Лидер кадетской фракции И. И. Петрункевич и совместное его с Милюковым руководство думской политикой. Ф. И. Родичев. В. Д. Набоков. М. М. Винавер. Ф. Ф. Кокошкин. Л. И. Петражицкий. Кн. Д. И. Шаховской. Кн. Петр Дм. Долгоруков. Н. Н. Львов. А. А. Муханов. Кн. Г. Е. Львов. М. М. Ковалевский. В. Д. Кузьмин-Караваев. М. А. Стахович. Граф Н. А. Гейден. А. Ф. Аладьин. Аникин. И. В. Жилкин. Ной Жордания. Рамишвили. Михайличенко. Странная судьба некоторых депутатов первой Думы: политические «оборотни». Необыкновенные карьеры. Перводумцы-эмигранты.
Начну с фракции Народной Свободы (кадетской). Ее лидерами были П. Н. Милюков и И. И. Петрункевич. Милюков не был депутатом, но в качестве товарища председателя ЦК кадетской партии принимал постоянное участие в заседаниях ее думской фракции. Официальным же нашим лидером в Думе был председатель ЦК фракции Иван Ильич Петрункевич.
Имя Петрункевича мало говорит современному поколению, но тогда он был известен всей культурной России как вождь земского либерального движения. В правых кругах — бюрократических и придворных — его имя произносилось с ненавистью и с некоторым страхом, в левых — с любовью и уважением. Более тридцати лет, когда печать была скована цензурой, свободное слово только изредка раздавалось в земских собраниях, и выступления Петрункевича, сначала в черниговском, а затем в тверском земских собраниях, были крупными местными, а иногда и всероссийскими событиями. За эти выступления он подвергался разным административным карам. В 1905 году ему еще был воспрещен въезд в Петербург, и это запрещение было в силе, когда его принимал Николай II в составе депутации от земского съезда.
В первой Думе он был уже на седьмом десятке своей жизни, но сохранял почти юношескую бодрость и энергию. Бодростью и энергией одухотворялось его некрасивое лицо с выдающейся нижней челюстью, покрытой небольшой жесткой бородкой, и с тонкими губами, сложенными в не покидавшую их саркастическую улыбку. Она светилась и в его умных глазах, пронзительно глядевших через очки. Человек блестящего ума, широкого образования и исключительного благородства чувств, Петрункевич был одним из лучших представителей старого либерального дворянства, с традициями, ведшими свое начало от декабристов, через кружки Грановского и Герцена к деятелям эпохи Великих реформ. Для нашего времени он казался несколько старомодным. Его речи были классическим образцом красноречия: очень содержательные, построенные из безукоризненно правильных фраз, без лишнего крикливого пафоса, но с подъемом настроения в определенных местах, с легким переходом от бичующего сарказма к неподдельному негодованию, но всегда корректные по отношению к противнику, без резких и грубых слов.
В личных отношениях Петрункевич был прост и джентльменски любезен, но чрезвычайно сдержан. Не любил излишней фамильярности, а люди, ему неприятные, всегда ощущали холодность с его стороны и побаивались его корректной язвительности. Рядовые члены партии испытывали глубокое уважение к этому старому заслуженному борцу, но сдержанность его делала его для них малодоступным. Он мало с ними общался, восседая на партийном «Олимпе», среди наших лидеров. Впоследствии, избранный в члены ЦК, а следовательно попав сам в общество «олимпийцев», я ближе с ним познакомился, и беседа с этим умным и тонко культурным человеком доставляла мне всегда большое удовольствие.
Хотя Петрункевич был официальным лидером кадетской партии и выступал с кафедры Государственной Думы с самыми ответственными речами, но, как я уже говорил, в первой Думе у нас было два руководителя — Петрункевич и Милюков, которых связывало долгое знакомство и совместная работав Союзе Освобождения. В сущности, сложная тактика строго парламентской борьбы во время еще не утихшей революции инспирировалась главным образом Милюковым. Петрункевич для этого был слишком горяч и прямолинеен. Хотя он вполне разделял взгляды Милюкова и намеченную им тактическую линию, но больше умом, чем сердцем. Аристократизм его натуры с трудом мирился с неизбежными компромиссами, вытекавшими из этой тактики, и раздвоение ума и сердца всегда сказывалось в его речах, которые в таких случаях теряли свою обычную убедительность. Без постоянного наблюдения Милюкова он едва ли смог бы вести в Думе так называемую «правильную кадетскую линию». Нужна ли была эта линия, или нет — другой вопрос, и притом едва ли разрешимый.
Но если Петрункевич для руководительства фракцией в Думе постоянно нуждался в содействии Милюкова, то и Милюкову нужно было сотрудничество Петрункевича. Оба они были крупными людьми, оба были преданы объединявшим их идеалам, но Милюков в своей политике исходил исключительно из «ума холодных наблюдений», как шахматист за шахматной игрой. Холодный и рассудочный, он лишен был не только порывистости собственной души, но и чуткости в понимании чужих эмоций. Петрункевич же принадлежал к числу немногих людей, политической чуткости которых доверял и мнения которых высоко ценил. И, вероятно, если бы Петрункевич из-за преклонного возраста и болезни не устранился вскоре от активной политической работы, Милюков в своей дальнейшей деятельности не совершил бы ряда ошибок, вытекавших из отсутствия чуткости и интуиции у этого умнейшего и выдающегося русского государственного человека.
В глубокой старости (умер он в эмиграции 84-х лет) Петрункевич стал мягче и приветливее с друзьями, но сохранил прежний пыл непримиримости к врагам свободы и ненависть к человеческой подлости и фальши — черт неприемлемых для его рыцарски-благородной натуры. В эмигрантской общественной жизни он уже не мог принимать участия. Жил с обожавшей его женой сначала в Женеве, а затем в Праге, продолжая горячо принимать к сердцу все события бурлившей вокруг него политической жизни. Революция не повлияла на его прочно сложившиеся убеждения, и умер он, сохранив все идеалы, которые светили ему в середине 60-х годов, когда начиналась его общественно-политическая деятельность.
Совсем в ином роде был сподвижник Петрункевича по тверскому земству и близкий его друг Федор Иэмайлович Родичев. Он был на десять лет моложе своего друга и попал в Думу еще в полном расцвете сил и дарований. Он тоже принадлежал к числу наиболее просвещенных людей своего времени, а по мощности своего красноречия был ни с кем несравнимым оратором. Его называли «оратором Божьей милостью». Красноречие давалось ему без труда. Он никогда не готовился к своим речам, и наиболее блестящими были как раз те, которые он даже не успевал обдумать, когда он выходил на трибуну, движимый внезапно охватившим его чувством, не зная наверное — что именно скажет, когда творил свою яркую красочную речь во время ее произнесения.
С Родичевым я был знаком еще со времен своего студенчества, встречая его в Петербурге, в семье Костычевых. Он уже тогда был известен как крупный земский деятель и оратор тверского земства. И в частной беседе он поражал яркостью своего образного языка. С ораторской трибуны я впервые его услышал на одном из земских съездов. Говорил Родичев не гладко, бросая отрывочные, точно с трудом дававшиеся ему фразы, плохо между собою связанные. Но, по мере развития его речи, все громче и громче звучал его богатырский голос, отрывочные фразы загорались огнем страсти, били как молотом врагов, воодушевляли единомышленников. Пламенная вера в лучшее будущее, гимн правде и свободе, благородное негодование и сарказм, — все это в художественной форме и в неожиданно блестящих образах. Он совершенно завладевал аудиторией, которая сливалась с ним в порывах его чувства.
Говорить спокойно и сдержанно Родичев совершенно не умел, а потому слушать его речи слишком часто было утомительно. На меня, например, уже в первой Думе его пламенное красноречие перестало действовать. К тому же оно было неровное. Как все ораторы «Божьей милостью», он не мог говорить по обязанности, когда тема его не увлекала. Тогда свойственный ему пафос звучал фальшиво и порой даже казался смешным. Фракция редко поручала Родичеву ответственные выступления, ибо он сам не знал вперед — куда его приведет владевшее им красноречие. И бывали случаи, когда он говорил совсем не то, что было нужно по тактическим соображениям.
Этот большой человек с могучим голосом обладал душой младенца и не умел лукавить. Большим влиянием в партии он не пользовался, хотя был членом ЦК со дня его образования и высказывал всегда очень умные и глубокие, порой — несколько парадоксальные мысли. Не помню случая, чтобы он составил какой-либо ответственный документ. Набросать он мог, но отредактировать тщательно не был в состоянии. Вообще не умел работать. Трудно сказать — по природной лени, или от отсутствия навыков в работе. Впрочем, и редко появлявшиеся в печати его статьи были всегда неизмеримо бледнее его речей.
По рождению Родичев был помещиком, но, отвлекаемый общественной деятельностью, мало занимался своим хозяйством. Адвокат по профессии, он не любил адвокатуру и почти не выступал в судах. В качестве уездного предводителя дворянства и земского гласного был энергичным деятелем, но это была именно «деятельность», а не работа. А когда наконец он был выбран председателем губернской земской управы и рассчитывал работать в деле, которое любил, министр внутренних дел не утвердил его в должности. Так и прошла вся жизнь Родичева в заседаниях и речах, в речах и заседаниях. И стал он «народным трибуном», как его называли левые, а по мнению правых — «праздным болтуном». Последняя кличка, конечно, глубоко несправедлива, ибо слово Родичева было всегда искренно и значительно. Сам он претворять его в дело не умел, но в известные исторические моменты ведь само слово уже является делом…
Печально доживал свою жизнь Ф. И. Родичев в эмиграции. Устранившись от эмигрантской общественной жизни, в большой материальной нужде, он тихо жил в Лозанне со своей маленькой старушкой-женой, с которой до самой смерти его связывала дружба и любовь. Умерли они почти одновременно. Я очень любил этого бурно-пламенного человека, грозные речи которого так не гармонировали с его мягким сердцем. Мы довольно часто переписывались. Последнее письмо от него я получил накануне его смерти…
Товарищами председателя нашей фракции в Думе были Владимир Дмитриевич Набоков и Максим Моисеевич Винавер. Они же заменяли Петрункевича в качестве наших лидеров в заседаниях Думы. Оба они были людьми очень крупного калибра, но диаметрально противоположные во всех прочих отношениях. Внешне изысканно любезные друг с другом, они были полны взаимной антипатии, которую не скрывали от своих партийных товарищей. Несмотря на это судьба их связала на много лет: с 1905 года по 1917 они состояли членами ЦК партии, постоянно встречаясь на его заседаниях и конкурируя при выборах товарищей председателя, а во время гражданской войны вместе были в составе крымского краевого правительства. Окончательный разрыв произошел между ними лишь в эмиграции, когда остатки кадетской партии в Париже раскололись и Винавер вошел в так называемую «демократическую» группу, возглавлявшуюся Милюковым, а Набоков оказался в другой группировке. В вышедших за границей воспоминаниях о революции 1917 года Набоков не очень лестно отозвался о Винавере, после чего они стали уже открытыми врагами.
Постараюсь по возможности беспристрастно охарактеризовать этих двух выдающихся людей.
В. Д. Набоков был сыном министра юстиции. Не будучи аристократом по происхождению, он вырос и воспитался в среде петербургской аристократии и высшей бюрократии. Это был довольно замкнутый круг людей консервативных убеждений, но в общем весьма культурных. Петербургская аристократия, по преимуществу чиновная, сильно отличалась от московской и провинциальной аристократии помещичьего типа, тесно связанной с деревней и ее бытом. Московские аристократы одевались небрежно, имели мягкие, но размашистые манеры, говорили певучим московским говором, были сердечны в личных отношениях и свободно объединялись с представителями других общественных слоев. Они знали крестьянскую жизнь, любили деревню и находили общий язык с ее обитателями. Это был круг, давший нам Тургенева, Толстого и даже отчасти Пушкина, хотя он и вращался преимущественно в кругах петербургской аристократии. Высшая московская аристократия была демократична по духу и быту. Она же в свое время была лабораторией идей, увлекавших ее представителей в разные стороны.
Совсем в другом роде была аристократия петербургская. Холодные, несколько надменные, петербуржцы твердо придерживались умеренно-консервативных взглядов и вращались почти исключительно среди людей «своего круга». Менее способные делали карьеру в гвардейских полках, более способные оканчивали Лицей, Училище правоведения, реже — университет, и преуспевали на поприще бюрократическом. Все более или менее были близки ко двору. Обязательным признаком хорошего тона в этой среде считалось знание иностранных языков. Впрочем, не столько знание, сколько безукоризненное произношение, в особенности — французское и английское. Постоянное употребление в светских разговорах французского языка в течение 100 с лишком лет, от Екатерины II до Александра III, не могло не повлиять на русскую речь петербургской аристократии. Мне еще приходилось встречать старых аристократок, совершенно неправильно говоривших на родном языке. Конечно, в мое время такие уже были редки. Русский язык уже стал господствующим и на нем говорили правильно. Но от старых времен остался у петербургских аристократов русский говор с легким иностранным акцентом, проявлявшимся особенно в произношении гласных букв.
Связанная службой с Петербургом, петербургская аристократия проводила лето по большей части на дачах в его окрестностях и редко посещала свои родовые имения. Поэтому молодежь мало приходила в соприкосновение с народными низами и плохо знала подлинную русскую жизнь. Вот к этому кругу и принадлежал Набоков. Достаточно было взглянуть на этого стройного, красивого, всегда изящно одетого человека с холодно-надменным лицом римского патриция и с характерным говором петербургских придворных, чтобы безошибочно определить среду, из которой он вышел. Всем бытом своей молодости, привычками и знакомствами он был тесно связан с петербургской сановной средой. Родители дали ему прекрасное образование. Он безукоризненно говорил на иностранных языках, а окончив университет, стал готовиться к научной карьере, избрав своей специальностью уголовное право. Нужно еще добавить, что, воспитанный в состоятельной семье, он женился на девушке из богатейшей московской купеческой семьи Рукавишниковых.
Итак, богат, красив, умен, талантлив, образован, с большими придворными связями. Карьера перед ним открывалась блестящая. Но, в отличие от молодых людей его круга, Набоков был склонен к либеральному образу мыслей. В 1903 году он принял участие в редакции журнала «Право», который поставил себе задачей борьбу за установление в России конституционного режима. Постепенно он порывает свои старые связи и заводит знакомства в кругах радикальной петербургской интеллигенции. На поставленный ему ультиматум о несовместимости его общественной деятельности с придворным званием камер-юнкера он отвечает отказом от этого звания, чем сразу создает себе популярность в левых кругах.
Вступив в новую среду, Набоков, однако, сохранил как внешний облик, так и все привычки богатого барина-аристократа. В его особняке на Морской, в котором стали появляться лохматые петербургские интеллигенты, наполнявшие его изящный кабинет клубами табачного дыма, они чувствовали себя неуютно, нарушая непривычный им этикет налаженной жизни барского дома. Удобства жизни, к которым Набоков с детства привык, он очень ценил. Когда после роспуска Думы депутаты съехались в Выборг для составления «Выборгского воззвания», он приехал туда со своим лакеем, а в тюрьму привез с собой резиновый таз, ибо не мог отказаться от хорошей привычки ежедневно обливаться холодной водой.
В Государственной Думе я не мог не любоваться этим стильным аристократом, но его внешняя холодность и надменность в обращении мешали сближению с ним. Да и сам он не искал сближения с новыми знакомыми. Впоследствии, в Крыму и за границей, мне пришлось ближе с ним познакомиться, и я понял, что типичная для него надменность была отчасти внешней формой, прикрывавшей свойственную ему замкнутость, отчасти же вытекала из глубокой эстетичности его натуры, которой органически противна была человеческая пошлость, не чуждая даже очень крупным людям. Все-таки он был, вероятно, холодным человеком не только внешне, но и внутренне, однако сильные эстетические эмоции заменяли ему теплоту и глубину чувств, и внутренне он был так же изящен, как внешне. Все его речи и поступки поэтому отличались особым тактом и благородством. И умер Набоков так же красиво, как жил: когда на собрании русских эмигрантов в Берлине правый изувер выстрелил в читавшего доклад Милюкова, сидевший в публике безоружный Набоков первый бросился его защищать и был сражен пулей, не ему предназначенной.
М. М. Винавер во многом был антиподом Набокова. Уроженец Польши, он вырос в небогатой еврейской семье и в университете должен был содержать себя собственным трудом. Окончив университет, он склонен был посвятить себя научной работе, но этому помешало его еврейское происхождение. Став поневоле адвокатом, он вскоре сделался одним из самых видных цивилистов петербургской адвокатуры. Богатство, славу, положение в обществе — все он приобрел исключительно благодаря свойствам своей одаренной натуры — громадным способностям, большому уму и исключительной энергии и работоспособности. Наружность у него была невзрачная: маленький, щупленький, с неопределенными чертами бледно-желтого лица и с неопределенного цвета седеющей бородкой. Он обращал на себя внимание лишь непропорционально большой головой. В этой голове с огромным шишковатым лбом было что-то сократовское. А из-под нависших надбровных дуг смотрели на вас умные, серые, проницательные глаза.
До революции 1905 года я слышал о Винавере лишь как об адвокате, ведшем крупные гражданские дела. Я никогда не встречал его в тех кругах петербургской радикальной интеллигенции, из которых вербовались кадры общественных деятелей и участников революции 1905 года. Насколько знаю, в Союзе Освобождения он тоже не состоял. Потому ли, что он, как «законник», не признавал нелегальных действий, или просто не обладал необходимой для этого личной смелостью — не знаю.
Политическая карьера его началась лишь с образованием кадетской партии, вступив в которую он быстро выдвинулся в первые ряды ее деятелей. Для этого у него были все данные. Это был один из умнейших людей, каких я встречал в своей жизни. Ум его обладал чрезвычайной ясностью. Не отвлеченный ум, обычно питающийся априорными абстракциями, а конкретно логический, который к тому же изощрился в юридических тонкостях гражданских процессов. Никто лучше Винавера не мог логически доказать наименее доказуемое. Речи его были блестящи по форме и насыщены содержанием. Все в них было четко, выпукло и убедительно. Он с необыкновенной легкостью умел затушевывать в них слабые стороны защищаемого им положения и направлять мысль слушателей на сильные его стороны.
Чрезвычайно обходительный в личных отношениях, умевший, если нужно, незаметно польстить своему собеседнику и поиграть на слабых струнах его души, Винавер был незаменим в переговорах с другими политическими группами, в особенности с левыми. Своей тонкой диалектикой он добивался совершенно удивительных результатов, заставляя своих противников сдавать позицию за позицией и при этом внушая им, что не они ему, а он им уступил.
В партии он имел репутацию «левого кадета», чем очень импонировал рядовым ее членам, которые большею частью были левее своих руководителей из ЦК, и в трудные моменты, когда умеренная политика ЦК подвергалась на партийных собраниях резкой критике, Винавер спасал положение, принуждая критиков путем ловко подобранных левых аргументов делать выводы, соответствовавшие умеренной позиции ЦК.
Винавер не принадлежал к числу людей с горячим сердцем, но было бы несправедливо назвать его сухим или черствым. Я лично ему симпатизировал, зная его как хорошего семьянина, нежного отца и несомненно доброго человека, охотно помогавшего людям в нужде советом и деньгами. Но в каждом отдельном случае трудно было определить, является ли его отзывчивость и обходительность потребностью его души, или лишь приемом для приобретения популярности. Ибо он был исключительно тщеславен. Его природный ум и естественная тактичность не могли скрыть мелкого тщеславия. Оно выпирало наружу по каждому поводу. Помню, как он во время гражданской войны во что бы то ни стало хотел занять пост министра внешних сношений в маленьком эпизодическом крымском правительстве и как явно наслаждался своим званием министра, которым любил козырнуть даже в эмиграции. Этот мелкий недостаток крупного человека очень мешал его политической карьере. Тщеславие, умело скрываемое, часто помогает карьере, но гипертрофия тщеславия, которое скрыть нельзя, вредит ей. Так было и с Винавером. Я не сомневаюсь, что в своей общественной деятельности он руководствовался мотивами главным образом идейного характера. Но благодаря тому, что мелочное тщеславие проходило красной нитью через все его действия, его многие считали неискренним и не доверяли ему. Большой ум выдвинул его в первые ряды политических деятелей, но все же он больше оставался в тени, чем того заслуживал. Был незаменимым «мужем совета», но не мог стать вождем. К тому же, чтобы стать вождем кадетской партии, ему не хватало мужества и решительности Милюкова и духовного аристократизма Петрункевича.
К числу наиболее выдающихся членов первой Думы из партии Народной Свободы принадлежал Федор Федорович Кокошкин. Это был человек весьма странной внешности, резко выделявшей его среди людей «интеллигентского» вида нашей фракции. На незнакомых он производил неприятное впечатление подчеркнутой фатоватостью своей наружности. Всегда в застегнутом сюртуке, сшитом в талию, в ботинках самой последней моды и в неимоверно высоких крахмальных воротничках, из которых выглядывало маленькое сухонькое личико с маленькими глазками, умно блестевшими из-за пенсне, — таков был внешний облик Кокошкина. Но главной особенностью его были огромные усы, всегда закрученные вверх тонкими ниточками. В Германии такие усы носил император Вильгельм и подражавшие ему офицеры, а в России — только Кокошкин, да разве еще какие-нибудь провинциальные фаты дурного тона. Но эта неизвестно для чего им самим опошленная внешность совершенно не соответствовала глубокой внутренней одаренности Кокошкина. В таком же противоречии находилось резкое косноязычие его речи с большим ораторским дарованием. Он не мог правильно произносить почти ни одной согласной буквы: не только картавил на «р», совсем не произносил «л», но вместо «с» говорил «ш», вместо «г» — «д», вместо «к» — «т». А все же был одним из лучших русских ораторов. Его речи, лишенные цветов красноречия, но полные аргументов и ссылок на научные авторитеты и опыт практики, не только импонировали своей убедительностью, но увлекали особой красотой логических построений, искренностью тона и убежденностью самого оратора. Он никогда не шарлатанил. Говорил лишь о предметах, ему хорошо известных, и доказывал лишь то, в чем был сам глубоко убежден.
Кокошкин был специалистом государственного права, которое читал в московском университете, но, состоя несколько лет земским гласным и членом московской губернской земской управы, приобщился и к практической общественной работе. Сочетание больших теоретических познаний с практическими навыками чрезвычайно ценно для всякого парламентария, и понятно, что Кокошкин в первой Думе и в ее кадетской фракции был завален комиссионной работой, принимая участие в составлении и в редактировании почти всех подготовлявшихся законопроектов.
Человек с обширным образованием и широкими взглядами, притом всей душой преданный общественному делу, он, однако, был недостаточно честолюбив и властолюбив и, может быть, слишком скромен для большой политической карьеры. Больших трудов стоило в 1917 году заставить его занять министерский пост в составе Временного правительства. Но, когда среди членов партии возникали разговоры о том, кто мог бы стать ее лидером в случае болезни или смерти Милюкова, все единодушно называли Кокошкина.
В личных отношениях Кокошкин был совершенно обаятельным человеком: живой и интересный собеседник, знаток литературы и искусства, а главное — простой, добродушный и сердечный, никогда не выставлявший своего умственного превосходства, что так обычно у людей его калибра. Еще одна характерная для него черта: болея туберкулезом, сопровождавшимся частым подъемом температуры, а иногда и кровохарканиями, болезнь свою он переносил чрезвычайно бодро. Умел он беречь свое здоровье так, что другим это было не заметно, был всегда жизнерадостно настроен и работал значительно больше среднего здорового человека, точно торопился по возможности больше сделать в краткий отрезок жизни, отведенный ему судьбой. Но, на несчастье Кокошкина, туберкулез его пощадил, и этот обаятельный и любимый всеми знавшими его человек стал жертвой тупой человеческой злобы…
Из других наиболее крупных людей нашей фракции упомяну еще Герценштейна, Новгородцева и Петражицкого. О Герценштейне я уже говорил выше. Новгородцев, очевидно, принадлежал к типу людей, творческие силы которых развертываются поздно. Тогда ему было немного за тридцать. Он был приват-доцентом московского университета, но не приобрел еще известности ни как выдающийся ученый, ни как политик. Усердно работал в законодательных комиссиях, но редко выступал с речами в Думе и во фракции. Знаком я с ним был поверхностно. Л. И. Петражицкий, крупнейший ученый и блестящий профессор, в вопросах практической политики был чрезвычайно наивен. Я уже писал, что познакомился с ним в юности, когда мы оба слушали лекции в берлинском университете. И тогда еще он производил на меня обаятельное впечатление соединением научной серьезности ума с детской чистотой души. Только ему фракция прощала еретические с точки зрения партийной программы выступления с думской кафедры по аграрному вопросу, понимая, как трудно его юридической голове, привыкшей к догмам римского права, примириться с принудительным отчуждением земель. Глядя на этого спокойного и уравновешенного ученого, трудно было бы себе представить, что, доживя до шестидесятилетнего возраста, он покончит жизнь самоубийством…
Средний культурный уровень фракции Народной Свободы в первой Думе был очень высок, и если я выделил из общей массы несколько человек, то лишь потому, что они и в этой высококультурной среде выделялись умом, образованием и талантом. Но ведь не только эти качества определяют роль человека в общественной жизни. Кадетские депутаты первой Думы отличались не только высоким умственным, но и нравственным цензом. Обозревая весь прожитый период моей жизни, я не припомню ни одного объединения людей столь высокого нравственного уровня. Конечно, были и исключения, но мало. В нашей среде почти не было политических карьеристов, заполняющих европейские парламенты и появившихся в России в Думах 3-го и 4-го созывов. Это было даже отчасти недостатком первой Думы. Ведя борьбу с правительством за власть, мы продолжали еще жить психологией дореволюционной интеллигенции, боявшейся «осквернить» себя властью, и для которой не власть, а «жертва» была подсознательной целью политической борьбы.
Одним из наиболее ярких представителей такой «жертвенной» интеллигенции в нашей фракции был секретарь Думы, князь Дмитрий Иванович Шаховской. Пришел он в партию приблизительно теми же путями, как и я. Аристократ по рождению, он еще со студенческих времен порвал с аристократической средой и вращался в кругах радикальной интеллигенции. Но он был лет на 10 старше меня. Поэтому, если я отдал дань идеологической моде, увлекшись на время марксизмом, Шаховской шел в фарватере народничества и толстовства. Когда пришло для него время практической работы, он стал земским деятелем и избрал своей специальностью народное образование. Демократ по натуре и по убеждениям, он был духовно ближе к пролетарской интеллигенции, чем к цензовым либеральным земцам и, войдя в Союз Освобождения в числе его организаторов, примыкал к левому его крылу. Он был главным активным деятелем Союза. Носясь с одного конца России на другой, основывал его провинциальные отделы, распространял литературу и т. д. Во время революции 1905 года Д.И. был одним из самых популярных людей в левом лагере русской общественности, импонируя как политическим друзьям, так и противникам исключительной честностью своих убеждений, полным бескорыстием и искренностью. Он ни к кому не подлаживался, иногда бывал резок и умел говорить правду в глаза. Но все ему прощалось, и все уважали и любили его. В его длинной, тощей фигуре, в сухом лице с тонким горбатым носом и с длинной рыжей клинообразной бородой было что-то напоминающее монахов с картин Нестерова. И внешность правильно отражала внутреннее содержание этого почти святого человека. Он имел жену и детей, но семьи для него почти не существовало. Всего себя он отдал общественной работе. Вне составления брошюр по народному образованию, устройства школ, библиотек, а затем — заседаний, совещаний, выработки инструкций, воззваний, издания популярных книжек по политическим вопросам и т. д. — для него ничего не существовало. Всегда в приподнятом настроении, фанатически преданный своему делу, он мог, если это было нужно, не спать, не есть, не отдыхать. В своих привычках был совершенным аскетом. Помню, как мы работали с ним в какой-то подкомиссии по аграрному вопросу; сошлись в 9 часов утра и не вставая проработали до 2-х. Наконец я почувствовал голод и предложил пойти куда-нибудь позавтракать. Шаховской удивленно посмотрел на меня и сказал:
— Да неужели вам это нужно?
Только он один мог совершенно серьезно задавать такие вопросы. Стоит ли добавлять, что в период первой Думы, когда большинство ее членов переживало состояние повышенной энергии, Д. И. Шаховской, будучи секретарем Думы и секретарем ЦК кадетской партии, весь ушел в свою внешне малозаметную работу и часто проводил дни без еды, а ночи без сна.
В партийной политике он не играл руководящей роли, но все считались с его огромным моральным авторитетом.
Был в нашей фракции еще один Рюрикович-демократ — князь Петр Дмитриевич Долгоруков, так же, как и Шаховской, демократ по натуре. Но, в отличие от Шаховского, был очень богат, а по своим связям и привычкам оставался барином-аристократом.
Если Шаховской своей наружностью, костюмом, манерой держать себя и говорить производил впечатление типичного интеллигента, Долгоруков, как и его брат и близнец Павел Дмитриевич, выделялся аристократическим лицом, говором и осанкой. И не случайно Шаховского все знакомые называли просто по имени и отчеству — Дмитрий Иванович, а братьев Долгоруковых большею частью титуловали: князь Петр Дмитриевич, князь Павел Дмитриевич.
С Петром Дмитриевичем я познакомился в Союзе Освобождения. Он был известен как земский деятель Суджанского уезда Курской губернии, где состоял председателем управы. Как и Шаховской, он специализировался в школьном деле и принимал деятельное участие во всех съездах по народному образованию, где всегда избирался в председатели. Вероятно, на этих съездах он сблизился с Шаховским, который привлек его и его брата к нелегальной работе в Союзе Освобождения. Для них, вращавшихся до тех пор преимущественно в аристократической среде и соприкасавшихся с левой интеллигенцией только на земской работе, положение «заговорщиков» было ново, и Петр Дмитриевич со всем пылом неофита вложился в конспиративную деятельность. В Союзе он был один из самых активных его членов, организуя местные его отделы и привлекая к ним земцев.
Будучи дельным земцем с большой инициативой, Долгоруков, однако, не обладал качествами, необходимыми для крупного политического деятеля. Слишком много в нем было какой-то детской наивности. В Думе он был избран товарищем председателя.
Во всем подражая председателю Муромцеву, старался казаться «важным» и властным, и это плохо ему удавалось. Но обаяние личности этого простого душой и добрейшего человека было большое. Свою ясную, чистую душу Петр Дмитриевич сохранил до старости. И теперь, лишившись своего огромного состояния и живя в Праге в крайней материальной нужде, он переносит ее с большим достоинством, всегда занятый хлопотами за других своих товарищей по эмигрантскому несчастью.
Сила партии Народной Свободы заключалась в том, что она объединила в своих рядах людей двух миров, людей двух как бы разных культур, если можно так выразиться — культур «пушкинской» и «некрасовской». С одной стороны, в партию вошли представители столичной и провинциальной левой интеллигенции, бывшие социалисты, участники революционных кружков, тюремные сидельцы. Для людей этого типа политическая борьба была делом привычным со студенческих времен. Все принимали участие не только в революции 1905 года, но и в ее подготовке. Для этих «левых кадетов», к которым и я принадлежал, борьба с правительством в Государственной Думе была естественным продолжением прежней политической деятельности, и только ее формы казались нам непривычными своей умеренностью.
Что касается правого фланга кадетской партии, то его составляли преимущественно представители цензовых органов местного самоуправления, главным образом — земцы. Большинство из них никогда не было революционерами. Многие принадлежали к правым кругам, служили в гвардейских полках, некоторые были приняты при дворе. Не теории, почерпнутые из книг, не университетские товарищи, а опыт жизни привел их в ряды левых политических деятелей. Уходя из пустоты светской жизни, они поселялись в своих барских усадьбах и, постепенно входя в местную общественную жизнь, становились земскими гласными, председателями управ или предводителями дворянства. И тут, наблюдая сословно-самодержавный строй не сверху, а снизу, испытывая на каждом шагу своей культурной деятельности бессмысленное сопротивление местных властей, превращались в убежденных либералов-конституционалистов, сохраняя, однако, привычные с детства монархические чувства. Новые убеждения давались им не без большой внутренней борьбы и привели некоторых из них даже в революционный Союз Освобождения. Большинство из людей этого типа все же в Союз не входило и вступило в партию Народной Свободы после того, как она на учредительном съезде образовавших ее «освобожденцев» отказалась от революционных методов борьбы.
Сам принадлежа к левому флангу партии и не разделяя монархических взглядов этих представителей правого ее крыла, я не мог все-таки не любоваться ими и их не уважать. Ведь политика кадетской партии, казавшаяся нам, революционно настроенным кадетам, рассудочно-компромиссной, давалась им путем величайшего напряжения протестующего чувства и делала их врагами своих родных и недавних друзей. В этом смысле они были жертвеннее нас, честнее и благороднее.
Наиболее яркими представителями этой группы кадетов были в первой Думе Николай Николаевич Львов и Алексей Алексеевич Муханов. Первый еще на съездах Союза Освобождения и на земских съездах выделился своим сильным, хотя несколько истерическим красноречием. Говорил не гладко, вставляя в свою речь ненужные вводные словечки — «видите ли», «понимаете ли» и т. п., — но увлекал слушателей искренностью своего пафоса и необыкновенно вдохновенным выражением красивого тонкого лица и глаз, горевших каким-то мистическим огнем. В первой Думе еще раздавались его патетические речи, но из-за эксцессов продолжавшейся революции он значительно поправел, а после роспуска Думы, отказавшись подписать Выборгское воззвание, вышел из кадетской партии. Избирался затем в 3-ю и 4-ю Думы, но как-то потух в рядах малозаметных депутатов.
Когда после большевистского переворота началась гражданская война, Н. Н. Львов снова воспламенился бурной энергией. Поехал с двумя сыновьями на Дон и сопутствовал генералу Корнилову в его кубанских походах. В этих походах погибли оба его сына. Личное горе, конечно, сильно повлияло на него, но в эмиграции он еще первое время пытался своими пламенными речами поддержать Белое движение. Дело это было безнадежное, и пылкий Львов снова потух, сойдя с эмигрантской авансцены. От его прежних «кадетских увлечений» ничего не осталось. Одно время он сотрудничал в «Возрождении» и вращался в правых кругах эмиграции. Потом затих и незаметно окончил свое земное существование.
Политическая эволюция Н. Н. Львова типична для людей его общественной среды, многие из которых к концу революции 1905 года оказались в рядах партии Народной Свободы. Чуткие и честные, они не могли мириться с тяжелым и несправедливым гнетом самодержавия, хотя сами, принадлежа к привилегированным слоям общества, лично на себе его не испытывали. Жизнь, которую они наблюдали вокруг себя, сделала из них либералов. Но, когда революция показала им себя во всей своей неприглядности грубых насилий и крови, когда народ, интересы которого они бескорыстно отстаивали в земствах и в Думе, стал разрушать их дворянские гнезда, где протекали их детство и юность, они с такой же импульсивностью, под давлением жизненных впечатлений, метнулись вправо.
Внешне менее ярким, но, как мне казалось, внутренне более значительным и цельным был другой правый кадет первой Думы, А. А. Муханов. В этом некрасивом, похожем на татарина человеке было что-то рыцарски благородное. Всю молодость он провел при дворе. Был полковником лейб-гвардии гусарского полка, в котором под его начальством служил Николай II, когда был наследником. В 90-х годах Муханов вышел в отставку, получив звание камергера от своего бывшего подчиненного и, выбранный черниговским губернским предводителем дворянства, с увлечением отдался общественной работе. В 1904 году, председательствуя на губернском земском собрании, он допустил принятие в адресе с поздравлением государя по случаю рождения наследника пожелание о созыве народного представительства. За это пожелание, через год удовлетворенное царским манифестом, он был лишен камергерского звания и устранен от должности предводителя дворянства. Уже ранее сделавшись сторонником представительного образа правления, Муханов, устраненный от общественной работы, окончательно перешел в оппозицию и, продолжая быть убежденным монархистом, вступил в ряды партии Народной Свободы при ее возникновении. В ней он занял влиятельное положение благодаря своей искренности, прямоте и честности. Он был решительным противником тогда еще сильных в партии революционных настроений, резко отрицательно отнесся и к Выборгскому воззванию, но, как привыкший к дисциплине солдат, подписал его и отбыл за это тюремное заключение. Обратной эволюции слева направо Муханову не пришлось проделать, ибо он умер до революции 1917 года.
Среди членов фракции Народной Свободы первой Думы был один человек, которому суждено было впоследствии выдвинуться на авансцену истории. О нем я уже писал. Это был князь Георгий Евгеньевич Львов. Сознаюсь, что мне очень трудно дать его характеристику, ибо во многих отношениях его внутренний облик до сих пор составляет для меня загадку. Мне редко приходилось встречать человека, «личина» которого, показывавшаяся другим людям, так мало говорила бы о его подлинной личности. Многие принимали его личину за личность и находились под ее обаянием, другие, чуя несоответствие между двумя обликами князя Львова, считали его неискренним и фальшивым человеком, относились к нему с резким осуждением, а ввиду роли, которую он играл во Временном правительстве, — и с ненавистью.
Т. И. Полнер, ближайший сотрудник кн. Львова по Земскому Союзу, написал целую книгу, посвященную его характеристике. Образ получился яркий и оригинальный, но, как мне кажется, не вполне верный. Как правильно отметил Полнер, кн. Львов во многом напоминал среднерусского хозяйственного мужика. Благолепный, одинаково ласковый в обращении с высшими и низшими, но всегда себе на уме. Демократ до мозга костей, любивший простую деревенскую жизнь, он только в деревне, среди русской природы и простых русских людей чувствовал себя счастливым. Любовь к деревне и ее обитателям — мужикам была основной эмоцией всей его жизни. Любил он не идеализированного народнической литературой, а подлинного тульского мужика со всеми его качествами и недостатками. Через мужика же до страсти любил Россию. Почвенный, органический патриотизм был отличительной чертой его души, сближавшей ее с душой Толстого и славянофилов. Народник по духу, он был далек от всякой «идеологии», в том числе и народнической, а представители русской интеллигенции были ему совершенно чужды.
За мое многолетнее знакомство с князем Львовым я никогда не слышал от него рассуждений отвлеченного теоретического характера. Его острый ум был исключительно практический, то, что в просторечии называется «смекалка». Своей «смекалкой» он легко разбирался в технических вопросах, сам был отличным столяром и поваром (поварским искусством завоевал симпатии арестантов, сидевших вместе с ним в большевистской тюрьме), но так же легко ориентировался в сложных вопросах русской политической жизни. «Смекалка» же помогала ему в оценке людей, нужных ему для его общественной работы, которая отличалась всегда большим размахом.
Однако было бы ошибкой причислить кн. Львова к людям энергичным, хотя таково было о нем общее мнение, когда Земский Союз, во главе которого он стоял, сделался своего рода государством в государстве. Наоборот, мне кажется, что по натуре это был человек пассивный. Присущий ему оптимизм он любил выражать знаменитым словом лакея Стивы Облонского — «образуется». Наметив своим тонким чутьем то дело, которое должно было впоследствии развиться, он умел использовать энергию своих помощников, предоставляя им свободу в проявлении инициативы. Бросал им идеи, а дальше полагался на то, что «все образуется». Верил в свою счастливую звезду, и до революции она верно ему служила. Как человек в основе своей пассивный, князь Львов был совершенно неспособен на открытую борьбу и всячески ее избегал, предпочитая, подобно среднерусскому мужику, достигать своих целей хитростью или обаянием своего обхождения с людьми. В его общественной карьере главную роль играло его уменье подставлять свою спину под господствующий общественный ветер, толкавший его вперед и продвигавший на положение «вождя», которым он по свойственной ему пассивности быть не мог.
Князь Львов никогда не был политиком. До революции 1905 года он шел в земском фарватере, вдали от всяких революционных течений, более или менее ориентируясь на земских либералов, но не порывая добрых отношений с правыми. Выбранный в первую Думу, вошел в кадетскую партию, но ушел из нее, не пожелав скомпрометировать себя Выборгским воззванием. Затем до войны, продолжая возглавлять общеземскую организацию, расширил свои связи влево и вправо, никогда не высказываясь публично.
Война увеличила его популярность как председателя Земского Союза. Коллективная работа земцев и земских служащих в тылу и на фронте, которою он не столько руководил, сколько поощрял, пуская в ход, создала ему славу и симпатии в армии и в стране. При поддержке армии, нуждавшейся в помощи Земского Союза, он вырывал миллионы у правительства, боявшегося популярности этого таинственного, но лично столь обворожительного и мягкого человека. И как-то само собой вышло так, что он, симпатичный левым, но все же приемлемый и для правых, еще до революции считался единственным кандидатом в премьеры ответственного министерства, или министерства «общественного доверия». Я думаю, что на этом посту он был бы на своем месте, обвораживая царя своим мягким обращением, лавируя между всеми политическими течениями, устанавливая со всеми добрые отношения и управляя страной при содействии энергичных помощников и крепкого бюрократического аппарата.
На его несчастье, его дореволюционная популярность привела его к власти во время революции, когда уже нельзя было действовать обычными для него приемами. Те общественные течения, между которыми он так удачно лавировал в дореволюционное время, утратили свою силу, которая оказалась в руках совершенно чуждой ему социалистической интеллигенции. Страсти разгорались, и с ними уже нельзя было справиться келейными переговорами и увещеваниями. Нужно было бороться, и бороться открыто. А на это князь Львов был совершенно не способен. Органическое миротворчество, помогавшее ему прежде во всех трудностях, теперь привело его к полному подчинению революции. Без воли и без инициативы, стоя в течение нескольких месяцев во главе Временного правительства, он со всеми соглашался, ни на что не решался, постоянно твердя своим друзьям: «Верьте в здравый смысл русского народа, все образуется». В конце концов понял, что он лишний…
В эмиграции, в Париже, в качестве члена возглавлявшегося кн. Львовым Земско-городского комитета, я мог близко наблюдать этого странного человека, и его личность стала для меня еще более загадочной.
Прежде всего я убедился в том, что князь Львов, очаровывавший всех своим ласковым обращением и лучистой добротой нежно смотревших на собеседника глаз, был внутренне холоден и равнодушен к людям. Приняв какого-нибудь просителя, обворожив его, обласкав и обнадежив, он забывал о нем сейчас же после его ухода и переставал интересоваться его судьбой. Даже в судьбе своих друзей и старых сотрудников он мало принимал действительного участия.
Мне представляется, что такое противоречие между внешним и внутренним обликом кн. Львова отнюдь не было сознательной двуличностью, ибо его внешняя ласковость была естественным свойством его миротворческой природы, не переносившей никаких резкостей в отношениях с людьми, к которым он вполне искренне относился пассивно-доброжелательно.
Благодаря уменью князя Львова добывать средства, Земско-городской комитет вначале широко развил свою культурную и благотворительную деятельность. Но вся она шла как-то помимо председателя комитета. Существом ее он абсолютно не интересовался и не вникал в нее. На заседаниях молчал и своего мнения не высказывал, но, как бы по инерции, продолжал находиться в плену у преобладавшей в комитете группы членов, принадлежавших к социалистическим партиям. Эта группа, как я узнал впоследствии, устраивала с ним, в тайне от остальных членов, частные совещания и предварительно решала вопросы, подлежавшие нашему рассмотрению. Мы, конечно, не подозревали своего глупого положения, ибо кн. Львов, участвуя в таком «заговоре» против нас, был с нами, как вообще со всеми, неизменно ласков и приветлив.
Вероятно, таким келейным, антиобщественным методом кн. Львов пользовался и в прежней общественной деятельности. Думаю также, что и существом работы Земского Союза, во главе которого он стоял, он столь же мало интересовался, как и работой Земско-городского комитета в Париже. Не мог же этот человек до такой степени измениться в эмиграции! Конечно, его увлекал размах работы, но и только…
Я часто задавал вопрос — что же в конце концов влекло кн. Львова к общественному делу? Карьеризм, тщеславие? Достаточно было хоть немного узнать этого скромного и по существу пассивного человека, склонного к фатализму, чтобы отвергнуть это предположение. О властолюбии и говорить не приходится: получив в свои руки власть, он боялся ее проявлять и легко, без борьбы от нее отказался. Враги подозревали его в нечестности, в присвоении себе общественных денег. Эти отвратительные подозрения, конечно, ни на чем не основаны. Сотни миллионов рублей проходили в России через руки князя Львова, миллионы франков добывал он в Париже, а жил скромно, в соответствии со своими демократическими вкусами, и умер в бедности, ничего не оставив своим наследникам. Слава? — Пожалуй, отчасти да. Но, как мне кажется, его славолюбие было неразрывно связано с мистической верой в провиденциальность своей личности, с верой, которая слилась в нем с любовью к России.
Незадолго до своей смерти он с глубокой уверенностью говорил мне, что мы еще пригодимся России, когда туда вернемся. Я чувствовал, что это не простая банальная фраза, а подлинная вера в свое призвание. И на свое пребывание в Земско-городском комитете, деятельностью которого он совершенно не интересовался, он смотрел, по-видимому, как на переходное положение, облегчавшее ему возможность, как и прежде, быть снова выдвинутым попутным ветром на славный пост спасителя России. Конечно, определенного плана у него не было никакого, а была лишь мистическая вера в русский народ и в собственную «народность».
Близко примыкавшей к партии Народной Свободы по своим политическим взглядам была в первой Думе партия Демократических реформ. В сущности это была не партия, а четыре депутата, не пожелавшие войти ни в одну из политических группировок, т. к. не мирились с какой бы то ни было партийной дисциплиной. Двое из них — Максим Максимович Ковалевский и Владимир Дмитриевич Кузьмин-Караваев — были людьми значительными.
М. М. Ковалевский, известный не только в России, но и за границей социолог и государств о вед, соединял с большой ученостью неисчерпаемое добродушие и жизнерадостность. Был богат, любил хорошие яства и пития, не прочь был поухаживать за красивыми дамами. С кафедры Государственной Думы, а затем в Государственном Совете, где он был лидером левой «академической группы», он выступал с речами, напоминавшими лекции по государственному праву. Его солидная, грузная фигура и авторитетный профессорский тон импонировали слушателям. Даже правые его противники и министры считались с его научным авторитетом. Устраненный из числа профессоров московского университета из-за политической неблагонадежности, Ковалевский долго жил за границей и с русской жизнью был мало знаком. Поэтому часто проявлял в вопросах практической политики некоторую наивность, которая, уснащаясь научной эрудицией, производила впечатление легкомыслия. По-видимому это свойство было действительно присуще самой природе блестящего и вместе с тем милого, доброго и жизнерадостного Максим Максимовича.
В. Д. Кузьмин-Караваев был совсем в другом роде. Военный по профессии, он окончил военно-юридическую академию и дослужился до чина генерал-майора. Еще до революции 1905 года он был известен как либеральный гласный тверского земства. Умный, образованный, он занял влиятельное положение на земских съездах и, конечно, был избран в Думу. Чрезвычайно живописен был на ее трибуне этот красивый, сравнительно молодой генерал с густыми серебряными эполетами, когда он выступал с речами, осуждающими политику правительства. Либеральные генералы бывали еще в царствование Александра II, но затем постепенно вымерли, и Кузьмин-Караваев был своего рода уникум. С его репутацией крупного общественного деятеля, с его ораторским дарованием и большой энергией, он мог бы сделать большую политическую карьеру, но его сгубили невероятное самомнение и тщеславие. Всюду он стремился играть первую роль и отказался вступить в кадетскую партию, где были люди крупнее его. Поэтому, когда при выборах во вторую Думу шла уже борьба между прочно сформированными партиями, Кузьмин-Караваев не мог рассчитывать на поддержку кадетов. Но он был настолько уверен в своей известности и популярности, что сам от себя выставил свою кандидатуру в Петербурге против всех боровшихся там партий. Результаты получились для него унизительные, т. к. за него голосовало лишь несколько десятков его друзей и знакомых. Получив такой афронт, этот неумеренный честолюбец сошел с политической авансцены навсегда.
После роспуска первой Думы я бывал у В.Д. на заседаниях общества помощи перводумцам, им основанного. В этом деле он проявлял большую сердечность, и многие из перводумцев, находившихся в тюрьмах или просто лишившихся должностей и заработков, главным образом ему обязаны получавшейся ими материальной и моральной поддержкой.
Встречался я с ним и в эмиграции, где, конечно, он оказался в числе ее «нотаблей», состоя членом бюро Национального комитета. Активности, впрочем, не проявлял, ибо уже был больным и дряхлым стариком. Несколько лет тому назад я шел за его гробом, вспоминая о красивом молодом генерале на трибуне первой Думы…
Лидерами «октябристов» — самой правой фракции первой Думы — были Михаил Александрович Стахович и граф Петр Александрович Гейден. О них я уже ранее писал.
Стахович имел такую эффектную и значительную наружность, что публика на хорах Думы всегда спрашивала: «А это кто?» Высокий, статный, с шапкой белокурых с проседью волос на голове и с кудрявой бородой Моисея Микеланджело. Блестящий светский causeur, хорошо, хотя поверхностно, образованный, любитель шумных кутежей с цыганами, он с молодых лет и до старости был неотразим для женщин и разбивал на своем победном пути немало женских сердец. В дореволюционные времена Стахович славился как один из лучших ораторов земских и дворянских собраний. Особенно известна была его речь, сказанная в защиту свободы совести. Не знаю, были ли у него определенные политические убеждения. Мне казалось, что он их приспособляет к стилю свободомыслящего фрондера-аристократа, к стилю, казавшемуся красивым его эстетической натуре. Он как-то умел соединять дружбу со Львом Толстым и симпатию к его учению со светской жизнью, кутежами, камергерским мундиром и дворянской гордостью. Утверждал, что он сторонник самодержавия, и произносил свободолюбивые речи. Помню, как одну из них на каком-то дворянском съезде он закончил такой эффектной фразой: «Исконный девиз русского дворянства таков: за Бога — на костер, за царя — на штыки, за народ — на плаху». А Лев Толстой, как мне рассказывали, прочтя в газете эту пышную фразу своего молодого друга, иронически добавил: «а за двугривенный — куда угодно».
Революция 1905 года сбила Стаховича с его красивого фрондерского пьедестала. После Манифеста 17 октября, даровавшего России конституцию, прогрессивным людям уже нельзя было оставаться сторонниками самодержавия. И волей-неволей пришлось Стаховичу вместе с славянофилами — Шиповым и Хомяковым — стать умеренным конституционалистом, примкнув к партии октябристов. Но с этого времени тухнет былая слава Стаховича. В первой Думе он оказался на правом фланге, — положение, не располагающее к звонким и пылким речам, которые он раньше привык произносить, а Государственный Совет, куда потом выбирало его орловское дворянство, был вообще неподходящим местом для его легкого и изящного красноречия. Он был слишком поверхностным человеком для серьезной законодательной работы, да и не привык работать. О Стаховиче перестали говорить. Все же он сохранил связи и знакомства с политическими деятелями, и когда Временному правительству понадобился декоративный человек на пост финляндского генерал-губернатора, Стахович получил это назначение. Перед большевистским переворотом он был назначен посланником в Испанию, но туда не доехал и стал эмигрантом. В эмиграции и умер.
Гораздо менее талантливым и блестящим, но гораздо более крупным по внутреннему содержанию человеком был другой лидер октябристов, граф П. А. Гейден. Если Стахович в Думе значительно померк, то Гейден, несмотря на свой старческий возраст, приобрел наибольшую яркость, ибо от природы имел все данные, чтобы стать выдающимся парламентарием. Он, в сущности, был единственным руководителем своей думской фракции (Стахович был для этого непригоден). О Гейдене, как о влиятельном гласном псковского земства и как о председателе земских съездов, я уже писал в своем месте. Всю жизнь стойко отстаивая свои умеренно-либеральные взгляды, этот красочный старик (ему было тогда 63–64 года) с лицом и манерами английского лорда не мог, конечно, не попасть депутатом в первый русский парламент. Но совершенно для себя неожиданно оказался не в левом центре, где ему быть надлежало, а на крайнем правом фланге. Плоскость поляризации политических лучей, действующих на чувства обывателей, во время всякой революции неизбежно отклоняется влево, а центр силою вещей соответственно отодвигается вправо. Так было и в первой Думе, всплывшей на гребне революции. И невольно люди умеренных убеждений, попав на крайний фланг борющихся сил и вынужденные обстоятельствами бороться с более левыми противниками, сами постепенно правели. Стойкий, убежденный и выдержанный граф Гейден, однако, не поддался этому естественному соблазну. Он твердой рукой управлял своей очень разношерстной фракцией, не позволяя ей сойти с умеренно-либеральных позиций, и, ведя борьбу с левым большинством Думы, оставался в оппозиции к правительству, отказывавшемуся от всяких либеральных реформ.
Граф Гейден был заикой и заикался смешно. Но, несмотря на это, его умные и содержательные речи, иногда блестевшие тонкой язвительностью и всегда корректным, хотя и убийственным для противника юмором, выслушивались Думой с огромным вниманием. Даже социал-демократы относились с уважением и любовью к благородному и стойкому старику.
Трудовая группа имела трех признанных лидеров: Аладьина, Аникина и Жилкина.
Алексея Федоровича Аладьина я увидел впервые накануне открытия Думы, когда он с несколькими крестьянами пришел на заседание кадетской фракции и заявил нам об образовании им Трудовой группы. Заявление это было сделано развязным тоном и сопровождалось рядом грубых выпадов против той партии, на заседание которой он явился. На всех присутствующих он произвел отвратительное впечатление внешностью провинциального хлыща, пошлыми манерами и наглостью речи. Взятый им с этого момента наглый и резкий тон Аладьин сохранял во всех своих выступлениях с трибуны Государственной Думы, причем любил говорить — «мы, крестьяне». Это был типичный авантюрист, делавший карьеру на революции. Внешность у него была в высшей степени безвкусная и вульгарная — «моветон», как говорили в старину. Ходил в обтягивавших его тонкую талию куртках и столь же узких брюках, а вместо шляпы носил каскетку, которую, очевидно, считал более подходящим головным убором для демократа. Красная гвоздика в петлице должна была также свидетельствовать о его революционном образе мыслей. Он несомненно был талантливым оратором, хотя не для интеллигентных слушателей, которых раздражал своим позерством и пустозвонством. Но на митингах увлекал толпу, а в Думе импонировал крестьянам грубыми и резкими выходками против министров. Эти выходки казались им необыкновенно смелыми в устах их лидера. Большое впечатление производил он и на думских «барышень»-телефонисток и стенографисток, которые бегали за ним по кулуарам Таврического дворца целыми табунами.
Сомневаюсь, чтобы Аладьин был связан с революционными организациями, но делал вид, что все нити революции в его руках. Помню, как незадолго до роспуска Думы я завтракал один в думском буфете. Вошел Аладьин и сел за мой стол.
— Что невеселы, князь? — сказал он мне своим обычным развязным тоном.
— Да что же веселиться, — ответил я. — Вероятно, Дума скоро будет распущена. Я не знаю, что тогда произойдет, но ничего хорошего не ожидаю.
— Это, князь, у вас меланхолия чисто кадетская. Я вот убежден, что правительство Думу разогнать не посмеет. А если посмеет, то раскается. Мне стоит только кликнуть клич, и петербургский гарнизон встанет на защиту Думы. Я только что получил заверение от Преображенского полка о том, что он всегда в моем распоряжении.
Я невольно улыбнулся его хлестаковщине. Он это заметил, и наш разговор прекратился.
Роспуск Думы произошел во время отсутствия Аладьина, который в это время был в Лондоне, в думской депутации, отправившейся туда по приглашению английского парламента. Из Лондона же он, боясь репрессий со стороны русского правительства, не вернулся.
Революция кончилась, и Аладьин понял, что кончилась и его революционная карьера. Не хотелось ему, однако, исчезнуть с политической сцены. Он быстро перекрасил свои убеждения и сделался лондонским корреспондентом «Нового Времени». Вероятно, надеялся получить амнистию через эту влиятельную газету, но все же ее не получил. Лишь после переворота 1917 года Аладьин снова появился в России, с английской военной миссией и в английской военной форме. К революции ему возврата не было, и он стал выступать уже не с революционными, а с патриотическими речами. Попав в ставку главнокомандующего, он принял активное участие в организации Корниловского восстания в числе нескольких авантюристов, сумевших завладеть доверием этого благородного, но недалекого генерала, а затем оказался на юге России.
Незадолго перед эвакуацией армии Врангеля из Крыма Аладьин появился в Симферополе и зашел ко мне. Внешне он мало изменился, несмотря на английскую военную форму, в соответствии с которой старался придать себе молодцеватый вид. Своим прежним хлестаковским тоном он стал мне рассказывать, что стоит по главе какого-то крестьянского союза и представил Врангелю проект аграрной реформы.
— Врангель вынужден считаться с моим мнением. В нас единственное его спасение, — отчеканил Аладьин с такой же властностью в голосе, как тогда, когда он говорил мне о готовности петербургского гарнизона его поддержать.
Через несколько дней мы с ним встретились в Севастополе, в приемной генерала Врангеля. Увидев меня, Аладьин смутился. Да и было от чего: Врангель, выйдя в приемную, поздоровался со мной и весьма холодно и сухо поклонился Аладьину. А затем, уйдя со мной в свой кабинет, раздраженно сказал: «Чего еще этому… от меня надо!»
Умер этот честолюбивый авантюрист в новой эмиграции, отойдя в историю в качестве второстепенного актера русской исторической трагедии.
Другие два лидера Трудовой группы, в отличие от Аладьина, были людьми идейными и искренними. Аникин, сельский учитель Саратовской губернии и партийный социалист-революционер, вошел в Трудовую группу, т. к. его партия бойкотировала выборы и это помешало ему выступать под ее флагом. Крестьянин по происхождению, широкоплечий, широкоскулый, с огромными кулачищами, которыми он грозно стучал о кафедру, он выступал в Думе с демагогическими речами. Других, за недостатком настоящей культурности, он произносить и не мог. Но демагогия его была вполне искренняя, соответствовавшая элементарности его мышления. Его речи нравились крестьянам, ибо в них чувствовалась подлинная мужицкая ненависть к привилегированным классам общества и презрение к представителям высшей интеллигенции. Что-то было стихийное в этом могучем человеке и, как-никак, талантливом ораторе. И несмотря на малую содержательность его речей, насыщенных уже набившей нам оскомину трафаретной революционной фразеологией, в них чувствовалась большая разрушительная сила и неукротимая воля.
После роспуска первой Думы я ничего не слыхал об Аникине. Он исчез в народной гуще так же быстро, как из нее появился.
Тихий, скромный И. В. Жилкин был, если не ошибаюсь, до избрания в Думу провинциальным журналистом. Его речи не отличались блеском, но подкупали безыскусственной простотой и искренностью. Для себя лично Жилкин не искал славы и популярности, но благодаря видному положению все же сделал небольшую карьеру: из провинциальных журналистов стал журналистом столичным и в течение ряда лет сотрудничал в «Вестнике Европы». Не отличаясь большим талантом и оригинальностью мысли, он пользовался в литературных кругах всеобщей любовью и уважением. В революции 1917 года он активной роли не играл.
Вождем социал-демократов, фракция которых состояла наполовину из грузин, а наполовину из случайно прошедших в Думу рабочих (с.-д. официально бойкотировали выборы в Думу), был ныне известный грузинский сепаратист Жордания. Но, будучи от природы сильным заикой, он не появлялся на думской трибуне, и наиболее ответственные речи произносил другой грузин — Рамишвили. Рамишвили принадлежал к той породе цельных людей, которые, раз уверовав в определенную доктрину, остаются ей верны по гроб жизни и всего себя отдают на служение тому, чему верят. Был он уже не первой молодости, с седеющей головой и бородой, но сохранял юношескую наивность души, которая, в соединении с природным добродушием, покоряла сердца даже его политических противников. Немного смешной грузинский акцент как-то особенно подчеркивал наивность его речей, бесхитростных и глубоко искренних. Ему трудно было привыкнуть к парламентскому этикету и к парламентской выдержке, и речи его часто прерывались замечаниями председателя. Помню, как однажды, возмущенные какими-то его резкими словами, министры встали со своих мест и направились к выходу. Рамишвили прервал свою речь и, обратившись к ним, произнес: «Министры, погодите, послушайте еще, что я вам скажу»…
Часто выступал также от с.-д. фракции Михайленко, рабочий из Екатеринослава. Огненно-рыжий мужчина с громовым голосом, он любил пугать Думу страшными революционными словами, которыми на митингах привык срывать аплодисменты. Охотно козырял также заковыристыми иностранными словами. Как-то он призывал нас стать на путь революции, доказывая, что Дума бессильна, «если перед ней в виде «прерогативы» поставили Государственный Совет». Прерогатива ему, очевидно по созвучию, представлялась чем-то вроде рогатки.
В 1917 году, на Московском государственном совещании, меня снова судьба свела с Михайленко. От времени огненные волосы его поседели, а революционный пыл остыл. Освободившись от трафаретной революционной фразеологии, он производил впечатление очень неглупого и чрезвычайно симпатичного человека. Был — так же, как и все перводумцы — решительным противником большевиков.
Теперь, через много лет, прошедших со времени первой Думы, можно проследить судьбу некоторых из ее членов, для одних — бесславную, для других — блестящую, для третьих — трагическую.
О бесславной судьбе батюшки Афанасьева, ставшего агентом охранного отделения, я уже упоминал. Тут дело было простое: заела нужда — и, чтобы спасти от голода свою семью, человек продал душу. Афанасьев не прикрывался никакой идейной эволюцией, а просто за 100 рублей в месяц предавал своих добрых знакомых. Гораздо сложнее были «оборотни», изменявшие свою политическую физиономию, приспособляясь к менявшимся обстоятельствам. Они предавали не людей, а свои собственные идеалы.
Из депутатов первой Думы мне вспоминаются лишь три таких «оборотня», по странной случайности — три профессора высших учебных заведений.
В Трудовой группе довольно видную роль играл профессор Локоть. Лично я с ним почти не был знаком, но по его выступлениям с думской трибуны я составил о нем мнение как о довольно глупом человеке. Говорил он длинные, скучные речи, не скупясь на резкие и грубые слова по отношению к более правым думским фракциям и подчеркивая свою «левую» непримиримость. После роспуска Думы я года два ничего не слыхал о профессоре Локте, а потом, когда стало ясно, что на левых фразах карьеры не сделаешь, его имя, как одного из киевских профессоров крайне правого направления, начало мелькать в газетах. Писал он злобные черносотенские статьи, столь же грубые и глупые, как и его бывшие левые речи в Государственной Думе. В 1917 году он, вероятно, пожалел о своем ренегатстве, но уже было поздно. Пришлось эмигрировать и в кругу белградских «зубров» поддерживать свой черносотенный грим.
Вспоминается мне на председательской трибуне маленькая фигурка товарища председателя Думы, профессора Николая Андреевича Гредескула. Выбран он был нами на этот пост по настоянию левых, которым импонировало его недавнее прошлое: незадолго до выборов он был сослан в Архангельскую губернию за какую-то речь, произнесенную им в харьковском университете, и был возвращен из ссылки после избрания депутатом от Харьковской губернии. Маленький, тщедушный, с длинной куриной шеей, уныло торчавшей из крахмального воротничка, с хитренькими карими глазками за большими круглыми очками, он произносил тоненьким слащавым голосом скучные речи. Слащавость и вкрадчивость были присущи ему и в личных отношениях. Он как-то особенно горячо пожимал руки своих знакомых и выражал им свою симпатию в неумеренно сладких выражениях. Когда в заседаниях фракции Народной Свободы, к которой он принадлежал, слово брал профессор Гредескул, слышались глубокие вздохи, а курящие торопились уйти покурить в соседнюю комнату. Ибо речи его были всегда длинны и неясны. Он всегда сомневался, ни на что не решался, и трудно было понять основную мысль, которую он отстаивает.
После роспуска Думы, по мере усиления реакционного курса, его колебания и сомнения все больше и больше стали относиться к прежним увлечениям. В первой Думе он считался «левым кадетом», во время третьей Думы, на заседаниях ЦК партии, он уже примыкал к правому ее крылу, а во время войны поправел настолько, что вынужден был выйти из партии. Хорошо помню заседание ЦК партии, на котором, как всегда тягуче, нудно и невразумительно, Гредескул мотивировал свой разрыв с партией, в которую вошел с начала ее основания. Уход его из партии стал всем понятен, когда через короткое время он стал редактором газеты, основанной сумасшедшим министром Протопоповым и получавшей правительственную субсидию.
После февральской революции Гредескул стушевался как политический деятель. Только читал скучные лекции студентам Политехникума. Но зато быстро всплыл на поверхность после октябрьского переворота, полевев сразу на 180 градусов. Тем же слащаво-плаксивым голосом он отрекался от своих прежних «буржуазных» взглядов, льстиво восхваляя новых правителей России. Он был одним из первых «красных» профессоров. Большой карьеры у большевиков он все-таки не сделал, презираемый не только враждебными большевикам профессорами, но и самими большевиками, покровительствовавшими вначале своему красному профессору, когда он им был нужен.
Если Гредескул, мягкий и вкрадчивый в обхождении, казался нам вначале хоть и скучным оратором, но симпатичным человеком, то другой будущий «оборотень», профессор Евгений Николаевич Щепкин, на большинство своих товарищей по фракции производил отталкивающее впечатление. Всем противна была его двуличность. Часто выступая с трибуны с резкими, почти революционными и всегда бестактными речами, от которых себя неловко чувствовали ответственные руководители партии, он в закрытых фракционных заседаниях высказывался за умеренную тактику по отношению к правительству. Однако неизменно подчеркивал, что на путь компромисса должны стать лидеры партии, чтобы добиться власти, он же, Щепкин, для себя предпочитает сохранить позицию народного трибуна. Эта двуликая тактика, которую с откровенным цинизмом отстаивал Щепкин, глубоко возмущала его партийных товарищей. После роспуска Думы Щепкин в Выборг не поехал, а прислал туда телеграмму, прося поместить его подпись под воззванием. Когда же через полтора года мы съехались в Петербурге и сели на скамью подсудимых, он на предварительном совещании внес предложение, чтобы депутаты, давшие свою подпись под воззванием, но не бывшие в Выборге (таких было несколько человек), заявили об этом на суде и тем освободили бы себя от наказания. Однако другие, бывшие в его положении, с негодованием отвергли его предложение, а один он выступить не решился.
Вскоре Щепкин ушел из партии и на выборах в последующие Думы выступал против нее на избирательных собраниях. А после революции 1917 года оказался сначала левым эсером, а затем вошел в коммунистическую партию. Как раз в это время большевики в Москве расстреляли его брата, Н. Н. Щепкина…
Ранняя смерть помешала ему сделать в СССР большую карьеру.
Другая категория перводумцев с неожиданной для них самих дальнейшей биографией — это депутаты окраин.
Лидеру думской фракции «российской» социал-демократической партии Ною Жордания, конечно, не могло придти в голову, что через 12 лет он окажется главой правительства независимой грузинской республики и станет непримиримым грузинским сепаратистом. У скромного и абсолютно молчаливого члена кадетской фракции Чаксто не могло возникнуть мысли, что он умрет на посту президента независимой Латвийской республики.
В одной из подкомиссий по разработке земельного законопроекта я познакомился с благообразным, очень образованным и изысканно корректным депутатом польского Коло Грабским. Мы с ним часто разговаривали, бродя во время перерывов думских заседаний по кулуарам… А несколько лет тому назад, хлопоча о польской визе для своего знакомого, я напомнил в письме польскому министру внутренних дел Грабскому о нашем давнем знакомстве в Государственной Думе.
Часто выступал с думской трибуны светлый блондин с трескучим голосом. Говорил он по-русски правильно, но с ясно выраженным прибалтийским акцентом. Это был депутат от Эстонской губернии Тенисон. Речи его были содержательны, но необыкновенно длинны, а трескучий монотонный голос нагонял сон. Когда Тенисон всходил на трибуну, в Думе подымался шум от выходивших в кулуары депутатов, а Муромцев звонил в колокольчик, прося соблюдать тишину. Думские крестьяне остроумно переделали фамилию Тенисон в «Тянивсон».
Тенисон принадлежал к правому крылу кадетской партии, отстаивая «русскую государственность» от «опасных левых экспериментов». Через несколько лет, во время революции, я встретился с Тенисоном на Московском совещании и был поражен происшедшей с ним переменой. Стал он непримиримым эстонским националистом. Его выступления по национальному вопросу на заседаниях перводумцев были настолько полны вражды к русской государственности, что представители других народностей России сочли нужным от него отмежеваться. Но и тогда он, вероятно, еще не мог себе представить, что через два года станет председателем Совета министров маленького эстонского государства.
Второй депутат от Эстонской губернии, Геллат, в противоположность речистому Тенисону, был чрезвычайно молчалив. Он никогда не выступал с речами, но умное и доброе лицо его мне хорошо запомнилось. Этому скромному и, казалось, мягкому человеку пришлось в качестве эстонского министра внутренних дел жестоко расправляться с коммунистами. Левые эстонцы прозвали его «кровавым Геллатом»…
Несколько лет тому назад, в Париже, на одном собрании, посвященном обсуждению национального вопроса в России, ко мне подошел пожилой бритый господин небольшого роста.
— Вы меня не узнаете?
— Признаться, нет.
— Бывший член Думы, Топчибашев.
Трудно было признать в этом бритом стареющем человеке хорошо мне памятного бакинского молодого депутата Топчибашева, носившего тогда кругленькую бородку. Но судьба его не менее изменилась, чем внешний вид. Тогда, в Петербурге, он был членом кадетской фракции русского парламента, а теперь, в Париже, — представителем несуществующей Азербайджанской республики…
В 1906 году невозможно было себе представить, что столько моих товарищей по первой Думе, этих «лучших людей», как нас назвал в тронной речи Николай II, погибнет насильственной смертью. Между тем, вскоре после роспуска Думы, двое из них — Герценштейн и Иоллос — были убиты наемными убийцами Союза Русского Народа. От руки большевиков первым пал наш общий любимец, блестящий и талантливый Ф. Ф. Кокошкин. Все знали, что этому обаятельному человеку недолго осталось жить. Больной туберкулезом, он слишком растрачивал свои силы. Но что именно он, противник всякого насилия, станет первой жертвой большевистского террора, — этого представить себе было невозможно.
Жертвы массового террора всегда случайны. Случайны были они и среди перводумцев. Расстреляны большевиками и горячий левый кадет Н. А. Огородников, и уравновешенный умеренный уфимский земец граф П. П. Толстой, и видный член партии К. К. Черносвитов, и Н. Л. Бардиж, ничем себя не заявивший в качестве парламентария, но неизменно избиравшийся депутатом во все четыре Думы. Тяжкие минуты пришлось перед смертью пережить Огородникову и Бардижу, расстрелянным вместе с их сыновьями. Убит был большевиками и вятский депутат священник Огнев. Царское правительство его лишило сана, а большевики расстреляли. Вероятно, убитых большевиками перводумцев больше, но сколько их — мне неизвестно.
Наконец, уже в эмиграции, всем еще памятна смерть одного из наших лидеров — Набокова, убитого правым изувером, покушавшимся на жизнь Милюкова.
Менее трагична, но не менее парадоксальна наша судьба, судьба перводумцев-эмигрантов. Потерпев поражение в борьбе с правительством старого режима, разве мы могли думать, что когда-нибудь окажемся в положении «контрреволюционеров», вынужденных покинуть родину под ударами торжествующей революции.
По моим подсчетам, если не считать лиц, сделавшихся гражданами лимитрофных государств, во время революции покинуло родину 36 перводумцев, из которых большинство уже умерло. Свой век доживают в эмиграции 12 стариков[15] Из них едва ли кому-нибудь суждено дожить до возвращения…