках, на всякий случай привязанных тесемкой.

— Не приходилось. Но вы не думайте, я высоты не боюсь.

— Это как раз хорошо видно, — он вдруг потупился и быстро, чуть сбиваясь, заговорил, — Я перед вами извиниться должен, Раиса Ивановна. Мне решительно надо уши оборвать за такие швы! До сих пор стыдно, что я понаделал.

— Да будет вам, — Раиса постаралась улыбнуться. У нее не очень выходило пока шутить, но собеседника было искренне жаль. Он же сам себя съесть готов! — Склеенная посуда два века живет. Руку поднимать мне ничего не мешает, вот и хорошо.

— Какое там хорошо, — он вздохнул. — Вы ведь лучше меня знаете, как нормальный шов выглядит. Думаете, я не заметил, тогда еще? Говорю «зажим», а у вас пальцы вздрагивают, будто сами его подать хотите. Я еще подумал, что вы наверняка врач. Ну или в крайнем случае операционная сестра. Оказалось, угадал.

— Так я ею только на фронте стала, а до войны работала в перевязочной. Тоже не сразу выучиться получилось, — Раисе хотелось как-то ободрить нового знакомого. Ему и так не очень-то весело живется. Требуют со вчерашнего студента как с опытного врача, а учиться не вдруг выходит. Да и не нашлось у него в Саратове такого наставника как Алексей Петрович. — Я тоже многого не умею пока. С гипсами вообще почти не работала, а придется.

Зачислив Раису в штат, здешнее начальство направило ее туда, где больше всего не хватало людей — в перевязочную. Операционные сестры здесь были куда опытнее ее, с хирургами своими многие сработались еще до войны, а на гипсы рук не хватало. Вот и пришлось получать считай новую специальность. Учила новичков фельдшер Наташа Борисова, подвижная и бойкая девушка лет двадцати, до войны работавшая в травмпункте. Объясняла она понятно и доходчиво, грех жаловаться.

— Так-то оно так, а без опыта — трудно. Вчера студент был, а сегодня — все, пожалуйте мыться, товарищ доктор, — он усмехнулся невесело, махнул рукой кому-то на соседней крыше. — О, второе отделение, такой же как я горемыка на вахте, из мединститута.

— Вы тоже здесь учились?

— Нет, в Минске. Сюда я, — он потупился, глянул вниз, — приехал на каникулы. На свою, как вы понимаете, голову…

Он не договорил, замер, вслушиваясь. Глухой, воющий звук чужих моторов в ночном воздухе Раиса уловила секундой позже. То ли собеседник отличался особенно тонким слухом, то ли она просто не привыкла еще так чутко вслушиваться в темноту.

Заводские гудки отозвались протяжно и громко, перекрикивая друг друга, казалось, кричат сами улицы. Сквозь гудки пробивался громкоговоритель на столбе, вероятно, он был совсем рядом, потому что «Граждане, воздушная тревога» Раиса различила очень хорошо. Где-то у железной дороги ударили в рельс.

— На-ча-лось… — Марецкий сдвинул за спину отчаянно мешавшую ему кобуру и перехватил щипцы для «зажигалок» так, будто собирался ими от кого-то отбиваться. — Сюда они скорее всего не долетят, опять завод попытаются достать.

Впереди почти у горизонта вспыхнул огонь. Сначала Раисе показалось, что пожар, но потом поняла — прожекторы. Их лучи, тонкие как иглы, безостановочно прошивали ночное небо, то и дело скрещиваясь.

— По крекингу бьют, — лицо у Марецкого сделалось сразу злым и жестким. — Эх, черт, где же зенитчики⁈ Проспали что ли? А нет! Заработали, слышите? — он вцепился левой рукой в стальной парапет и всматривался куда-то в сторону реки. Только теперь донесло звуки разрывов.

Раиса услышала знакомое слово и что-то тяжко вздрогнуло в груди, горло вновь, как там, на берегу, сдавил холод. Но тут же отпустил и она тоже стала всматриваться, силясь различить что-то среди мечущихся прожекторных огней. Внезапно там, откуда росли эти белые острые лучи, взметнулось пламя. Взрыв долетел секунды спустя, как раскат грома следует за вспышкой. На него дрожью отозвалось железо под ногами, а вдали поднялось багровое зарево, на его фоне обозначились контуры чего-то похожего на башни.

— Попали! Попали, гады, — выдохнул Марецкий сквозь зубы. — Так, всё. Вот теперь нам с вами и будет боевая тревога.

Он оказался прав, меньше минуты прошло, как через слуховое окно на крышу выбрался сержант из команды выздоравливающих, торопливо откозырял и сказал, что дежурных срочно кличут вниз. «Мыться велено, с чего бы только? Вроде не пятница…»


Обожженных привозили в госпиталь почти до самого утра. И опять вспомнился Раисе тот танкист под Перекопом, последним смертным усилием сжимавший пулемет. Но работа сортировки, экстренная и быстрая, была привычнее обычных дежурных смен. Вероятно потому усталости она почти не заметила, хотя пробыла на ногах сутки.

А потом все опять вернулось в привычную колею, в расчерченные чьей-то твердой рукой клеточки графика дежурств по отделению. Палатные сестры, дежурный врач, дежурный фельдшер. Почти как до войны.


Дежурный пост от коридора отделял старый рассохшийся книжный шкаф, который скрипел и подрагивал всякий раз, когда кто-нибудь проходил по мимо. Из-за шкафа да настольной лампы с черным эбонитовым абажуром на посту было похоже на библиотеку. В Брянске в техникуме были такие же лампы в читальном зале.

Марецкий читал как читают студенты, то бегло перелистывал, то вчитывался, то открывал уже прочитанное, покусывая кончик карандаша, щурился — синий ночной свет мало что позволял разобрать. Раиса доложила, что в отделении порядок, он кивнул не по уставу:

— Хватайте стул, садитесь. А то выходит, что выжил вас. Так что садитесь и рассказывайте.

— Что?

— Да что хотите. Мы на крыше так толком и не познакомились. Я успел только за швы перед вами покаяться. А познакомиться толком не успел. Давайте только, я чаю принесу. В ординаторской кипяток есть. Правда, чай условный, тыловой, он с морковкой. Говорят, для зрения полезно. И все расскажете, коллега, — он нарочито профессорским жестом поправил очки и оставив немного озадаченную Раису на посту, отправился за чаем.

Старый шкаф предупредительно скрипнул уже через минуту, Раиса хотела было удивиться, как быстро ее новый знакомый успел, ординаторская же в другом конце коридора. Но в свете лампы обозначилась худая, долговязая, будто ломаная, фигура на костыле.

— Как ни пройду, медицина собирается чаи гонять на смене, — изрек хмурый, под ноль бритый человек в сером суконном халате. На лице его застыло то самое брюзгливо-ехидное выражение, которое Раиса хорошо знала и по довоенным временам. Есть такой типаж недовольного больного, который в любых условиях один и тот же, ему все не нравится. Обязательно будет жаловаться на кухню, врачей, на то, что у процедурной сестры руки холодные, игла тупая, пружины в кровати острые. Найдет на что. Для мирного времени явление рядовое, на войне таких поменьше, но тоже встречаются.

— Главное, чтобы боевой работе не мешало, — Раиса улыбнулась. Ей не хотелось споров, кроме того, не от хорошей жизни человек так ворчит. Не нравится ей эта худоба, ох не нравится. — Хотите тоже?

— Не хочу. По горло этой морковью сыт, — он изучающе глянул на нее сверху вниз. — Значит, вы у нас новое пополнение?

— Можно считать, что да. Где-то месяц как новое.

— То есть с 20 сентября, так я и понял. Сюжет для «Правды», героический, — это прозвучало будто бы грубо, но в тоне голоса раненого Раисе явно послышалось сочувствие. — Сидите, бог с вами. Вы случайно не курите?

— Нет.

— Это жаль. Ладно, переживем.

— Вы бы отдыхать шли, товарищ, — сказала Раиса мягко. — Или нога беспокоит? Давайте дежурному врачу скажу.

— Она меня будет беспокоить, пока вы ее не отрежете, — бросил раненый хмуро. — И потом, какой к черту сон, кто ваши холерные графики для отчета «наверх» нарисует? Репин что ли будет эту общественную работу на хребте волочь?

— Так вы художник?- только тут Раиса разглядела у него короткую кисточку за ухом и пятна краски на халате.

— От слова «худо»! Каторжник плакатного пера, вот я кто. О! Вот он, ваш рыцарь пить-чайного образа, — собеседник кивнул в сторону коридора. — У него табак был, но его я обездоливать не буду. Ладно-ладно, не мешаю вашей ученой латыни, — усмехнулся он, глядя на подошедшего Марецкого, — Так, интересуюсь новым пополнением.

— Интересуйтесь, только не обижайте, Евгений Николаевич, — Марецкий улыбнулся ему. — И в самом деле, идите спать. Честное слово, никто от вас прямо завтра с утра этих окаянных графиков не потребует. Давайте, провожу до палаты.

— Я пока еще не безногий. Сам дойду. Просто не спится. Наше вам, — он закашлялся и обвисая на костыле, ухватил торчавшую за ухом кисть и изобразил ею в воздухе подобие воинского артикула, — С кисточкой!

— Ума не приложу, что с ним делать, — пожаловался Марецкий, когда шаги раненого стихли в глубине коридора. — Хотя, тут не только я не приложу. Огнестрельный остеомиелит, верхняя треть бедра. Черт его знает, то ли штамм особо упорный, то ли организм ослабленный. Два раза оперировали, выскребали, ан нет, не успеет закрыться, снова гноится, секвестры отходят. Полгода уже, и это только у нас. Да и ранило бестолково, под бомбежку километрах в ста от фронта попал. На войне не побывал, а вот как бы не инвалидом выйдет. Температура то 37.5, то под 39 выскакивает.

Он вздохнул тяжко, отхлебнул морковного настоя из кружки, скривился, видимо, эта замена чая тоже надоела, одно добро, что горячий.

— Неужели, совсем ничего сделать нельзя? — спросила Раиса. До сих пор таких больных она не видела, да и где бы ей было их встречать. Все-таки, Инкерман был не самым тыловым звеном в цепочке этапно-эвакуационного лечения, а теперь, похоже, Раиса попала на ее конечную станцию. Где и полгода — не самый большой срок. Жаль художника! Молодой совсем. С таким диагнозом и в мирное время сложно, а уж теперь…

Ей отчаянно захотелось тут же, в ближайшие сутки расспросить кого-нибудь из опытных и знающих врачей, что же нынче делают с остеомиелитом. Вот только кого? Из мало-мальски знакомых один Марецкий пока, а он-то в сорок первом еще студентом был. Да и ради чего эти расспросы? Разве для самоуспокоения. Все равно Раиса никакой не хирург и никогда им не станет. Если бы не война, то и хирургической сестрой вряд ли когда стала бы. Теперь гипсы осваивает, получится — и хорошо. Но честное слово, попадись такой случай там, в Крыму, она бы в первый же свободный час побежала к Алексею Петровичу!

Раиса едва успела подумать о нем и о Крыме вспомнить, как к горлу сами собой подступили слезы. Она вздрогнула и поспешно схватила кружку, запить этот горький комок. Не нужно, чтобы со стороны заметно было! Странно только… до сих пор из нее слезы не выжать было и вдруг. Отчего так?

Видимо, скрыть весь этот мыслительный хаос совсем у нее не получилось. Марецкий расстроенно взглянул ей в лицо:

— Понимаю, Раиса Ивановна. Мне тоже тяжко такое видеть. Два года считай работаю, все привыкнуть не могу. А ведь Лазарев совсем молодой, он моложе меня, хотя по виду и не скажешь. Хуже всего, что я это почти с самого начала наблюдаю, с тех пор, как его к нам привезли. Сначала я тоже надеялся, что операция поможет и его обнадеживал. А теперь чувствую себя так, будто обманул его. Ведь тут весь организм страдает, психика тоже. Думаете, он был таким грубым и ехидным, когда приехал? Ни разу! И смотреть, как личность меняется, тяжелее, на чем на прогрессирующую гангрену. Но что я сделать могу? Тут у наших врачей руки опускаются, а я кто такой? Студент со шпалой.

— И ничем больше не помочь? — Раиса сглотнула наконец. Пусть, в самом деле, считает, что это она только из-за раненого так.

— Видимо, нет, — ответил Марецкий и замолчал, глядя в свою кружку. Несколько минут он грел об нее ладони, наконец продолжил, — Консервативно вести бесполезно, совсем бесполезно, с прошлого века это известно. Либо кость разрушится, либо вообще сепсис, а это при его истощении безнадежно. Ампутировать рано. Или, черт возьми, поздно! Воспаление истощает организм, отравляет все органы — и сердце, и печень. Перенесет ли ампутацию? Если выдержит сердце, выдержит ли психика? У нас, Раиса Ивановна, с начала войны шесть суицидов после ампутаций. А ведь следим как можем, и мы, и сестры, и сиделки. Что осталось? Выскабливать острой ложкой пробовали, два раза уже. Кажется, начисто, а вот не помогло. И не один он такой. Сам голову ломаю, неужели здесь медицина к тому порогу подошла, что дальше не знает?

Он тяжело поднялся из-за стола, подошел к окну, поправил светомаскировку. Сквозь штору и зимние рамы дотянулся приглушенный стальной грохот, — это полз мимо трамвай.

— Половина первого, — Марецкий качнул головой, пытаясь прогнать усталость. — Дежурный трамвай прошел. Хуже нет — понимать, что не знаешь, как помочь. Но ведь мы не можем, не имеем права свое бессилие признать, показать и просто советовать человеку перечитать «Как закалялась сталь» и терпеть как есть! Чем мы тогда лучше попов, у которых на каждый такой случай какой-нибудь великомученик с житием припасен?

Раиса слушала, сочувственно кивая, а в душе разрывалась от невозможности выговориться самой. Вскипала под сердцем тяжкая боль, которой выхода не сыщешь. Единственный человек был, с которым она бы решилась посоветоваться… Он бы наверняка что-нибудь придумал. Где же хоть кто-то понимающий, что делать?

* * *

Следующие дни работы сделалось столько, что на пост ПВО ставили только выздоравливающих да часть младшего персонала. Каждое утро начиналось с команды: «Встречаем трамвай!» Раненых с санитарных поездов привозили специально оборудованные трамваи, со снятыми сиденьями, чтобы можно было поставить носилки. Вместе с санитарами таскать их помогали две вагоновожатые, пожилая и молоденькая. Санитарные вагоны, по три штуки в сцепке, всегда приводили они, скуластая, широколицая женщина лет сорока и ее напарница, курносая, большеглазая, с двумя смешно торчащими косичками, похожая на школьницу.

Старые вагоны дребезжали, двери в них, нарочно расширенные, чтобы проходили носилки, вечно заедало. «О-о-сторожно! — зычным голосом кричала старшая, — Двери, о-отрываются!» При желании она без усилий могла перекричать хоть паровозный гудок.

К концу недели Раиса заметила, что стала немного седой — так въелась в волосы гипсовая пыль. В очереди в перевязочную она то и дело встречала Лазарева, с каждым днем все более мрачного и резкого.

Обычно, ожидая перевязки, он набрасывал что-нибудь в самодельном блокноте. Оказалось — карикатуры. Каждый новый рисунок сразу же шел по рукам и обсуждался с громовым хохотом на все отделение. Перо у Лазарева было такое же острое и злое, как он сам, и не щадило никого, ни повара, уверенного, что на одном пшене можно жить хоть месяц, абы не стреляли, ни процедурную сестру, ни своих товарищей по несчастью, мечтающих о самоволке в поселок, туда, где девчата и хитрая старуха-самогонщица, к которой с прошлого года «не зарастала народная тропа».

Карикатуры были, безусловно, смешными и нарисованными со знанием дела, но Раисе они казались слишком злыми, а порой обидными и даже неприличными. Впрочем, невзыскательная публика радовалась и всегда просила добавки. Лазарев отругивался, что он де не журнал «Крокодил», чтобы раз в неделю выходить, но это занятие очевидно приносило ему большее удовольствие, чем возня с графиками и стенгазетой.

На перевязках он был бесконечно терпелив и никогда не выказывал боли. Но не скупился на колкости и резкие слова, которые ему, впрочем, прощали. Больная нога вдвое тоньше здоровой, незаживающая рана. Тут привычному и опытному человеку глядеть тяжко. До ранения Лазарев был, наверняка, видным и симпатичным, красивым даже. Прямое строгое лицо, открытый чистый лоб, волосы вьются, это и сейчас видно, даром, что едва отрастать начали. Но нехорошая бледность и две складки у губ делали это лицо сейчас старым. С трудом верилось, что на самом деле Лазареву всего-навсего двадцать три года.

Проявлений сочувствия, даже самых незначительных, он ни от кого не терпел и заметив, буквально взрывался.

— Что вы на меня так смотрите⁈ — резко бросил он как-то новенькой сестре. — Вот отчекрыжат мне ногу, зальют спиртом, тогда и любуйтесь сколько хотите. Хоть на комод поставьте!

У той задрожали губы от обиды, пришлось Наташе Борисовой вмешаться. Но и ей было сложно справиться с таким пациентом. Человек по натуре мягкий, она всегда жалела больных и старалась их подбодрить, но обходиться так с Лазаревым было все равно, что пытаться погладить рукой кактус, растущий в плошке на окне перевязочной.

В тот раз художник и сам понял, что перегнул, попробовал утешить новенькую, я, мол, всегда такой, не хлюпай. Но приходил новый день — и все начиналось сначала.

— Вы, Наталья Егоровна, всегда так милы, будто я уже обещал на вас жениться. А кстати, будь вы в самом деле моей женой, как бы мы жили? — отзывался он на пожелание доброго утра.

— Плохо бы жили, товарищ лейтенант, — Наташа пыталась быть строгой, но выглядела скорее расстроенной, — У нас бы посуды мало было, и только металлическая.

— Это почему, позвольте узнать?

— Потому что бьющуюся посуду я бы всю о вас расколотила в первую же неделю.

— Вот женщины пошли! Ну, ладно, не дуйтесь. Понимаю, что жених из меня никакой. Давайте, лучше, я вас нарисую?

— Вот этого точно не хочу. Представляю, каким вы меня крокодилом выведете! Вы пробовали не быть злым?

— Думаете, мне это поможет? Микроб как фриц, ему поровну, злой я или добрый. Все равно сожрет! Не сейчас, так до весны точно! И так тут у вас, как картошка в погребе, не сожрут так закопают! Дайте уж душу отвести…

— Напрасно, честное слово напрасно. Когда человек добрый…

— Слышал, знаю! Сказочки поповские!

— Это не сказки, — не уступала Наташа, — Весь организм регулируется нервной системой. Когда человек злится, напрягается, нервная система истощается и регулирует хуже, чем может. Это еще Павлов доказывал.

— Да чего тут регулировать? Отхватят и нечего будет! — рубил он своё и принимался на набрасывать в блокноте карикатуру на повара, замахивающегося огромным и кривым как ятаган ножом на единственную луковицу под плакатом "Суп харчо — вверху вода, внизу — ничо!'

Когда Лазарев после очередной перевязки похромал в палату, Наташа вдруг рухнула на табурет у инструментального столика и беспомощно расплакалась. Медсестры принялись ее утешать, что же поделаешь, и рана тяжелая, и человек сложный. А она только всхлипывала:

— Да разве я на него обижаюсь? Мне жалко его! До самого сердца жалко… Ведь пропадает человек! Ему вчера опять предложили ампутацию и он опять отказался. А ведь если отнимут, то высоко, и протез пристроить будет толком некуда, — и она разрыдалась в голос так, что не сразу нашла силы успокоиться.

Но прошло два дня и Наташа встретила художника чем-то необычайно довольная. На перевязку Лазарев всегда старался дойти последним, занимаясь рисунками и обмениваясь солеными шуточками с товарищами по несчастью.

— Наше вам с кисточкой, разрешите доложить, еще не помер! — изрек он быстрой скороговоркой. — Вот график вам на декабрь дорисую и точно в морг переселюсь. Там тихо и рисовать ничего не надо…

— Опять вы за свое. А я вам опять повторю, что установка на выздоровление — половина успеха.

— Если нет других средств!

— Хотите поспорить? — она вдруг подмигнула ему.

— Еще чего…

— А вдруг? Вот что, — Наташа бросила быстрый взгляд на дверь, — Раиса Ивановна, займите, пожалуйста, пост у двери, чтобы не было посторонних. А то подумают про меня что-нибудь такое, что товарищ лейтенант обычно рисует.

Лазарев проворчал, что делать ему больше нечего, и на одной пшенке не разгуляешься, но в глазах его мелькнул интерес:

— Ну, и что вы задумали на этот раз? Павлова мне пропишите читать, по три страницы четыре раза в день?

— Нет. То что я вам скажу, вообще-то служебная тайна и если что, мне от начальника госпиталя нагорит так, что мало не покажется, — заговорила Наташа быстрым полушепотом, глядя пациенту в глаза, — На этой неделе к нам в госпиталь приезжает сам Сергей Романович, понимаете? Профессор Миротворцев! Хирург-консультант Саратова. А его, между прочим, не зря Чудотворцевым зовут. И стаж у него — еще с русско-японской войны. Он целую книгу написал о лечении остеомиелита. И будет выбирать кандидатов для показных операций. Собственно, вы первый на очереди. Только, т-ссс! — она поднесла палец к губам, — Я ничего не говорила!

Раиса так и застыла у двери. По ее меркам, Наташа рисковала очень сильно. За такие разговоры любой серьезный врач голову оторвет! Но ведь для пользы дела старается…

А Лазарев молчал и всегдашняя усмешка начисто исчезла с его заострившегося лица.

— Вы… — лейтенант сглотнул, ему не давались слова, — Вы хотите сказать, что мою болезнь наконец-то выучились лечить?

— Наука не стоит на месте.

— Банальщина, — отрезал Лазарев, но обычный язвительный тон ему не давался, — Но… если работает, то и черт с ней, с банальщиной!

* * *

К приезду профессора готовились как к визиту Верховного Главнокомандующего. На взгляд Раисы, в их отделении и так был полный порядок. Но теперь в нем наводили просто свирепую чистоту. Не хватало разве что кого-нибудь из начальства, картинным жестом проводящего носовым платком по перилам или подоконнику. Больше всех суетился завхоз, который за неделю похудел чуть не вдвое. Ради такого визита он сумел выбить дополнительно дров и взял себе привычку каждое утро проверять, хорошо ли натоплены печи. «Не ровен час покажется ему, что в палатах, или, хуже того, в перевязочной, холодно! У вокзала челюстно-лицевой госпиталь оплошал с отоплением — так разнес, — наставлял он истопника. — Смотри у меня!»

В ином случае суета в ожидании высокого начальства дала бы Лазареву порядочно тем для его карикатур. Но он, вопреки обыкновению, даже не острил. Бродил из конца в конец коридора, тяжело налегая на костыль и курил вдвое больше обычного, словно торопился за неделю выкурить выданную на месяц норму.

Лицо его впервые на Раисиной памяти не портила горькая усмешка. Он даже будто бы чуть помолодел. Но начал скверно спать, половину ночи мог сидеть на койке, уставившись в окно. От снотворного отказывался: «На том свете высплюсь».

В день приезда главного хирурга Саратова выпал снег. Молодой парк между больничными корпусами стал торжественным и строгим. Каменные плечи Гигиеи над входом укрыло белым платком, будто древняя медицинская богиня тоже решила немного принарядиться ради такого случая.

Помнившая такие посещения по довоенным временам, Раиса ожидала скорого обхода профессора по всем палатам в сопровождении начальника госпиталя и остального комсостава. Но начал гость, неожиданно, с их занятий по гипсам. Сидел, слушал, как Наташа наставляет молодых сестер, показывает образцы гипсовых повязок. Похвалил, особо указал: отличная педагогическая работа. У вас и голос поставлен, Наталья Егоровна, как положено хорошему преподавателю. Наташа покраснела до ушей и целый день ходила именинницей.

Потом было общее собрание, разговор о лечебной работе и о боях под Сталинградом, сразу обо всем. Прервались, чтобы сводку прослушать. Профессор нарочно спросил, хватает ли радиоточек в палатах, достаточно ли книг, газет. Человеку, который может и месяц, и два лежать, без чтения и новых впечатлений — никак нельзя.

Он во все вникал и все замечал, этот немолодой человек с выразительным крупным лицом и густыми черными бровями домиком. Посмотришь на такого и сразу понятно, что профессор, думала про себя Раиса. Совещание с врачами было уже отдельное, но Марецкий обещал им с Наташей рассказать, что и как.

Появился он только затемно, когда и в сестринской никого не осталось, кто на посту, кто сменился и ушел на отдых.

— Ну день вышел! — Марецкий приземлился на табуретку и снял очки. Лицо у него было взмокшее, волосы надо лбом торчали вверх, — Честное слово, товарищи, вы удивитесь, как я это скажу — но я почти счастлив. Исключительный человек! Даже не то важно, что это самый знаменитый хирург на всю Волгу, может быть, а то — как он с людьми говорит. Нас, молодых, он отдельно собрал. Меня, со второго отделения двух девушек, наших, кто из института. Мы думали, сейчас будет о переподготовке, дополнительных занятиях, а он взял и начал рассказывать, как в неврологический госпиталь ездил. Там лежат люди, которым не помочь, у них позвоночник перебит. Паралич насовсем, а им едва ли чуть больше двадцати лет… И исход почти всегда летальный. Вот что для таких сделаешь? Как врач — совершенно ничего. А их, говорит, их любить надо. Сколько им ни отпущено еще жизни, чтобы они чувствовали, что их любят и помочь хотят. Вот без этой любви и хирургии нет, любовь лучший метод лечения нам подскажет, — Марецкий перевел дух. Только сейчас, по тому, как он сидел, опустив плечи, Раиса поняла, что он на самом деле отчаянно устал и держится только на тех впечатлениях, что остались от разговора.

— Ну а уж потом начали об операциях, о поздних инфекциях… Еще раз тебя хвалил, Наташ. Ну и педагогическую работу нам прописали, считай полный курс. Дополнительная подготовка молодых, институтских преподавателей обещал.

Наташа не дала ему договорить:

— Так что с операциями?

— Ох, виноват, Наташа, чуть самое главное не упустил. Лазарева он берет на стол уже завтра. Сказал, что мы долго тянули, так можно и до сепсиса довести. Сегодня готовить, завтра на операцию, прямо с утра. И еще четверых отобрал. В большой операционной, в главном корпусе, ну знаешь, там амфитеатр для студентов. Чтобы кто мог, все видели. То есть — будем надеяться…

У Наташи вдруг заблестели глаза. Она твердым шагом подошла к Марецкому и присев, чтобы смотреть ему в лицо, обеими руками ухватила за плечи:

— Коля! За то, что ты так долго молчал, я тебе хочу оборвать уши! А за то, что ты рассказал — я тебя поцелую, — и она звонко чмокнула его в нос. — А теперь вставай, ты же почти спишь. Сейчас уснешь совсем — и свалишься, я тебя знаю. Подъем и марш домой.

Марецкий сонно качнул головой:

— Подремлю в ординаторской за шкафом. Домой я уже не доеду. И завтра — все равно с утра хочу быть. Мне потом в ночь выходить, но такого я не пропущу.

Перед таким днем Лазарев, разумеется, спать не мог. Дежурный фельдшер Поливанова получила от дежурного же врача строжайший приказ — проследить, чтобы тот принял снотворное и обязательно уснул.

— Только не вздумайте мне говорить, мол все будет хорошо, — произнес он сердитым шепотом, едва Раиса подошла. — Лазарев сидел, согнув здоровую ногу, пытался опять что-то рисовать впотьмах. На ней раз это были просто штрихи карандашом, складывающиеся в контуры дремучего леса. — Я этого вашего «хорошо» уже наелся. Как будет, так и будет, мне просто надоело ждать.

— Понимаю, кому угодно бы надоело. Поэтому пейте лекарство и ложитесь, чтобы не ждать.

— Выпью, не переживайте. А то с вас из-за меня стружку снимут, знаю. Посидите только немного, — голос его стал неожиданно мягким, без прежних резких нот.

Раиса послушно села на трехногий табурет у постели. Лазарев повертел в пальцах карандаш, будто примериваясь рисовать ее, но тяжело опустил руку на одеяло.

— Вы знаете, как вашего приятеля, Марецкого, раненые зовут? Исповедником. Потому что он никогда не отказывается поговорить. А это людям надо… Его сейчас нет, побудьте вы за него, а? Вы тут новенькая, хотя бы вас я разозлить не успел.

— Да вы и так никого не разозлили.

— Не надо. Вот снимут меня завтра со стола холодным, все сиделки локтем перекрестятся. Отмучился, скажут, черт хромоногий. Я знаю, каково им со мной. Не думайте, что все просто. Согласие на ампутацию я уже дал, на всякий случай. Потому что никто не знает, что там получится завтра. Даже профессор. Нет, не перебивайте. Почему я с вами говорю? Потому что вы с фронта. Я по глазам вижу, кто откуда. Тут все тыловые, Марецкому с его «окулярами» на передовой делать нечего. А вы там были. Потому поймете. Думаете, я в бою ранен? Небось, три танка подбил или там «мессер» в землю вогнал? Черта с два! Я штабной, гусятина тыловая, — выдохнул он вдруг с тихой яростью.

Раиса не выдержала:

— Так, хватит себя растравливать! Это точно не на пользу. Кто бы вы ни были, у вас дело есть, талант, разум в конце концов.

— Ну да… сила духа, читал, знаю… Не то, не помогает. Был дух, да вышел весь. Сломался, раскис как баба! Кому я нужен без ноги… А меня не это жрет, а то, что я ни черта не сделал. Не успел. Я ведь не художник никакой, я архитектор. Только недоучился. Дурной был, на четвертом курсе с завкафедрой закусился и сам документы забрал. Дескать, вот я какой гордый. Работал в газете. Редактор мне сделал бронь, хотя я о ней и не просил. Два месяца потом на фронт рвался, писал во все инстанции, требовал, чтобы на передовую меня, а не картинки рисовать. В инженерную часть взяли, получил предписание и вот — допросился… Я и до фронта не доехал, ранение-то свое проспал, воздушной тревоги не услышал. Проснулся, когда вагон тряхнуло так, будто молотом по нему. Вскочить хочу — нога как не своя. Кто меня вытащил — не помню. Понимаете, вагон уже горел, человек мне, дурню, жизнь спас! А я не помню не то что лица, даже не помню, кто это был… Молодой или старый, мужчина или женщина… С нами ехали девчонки-санитарочки, такие как Наташа, — он прикрыл глаза и веки его, с длинными как у девушки ресницами, часто задрожали. — Ладно, Раиса Иванна, не хватало мне еще перед вами сопли на кулак мотать. Давайте ваш люминал и… если что, не поминайте лихом.

* * *

Сквер вокруг больничных корпусов был совсем еще молодой, деревья толком вырасти не успели. Потому из окна второго этажа лежачему видно только тяжелое низкое небо в снеговых тучах и больше ничего. Сутки после операции Лазарев всякий раз как просыпался, первым делом проверял, при обеих ли он ногах. Стискивал зубы, пробовал пошевелиться, убеждался, что ноги целы и только тогда засыпал. На третий день попросил свои карандаши и рисовал по памяти — коридоры, двери в палату, корпуса трех клиник, тонущие в снегу, Гигиею под крышей.

— Где у этой крали змеюка с чашей, справа или слева? Забыл, — ворчал он, откладывая очередной набросок. — Вы заметили, Наташенька, что на петлицах у вашего брата змея какая надо, тоненькая, как ей природой и положено. А на всяких статуях она непременно на колбасу похожа. Ту, что у вас под крышей, я помню: аккурат как кусок краковской!

— Вот и шутить начинаете, — Наташа улыбалась. — Значит, поправляетесь.

На это раненый не отвечал, хмурился, прислушиваясь к себе. После предыдущих операций ему так уже говорили. Но когда к концу недели ощутил, что температура упала до нормальной, приободрился. Отобрал вечером у сестры градусник, глянул недоверчиво, пробормотал:

— Ты смотри-ка…

И со следующего дня снова рисовал, перешучивался с соседями по палате, заметно повеселев.


С декабря город засыпало снегом. По утрам дневальная общежития, где жили медсестры, будила подруг командой: «Лопаты к бою!» За ночь сугробы наметало аж до середины окон первого этажа, входную дверь приходилось откапывать. Общежитие было маленьким, деревянным, в два этажа. Печные трубы на его крыше торчали чуть накренившись в разные стороны, похожие на заячьи уши.

Весь декабрь жадно читали сводки, чем ближе к концу года, тем чаще сообщалось об освобожденных городах. Мелькали незнакомые Раисе названия, которые не на всякой карте сыщешь, но ясно было, что враг ослабевает и совсем рядом, на Волге, его шаг за шагом вколачивают в мерзлую землю, ту самую, что он так жаждал захватить. Пришли те добрые вести, которых так не хватало.

После смены слушать радио собирались в маленькой комнатке, примыкавшей к лаборатории, там хранились устаревшие, но не списанные книги и старые истории болезней, чуть не с сорокового года. Как-то само собой, без указаний, да и скорее без ведома начальства, это место стало негласным клубом для младшего и среднего персонала. Где можно было, разумеется, в свободное время, попить в тишине кипятку, отдохнуть, даже подремать между сменами.

Здесь сохранился каким-то чудом довоенный еще уют. В двух старых ведрах росли огромные фикусы, мягко светила зеленая лампа. Начальник лаборатории Зинаида Львовна, невысокая сутулая женщина лет сорока, заполняла бесконечные журналы учета, кипятила на спиртовке чайник. Тут же готовились к новому году: лесхоз обещал столько елок, чтобы не только в вестибюль и актовый зал поставить, но и в каждой палате хоть по нескольку веточек. На спиртовке оплавляли концы использованных ампул, вставляли проволочную петельку — получались почти настоящие елочные игрушки.

Праздничные хлопоты Раису не занимали, от самодеятельности она без особого труда уклонилась, благо желающих и так было хоть отбавляй. Слишком все это напоминало тот, прошлый новый год. Тоже елки. Тоже игрушки из чего нашлось. Такие же крахмальные розочки из марли на колючих ветках. Надежда на лучшее. Где сейчас те, с кем встречала она сорок второй? Где севастопольские Ромео и Джульетта? Сердце щемит, как вспомнишь…

А в коридорах уже пахнет хвоей и на елке на первом этаже серебрятся настоящие елочные бусы, кто-то из дома принес. Концертов вышло целых два — один свой, другой, тридцать первого — делегация из филармонии приехала.

Под елкой в вестибюле восседала гадалка, чернявая, бойкая, в пышных юбках, из-под которых торчали полосатые штанины больничной пижамы. Огромные серьги, вырезанные из консервной банки, приклеены к ушам пластырем. Она прятала под пеструю шаль загипсованную левую руку, но одной правой ухитрялась ловко тасовать карты да так, что карточный веер в худых пальцах то уменьшался, то рос. Гадалка всем предсказывала будущее в новом году, предсказания были местами не совсем приличные, но такие, что все покатывались со смеху.

— Ай, молодой-красивый, позолоти ручку! Всю правду расскажу, — скороговоркой тараторила гадалка, пряча за карточным веером пробивающуюся сквозь грим щетину на щеках.

— Когда война кончится, что с Гитлером будет?

— Все скажу, милый, все скажу. Накалят лом на костре да и в зад ему загонят. Холодным концом!

— А почему холодным-то?

— А чтоб не вынуть было!

Гадалка показывала фокусы с картами, ловила их из воздуха, снимала с елки, вытаскивала у зрителей из-за ворота. В руке ее маленький деревянный шарик превращался в папиросу, которую она тут же прятала в складках шали, из-под черного кудлатого парика из шерстяных ниток выуживалась за хвост тряпичная мышь, так похожая на настоящую, что сестры с визгом шарахались.

Зрители хохотали:

— Ай, Кузнецов, ну артист!

— Да что артист, — отмахивалась гадалка. — Я пока лежу, всю квалификацию потеряю. Где мне здесь как следует руку разработать? Мы такой номер на гастроли в сорок первом работали. «Два Кузнецовы два — полет под куполом!» Жене одной не летается, а я теперь как буду, со сломанным-то крылышком? Совсем что ли в фокусники податься? Не согласен! Вон, письмо получил, Епифанов, коверный наш, «звездочку» получил за разведку, такого «языка» притащил — штаб фронта ахнул! А я… Да что там, от нашей труппы небось остались один директор да лев, если жив. Он у нас старенький.

— Кто, лев или директор?

— Оба… — «гадалка» на секунду даже потеряла всю профессиональную веселость.

Раисе Кузнецов нагадал «жениха высокого, красивого, с усами как у Дениса Давыдова». Она спросила, смеясь, не из партизан ли будет. И получила ответ, что непременно из партизан, на Брянщине их много, а вы оттуда. Марецкому был дан совет купить шило: всяко пригодится, если не дырку под орден сверлить, то уж дырку в ремне вертеть — точно, потому что кормить в тылу вряд ли будут лучше.

* * *

Вечером тридцать первого декабря, когда у Раисы и Наташи Борисовой рабочая смена уже кончилась, Марецкий поймал их обеих на улице.

— Дорогие коллеги, Я… я вам как раз хотел сказать, — он смутился, как всегда смущался, — Вы же сегодня не дежурите, так?

— Так, — кивнула Наташа, — а что хочет нам сказать товарищ военврач третьего ранга? Что его оставили на отделение в новый год?

— Н-нет, — тот улыбнулся и расцвел румянцем, — я хотел сказать, что заступаю на сутки завтра. И потому, дорогие коллеги, а поедемте прямо сейчас встречать новый год ко мне. Прошу вас, Наташа, Раиса Ивановна, пожалуйста. Честное слово, я безо всякой задней мысли. Даже начальство в курсе. Не возражает. У меня, можно сказать, самая большая радость в этом году. И я вас непременно хочу познакомить…

— И кто же она? — улыбнулась Наташа.

— Да не она, а он. Мой товарищ еще по Минску. Вы мне не поверите, да я и сам себе не верю. Я вам быстро расскажу, чтобы вы не замерзли! Словом, позавчера нас, молодых врачей, везут на общую лекцию в институт, а оттуда — в образцово-показательный госпиталь на… кажется на улицу Чернышевского, я никак Саратов не запомню до конца. Словом, показывали успешные случаи излечения ранений суставов. Вот, говорят, обратите внимание, полное восстановление подвижности колена. А я смотрю — и глазам не верю! Для кого «полное восстановление», а для меня Аркаша Морозов. С сорок первого не виделись! Такое дело, — от избытка эмоций он взмахнул руками, зацепив росшую у ворот рябину и облако снежной пыли окутало всех троих. — Я к нему, ты ли это, наш «днем и ночью кот ученый»? А я, говорит, сижу и думаю, когда же ты меня вспомнишь. И смеется. Словом, ему через неделю комиссия — и опять на фронт. Он на санлетучке работал. А тут новый год… Словом, я иду к нашему начальнику госпиталя, уже заранее готов получить нагоняй, и прошу войти в положение, позволить новый год встретить. А он взял и разрешил. Только чтобы завтра к девяти утра здесь как штык. Я набрался храбрости: можно попросить еще за двух коллег, которые не на смене, Борисову и Поливанову. Он подумал, ну ты, говорит, хитёр. Ладно, Поливанова — человек фронтовой, она вам увлекаться не даст. Идите.

— Видали? — Наташа улыбалась от уха до уха, — Вот в этом весь наш Марецкий — всю ответственность на Раису Иванну, а сам довольный.

Тот опять смутился, покраснел еще сильнее:

— Да не в этом дело… Просто, так хочется новый год встретить семейно. А моя семья, это ведь вы. Не подумайте плохого. Мы коллеги, значит почти семья. Другой у меня и нет…

— Ну, раз такое дело, — продолжала Наташа с нарочито серьезным видом, — семейное, надо поехать. Раиса Ивановна, вы как думаете? Отказать будет не по-родственному.

Раисе оставалось только согласиться, хотя если по уму, то она в этом семействе самая младшая по званию.

Марецкий жил где-то на окраине города, в той же стороне, где злосчастный железнодорожный мост. Появлялся он дома редко, считай, дневал и ночевал в госпитале.

— Там семья живет, эвакуированные. И им хорошо, и мне. У них крыша над головой, а я не волнуюсь, что дом пустой. И знаете… это приятно, когда ты приходишь, а у тебя дымок над трубами курится, — переводя дух рассказывал он, пока все трое лезли в крутую заснеженную гору. — Они знают, что я приду не один. Только рады будут, я вас познакомлю.

Окраина Саратова напоминала бы Брянск, если бы не такая крутая горка. А так, те же частные домики в снегу, печной дым столбиками в небо — к холодам. Только темно и окна едва заметны — затемнение. Но луна светит над заснеженным городом, яркая, как двугривенный. И видно даже, как далеко внизу блестит под ней скованная льдом река. В два, нет, в три раза шире Десны.

— Так, погодите-ка! — Марецкий оглянулся назад и махнул рукой идущему по боковой улочке человеку, — А вот и Аркадий. Говорил же ему — жди у кинотеатра. Нет, сам пошел гору штурмовать!

И спустился, едва не скатился вниз с горки, туда, где шагал, опираясь на палку, человек в шинели. Но от помощи тот отказался сразу.

— Вот только не надо меня перед такими красавицами выставлять инвалидом! — он налег всем телом на палку, но оказался рядом быстро, в каких-то пять шагов, — С наступающим, боевые подруги!

Познакомились. У Морозова в петлицах было уже две шпалы, повысили перед самым ранением.

— Так дело пойдет, ты, братец, к концу войны бригвоенврачом станешь, мне за тобою не угнаться.

— Мне бы не звания, — отозвался тот, когда на очередном пригорке все четверо остановились отдышаться, — а на мою «летучку» обратно. Вот еще пару раз к тебе в гости заглянуть — и сойдет за лечебную физкультуру, расхожусь.

Дом Марецкого, кирпичный, добротный, три окошка по фасаду, стоял на самом пригорке, дальше тянулись в черное небо заснеженные кусты и где-то вверху начинался местный лес, редкий, низкий, совершенно не похожий на брянский. Во дворе дома красовалась снежная баба со старым лукошком на голове.

— Ребятишки постарались, — Марецкий улыбнулся, — их двое тут. В соседнем доме библиотека детская, там целая снежная крепость во дворе. Я вам потом покажу, если хотите.

Окна были темны, за затянутыми инеем стеклами угадывались светомаскировочные шторы. На скрип калитки на крыльцо выглянула худенькая большеглазая женщина, в огромных, не по размеру валенках и в пуховом платке, наброшенном на плечи поверх легкого ситцевого платья в мелких голубых ромашках.

— Ой, Николай Станилавич! А мы вас уже ждем, ждем. Да вы не морозьте своих гостей-то, мы все протопили, тепло. А то ночью мороз обещали!

— А что нам мороз, Нина Сергеевна! Дома гвардия-то ваша, или пошли с горки кататься?

— Да где там, накатались уже, пришли в снегу по уши.

Жильцов четверо. Нина Сергеевна, ее сыновья, погодки, восьми и девяти лет, и старенькая мама, очень подвижная круглая старушка в аккуратном белом платочке. Минувшей зимой Николай подхватил их прямо от вокзала. Увидал измученных дорогой женщин, сидящих на узлах, и дремлющих тут же мальчишек, и как-то сходу сумел уговорить поехать с ним в опустевший еще с лета дедовский дом. У старика не выдержало сердце известий о том, как быстро пал Минск.

С тех пор они жили здесь. Мальчики ходили в школу, Нина Сергеевна работала на авиазаводе, Анна Петровна, бабушка, приглядывала за внучатами и за домом. Сам Николай бывал дома от силы раз в неделю.

Вместо елки нарядили самодельными игрушками комнатные цветы, фикус и две герани. Семья занимала две комнаты, большую, с лепной розеткой на потолке, и маленькую смежную спальню. Через стенку рядом еще одна крохотная комнатка, с узким диваном и массивным письменным столом: кабинет деда, когда-то очень известного в Саратове уролога. В соседней комнате, где стоит круглый стол и буфет, висит его портрет: суровый, важный, в пенсне, немного на Чехова похож.

Стол собрали самый простой. Что в пайке досталось, да серый пирог, да картошка. Раисе и Наташе неловко было, что они с пустыми руками. Но им тут же сказали, что важно, что сами здесь, значит сидим по-семейному, все коллеги, все свои.

— С нового года бросаю курить! — объявил Марецкий. — Мешает. И вообще, отнимает время.

Его решимость объяснилась просто: весь табак, что получил за месяц, на конфеты обменял, потому что у детей должен быть праздник.

В маленьком доме с заклеенными накрест окнами стало жарко, шумно и весело. Как сговорившись, никто не вспоминал о войне. Говорили о детстве, как бегали после школы на каток, как строили вот такую же снежную крепость.

— Тут такие фортификации в соседнем дворе, коллеги, это стоит увидеть.

— Мы покажем! — Мишка и Антон, два брата, наперегонки побежали в прихожую, надевать валенки. Под испуганное в два голоса «Простудитесь, окаянные!» выскочили вперед взрослых в сад.

Забор между двором дома и двором библиотеки покосился и рухнул под тяжестью снега. Крепость была действительно хороша, с высокими зубчатыми стенами, двумя маленькими башенками и ледяной горкой, сбоку вели ступеньки.

— Вот это я понимаю, укрепление на ять, хоть держи оборону, — Аркадий подмигнул братишкам, аккуратно за спиной слепил снежок и отправил его в приятеля. Через пять минут коллеги перекидывались снегом через забор под дружный хохот.

— У нас в школе тоже делали ледяную горку во дворе зимой, — вспомнила Наташа. — Раиса Ивановна, у вас было?

— В детдоме не делали, — она задумалась, — у нас такой двор был тесный, что там не развернешься. В снежки играли, как все. Вот в Брянске, в парке, была горка. Мы туда уже как в техникуме училась, ходили.

Наташа чуть посерьезнела, а потом потянула Раису за руку:

— А давайте скатимся? Думаю, сегодня разок можно. Под нами не провалится, как вы считаете?

Не провалилась, хотя долетели они по льду чуть не кувырком, под самый порог.

В стороне у забора Раиса приметила целый строй снеговиков. Неказистых и странных, у каждого что-то на голове, не старая кастрюля, так кринка, не кринка, так ржавое ведро без дна. Руки-веточки задраны вверх.

— Это немцы, — объяснил ей старший из братьев, Мишка. — Мы их вчера под Москвой воевали, завтра будем под Сталинградом бить. Главное, чтобы Женьку мамка гулять отпустила, он у нас командир. А руки у них вверх, потому что «хенде хох».

Когда дети в Белых Берегах играли в «красных и белых», всегда тянули жребий. Порой до драк доходило, если кто сильно не хотел «белым» быть. Теперь все по-другому. Враг в детской игре неживой и заранее сдается… Может, только так и будут играть, даже когда война кончится.

— Товарищи! — Николай стоял на стене снежной крепости, как на трибуне. — Двенадцатый час. Всех зову за стол! Аркадий обещал что-то необычное.

В комнате, где от тепла запотели окна, Аркадий аккуратно разливал по рюмкам темную, пахнущую травами настойку:

— Не медицинский ликер, конечно, но состав проверенный. Народное художественное творчество одной….эээ, знакомой.

— Да я уже в курсе, что ты нашел какую-то святую самогонщицу, чье творчество ценишь выше старого доброго медицинского спирта, — рассмеялся Марецкий. — Давай, начинай. Как со старшего по званию, с тебя первый тост!

— Хорошо, — он поднялся, не слишком уверенно ступил на ногу, и оперся на стул, но поддержать себя не дал. — Товарищи, старый год мы проводить успеем. Это само собой. Я сейчас о другом. Все-таки первый тост я предлагаю поднять за тех, без кого не было бы не только этого праздника. А без кого не было бы и самой жизни. За наших дорогих женщин. За всех. Николай, не перебивай только! Я тоже длинно говорю, по-другому не умею. Вы, дорогие наши, знаете и умеете то, чего никогда не получится у нас… — в черных, цыганских глазах его блеснула какая-то искра. — И я не о детях сейчас, хотя это тоже очень важно. Я о том, что вы, женщины, творите этот мир. Вы его сшиваете по кусочкам, как… — он покосился на недошитое лоскутное одеяло, лежащее на подоконнике, его шила Анна Петровна… — как рукоделие. Ни у кого нет такого терпения, чтобы его сшить, даже у нас. Хотя мы с Николаем шьем много… Извините, сбился. Так вот. Хирургия — это тоже созидание, того, что было сначала разорвано. А женщины, они творят изначально. За женские руки! Которые вернут жизнь. Когда кончится война, а она обязательно кончится, может быть, скорее, чем нам сейчас кажется, от ваших рук будет зависеть, каким станет этот мир. Поэтому сейчас я пью за вас. И за ваши руки. С новым годом, боевые подруги!

Загрузка...