Мой приезд в Петербург. Возбужденное настроение депутатов. Кадетский съезд. Состав Государственной Думы. Крестьянские депутаты. Образование Трудовой группы. Прием в Зимнем дворце. Заключенные в Крестах приветствуют избранников народа. Первое заседание Думы. Муромцев — председатель. Речь Петрункевича. Приветствия толпы. Законодательная забастовка правительства. Дума за работой. Министры в Думе. Вся Дума против правительства. Тактика кадетской партии. Крестьянские ходоки. Переговоры о кадетском министерстве. Дума дискредитируется на митингах. Муромцев — блюститель корректности думских нравов. Бурное заседание по вопросу о смертной казни. Батюшка Афанасьев. Белостокский погром. Земельный вопрос в Думе. Гурко и Герценштейн. Речь крестьянина Лосева.
В Петербурге я всегда останавливался у своей сестры, кн. Мещерской, ставшей после смерти нашей матери начальницей гимназии. На этот раз, однако, я решил переменить свое место жительства и поселился на Сергиевской улице, у своей двоюродной сестры Е. А. Боткиной, откуда мне было ближе до Таврического дворца. Такова была, так сказать, официальная версия моего переселения. В действительности я сделал это, чтобы не нарушать моих добрых отношений с сестрой, муж которой был весьма правых убеждений.
В начале 1906 года, когда далеко еще не было ясно, кто победит в завязавшейся борьбе, все мы, правые и левые, находились в состоянии повышенной политической чувствительности, и мне было бы чрезвычайно трудно, встречаясь ежедневно со своим деверем и его архиправыми родственниками, избегать таких разговоров, которые могли бы нас окончательно поссорить. Сестра моя, горячо любившая нас обоих, понимала мою осторожность и не обижалась на меня за то, что я не поселился у нее и редко посещал ее семейство.
Настроение съехавшихся депутатов было тревожное. Отставка Витте и назначение премьер-министром старого чиновника Горемыкина, бывшего министром внутренних дел в период глухой реакции начала 90-х годов, были плохими предзнаменованиями. Значительная часть России продолжала жить под тяжелым прессом военного положения, и вновь назначенный министр внутренних дел Столыпин проявлял большую энергию в подавлении революции. Тюрьмы были переполнены, а военно-полевые суды безжалостно отправляли на виселицы своих подсудимых. Режим периода 1906 года я здесь характеризовал так, как мы тогда его воспринимали. Теперь он представляется сравнительно мягким. Едва ли я ошибусь, если определю число казненных за весь период революции 1904–1906 годов в несколько сот человек. Что значат такие цифры по сравнению с количеством казней, производившихся в России после октябрьской революции! Да и теперь правительственный террор в республиканской Франции, освобожденной от немцев, в несколько раз превосходит террор царского режима того времени.
За несколько дней до открытия Государственной Думы были обнародованы, составленные по инициативе Витте, новые «Основные Законы», которыми компетенция Думы была чрезвычайно ограничена. А так как в Манифесте 17 октября, по оплошности Витте, было сказано, что отныне ни один закон не будет иметь силы без одобрения Государственной Думы, то самое издание Основных Законов в порядке простого высочайшего указа представлялось нам незаконным нарушением наших депутатских прав. Дума лишилась учредительных функций и возможности проводить в спешном порядке коренные государственные преобразования, о которых мы мечтали во время избирательной кампании и которые обещали своим избирателям. Все это создавало крайне нервное настроение у съехавшихся депутатов, и съезд нашей партии, начавшийся за неделю до открытия Думы, протекал бурно. Ораторы произносили чрезвычайно резкие речи, и нашим столичным лидерам стоило больших трудов удержать провинциальное большинство от принятия резолюций революционного характера.
Понемногу стал выясняться состав только что избранной Думы. Немного менее половины членов Думы состояло из членов партии Народной Свободы. В наших рядах было не более 10–15 крестьян, остальные же кадеты принадлежали к разным интеллигентным профессиям. Октябристы — главные наши конкуренты на выборах — провели в Думу не более 25 человек. Прошло в Думу человек 30–40 беспартийных интеллигентов, по большей части социалистически настроенных, но не пожелавших подчиниться директивам социалистических партий о бойкоте выборов. Не подчинились этой директиве и грузинские социал-демократы, избранные Закавказьем. Они, вместе с примкнувшими к ним депутатами от курий промышленных рабочих и с несколькими единомышленниками из русских интеллигентов, составили фракцию человек в 20. Сплоченную группу составляли 20–30 польских депутатов. Вся остальная масса, около 1/3 состава Думы, состояла из беспартийных крестьян, которые подозрительно относились к «господам» всех партий.
Еще до открытия Думы на этих крестьян пошла охота со всех сторон. Открыло охоту министерство внутренних дел. Правый октябрист Ерогин, снабженный достаточным количеством казенных денег, организовал общежитие для крестьянских депутатов, где они имели прекрасное помещение и отличный стол по баснословно дешевым ценам. Приезжавшие в Петербург крестьяне, останавливавшиеся в гостиницах самого последнего разбора, хозяева которых обирали их как могли, охотно переселялись из своих грязных и дорогих номеров в опрятное и дешевое общежитие. А туда приходили пропагандисты, ведшие монархическую и антисемитскую агитацию.
Крестьянское общежитие получило среди депутатов название «ерогинской живопырни». Однако «живопырня», поглотив немало казенных денег, оказала весьма малое воздействие на настроения ее обитателей. Ерогину удалось завербовать в самую правую фракцию, октябристов, лишь нескольких крестьян, преимущественно из юго-западного края, уже ранее подвергшихся политической обработке со стороны монахов Почаевской Лавры — оплота тогдашнего религиозного черносотенства. Большинство же крестьян, для которых весь смысл Государственной Думы заключался в надежде получить при ее посредстве в свое владение помещичьи земли, слушало ораторов «живопырни» совершенно равнодушно.
Кадеты тоже делали попытки привлечь крестьян в свою фракцию, но тоже безуспешно. Заседания нашей фракции происходили в так называемом кадетском клубе, помещавшемся в самом аристократическом квартале Петербурга, на углу Сергиевской и Потемкинской улиц. Там всегда было людно, и публика, среди которой преобладали богатые петербургские евреи, была нарядная: дамы в шелковых платьях, с бриллиантовыми брошками и кольцами, мужчины — с буржуазно лощеными, упитанными и самодовольными физиономиями. Даже нас, демократически настроенных депутатов, вид этого «кадетского клуба» несколько шокировал. Можно себе представить, как неуютно себя там чувствовали крестьяне, приходившие на заседания нашей фракции. Не менее смущали их мудреные речи ораторов на этих заседаниях, на которых обсуждались совершенно непонятные им вопросы о думской тактике, о государственном бюджете и о ряде предполагавшихся законопроектов, из которых их интересовал только один — земельный. «Господская партия», решали они про себя и переставали к нам ходить.
В числе депутатов от крестьянской курии прошел в Думу А. Ф. Ападьин. По сословной принадлежности он был крестьянином Симбирской губернии, но жил и учился в Лондоне. Выйдя в интеллигенцию, но не имея официального русского образовательного ценза, сохранил свою крестьянскую сословность. Перед выборами он приехал в Россию и, попав в выборщики от своей волости, был затем избран депутатом. В Петербурге он сразу приобрел популярность между крестьянскими депутатами благодаря своему крестьянскому происхождению и демагогическому красноречию и решил образовать самостоятельную крестьянскую фракцию. Он понял, что для объединения крестьян не нужно никакой подробной политической программы. Достаточно придумать подходящую вывеску, которая дала бы им почувствовать, что в этом объединении они являются хозяевами, а затем пустить в оборот два-три соблазнительных для них лозунга. Вывеску он придумал привлекательную для крестьян — «Крестьянская Трудовая группа», а главный лозунг — «земля трудящимся», и, конечно, даром.
Таким образом за два-три дня до открытия Думы возникла просуществовавшая до самой революции 1917 года «Трудовая группа», превратившаяся впоследствии в «Трудовую народно-социалистическую партию».
Большинство перводумских крестьян сразу же записалось в Трудовую группу. Вошла в нее и большая часть прошедших в Думу тайных социалистов-революционеров, а также депутатов, принадлежавших к распространенному тогда в России типу интеллигентов «левее кадетов», которым нравилось быть «левыми», но которые не имели личного мужества, чтобы войти в революционные партии, а вместе с тем не имели гражданского мужества примкнуть к партии Народной Свободы, отказавшейся от революционной тактики и за это подвергавшейся резким нападкам толпы.
За два дня до открытия Думы члены ее получили приглашение явиться в Зимний дворец на царский прием. Провинциальные депутаты нашей фракции предлагали демонстративно отказаться от приема в виде протеста в ответ на умаление прав Думы Основными Законами. Однако стараниями наших лидеров этот щекотливый вопрос был снят с обсуждения. Да и левые кадеты перестали настаивать на своем предложении, узнав, что все думские крестьяне непременно желают попасть во дворец. При таких условиях демонстрация наша теряла смысл.
Накануне царского приема мы ходили в Таврический дворец занимать себе места. Партии еще не совсем дифференцировались, а потому мы разместились по губерниям. Только штабы партий выделились особо: октябристы с графом Гейденом во главе заняли крайние правые сиденья, кадетские лидеры поместились на передних креслах в центре и слева, социал-демократы сразу отвоевали себе несколько мест на крайней левой, а лидеры только что образовавшейся Трудовой группы сели сзади, вверху амфитеатра, очевидно из подражания монтаньярам.
Провинциальные кадеты из вполне понятного для того времени революционного позерства стремились сесть как можно левее, а опоздавшие с большим неудовольствием размешались на центральных и правых сидениях. Мы, тавричане, заняли места во втором секторе слева, рядом с тульскими депутатами, и моим соседом оказался князь Г. Е. Львов, с которым я тогда впервые познакомился.
Через две недели, когда большинство членов Думы было уже расписано по партиям, «земляческое» размещение было заменено «парламентским» и мы были сдвинуты значительно правее, уступив свои места трудовикам.
Настал наконец памятный день 27 апреля.
Весна 1906 года была в Петербурге исключительная. И этот день был солнечный и жаркий. Я не без труда влез в свой старый фрак, который мне давно уже не приходилось надевать, сел на извозчика и отправился в Зимний дворец.
Нам всем выдали особые пропускные билеты, которые наши извозчики пристраивали к своим шапкам. Околоточные и городовые, завидев извозчика с билетом на шапке, расступались и почтительно отдавали честь.
Во дворце всех депутатов направляли в Николаевский зал. Этот суровый зал в первый раз за все свое существование вмешал такую пеструю толпу. Добрая половина депутатов не имели ни мундиров, ни фраков, но, конечно, все принарядились по-своему: кто надел старомодный длиннополый сюртук, кто — старательно вычищенный пиджак и в первый раз в жизни крахмальную рубашку, воротник которой немилосердно давил и тер шею. Некоторые крестьяне были в поддевках и в высоких, вычищенных до зеркальности сапогах. Было несколько украинцев в поддевках, подпоясанных ярко-красными и зелеными кушаками, несколько польских крестьян в пестрых национальных костюмах. Мундиров было мало. Помню красивую фигуру М. А. Стаховича в шитом золотом камергерском мундире и А. А. Свечина, которого я даже не сразу узнал в бравом лейб-гусарском полковнике, с белым ментиком, закинутым за плечо.
Настроение у всех было приподнятое, но не торжественное. Особенно меня поразили крестьяне, которые чувствовали себя во дворце, как дома: осматривали и ощупывали мебель, свободно разговаривали, обменивались шутками, а когда нас уж очень долго продержали в Николаевском зале стоя, ибо стульев в нем было мало, то начали роптать.
Наконец появился один из церемониймейстеров и пригласил нас перейти в Тронный зал, где направо от трона, или, точнее говоря, от стоявшего на возвышении обыкновенного кресла, на котором лежала горностаевая мантия, выстроились во всю длину зала члены Государственного Совета в разных мундирах с красными, темно-синими и голубыми лентами и орденами, а слева — мы.
Это были два враждебных стана, расположившиеся друг против друга: пестрая с золотом толпа царских сановников и серо-черная с цветными крапинами толпа депутатов. Старые, седые сановники, хранители этикета и традиций, надменно, хотя не без страха и смущения, разглядывали «улицу», приведенную во дворец революцией, и тихо между собой перешептывались. Не с меньшим презрением и ненавистью смотрела и серо-черная толпа на золотые мундиры.
Вдруг вдали послышались звуки гимна и в зале стало совершенно тихо.
По своему душевному настроению я никогда не был монархистом, но музыка русского национального гимна меня всегда волновала. А в этот торжественный момент — в особенности. Далекий гимн, вначале едва слышный, стал приближаться…
Мне передавали, что во время торжественных выходов во дворце, во всех залах, через которые проходила царская процессия, на хорах помещались оркестры музыки. При вступлении процессии в каждый зал гимн подхватывался соответствующим оркестром, и у стоявших в Тронном зале получалось впечатление, как будто гимн движется вместе с процессией.
Все громче и громче становились звуки гимна, все мощнее и мощнее, торжественнее и торжественнее… Казалось, что надвигается что-то огромное и могущественное. Царь идет — сильный, державный, царь самодержавный!..
Звуки накатывающегося гимна подымали настроение. Я невольно вспомнил великолепное описание царского смотра в «Войне и мире» и чувства Николая Ростова, когда перед ним появился русский император.
Наконец оркестр грянул над нашими головами, и в дверях показалась процессия. Но достаточно было взглянуть на шедших впереди ее вылощенных, гладко припомаженных церемониймейстеров в шитых золотом мундирах, чтобы сразу исчезло торжественное настроение, навеянное чарующими звуками гимна. Они имели вид заводных кукол. Их современные европейские лица с застывшим на них выражением скуки были совершенно неподвижны, а движения — механичны. Шли они медленно, неестественно отбивая такт гимна ногами, а главный церемониймейстер — жезлом.
За церемониймейстерами шло духовенство в парчовых ризах и в усыпанных драгоценными камнями митрах.
А вот и императорская пара. Маленький полковник Преображенского полка шел тоже как заводная кукла, глядя вперед в одну точку и отбивая такт ногами. А рядом с ним высокая женщина, на полголовы выше его, с красивым лицом, но покрытым от едва сдерживаемого волнения сизыми пятнами. Казалось, что она вот-вот расплачется… И тем большее напряжение чувствовалось в ее неестественной походке в такт гимну, походке, затруднявшейся тяжелым платьем с огромным шлейфом, который за ней несли шесть камер-пажей.
За царской парой таким же шарнирным шагом выступали великие князья и великие княгини, а дальше — пестрая толпа мужчин в золотых мундирах и декольтированных дам.
— Ишь бесстыдницы, — буркнул стоявший рядом со мной крестьянин своему соседу.
Вероятно, при дворах французских королей XVI–XVIII веков их выход во время торжественных приемов производил сильное впечатление. И костюмы, и весь строгий церемониал должны были создавать иллюзию сказочной феерии. Может быть и здесь старым придворным, свыкшимся с дворцовыми нравами и этикетом, процессия эта казалась привычно импозантной. Но на меня, человека со стороны, «большой выход» производил впечатление какой-то карикатуры, пародии на сказку, обидной для лиц, в ней участвовавших.
При входе в зал царской четы из рядов членов Государственного Совета раздалось громкое ура, а с нашей стороны крикнули ура лишь несколько человек, и сразу осеклись, не встретив поддержки. Молчаливая демонстрация вышла как-то сама собой, т. к. никто заранее не сговаривался. Она явилась просто непосредственным выражением чувств не только большинства интеллигентных депутатов, но и крестьян к монарху, сумевшему за 12 лет своего царствования подорвать престиж, которым пользовались в народе его предки.
Государь не мог не заметить нашей невольной демонстрации, но ни один мускул не дрогнул на его лице. Он подошел к трону, взошел на ведшую к нему ступеньку и мягким, приятным голосом произнес короткую приветственную речь, в которой мы были названы «лучшими людьми».
Прием окончился. Царская фамилия покинула Тронный зал, а депутаты направились к выходу через толпу придворных, с любопытством их рассматривавших. В этих устремленных на нас взглядах чувствовался тревожный вопрос: «кто кого?»…
Было приятно из непривычной обстановки придворного этикета попасть на набережную Невы, залитую весенним солнцем. Полиция никого не подпускала к дворцу, но из-за ее оцепления какие-то руки приветливо нам махали шляпами. А с балкона дворца вслед нам смотрела пестрая толпа придворных. Оглядываясь на них, мы тоже ставили себе вопрос: «кто кого?»…
Маленькие финские пароходики, поданные нам к царской пристани, повезли нас вверх по Неве к Таврическому дворцу. Мы ехали с обнаженными головами, т. к. все время приходилось отвечать на приветствия людей, густыми толпами стоявших вдоль набережной Невы. Когда пароходики проходили мимо Крестов, то из-за решеток выходящих на Неву окон этой тюрьмы показались руки заключенных, махавших нам платками. В ответ все депутаты, как один человек, замахали шляпами. У многих навернулись на глаза слезы. Мысль о том, что мы, вознесенные волнами революции, в значительной степени своим положением обязаны этим несчастным, продолжавшим сидеть в тюрьмах в счастливый день рождения первого народного представительства, давила на наше сознание. Тогда мы не могли себе представить, что многие из этих людей, с мольбой протягивавших к нам руки из-за решеток, станут впоследствии нашими палачами. Ведь Кокошкин, граф П. П. Толстой, Бардиж, Огородников, Черносвитов, священник Огнев и другие перводумцы, убитые большевиками в 1918–1919 годах, тоже стояли на финских пароходиках и махали шляпами своим будущим убийцам…
В Таврическом дворце мы спешно разместились на своих местах при содействии вылощенных молодых чиновников государственной канцелярии. Заняли свои места и министры: впереди, с краю, маленький сутулый старичок Горемыкин с невыразительным лицом и с длинными белыми бакенбардами — совершенный Фирс из «Вишневого сада», рядом с ним — красивый и изящный Столыпин, потом Коковцов, Щегловитов и др. Все были нам известны по газетам, но большинство видело их в первый раз.
Теперь, когда смерть и изгнание объединили обшей участью людей, сидевших тогда на депутатских и на министерских скамьях, когда житейский опыт умудрил многих, доживших до наших дней, трудно восстановить в себе ощущение резкой вражды и почти ненависти, с какой смотрели друг на друга эти люди двух разных миров, встретившиеся во дворце Потемкина…
После официальной речи статс-секретаря Фриша, которому было поручено открыть первое заседание Думы, начались выборы председателя. Единственным кандидатом был С. А. Муромцев, который был избран единогласно.
Как только красивая, властная фигура Муромцева появилась на председательской трибуне, беспорядочная толпа депутатов точно каким-то волшебством сразу превратилась в «высокое собрание» законодателей, которое должно было импонировать правительству.
Никто кроме Муромцева не сумел бы поднять престиж Государственной Думы на надлежащую высоту. При его председательстве Столыпин, главный вдохновитель ее роспуска, не решился бы бросить в лицо депутатов свою крылатую фразу — «не запугаете», которою однажды закончил свою речь во второй Думе.
Вступительная председательская речь была коротка, но в каждом ее слове ощущалась безапелляционность высшего беспристрастия. А фраза — «соблюдая прерогативы конституционного монарха, Государственная Дума будет отстаивать свои законные права» — вызвала гром аплодисментов, ибо подчеркивала то, что отрицалось властью, но что формально произошло со времени опубликования Манифеста 17 октября: монарх самодержавный превратился в монарха конституционного.
Импозантность, приданная Муромцевым формальной процедуре открытия Думы, не могла заглушить в нас чувств, вызванных тянувшимися к нам из-за тюремных решеток руками. Оставаться под этим тягостным впечатлением и перейти к текущим делам — выборам остальных членов президиума и пр. — было невозможно. И наш престарелый лидер, И. И. Петрункевич, выразил наше настроение, когда попросил слова у Муромцева и заявил: «Долг чести, долг нашей совести, — говорил он в совершенно затихшем зале, — чтобы первая наша мысль, первое наше свободное слово было посвящено тем, кто пожертвовал своей свободой за освобождение дорогой нам всем России. Все тюрьмы в стране переполнены, тысячи рук протягиваются к нам с надеждой и мольбой, и я полагаю, что долг нашей совести заставляет нас употребить все возможности, которые дает нам наше положение, чтобы свобода, которую покупает себе Россия, не стоила более никаких жертв. Мы просим мира и согласия…»
Свою короткую, но с жаром сказанную речь Петрункевич закончил словами: «Свободная Россия требует освобождения всех пострадавших».
Трудно описать волнение, охватившее депутатов после речи Петрункевича. Все повскакали со своих мест и, обращаясь к министрам, кричали: «Амнистия, амнистия!»
А они сидели спокойно и неподвижно, презрительно глядя на волнующихся депутатов…
Борьба началась. Никто не мог еще сказать, кто из нее выйдет победителем. Но неравенство сил уже сказывалось в том, что министры были спокойны, а депутаты волновались…
Речью Петрункевича закончилось первое заседание Думы.
При выходе из Таврического дворца на Шпалерную мы оказались в густой толпе народа. «Амнистия, амнистия!» — кричали со всех сторон тысячи людей.
Я с трудом отдаю себе отчет в том, что затем происходило. Чувствовал только какое-то восторженное состояние, сливавшее меня с уличной толпой. Помню, что какие-то незнакомые люди пожимали мне руки, а оказавшаяся рядом толстая незнакомая дама радостно крутила меня в своих объятиях…
«Амнистия, амнистия!» — кричали депутаты во все горло, размахивая шляпами. «Амнистия, амнистия, ура депутатам!» — отвечала толпа… И опять кто-то обнимает, жмет руку, кругом видишь возбужденные лица, глаза полные слез…
Кто-то подхватил Родичева на руки, и его длинная фигура заколыхалась над толпой. Петербургского депутата, профессора Кареева, тоже пронесли мимо меня. Он беспомощно трепался на чьих-то плечах, махая широкополой шляпой, а седая грива его волос развевалась по ветру.
«Ура депутатам! Амнистия, амнистия!»…
Когда я, с трудом пробираясь через густую толпу, подошел к углу Сергиевской и Потемкинской, где помещался кадетский клуб, Родичев уже стоял на балконе и говорил речь ревевшей от восторга толпе.
Толпа долго не расходилась и требовала все новых и новых речей. И один за другим выходили на балкон ораторы.
Так закончился первый день первого русского парламента.
Мы отлично понимали все трудности, которые нам предстояли, но в этот радостный день о них забыли. В этот день все депутаты, даже наиболее скептически настроенные, верили в свою победу. И долго перводумцы чествовали этот счастливый день своей жизни, ежегодно собираясь 27 апреля на товарищеский обед. С каждым годом ряды наши редели, но до 1916 года эта традиция соблюдалась. 27 апреля 1917 года обед уже не состоялся. Не до того было…
Я не ставлю себе задачей подробно, день за днем, излагать историю борьбы первой Думы с правительством. Для этого существуют стенографические отчеты. Мне хочется, главным образом, восстановить обстановку, в которой приходилось действовать первому народному представительству, и передать психологию членов первой Думы и ее противников справа и слева. Попутно, конечно, придется остановиться на некоторых эпизодах, наиболее ярко запомнившихся.
В жизни нормального парламента «большие дни», когда обсуждаются принципиальные вопросы общей политики и когда оппозиция дает генеральное сражение правительству, бывают сравнительно редко, и большая часть парламентской работы, весьма почтенной и государственно необходимой, сводится к обсуждению мелких вопросов текущего законодательства — «законодательной вермишели», по крылатому выражению, принятому в третьей Думе. «Вермишель» после «больших дней» лучше валериановых капель успокаивает нервы депутатов.
Вот этого-то успокоительного средства была лишена первая Государственная Дума, и в течение 72-х дней ее существования депутаты ее находились в непрерывном нервном возбуждении. Ибо почти каждое заседание Думы превращалось в «большой день».
Я не сомневаюсь, что если бы кто-нибудь занялся взвешиванием депутатов до начала думской сессии и после роспуска Думы, то обнаружилось бы, что каждый из нас потерял в среднем не менее четверти своего обычного веса. Когда через полтора года мы встретились на скамье подсудимых, меня поразило, как потолстели все мои товарищи во время вынужденно спокойной жизни.
Бурные заседания, красивые речи и… никакого следа в русском законодательстве. Почему так вышло? Почему собрание исключительно блестящих людей, многие из которых были известны всей России не только как теоретики, но и как практические земские и городские деятели, оказалось бесплодным?
«Собрание праздных болтунов», — говорили тогда в правых кругах. А через 30 лет ту же характеристику первой Думе дает в своих мемуарах В. Н. Коковцов. Он до сих пор считает, что она была неработоспособна и что руководившая ею партия Народной Свободы состояла из бездельников и честолюбцев, стремившихся свергнуть правительство, чтобы самим добраться до власти. И он теперь, несмотря на страшные уроки истории, по-прежнему убежден, что, разогнав Думу, правительство, к которому он тогда принадлежал, поступило правильно и целесообразно. Этот бывший русский сановник, способный, но недалекий, до сих пор не может понять, что роспуск первой Думы тесно связан с установлением в России того самого режима, который через десять лет погубил монархию и вверг Россию в одну из самых страшных и кровавых революций, какие знала история.
В действительности члены первой Думы работали не меньше, если не больше, депутатов любого парламента. Но работа их была работой Данаид. Чтобы понять трагизм положения первой Думы, нужно ясно представить себе политическую обстановку того времени.
Революция 1905 года завершилась Манифестом 17 октября, торжественно провозгласившим новый государственный строй, основанный на праве и свободе. Но старые законы оставались в силе. Само собой разумеется, что первая забота правительства, после созыва народного представительства, должна была бы заключаться в том, чтобы устранить это вопиющее противоречие, поддерживавшее в стране анархию. Население осуществило обещания Манифеста «явочным порядком», а власти действовали по усмотрению, то основываясь на не отмененных законах, то не применяя их и действуя в духе Манифеста.
Если бы правительство само стало на путь пересмотра действовавших законов, если бы оно внесло в Думу два-три, хотя бы самых умеренных, законопроекта в духе Манифеста, то между властью и либеральной общественностью мог бы еще создаться спасительный компромисс, который оказал бы благотворное влияние на дальнейшее развитие исторических событий. Но в том-то и беда, что правительство сознательно похоронило Манифест 17 октября. И Николай II, и его ближайшие советники смотрели на этот акт как на военную хитрость, не связавшую власть ни морально, ни политически, притом же хитрость, предпринятую по ошибке, благодаря внушенному царю графом Витте неправильному представлению о якобы грозившей трону опасности. Такое же легкомыслие обнаружило правительство и в земельном вопросе. Анархическое аграрное движение разрасталось, в разных местах России горели помещичьи усадьбы, уничтожался скот и инвентарь, а правительство боролось с этим движением исключительно репрессивными мерами.
Если теперь, умудренные опытом революции, мы уже не можем стоять на точке зрения — «прежде реформы, а потом успокоение», точке зрения хотя и не формулировавшейся, но все же вытекавшей из занятой Государственной Думой политической позиции, то и обратная формула — «сначала успокоение, а потом реформы», не раз высказывавшаяся представителями правительства, нисколько не стала более убедительной. На нее ответила революция.
Отказ правительства от реформ, обещанных Манифестом 17 октября, и от выполнения чаяний большинства крестьянского населения, связанных с этим Манифестом, создал полную невозможность сотрудничества правительства с парламентом при первой их встрече в момент не утихшей еще революции.
Единственный (если не считать срочно отпущенного Думой по требованию правительства кредита на продовольственные нужды) законопроект, который правительство внесло в Государственную Думу, считавшую себя призванной осуществлять коренные реформы, касался… переустройства прачечных Юрьевского университета.
Помню, как председатель Думы Муромцев спокойным, ровным голосом довел об этом до сведения «высокого собрания». Наступила пауза. Депутаты переглядывались, как бы спрашивая друг друга, верно ли они поняли сообщение председателя, — настолько оно казалось чудовищно нелепым. Вдруг кто-то громко рассмеялся, и безудержный хохот овладел Думой. Смеялись все депутаты, от левых скамей до правых, улыбались пристава, даже на строгом лице Муромцева дрожала с трудом сдерживаемая улыбка. Серьезность сохраняли только присутствовавшие министры, но имели несколько сконфуженный вид. Вероятно, более умные из них понимали карикатурность своего положения.
Так законодательная инициатива правительства и ограничилась переоборудованием прачечных. После внесения этого «законопроекта» оно стало совершенно игнорировать Думу как законодательное учреждение, и ей самой пришлось взять законодательную инициативу в свои руки.
Но думская инициатива была чрезвычайно стеснена законом. Не перечисляя подробно эти стеснения, скажу только, что между возбуждением законодательного предположения и возможностью его обсуждать в думской комиссии, нужно было ожидать целый месяц отзыва соответствующего министра. Дума сумела формально обойти эти препятствия. По инициативе наших юристов — Новгородцева, Набокова, Петражиикого и Винавера, в обход стеснительного закона, было принято постановление об образовании комиссий для обсуждения законопроектов «на предмет направления дела». В действительности комиссии разрабатывали законопроекты, которые подвергались принципиальному обсуждению на заседаниях Думы по существу, хотя в повестках значился лишь вопрос об образовании комиссии «на предмет направления дела». Путем таких формальных ухищрений Дума создавала себе работу, которую правительство не хотело ей давать, хотя, конечно, считаясь с ограничениями закона, не имела возможности вести ее в желательном для нее ускоренном темпе.
Работать приходилось главным образом кадетской фракции: во-первых, потому что она была инициатором большинства законопроектов, а во-вторых, имела в своих рядах наибольшее число депутатов, подготовленных для законодательной работы. В короткий срок ею был внесен в Думу ряд законопроектов о «конституционных свободах», разрабатывались законопроекты о печати, о реформе местного самоуправления, о всеобщем избирательном праве, о земельной реформе и др.
Обыкновенно в законодательной деятельности парламентов вся черновая подготовительная работа производится чиновниками министерских канцелярий. Первая Дума была лишена их помощи, и вся работа лежала на самих депутатах.
Лично я состоял членом думских бюджетной и земельной комиссий и работал в подготовительных комиссиях кадетской фракции по выработке законопроектов о реформе избирательной системы при выборах в Государственную Думу и о реформе земского самоуправления. Если бюджетная комиссия еще не успела как следует приняться за работу, то во всех остальных работа шла полным ходом. Приходилось не только устанавливать принципы и находить надлежащую формулировку для проектируемых законов, но и проделывать большую подготовительную работу, которую депутаты нигде не производят. Так, например, у меня довольно много времени отняло составление расписания гласных земских собраний от сельских местностей и от городов для законопроекта о реформе земского самоуправления.
Если мне, рядовому члену Думы, приходилось не только заседать в Думе, в ее комиссиях и во фракции, но и работать, то наши лидеры и специалисты — Петрункевич, Винавер, Набоков, Кокошкин, Герценштейн и др., которые руководили законодательной работой и думской политикой, — положительно не имели отдыха: заседали во время трапез, работали ночью и систематически недосыпали.
Я не буду отрицать, что первые депутаты первого парламента страдали естественной по новизне дела болезнью многословия, затягивавшего и думские и фракционные заседания, но эта потеря времени наверстывалась почти полным отказом от нормального отдыха.
Конечно, как в каждом парламенте, и в нашей среде были депутаты-трутни, являвшиеся в Думу на полчаса, а затем исчезавшие, но если не считать неграмотных и полуграмотных крестьян, совершенно непригодных для парламентской работы, то такие бездельные депутаты были немногочисленны.
В мае и в июне 1906 года в Петербурге стояла исключительно жаркая погода, и в моей памяти эти знойные дни и теплые белые ночи неразрывно связались с чувством острой тревоги и до пределов доведенного нервного возбуждения, возраставшего вместе с сознанием безвыходности положения.
Первое время министры являлись на заседания Думы в полном составе и все места министерской ложи, впоследствии пустовавшей, бывали заняты. На первом от председательской трибуны кресле дремал маленький старичок Горемыкин. Он даже не делал попытки бороться с одолевавшим его старческим сном. Лишь только садился в свое кресло, голова его опускалась, бакенбарды ложились на лацканы сюртука, и он крепко засыпал, просыпаясь лишь от подымавшегося порой шума. Тогда он медленно поднимал голову, обводил сонными глазами депутатские скамьи и снова засыпал.
С трибуны Государственной Думы, если не ошибаюсь, Горемыкин выступил один только раз, когда читал тронную речь. Читал он ее глухим старческим голосом, без малейшей выразительности, запинаясь и делая паузы в ненадлежащих местах, так что даже сидевшие в первых рядах депутаты в этом невнятном бормотании могли расслышать лишь отдельные фразы.
Уже тогда, в 1906 году, казалось совершенно нелепым, что эта человеческая руина поставлена во главе управления величайшей в мире страной. Но никому не могло придти в голову, что еще через десять лет этот роковой старик будет снова призван к власти, чтобы во время мировой войны дремать на председательском кресле в Совете министров…
Рядом с Горемыкиным помню мундиры военного и морского министров, но лица их забыл. Зато хорошо помню рослую фигуру министра внутренних дел Столыпина, его красивое лицо и надменно-вызывающий взгляд, направленный на депутатов. Его резкие и властные речи, неприятные нам по своему содержанию, все же выслушивались Думой сравнительно спокойно, благодаря внешней искренности тона и несомненной талантливости формы.
Рядом со Столыпиным всегда садился министр финансов, неизменно свежий как огурчик и корректный граф Коковцов, который, взойдя на трибуну, мог говорить без записи сколько угодно времени совершенно плавно, снабжая свою речь обильным цифровым материалом. Я много в своей жизни слышал ораторов, но Коковцов был в своем роде единственным. Он обладал совершенно исключительной способностью координации мысли и слова. Казалось, что все его мысли написаны на какой-то длинной ленте, которую он без всякого усилия разворачивает перед слушателями. К тому же мысли Коковцова были столь же водянисты, как и его речи.
Рядом с Коковцовым помню высокого человека с седеющей бородкой клинышком — министра юстиции Щегловитова. Вид имел он скромный и тихий, голос вкрадчивый, речь — слегка слащавую. Но никого из министров в Думе так не ненавидели, как его. И его слащавые речи больше всего вызывали негодования и шума.
Щегловитов был типичным ренегатом-карьеристом. Еще в 1904 году он писал либеральные статьи в выходившем под редакцией Набокова и Гессена «Праве», а через два года оказался в лагере крайних правых. Теперь, на фоне большевистского неправосудия двадцатых годов, щегловитовская юстиция может казаться сравнительно беспристрастной, но тогда мало что так возмущало культурное русское общество, как тот дух произвола и беззастенчивого карьеризма, который насаждал Щегловитов в славном своими традициями русском суде. Кто бы сказал тогда, что этот лицемерный чиновник, не пользовавшийся уважением даже своих коллег по правительству, таит на дне своей души запас большой моральной силы! Члены политического Красного Креста, навешавшие при большевиках сидевших в тюрьме сановников, передавали мне, что он выделялся среди них благородством поведения и принял смерть мужественно и спокойно…
Крайнее место справа на министерских креслах занимал старый грузный мужчина с красным, точно распухшим лицом — государственный контролер Шванебах. Речей он не говорил, но всем было известно, что в составе Совета министров он был самым заклятым врагом Государственной Думы.
Если не ошибаюсь, история парламентов, не только в мирные времена, но даже в периоды революций, не знала такого удивительного политического расхождения между законодательной палатой и правительством, какое существовало между первой Думой и русским правительством 1906 года. Всякое, даже непопулярное, правительство всегда имеет в стране сочувствующие ему группы населения, достаточно численные, чтобы провести в парламент хотя бы небольшое число депутатов, готовое оказать ему поддержку. Между тем, несмотря на сравнительно высокий избирательный ценз, на оказывавшееся властями давление на выборы и несмотря на то, что крайние левые партии в выборах участия не принимали, правительство 1906 года не могло опереться ни на одну из образовавшихся в первой Думе партий. Эти партии и группы были различны по своим конечным политическим и социальным целям, но по отношению к правительству все без исключения были в оппозиции. Тактические разногласия сводились лишь к спору о том, как целесообразнее бороться с властью: увещаниями и готовностью к компромиссу в случае уступок (октябристы), непримиримой парламентской борьбой (кадеты), или организацией революции (трудовики и с.-д.).
Левое меньшинство кадетской фракции, к которому и я тогда принадлежал, тоже склонялось к тактике революционного характера, но лидеры вели нас по строго конституционному пути.
В. А. Маклаков в своих мемуарах, посвященных этому периоду времени, осуждает поведение своей партии и доказывает, что если бы она держалась умеренной тактики октябристов, то вся дальнейшая история России сложилась бы более благоприятно.
Мне кажется, что такие запоздалые рассуждения, оперирующие совершенно гадательными предположениями, порочны по существу. В опровержение мыслей Маклакова достаточно сказать, что если бы кадеты были не сами собой, а октябристами, то население их не послало бы в Думу, а следовательно Дума была бы еще левее и революционнее. Оставаясь же честными политиками, а не обманщиками (не могла же большая партия идти заведомо в Думу, чтобы обмануть возлагавшиеся на нее населением надежды), перводумские кадеты могли выбирать лишь между непримиримой, но строго парламентской борьбой и тактикой революционной, создававшей из Думы центр приложения революционных сил для свержения власти.
Но кадетская фракция первой Думы по своему составу сильно отличалась от революционного Союза Освобождения, ее породившего. В нее вошло много умеренных земских и городских деятелей, солидных профессоров и других лиц из разных слоев общества, органически неспособных к революционной борьбе, да и совершенно не желавших продолжения революции. Наши лидеры не могли не учитывать этого обстоятельства, да и сами понимали, что всякая длительная революция, кто бы в ней ни оказался победителем, гибельна для идей свободы и демократии.
Если бы они могли предвидеть, что власть, оставшаяся в руках безвольного монарха, приведет Россию к страшному государственному кризису, от которого она долго не сможет оправиться, они, вероятно, вместе с социалистами продолжали бы революционную борьбу. Ведь все равно хуже того, что случилось с Россией, не было бы. Но кто же мог это предвидеть!
Тактику, задним числом рекомендуемую Маклаковым, проводил в третьей Думе А. И. Гучков, поддерживая правительство Столыпина в его борьбе с революцией. К чему же эта тактика привела? — Столыпин, все же шедший на некоторые уступки общественному мнению, потерял доверие царя, и только смерть предупредила его опалу. Гучков же разочаровался в своей тактике и стал подготовлять государственный переворот. А партия октябристов перестала существовать с первого же дня революции 1917 года.
Таким образом, тактика компромиссов, психологически для нас неприемлемая, оказалась бесцельной и по существу. Революционная же казалась гибельной для идеалов свободы и демократии. Оставалась лишь тактика парламентской непримиримости, в надежде, что правительство, под давлением Думы и не прекращавшегося революционного брожения в народных массах, пойдет на уступки. В частности, мы никоим образом не могли отказаться от аграрной реформы, которую обещали провести своим избирателям.
Первое время казалось, что такая тактика может иметь успех. Не окрепшее еще после революции правительство некоторое время не решалось распустить Думу, которая была очень популярна среди крестьян, ожидавших от нее обещанной земельной реформы. Со всех концов России депутаты получали приговоры крестьянских сходов, обещавшие Думе поддержку в ее борьбе за землю. Ежедневно в Таврическом дворце появлялись бородатые деревенские ходоки, робко бродившие по паркетным полам среди депутатов и журналистов и с благоговением слушавшие речи думских ораторов.
Общение с этими полными наивной верой в «нашу Думу» простыми людьми давало депутатам огромную моральную поддержку даже тогда, когда мы теряли надежду на благоприятный исход нашей борьбы.
Обнадеживающие слухи доходили до нас и с другой стороны, чередуясь со слухами о неминуемом роспуске Думы.
Как известно, слухи об образовании кадетского министерства не были лишены основания, ибо в это время в придворных кругах происходили разногласия по вопросу об отношении к Думе, и во главе течения, настаивавшего на примирении с Думой и на приглашении в состав правительства представителей думского большинства, стоял влиятельный дворцовый комендант Д. Ф. Трепов. Он начал даже вести предварительные переговоры с нашими лидерами. Вступил в переговоры с Милюковым и Столыпин. Но по-видимому с его стороны это был лишь политический маневр, прикрывавший уже созревшее решение распустить Думу.
Хорошо помню заседание кадетской фракции, на котором товарищ председателя центрального комитета Милюков поставил вопрос об условиях участия членов нашей партии в правительстве. Нам, привыкшим к положению безответственной оппозиции, трудно было встать на точку зрения здорового компромисса. Но положение обязывало, и фракция, скрепя сердце, дала согласие на вхождение в правительство своих представителей, но, если память мне не изменяет, при двух условиях: во-первых, в Совете министров ее члены должны иметь абсолютное большинство голосов, а во-вторых, государь должен дать принципиальное согласие на земельную реформу. Милюков в заключительном слове сказал, что вполне разделяет принятое решение, но не может скрыть от фракции, что начатые им переговоры едва ли могут иметь успех при таких условиях, ибо власть ни под каким видом не согласится на земельную реформу.
Независимо от Милюкова, какие-то закулисные переговоры с власть имущими вел частным образом и князь Г. Е. Львов. Он жил на одной квартире с моим приятелем Ф. В. Татариновым, и я часто к ним заходил. Кн. Львов был настроен весьма оптимистически. Во время самых острых конфликтов между Думой и правительством, когда роспуск Думы казался неизбежным, кн. Львов, глядя на меня своими ласковыми глазами, таинственно говорил: «Не верьте слухам о роспуске. Это простая шумиха. Вот увидите, что все образуется. Я из самых достоверных источников знаю, что правительство готово пойти на уступки». Он никогда не говорил мне, с кем именно он вел переговоры (потом я так и забыл его об этом спросить), но я не сомневаюсь, что разговаривал он с самыми влиятельными людьми, которые либо сознательно его морочили, либо, поддаваясь обаянию его личности, невольно смягчали в разговорах с ним острое положение.
Как бы то ни было, придерживаясь тактики непримиримой борьбы в легальных парламентских формах, Дума имела некоторые основания рассчитывать на успех.
Главный недостаток этой тактики заключался в том, что населению были непонятны парламентские формы борьбы. Не понимало оно и всей сложности законодательной работы. Дума ему представлялась каким-то подобием Иерихонской трубы, от звуков которой должны были сразу рухнуть стены помещичьего самодержавия. А между тем шли дни за днями, речи текли за речами, а ничего не изменялось…
Дума пугала правительство народом, не изжившим еще революционных настроений, который якобы готов встать на ее защиту, а между тем возможность активной поддержки народных масс убывала с каждым днем, ибо эти массы переставали верить в Думу. Правительство хорошо понимало создавшееся положение и ожидало лишь благоприятного момента, чтобы отделаться от нее. Неожиданного союзника оно приобрело в левой социалистической интеллигенции.
В Петербурге, Москве и в других городах, при благоприятном попустительстве правительства, шли многочисленные народные митинги, на которых представители левой интеллигенции громили Думу и руководившую ею партию Народной Свободы, доказывая неискушенным в политике рабочим и крестьянам, что им нечего ждать от ее «буржуазного» состава и что только Учредительное собрание, избранное путем всеобщего, прямого, равного и тайного голосования, может удовлетворить насущные потребности населения.
Приходя поздно вечером из фракционных или комиссионных заседаний домой, на квартиру моей двоюродной сестры Боткиной, у которой я жил, я часто ужинал с ее юными дочерьми, возвращавшимися с народных митингов, ежедневно происходивших в разных районах Петербурга. Они вели светский образ жизни и даже бывали при дворе, но вместе с тем, поддавшись радикальной моде, считали себя социал-демократками и относились с презрением к моей «умеренности». Отправляясь на митинги, они надевали вместо дорогих платьев, в которых ходили, простенькие блузки с красными ленточками на шее и воображали себя стопроцентными революционерками.
Не имея времени ходить по митингам, я от них слышал о том, что там говорилось и до какой степени митинговая аудитория возбуждалась против Думы. Самыми популярными ораторами этих митингов были народный социалист В. А. Мякотин, эсер И. И. Фондаминский-Бунаков, выступавший под кличкой «товарища Непобедимого», и большевик «товарищ Абрам», впоследствии, под собственной фамилией Крыленко, ставший прокурором СССР.
Каждый законопроект, принимавшийся Думой, каждое ее постановление подвергались беспощадной критике и осуждению. Теперь даже трудно себе представить, что выступавшие тогда на митингах культурные люди, вроде профессора Мякотина, могли обвинять Думу в «реакционности», например, за то, что в своем законопроекте о собраниях она ввела три вполне естественных ограничения их свободы: запрещение устраивать их в непосредственном соседстве с царской резиденцией, с местонахождением парламента и на железнодорожных путях.
Разрыв между Думой и массами населения крупных городов, в частности — Петербурга, созданный усилиями левой интеллигенции, помог правительству решиться на ее роспуск. Оно понимало, что наиболее организованная и революционно настроенная часть населения — городские рабочие — отнесется равнодушно к роспуску этой «буржуазной» Думы. Так оно и было.
В. Н. Коковцов, описывая в своих мемуарах взаимоотношения правительства и Думы, негодует на неприличное поведение депутатов первой Думы, якобы осыпавших министров грубостями и оскорблениями. Курьезно, что так отзывается о нравах первой Думы человек, почти двадцать лет проживший в Париже и читавший во французских газетах описания заседаний Палаты депутатов, где в «большие дни» министры и депутаты походя говорят друг другу самые оскорбительные вещи, где председателю из-за шума, криков и стука пюпитрами приходится прерывать заседания. Очевидно, у русских министров была иная психология, чем у французских. Они не считали себя ровней с депутатами и требовали с их стороны такого же почтения, к которому привыкли в своей служебной деятельности. Такого почтения им, конечно, Дума не оказывала. Но если не сравнивать думские нравы с нравами подчиненных министрам канцелярий, то я не могу, в противность Коковцову, не засвидетельствовать, что первая Дума, несмотря на то, что заседала она в период еще не совсем закончившейся революции, по корректности своих нравов отличалась в выгодную сторону не только от последующих Дум, где с правых скамей нередко раздавались площадные ругательства и непристойные слова, но и от современных ей европейских парламентов. За корректностью думских нравов неукоснительно следил ее председатель С. А. Муромцев. Он еще с юности мечтал занять когда-нибудь этот почетный пост и основательно готовился к предполагаемой роли.
Помню, как на одном из земских съездов в Москве ему пришлось однажды сменить на председательском месте их постоянного испытанного председателя графа Гейдена. И всем нам сразу стало ясно, что Гейден просто хороший председатель, а Муромцев — особый, единственный в своем роде «председатель Божьей милостью».
Но, помимо несомненного председательского таланта, которым обладал Муромцев, он, как хороший актер, изучил свою роль во всех деталях и, став председателем Думы, проникся этой ролью. Со дня открытия первой Думы и до ее роспуска не существовало более ни крупного московского адвоката Муромцева, ведшего большие гражданские дела, ни профессора Муромцева, читавшего лекции в московском университете, ни Муромцева — члена ЦК кадетской партии, участвовавшего в разработке ее программы, ни Муромцева — веселого и интересного собеседника. Муромцев стал только председателем первого русского парламента. Как на заседаниях Думы, так и вне ее он всем давал понять, что после монарху «Божьей милостью», которому отдавал дань полного уважения, он, Муромцев, должен почитаться высшим «волею народа» сановником Российской империи. Нигде, ни при каких условиях он не забывал своего высокого положения. Выработал себе манеры, жесты такие, какие, согласно его артистической интуиции, должна была иметь его председательская особа. Мне казалось, что он даже ел и спал не так, как все, а «по-председательски». И, несмотря на то, что во всем этом искусственно созданном им облике было много наигранного и напускного, всем казалось, что такой он и есть — торжественный, величавый и властный. Члены Думы не только уважали его, но и боялись.
Муромцев был небольшого роста, но его фигура с гордо поднятой головой казалась большой и какой-то монументальной. Когда в Думе возникал беспорядок и шум, достаточно было Муромцеву встать со своего места и властным жестом взяться за колокольчик, чтобы сразу наступило спокойствие. «Прошу членов Думы соблюдать тишину», — раздавался спокойный голос председателя, и тишина более не нарушалась.
Вспоминается мне такой маленький эпизод: однажды, после принятия подавляющим большинством одного из законопроектов, с депутатских скамей раздались шумные аплодисменты. Муромцев окинул нас презрительным взглядом и, позвонив в колокольчик, холодно заявил: «Государственная Дума не нуждается в одобрении своих постановлений». И все были сконфужены, поняв, что аплодируют самим себе.
Председательствовал Муромцев с исключительным беспристрастием, а вне думских заседаний соблюдал полную беспартийность. Со дня своего избрания он перестал участвовать в заседаниях кадетской фракции, а если появлялся там, то исключительно с целью сделать какое-либо сообщение. Поддерживая строго конституционную точку зрения, предполагающую полное ограничение власти монарха, он даже в небольшой компании партийных товарищей не позволял себе высказывать какого-либо суждения о Николае П, хотя было известно, что на приемах вел с ним долгие беседы. Даже имени царя он старался не произносить, а если нужно было сообщить о своем приеме, то говорил приблизительно так: «Я был принят весьма милостиво. Там отнеслись весьма благосклонно к моему докладу и выразили надежду на то, что Дума найдет в себе силы для плодотворной работы на пользу родины. Однако, само собой разумеется, что там весьма огорчены возникшими между Думой и правительством трениями». Мудрено было расшифровать эти нарочито туманные официальные сообщения, которые председатель Думы делал на частных собраниях ее членов.
Много труда положил Муромцев на установление ранее не существовавших в России форм парламентских заседаний, ибо думский регламент только еще разрабатывался в комиссии. Приходилось заимствовать эти формы из регламентов иностранных парламентов. Обычно он разрешал тот или иной процессуальный вопрос по своему усмотрению. Но в отдельных случаях, когда чувствовал затруднение, прибегал к помощи специалиста по парламентским регламентам, депутата Острогорского: «Член Думы Острогорский, будьте любезны изложить Государственной Думе ваше мнение». И на трибуну всходил маленький еврей, похожий на мышку в золотых очках. Сложив перед собой маленькие ручки так, как будто он собрался произнести молитву, он начинал перед нами самым подробным образом излагать, как возникший вопрос разрешается регламентами различных парламентов, среди которых иногда фигурировали почти никому неизвестные регламенты парламентов японского, греческого, аргентинского и др., введших у себя какую-либо процессуальную новинку. Дума скучала, а Муромцев с видимым наслаждением слушал своего «первого ученика», как мы называли Острогорского.
Отдельные ораторы, главным образом из числа социал-демократов и трудовиков, позволяли себе иногда резкие, не парламентские выражения по отношению к правительству, но Муромцев сейчас же их прерывал. Когда же на ораторской трибуне появлялся Аладьин, щеголявший резкостью своих речей, Муромцев приподымался и, перегибаясь через председательскую кафедру, внимательно слушал каждое слово, чтобы вовремя его остановить. Депутаты острили, что Муромцев «делает стойку» над Аладьиным.
Таким образом, несмотря на отдельные прорывы, Муромцеву удавалось поддерживать в Думе общий тон, достойный этого, как он любил выражаться, «высокого собрания».
Наиболее изысканным думским оратором был В. Д. Набоков, умевший резкие мысли облекать в самую корректную форму. Ему, между прочим, кадетская фракция поручила прочесть с трибуны и комментировать ответный адрес Думы на тронную речь. Это выступление Набокова было по изяществу формы образцом парламентского красноречия, а заключительная фраза — «исполнительная власть да подчинится власти законодательной», — произнесенная спокойным тоном, но гордо и с достоинством, вызвала овацию всей Думы.
Только один раз в Думе произошла сцена, довольно обычная в большинстве парламентов, но недопустимая с точки зрения парламентских приличий и по существу весьма грубая, когда на запрос Думы по поводу незаконного привлечения к военному суду каких-то лиц с объяснениями от правительства выступил военный прокурор Павлов. Перед этим Павлов провел ряд процессов, кончившихся по его настоянию смертными казнями.
Мы тогда представить себе не могли, что настанет время, когда жестокие расправы царского правительства с революционерами нам будут казаться на фоне большевистского террора мерами весьма невинного характера. Тогда каждый случай смертной казни, кто бы ни был казненный преступник, возмущал общественную совесть. И понятно, что Думе трудно было спокойно выслушивать человека, загубившего на виселице несколько десятков молодых жизней.
И, как только Павлов поднялся на трибуну, в Думе поднялась буря. «Вон, долой, палач, мерзавец!» — раздалось с депутатских скамей. Какое-то заразительное безумие охватило Думу. Я видел рядом с собой обычно тихих, уравновешенных людей, которые с искаженными от бешенства лицами орали бранные слова или свистели, засунув пальцы в рот. Я чувствовал, что и мне точно судорога подступила к горлу и точно не я, а кто-то другой за меня вопил каким-то отвратительным фальцетом… На этот раз даже Муромцев не мог водворить спокойствие, и буря затихла лишь тогда, когда бледный как полотно Павлов сошел с трибуны, так и не произнеся ни одного слова.
Вообще вопрос о смертной казни много раз подымался в Государственной Думе. О ней говорилось и в ответном адресе на тронную речь, и в речах, посвященных ряду запросов, и, наконец, при обсуждении специального законопроекта об отмене смертной казни. И замечательно, что среди членов Думы нашелся лишь один, екатеринославский депутат Способный, который решился отстаивать необходимость сохранения института смертной казни. Все остальные, независимо от партийной принадлежности, были ее противниками.
Из всех речей, произнесенных в осуждение смертной казни, наибольшее впечатление на меня произвела бесхитростная речь священника Афанасьева. Батюшка Афанасьев, депутат от Донской области, был членом нашей фракции. Скромный, молчаливый, с милым, ласковым лицом, он всегда садился на фракционных заседаниях где-нибудь в стороне, внимательно слушал других, а сам стеснялся высказываться. И вдруг, неожиданно для всех, заговорил с думской трибуны о смертной казни. Ряса, наперсный крест и простые евангельские слова, им сказанные, все это производило гораздо более глубокое впечатление, чем любая речь заправского оратора. После этой речи батюшки Афанасьева я и мои товарищи по фракции, прежде не замечавшие этого скромного человека, сразу почувствовали к нему большую симпатию.
Совершенно неожиданной оказалась дальнейшая судьба батюшки Афанасьева.
Недели через две после роспуска Думы я встретил батюшку в зоологическом саду. Он был там с женой и несколькими детьми, которых посадил на барьер перед клеткой с обезьянами, видимо наслаждаясь своими малышами и что-то оживленно им рассказывая. Достаточно было увидеть эту сцену, чтобы понять, какая это была счастливая и дружная семья.
— Скоро едете домой? — спросил я его.
— Да куда же мне деваться, — грустно ответил он. — Не знаю только, чем буду жить. Священником мне, видимо, уже не быть.
Действительно, на процесс о Выборгском воззвании он уже приехал «расстригой», в штатском платье. Был такой же тихий и скромный, ласково и грустно улыбаясь нам своей милой улыбкой… А в 1917 году, при рассмотрении секретных дел ростовского градоначальника, было обнаружено, что бывший священник Афанасьев несколько лет состоял сотрудником департамента полиции, получая за это по 100 рублей в месяц. Жена и дети долго не хотели верить этому, но поверить пришлось…
Вероятно, большевики расстреляли его.
Много возбужденного внимания уделила Дума страшному событию, случившемуся во время ее сессии. Я имею в виду еврейский погром в Белостоке. Дознание, произведенное на месте командированными в Белосток членами Думы Стаховичем, Араканцевым и Якубсоном, подтвердило слухи об организации погрома агентами полиции. Был сделан запрос правительству, произносились негодующие речи. Особенно памятна речь депутата князя Урусова, бывшего бессарабского губернатора, с большим знанием дела вскрывшего полицейскую провокацию. Было установлено между прочим, что погромная литература печаталась в самом здании департамента полиции и что «тайной типографией» руководил жандармский полковник Комиссаров. Оглашение этих чудовищных фактов не помешало, однако, полковнику Комиссарову продолжать свою служебную карьеру, получая награды и высокие назначения вплоть до революции 1917 года.
В центре внимания первой Думы стояла все-таки земельная проблема. В 1917–1918 годах аграрный вопрос в России был временно разрешен не путем закона, а путем лозунга «грабь награбленное». Крестьяне как-то поделили помещичью землю, а кое-где большевики отстояли крупные имения от уравнительной разверстки, образовав совхозы. Все прошло быстро и гладко, если не считать крови и слез ограбляемых землевладельцев и зажиточных крестьян. Что из такой «реформы» вышло — вопрос особый, но большевики доказали, что трудно разрешимый земельный вопрос «разрубить» довольно просто.
Но первая Дума задалась целью провести земельную реформу путем стройного законодательства. И это было чрезвычайно трудно. Мы, работавшие в земельной комиссии Думы, лучше других знаем, сколько крупных и мелких затруднений стояло на пути этой реформы, которая должна была быть осуществлена в огромной разноплеменной стране с целым рядом местных особенностей быта и правосознания. Последний месяц работы первой Думы был главным образом посвящен комиссионной разработке земельного законопроекта под руководством председателя земельной комиссии М. Я. Герценштейна, всецело посвятившего себя этому сложному делу.
Но для того, чтобы начать разработку в комиссии, нужно было постановление пленума Думы. А получить его не так было легко. Не потому, чтобы в Думе было много противников земельной реформы, а наоборот, потому что было слишком много ее сторонников, каждый из которых желал высказаться по этому волновавшему все русское крестьянство вопросу.
Как только были оглашены предложения фракции к.-д. о дополнительном наделении крестьян землею и трудовиков — о национализации земли, депутаты компактной массой двинулись к трибуне председателя, дабы записаться в список ораторов. Записалось более семидесяти человек. Никакие призывы к партийной дисциплине не могли задержать этого словесного потока. Будучи до некоторой степени специалистом по земельному вопросу, я тоже записался в очередь и оказался сороковым оратором. Но когда очередь дошла до меня, я воспользовался словом только для того, чтобы мотивированно отказаться от речи и призвать остальных 30 ораторов последовать моему примеру. Дума мне бурно аплодировала, но примеру моему последовали лишь несколько человек. Каждый думский крестьянин считал своим долгом перед избирателями заявить, что, мол, надо у помещиков землю отобрать и отдать крестьянам. Ведь для этого их и посылали в Думу их односельчане.
Первый день аграрных прений прошел с большим подъемом. Шла дуэль между товарищем министра внутренних дел И. В. Гурко и Герценштейном. Нужно отдать справедливость покойному Гурко — речь его в защиту крупного землевладения была блестяща и снабжена цифровым материалом со ссылками на ряд научных авторитетов. Но недоставало в ней главного аргумента о том, возможно ли для власти в крестьянской стране вести аграрную политику, в корне противоречащую веками сложившимся крестьянским чаяниям и крестьянскому правосознанию. (Впоследствии большевики доказали, что возможно, но при помощи такого кровавого террора, на который старая власть была неспособна). Надменный тон речи представителя власти, которым он давал чувствовать Думе, что в этом коренном вопросе правительство не пойдет ни на какие уступки, звучал вызывающе. И нужно было видеть восторг думских крестьян, когда слово взял искуснейший полемист и специалист по аграрному вопросу Герценштейн и стал разбивать аргументы Гурко.
Вопрос об экономических преимуществах мелкого или крупного сельского хозяйства весьма спорен. В разных странах и в разное время он разрешается по-разному. И если Герценштейн был прав, указывая на процветание мелкого крестьянского хозяйства в Дании, то столь же был прав Гурко, ссылаясь на крупных землевладельцев западной Америки. Но в той части своей речи, где Герценштейн говорил о пылающих помещичьих усадьбах и о том, что если земельная реформа не придет сверху, то неизбежна аграрная революция, он безусловно был прав и ошибся лишь в сроках.
За свое пророчество, исполнившееся через одиннадцать лет, Герценштейн после роспуска Думы поплатился жизнью. Но в этот день он был триумфатором. Ни одна речь, произнесенная с думской трибуны, не имела такого успеха, как среди депутатов, так и во всей стране.
После первого дня блестящих речей по аграрному вопросу потянулись бесконечно скучные заседания в течение целых двух недель. Дума прямо тонула в косноязычных речах крестьян, на все лады варьировавших тему из «Плодов просвещения» о куренке, которого некуда выпустить. Слушать их было мучительно, но в отдаленных деревнях речи эти внимательно читали и похваливали своих депутатов: «Наш-то Иван Федорович, даром что мужик, а за своих постоять умеет».
Среди моих товарищей-депутатов от Таврической губернии был один очень культурный, но скромный крестьянин Нечипоренко. Он не решился выступать по земельному вопросу. Молчание Нечипоренко односельчане сочли за измену крестьянскому делу и до такой степени преследовали его, когда он вернулся домой, что ему пришлось с семьей переселиться из своей деревни в Симферополь, где я устроил его на службу в земскую управу.
Но среди массы скучных и однообразных крестьянских речей была произнесена одна, произведшая на нас потрясающее впечатление. Это была речь тамбовского крестьянина Лосева. Серенький мужичок, невзрачный, с редкой белокурой бородкой, он заговорил тихим, мягким голосом. И от первых его слов глубокое волнение охватило Думу. Он рассказал историю Самсона, ослепленного филистимлянами и прикованного к колонне храма. Русский народ — это слепой Самсон. Он чувствует свою силу, но, прикованный, не может себе помочь… И вот настал последний срок развязать руки могучему Самсону. А то повторится библейская история: когда у Самсона отросли волосы, он сказал: «Умри душа моя вместе с филистимлянами», — и потряс колонну, к которой был прикован. И храм рухнул, погребя под своими развалинами и филистимлян, и Самсона…
Впечатление от этой речи было так сильно и так неожиданно, что с минуту мы все сидели как зачарованные и никто не аплодировал. Может быть предчувствовали, что будем свидетелями почти буквального исполнения этого страшного предсказания…
Я чувствую, что увлекся воспоминаниями о первой Думе и начинаю чересчур подробно излагать события, более или менее известные. Между тем моя задача — восстановить обстановку, в которой протекала жизнь первой Думы, и настроения, ее воодушевлявшие, — еще не выполнена. Первая Дума, как общественное явление, не может быть охарактеризована без хотя бы краткой характеристики ее деятелей и ораторов. Этой характеристике людей, с которыми я пережил столько общих надежд, чаяний и разочарований, я и хочу посвятить несколько страниц.