Глава 4 Университетские годы (1887–1891)

Университетский устав 1884 года. Университетский режим после покушения на Александра III в 1887 г. Выбор факультета. Лучшие профессора естественного факультета — Менделеев, Лесгафт — и мое увлечение ими. Студенческие беспорядки 1887 года и их влияние на формирование моих политических взглядов. Исключенные из университета мои товарищи, Жуковский и Сабашников, и их дальнейшая судьба. Мое участие в постановке «Царя Федора» А. Толстого в доме Волконских. Александрийский театр, русская и итальянская оперы. Конец светской жизни и участие в университетской общественной жизни. Мода на естественные науки сменилась модой на политическую экономию. Нелегальная студенческая касса. Семинарий Свешникова. Кружки самообразования. Экзамены. Сближение с семьей Костычевых. Н. Н. Ге и передвижные выставки. Семья М. Е. Салтыкова-Щедрина. Семья В. К. Винберга, его биография и характеристика. Путешествия за границу и по России. Я поступаю на юридический факультет.


Я поступил в петербургский университет в самую глухую пору реакции царствования Александра III, в 1887 году. С 1884 года действовал новый университетский устав, отменивший университетскую автономию, заменивший ежегодные переходные экзамены государственными и облекший студентов в форменные сюртуки и мундиры военного покроя со шпагами. Для надзора за студентами была учреждена инспекция в составе инспектора и нескольких его помощников, из которых некоторые выполняли обязанности агентов политической полиции. В университетском дворе особое здание было отведено под карцеры для студентов, нарушивших правила установленной дисциплины.

За несколько месяцев до моего поступления в университет, около Аничкова дворца, в котором жил Александр III, были задержаны три студента с пакетами книг, внутри которых оказались бомбы, начиненные динамитом. Следствие раскрыло террористический заговор, главными участниками которого были студенты петербургского университета. Это неудавшееся покушение на цареубийство послужило причиной репрессий, предпринятых правительством по отношению к высшим учебным заведениям, а в особенности по отношению к петербургскому университету. Более сотни студентов было исключено из университета по требованию департамента полиции. Популярный ректор Андреевский был уволен, а на его место назначен известный своей реакционностью профессор логики и психологии Владиславлев. Бездарный лектор, автор учебника, служившего темой бесконечных насмешек, этот грузный семинарист с мутными раскосыми глазами навыкате был назначен ректором со специальной целью искоренения крамолы. Профессора его презирали, студенты ненавидели. При появлении его в коридоре университета студенты отворачивались от него, чувствуя непреодолимое отвращение к его коренастой фигуре, бледному, одутловатому лицу и мутным, бесстрастным глазам. Он знал, что студенты его ненавидят, и старался без особой необходимости не проходить по длинному университетскому коридору. А если проходил по нему, то лишь под охраной суб-инспекторов и педелей (университетских сторожей).

Владиславлев закрыл объединявшее наиболее культурную часть студенчества научно-литературное общество, вообще запретил студентам образовывать какие бы то ни было научные общественные организации. Действовавшая ранее студенческая касса взаимопомощи была ликвидирована, а в помещении упраздненной студенческой читальни был устроен клозет, на стене которого долго красовалось двустишие, написанное неизвестным остряком:

В дни Андреевского была у нас читальня,

В дни Владиславлева сменила ее с…….

Страх перед каким бы то ни было местом, могущим служить для объединения студентов, был так велик, что даже закрыли буфет в здании университета и нам приходилось либо брать из дома бутерброды и жевать их в прихожей между шинелями, либо портить себе желудки в дешевых закусочных Васильевского острова.

Суровый университетский режим дал себя почувствовать в первый же день занятий: мой гимназический товарищ, Я. Я. Гуревич, не успел заказать себе форменного пальто. А день был дождливый. Не желая пропускать первых лекций, он поверх студенческого сюртука надел штатское пальто. В шинельной, когда мы расходились, его подозвал к себе суб-инспектор и безапелляционно сказал ему: «За смешение формы — на три дня в карцер». Так с карцера и началась университетская жизнь будущего директора гимназии.

Я поступил в университет 17-летним мальчиком, испытывая особое благоговейное чувство и к профессорам, и к «старым» студентам, и отчасти к самому себе. Сменив гимназическую рубашку на студенческий сюртук, я сразу почувствовал себя взрослым. Ни до поступления в университет, ни после я не переживал столь глубокого психологического переворота. В моей личной и в окружавшей меня общественной жизни происходили, конечно, значительно более крупные события, оказывавшие влияние на мою психику. Но все же личность моя эволюционировала медленно и постепенно. Между тем окончание гимназии и поступление в университет ощущалось мною как внутренний революционный переворот с внезапным переходом от неполноправного состояния к самостоятельной свободной жизни. Это ощущение происшедшего в сознании переворота давало радость и счастье, по сравнению с которыми казались ничтожными мелкие жизненные неудачи и неприятности. Так же, вероятно, чувствовали себя и мои гимназические товарищи.

Из 22-х моих гимназических товарищей, вместе со мной окончивших гимназию, один поступил по чисто карьерным соображениям в императорский лицей, один, с детских лет обнаруживший исключительные математические способности — на математический факультет, а 8 — на естественный. Это были те две группы гимназистов, которые я характеризовал в предыдущей главе. На юридический факультет поступили все худшие ученики, лентяи, кутилы, большинство которых не обнаруживало никаких умственных интересов. На естественный факультет пошли лучшие ученики и вся та более интеллигентная часть нашего класса, которая входила в состав кружка моих ближайших товарищей. Это «бытовое» разделение между юристами и естественниками объяснялось тем, что юридический факультет считался самым легким. Можно было целый год ничего не делать, а весной засесть за учебники и, при средних способностях, сдать удовлетворительно зачеты и экзамены. Кроме того, этот факультет более других давал нужные познания для административной и судебной карьеры. Поэтому на него поступали все молодые люди, не имеющие определенных научных интересов. Избиравшие этот факультет по склонности к юридическим наукам составляли исключение.

Я бы не сказал, что и для большинства моих товарищей, поступивших на естественный факультет, выбор специальности был вполне сознательным. В этом мы убедились впоследствии, когда обнаружилось, что только двое из нас использовали в жизни свои познания в естественных науках. Остальные шесть работали на поприщах, совершенно с ними не связанных.

Чем же объяснить нашу тягу к естествознанию по окончании гимназии?

В гимназии мы естественных наук совсем не проходили, если не считать физики. Правда, я еще сохранял воспоминание об интересных уроках А. Я. Герда в гимназические времена. Физикой, которую преподавал нам талантливый М. Ю. Гольдштейн, я тоже увлекался. В восьмом классе прочел без особого увлечения «Происхождение видов» Дарвина. И этим ограничивалось мое знакомство с естественными науками. Но именно наша неосведомленность в естественных науках выдвигала их на первое место среди других наук, набивших нам оскомину гимназическим курсом. Кроме того, мода на естественные науки среди молодежи, причислявшей себя к интеллигенции, еще не сменилась модой на политическую экономию. Расставшись с религией еще в младших и средних классах гимназии, мы считали себя матерьялистами и чувствовали потребность в научном обосновании наших материалистических взглядов, главную опору которых мы искали в естественных науках. Ведь мы принадлежали к последнему поколению русской молодежи, которое жило еще идеологическими традициями шестидесятых годов.

В те времена философский радикализм базировался на естественных науках и был тесно связан с радикализмом политическим, а потому естественные и медицинские факультеты университетов заполнялись преимущественно «левыми» студентами в отличие от юридического факультета, в котором преобладали «правые». Правда, в гимназии мы политикой не занимались просто потому, что еще не считали себя взрослыми. В этом отношении столичные гимназисты отличались от провинциальных, которые уже в средних классах попадали в положение взрослых — одни заводили романы с гимназистками, другие принимали участие в революционных кружках, третьи занимались и тем, и другим. В столицах, как на поприще романов, так и на стезе революции, подвизались студенты, а мы, гимназисты, себя чувствовали мальчиками, т. е. тем, чем и были в действительности. Тем не менее, левые настроения мы впитывали в себя не столько из чтения, сколько непосредственно из воздуха той среды, в которой жили и воспитывались. И, конечно, желание сопричислить себя к левому студенчеству играло немалую роль в выборе нами естественного факультета.

На естественном факультете состав профессоров был в общем прекрасный. Но с наибольшим увлечением мы слушали Д. И. Менделеева и П. Ф. Лесгафта.

Менделеев, крупнейший ученый с мировым именем, был вместе с тем изумительным лектором. По установившейся традиции, он ежегодно посвящал первую свою лекцию общим вопросам просвещения и науки, и слушать эту двухчасовую лекцию собирались студенты всех курсов и всех факультетов. В год моего поступления он избрал темой критику классического образования. Можно себе представить, какое огромное впечатление произвела эта лекция на нас, только что окончивших классические гимназии и еще носивших в себе обиды от двоек и единиц за ненавистные «экстемпорале» (письменные переводы с русского на древние языки).

Вступительные лекции, впрочем, не характерны для Менделеева. Его исключительный лекторский талант развертывался во всю свою мощь в каждой обычной лекции. Говорил он с внешней стороны из рук вон плохо, точно рожал в тяжелых усилиях каждое слово. Не находя подходящего выражения, рычал и мычал, смещая подлежащие и сказуемые, дополнения и определения с их насиженных мест и группируя их в какие-то причудливые комбинации. И все-таки каждая его лекция звучала какой-то вещей поэзией науки, совершенно зачаровывая слушателей. Помню, как на одной из лекций о водороде и азоте мой товарищ Красусский (будущий профессор химии) прослезился от обуявшего его вдохновения.

Менделеев не любил, как некоторые другие профессора химии, объяснять подробности химических реакций и технику устройства разных приборов. «Ну, видите, — говорил он, — тут трубка, винтик, крантик (кран всегда называл крантиком), тут течет, там вытекает, и прочее. Об этом вы прочтете в учебнике. А важно следующее»… И он начинал излагать принцип и теорию происходившей реакции.

А больше всего мы любили лекции, на которых, окончив изложение какой-либо теории, он вдруг начинал перед нами раскрывать горизонты будущих научных достижений: «А может быть когда-нибудь наука покажет человечеству», — отчеканивая каждое слово, с тяжелым сибирским оканьем, говорил он… и бросал перед нами какую-нибудь из своих научных фантазий, увлекательных и красивых, которые мы часто сами после лекции дополняли и развивали в товарищеской компании. Ни один из профессоров, которых мне приходилось слушать, не умел поддерживать в своих слушателях такого увлечения отвлеченной наукой, как Д. И. Менделеев. Даже экзаменоваться у него было величайшим удовольствием, ибо он требовал не столько подробных знаний, сколько понимания предмета, и, при наличности такого понимания у экзаменующихся, экзамен превращался в интересную научную беседу.

Совсем в другом роде был кумир естественников первого курса П. Ф. Лесгафт.

С П. Ф. Лесгафтом я познакомился еще в 8 классе гимназии, т. к. мой товарищ Красусский жил у него на квартире вместе со своей сестрой Анной Адамовной, верной спутницей жизни П.Ф., поклонницей его научных теорий и ближайшей его помощницей, как в занятиях анатомией, так и в организации курсов созданной им так называемой «лесгафтовской гимнастики». Благодаря этому мне удалось ближе познакомиться с Лесгафтом, чем с другими моими профессорами, и я могу характеризовать его не только как профессора, но и как исключительного по оригинальности человека.

Рабочий день Лесгафта начинался в 7 часов утра двухчасовой лекцией на дому для лиц, не состоявших его университетскими слушателями. С 10 ч. утра до 4 ч. дня он проводил в университете, читая лекции и руководя занятиями в анатомическом кабинете.

Вечером, от 8 до 10 — снова лекции на дому. А в промежуток между этими преподавательскими занятиями — прием больных, ожидавших исцеления «лесгафтовской» гимнастикой.

По воскресеньям — также лекции на дому и прием больных. Нужно добавить, что медицинские советы он давал бесплатно и бесплатно же читал свои домашние лекции всем желающим, кого только могла вместить его небольшая квартира. Вообще вся жизнь его была «служением», и сил своих на это служение он не щадил. Помню такой случай: я был болен и недели две не посещал университета. Когда я поправился и пришел на лекцию Лесгафта, он отозвал меня в сторону и сказал: «Я заметил, В.А. (он звал своих учеников не по фамилиям, а по именам и отчествам, что очень льстило нашему восемнадцатилетнему самолюбию), что вы пропустили несколько моих лекций. Приходите в воскресенье и мы с вами догоним курс». И в ближайшее воскресенье он мне одному читал лекцию в течение двух-трех часов.

А когда петербургский университет был закрыт после осенних беспорядков 1887 года, он предложил мне и нескольким моим товарищам посещать его домашние лекции. И вот, чтобы лишний раз послушать своего любимого учителя, я вставал в 6 утра и, наскоро выпив оставленный мне с вечера чай, отправлялся по пустынным, освещенным фонарями улицам не проснувшегося еще Петербурга на квартиру Лесгафта, встречая на своем пути лишь дворников, сгребавших снег с тротуаров, да запоздалых кутил, нетвердыми шагами возвращавшихся домой.

А на квартире Лесгафта маленькая его гостиная, тускло освещенная керосиновой лампой, была уже полным-полна молодежи, преимущественно женской. После свежего морозного воздуха сразу попадал в спертую духоту натопленной комнаты с знакомым запахом смеси человеческого пота с миазмами от разложенных на столе анатомических препаратов — «свежих», т. е. просто гниющих частей трупа, и заспиртованных. Эти заспиртованные препараты пахли еще хуже «свежих», издавая какой-то специфический сладковатый запах не то яблок, не то шоколада, который был особенно противен. Но когда быстрым шагом, беззвучным и легким, благодаря ботинкам без каблуков, входил в нашу комнату Лесгафт в своем неизменном черном сюртуке с перекинутым через плечо грязным вонючим полотенцем, о которое он вытирал руки, копавшиеся в мертвечине, и когда начиналась его лекция, живая и страстная, — все эти чудовищные запахи как-то сразу точно выветривались и исчезали в ощущении благоговения перед открывающимися нам научными истинами (как нам казалось, самыми что ни на есть истинными и самыми что ни на есть научными). И приятно было себя чувствовать слившимся в благоговейном внимании со всей толпой девушек и юношей, раскрасневшихся от жары и следивших блестевшими увлечением глазами за каждым словом и жестом учителя.

П. Ф. Лесгафт преподавал нам анатомию человека. Два года подряд мы проходили полный курс, знали превосходно скелет, мышцы и пр., все, что полагается по программе. Но анатомия была лишь основой лекций Лесгафта, их канвой. На них он касался самых разнообразных научных вопросов, заставляя нас смотреть на мир через анатомические очки его собственной шлифовки. В курс его входили отделы педагогики, гигиены, теория наследственности, теория происхождения видов и т. д. Все это разнообразие тем объединялось одной общей философской идеей, точнее говоря — мировоззрением, которое он с неуклонностью фанатика проводил везде и во всем — на лекциях и в частной жизни, в главном и в мелочах.

Мировоззрение это было материалистическим, но носило в интерпретации и изложении Лесгафта особый характер, тесно связанный с личностью и специальностью его проповедника, а потому не без основания именовалось «учением Лесгафта». П. Ф. Лесгафт в сущности не был настоящим ученым. Он давно перестал заниматься научными исследованиями и не имел времени следить за научной мыслью. Да и не хотел следить. Ибо задачей его была проповедь истины, которую он когда-то постиг в период своих научных занятий и которую считал абсолютной, незыблемой и единственно научной. Всякую научную теорию, хотя бы она основывалась на неопровержимых фактах, если она находилась в противоречии с его учением, он безапелляционно отвергал. «Пустяки, пустяки, пустяки!» — восклицал он на лекциях о работах общепризнанных ученых, не укладывавшихся в его теоретические схемы.

Будучи, если можно так выразиться, максималистом материализма и представляя себе весь мир как комбинацию материи со слепыми силами природы, действующими по определенным физическим законам, он не допускал в природных явлениях ничего неясного и загадочного, не замечая, что самое существование закономерности материалистически необъяснимо.

Помню, как он объяснял нам строение костей, доказывая, что внутренняя конструкция вполне аналогична конструкции самых механически совершенных построек. И слушатели его естественно приходили к заключению о необыкновенной целесообразности устройства человеческого тела. Лесгафт, однако, делал обратный вывод. Он скрещивал на груди руки и, после небольшой паузы, торжественно произносил: «Вам скажут: смотрите, как мир целесообразно построен… Пустяки, пустяки, пустяки! Целесообразности, следовательно здесь, нет». «Следовательно здесь» было характерной присказкой, которую к месту и не к месту П.Ф. вставлял в свою речь через каждые несколько слов.

Понятие о целесообразности, связанное с представлением о высшем разуме, о Боге, вообще о чем-то необъяснимом, не мирилось с его материалистическими взглядами. Лесгафт был горячим приверженцем теории эволюции Ламарка. Эта теория привлекала его своей простотой и кажущимся отсутствием чего-либо необъяснимого: организм и среда. Организм приспособляется к среде, органы, нужные для приспособления, усиленно функционируют и развиваются, а ненужные бездействуют и атрофируются. Все просто и ясно… Одной из основных заслуг Лесгафта перед русской наукой считается то, что он первый, в период господства дарвинизма, выдвинул забытую теорию Ламарка, в настоящее время прочно укоренившуюся в мировой науке. Но, борясь с дарвинизмом, этот страстный фанатик отрицал всякую научность за дарвиновскими теориями. Дарвинизм раздражал и возмущал его до глубины души тем, что оставлял в науке неясности вроде инстинкта, который мог быть истолкован в смысле чего-то направленного извне и целесообразного, а в самом сочетании слов «половой подбор» видел нечто планомерно-разумное. И мы, еще на гимназической скамье привыкшие благоговейно относиться к теории Дарвина, считая ее одной из скреп нашего материалистического мировоззрения, были крайне смущены, услышав от такого завзятого материалиста резкую критику этой теории, даже не критику, а грубое, малодоказательное зубоскальство: «Вам говорят — Дарвин, Дарвин. А что такое знаменитый Дарвин? — Модный, следовательно здесь, ученый. Половой подбор? — Белый голубь, следовательно здесь, льнет к белому голубю, а серый к серому. Чепуха, чепуха, чепуха! А борьба за существование? — В морду, следовательно здесь, дал и готово»… И, разделавшись такими неостроумными шутками с Дарвином, Лесгафт переходил к любовному изложению теории Ламарка.

С такой же злобой и раздражением П.Ф. относился ко всем теориям наследственности. В наследственности, в передаче тех или иных индивидуальных, а не видовых свойств от родителей к детям есть нечто механически необъяснимое. Этого он допустить не мог. В науке все ясно, на все есть ответы… По теории Лесгафта, которую он нам излагал, наследственности от отца не существует. Что касается индивидуальной наследственности от матери, то она существует лишь в меру влияния внешней среды на ее организм во время утробной жизни ребенка. Отсюда вытекали его педагогические взгляды. Раз не существует наследственности, то, если ребенок не искалечен алкоголизмом, сифилисом и пр. во время своей утробной жизни, все его дальнейшее развитие всецело зависит от внешней среды, в которой он растет и воспитывается. Поэтому, если подходить к воспитанию «научно», можно из каждого ребенка создать совершенного человека. Теория наследственности Лесгафта возбуждала даже в нас, студентах первого курса, большие сомнения. Мы все-таки кое-что читали и слышали о других теориях. Кроме того, она находилась в противоречии с целым рядом конкретных фактов. Но Лесгафта никакие научные доводы и очевидные факты не могли выбить из его теоретических позиций. Он крепко и упорно стоял на своем. Ибо вся жизнь этого человека, от главного до мелочей, была построена и в деталях разработана на основании его горячей веры в систему истин, которые он считал единственно научными. Стоило вынуть какое-либо звено из этой цепи истин — и не стало бы Лесгафта, Лесгафта-профессора, проповедника своих идей, кумира зеленой молодежи, врача, педагога и просто всем нам знакомого милого Петра Францевича с его курчавой бородой, гимнастической походкой, проницательным взглядом, характерными словечками и ботинками без каблуков. Ибо вся работа его мысли, все формы общения с людьми, движения, характер пищи и одежды и всякие мелочи его обстановки и его жизни — все было построено, скроено, склеено из принципов, вытекавших из его стройного мировоззрения.

Фанатик своих взглядов, Лесгафт требовал от своих учеников полного подчинения своему идейному руководству не только в основах мировоззрения, но и в деталях, вплоть до жизненного поведения, на этом мировоззрении основанного. Он был более, чем учителем, напоминал скорее главу идейной секты. Достаточно было студенту выразить сомнение в его любимых теориях или начать их оспаривать, чтобы навсегда утратить его симпатию. «Краснобай, следовательно здесь», — презрительно говорил он о таком студенте и переставал им интересоваться.

Студенты первого курса, малосведущие, но поступившие в университет с потребностью упрочить свое мировоззрение, с жадностью слушали проповедь Лесгафта, сводившего всю сложную жизнь организмов к простейшим законам физики и механики. Все это нам казалось откровением. Но уже со второго курса эти упрошенные схемы переставали нас удовлетворять, и мы сбрасывали с себя идеологическую кабалу нашего учителя. Выбыл и я из строя его учеников после целого года большого увлечения им.

Вообще почти все мужчины, проведя год или два в изучении мира через лесгафтовские очки, уходили из-под его влияния. Верными и длительными последовательницами его оставались преимущественно женщины, которые думали его мыслями и говорили его словами. Таковы были «лесгафтички», преподававшие в 90-х годах прошлого века «лесгафтовскую гимнастику» в петербургских женских гимназиях. Последовательницы Лесгафта копировали его жесты и выражения, ходили без обязательных в то время корсетов, в простых блузках, и носили ботинки без каблуков. Большинство стригло волосы по-мужски, имело резкие манеры и вообще приобретало вид каких-то существ среднего пола, подобно «нигилисткам» шестидесятых годов. В отличие от них, однако, лесгафтички не курили, ибо Лесгафт сам не курил и с негодованием относился к курильщикам, отравлявшим свой организм никотином. Много было курьезного и даже смешного в этом, порой казавшемся юродивым, старом профессоре. Но вспоминаю о нем с глубокой благодарностью и даже нежностью. Как бы ни были сомнительны его теории, но фанатизм его проповеди и огненность его изложения встряхивали мысль и заставляли ее работать.

Живо вспоминается мне анатомическая аудитория с полукругом поднимающихся в гору скамеек. В центре — маленький седой человек в замусоленном сюртуке бегает от стола к доске и обратно, хватает тарелку с вонючими препаратами и проносит ее по рядам слушателей. «Ткните пальцем, ткните пальцем!» — неистово кричит он, делая страшные глаза. И мы обязательно должны дотронуться до этой вонючей мерзости, иначе он не отстанет… Или вот он показывает нам черепные кости и рассказывает, что швы между ними зарастают рано у людей, не занимающихся умственным трудом. Вдруг хватает со стола череп с толстыми стенками и заросшими швами — трах, трах, трах — со всей силы ударяет им по столу, говоря: «Это череп женщины, которая много рожала и мало думала». А при описании внутренних органов — внезапное отступление о вреде корсетов с изображением в лицах целой сцены: «Приходит ко мне мамаша с дочкой и говорит (Лесгафт делает томное лицо) — больна, малокровие…

— Разденьтесь, — говорю девице. Смотрю — вся белая, мышцы, следовательно здесь, вэлые, дрэблые (Лесгафт «я» почему-то произносил, как «э»). Прощупываю печень: не печень, следовательно здесь, а длинная кишка. Ну, сразу понимаю в чем дело — корсет. С детства мамаша дочку засупонивает.

— Ну что, профессор?

— Снимите, сударыня, с вашей дочки этот безобразный предмет. Пусть ходит без корсета.

— Как же, господин профессор, ведь она у меня выезжает…

— Выезжает, следовательно здесь, выезжает, а вместо печени кишка».

И дальше следует филиппика о мамашах, превращающих своих детей в уродов.

Аудитория смеется, но Лесгафт резко прерывает свою речь, поднимает руку и перекрикивает смеющихся: «Тут ничего смешного нет, это в высшей степени серьезный факт».

Восстанавливая в памяти живые, полные огня лекции П.Ф., невольно переживаешь период своего чистого увлечения «лесгафтовской религией», которая, как ни была слаба в научном отношении, была превосходной школой для ума юной, рвущейся к свету души.

Менделеев и Лесгафт были кумирами студентов первого курса. Они были главными возбудителями научных интересов. Но, как на первом, так и на старших курсах, был целый ряд профессоров блестящих, как Бородин и Коновалов, и менее блестящих, как Меншуткин, Иностранцев, Докучаев, Шимкевич, лекции которых мы слушали с интересом. Но были и такие, слушать которых было совершенно невозможно. Аудитории их постепенно таяли, а через месяц к ним на лекции являлось не более одного-двух студентов.

Как я уже говорил, в гимназии мы стояли в стороне от каких-либо революционных организаций, но все же поступили в университет с определенными левыми симпатиями. В университете же, уже в первые месяцы, мы получили боевое крещение.

В течение моего четырехлетнего пребывания в университете мне пришлось несколько раз принимать участие в так называемых «беспорядках», т. е. в студенческих сходках, тогда еще запрещенных, и в разных демонстрациях политического характера, правда, весьма скромных (похороны Салтыкова, панихида по Шелгунову), всегда сопровождавшихся арестами отдельных студентов и их увольнением из университета. Но особенно памятны мне беспорядки 1887 года потому, что тогда мне только что минуло 18 лет и что я впервые приобщился, хотя и в качестве простого статиста, к общественной борьбе.

Беспорядки 1887 года начались в Москве, где студент Синявский на балу в пользу недостаточных студентов дал пощечину инспектору Брызгалову. Сам по себе факт публичного рукоприкладства не вызвал бы сочувствия в морально чутком студенчестве, но карцерный строй университетской жизни был настолько невыносим, что эта пощечина явилась как бы сигналом ко всеобщему студенческому восстанию.

Синявский был исключен из университета и без суда и следствия отправлен для отбывания наказания в арестантские роты. И вот во всех университетах и других высших учебных заведениях начались сходки, выставлявшие два основных требования: 1) гласного суда над Синявским и 2) отмены нового университетского устава.

Уже за несколько дней до начала беспорядков в петербургском университете почувствовалось нервное настроение. Мы, вновь испеченные студенты, с волнением ожидали — что будет. И вот однажды в аудиторию Лесгафта пришли два лохматых студента и объявили, что в обеденный перерыв назначена в коридоре общестуденческая сходка.

В год моего поступления в университет министр народного просвещения издал циркуляр, вскоре отмененный, запрещавший принимать в петербургский университет гимназистов из других учебных округов. Этим имелось в виду отстоять Петербург от учащихся провинциалов, всегда отличавшихся политической неблагонадежностью. Поэтому даже естественники моего курса, почти сплошь состоявшие из петербургских гимназистов, в своем большинстве далеко не склонны были бунтовать. И не мудрено, что известие о назначенной сходке привело их в паническое состояние.

По окончании лекции Лесгафта они гурьбой, перегоняя друг друга, бросились бежать из университета. Осталась группа человек в двенадцать, в том числе и все мои товарищи по гимназии.

Не могу сказать, чтобы и мы (по крайней мере — я) испытывали прилив боевой энергии. Мы тоже трусили порядочно перед тем таинственным и неведомым, что представляла собой нелегальная студенческая сходка. Однако долг требовал от нас участвовать в ней в согласии с нашими убеждениями. И с холодком в душе, но придавая себе бодрый и независимый вид, мы двинулись по коридору к тому месту, где собралась небольшая студенческая толпа, из которой нам кричали: «Сюда, товарищи, на сходку!»… Сходка была малочисленная — человек в двести. Меня поразила бледность лиц ее участников. Особенно бледны были ораторы, говорившие прерывающимися от волнения голосами. Ведь каждый из них знал, что за произнесенную речь ему грозит если не тюрьма и ссылка, то во всяком случае исключение из университета. Вдруг крики: «Полиция, полиция». Толпа дрогнула, метнулась… некоторые, оглядываясь по сторонам, поторопились исчезнуть.

В это время из помещения механического кабинета показалась громадная гривастая фигура Менделеева. «Приглашаю студентов придти на практические занятия в механический кабинет», — зарычал он своим могучим басом.

Малодушные революционеры всех курсов и факультетов ухватились за этот якорь спасения, и большая часть сходки прямо хлынула в помещение механического кабинета. Но в коридоре осталась кучка человек в шестьдесят, решившая пострадать за идеи…

Оказавшись с несколькими своими ближайшими товарищами, в том числе и с одним из будущих лидеров революционной с.-д. партии Потресовым, среди «малодушных» и испытывая угрызения совести, я тщетно пытался вернуться в коридор, чтобы разделить участь «героев». Дверь, через которую мы вошли, была предусмотрительно заперта на ключ. И пока лаборант Менделеева показывал нам какие-то опыты, мы с тоской и тревогой смотрели через застекленную дверь на то, как появившиеся в коридоре околоточные и городовые оцепили наших товарищей и куда-то их повели. В числе арестованных были двое из нашего гимназического кружка — Д. Е. Жуковский и Ф. В. Сабашников.

Как всегда бывает в таких случаях, арест шестидесяти студентов за одно лишь участие в сходке сразу подлил масла в огонь довольно вяло начавшегося движения. Для многих политически индифферентных студентов такие лозунги, как гласный суд над Синявским, и даже автономия университетов, были слишком далекими и мало волнующими. Другое дело — появление полиции в стенах университета и арест шестидесяти товарищей. Это были факты, происшедшие у всех на глазах и ощущавшиеся как оскорбление всему студенчеству. И вот на следующий день сходка возникла сама собой, и участие в ней приняло до полутора тысяч человек, т. е. больше 3/4 из всех студентов университета (тогда числилось в университете всего 2000 студентов).

Помню, что, отправляясь в университет, я предусмотрительно захватил с собой зубную щетку, будучи уверен, что проведу ночь в участке. Оказалось, однако, что арест полутора тысяч студентов не входил в намерения правительства.

Два дня подряд мы собирались на сходки и слушали речи ораторов, большинство которых старалось ограничивать свои речи темой университетского протеста ради сохранения единства настроения. Два дня подряд полиция появлялась в университете и вытесняла нас на улицу. К концу третьего дня мы себя уже чувствовали в тупике. Ораторы выговорились. Оставаться в пределах той формы протеста, в какую вылилось студенческое движение, было невозможно, а более резкие методы борьбы внесли бы раскол в ряды только что сплотившегося студенчества. Тогда никому еще в голову не приходила мысль об организации пассивного сопротивления в виде забастовки, ставшей через десять лет самой обычной формой студенческой борьбы.

Правительство вывело нас из затруднительного положения. Когда, уже с выдохшимся увлечением и тяжелым сердцем, я на четвертый день беспорядков подошел к зданию университета, то все входы в него были заперты и оцеплены полицией, а на стене висело объявление, что по распоряжению министра народного просвещения университет временно закрыт.

Вынужденные каникулы, слившиеся с рождественскими, продолжались около двух с половиной месяцев. За это время начальство производило очередную «чистку». Два мои товарища — Жуковский и Сабашников — были исключены из университета, и оба, будучи состоятельными людьми, поехали кончать образование за границей. Жуковский, мой ближайший гимназический друг, тот набожный мальчик, с которым я вел в детстве споры на религиозные темы и который поступил в университет убежденным толстовцем, попав в университетскую передрягу и проведя несколько дней под арестом в участке, вышел оттуда уже революционером.

За границей его революционность оформилась в социал-демократические убеждения. Жуковский окончил Гейдельбергский университет со степенью доктора зоологии. Но зоология его мало интересовала. В Гейдельберге он слушал лекции по истории философии у знаменитого Куно Фишера и, вернувшись в Россию, занялся издательством философских книг и журналов. Постепенно его увлечение социализмом прошло. Во время революции 1905 года он принимал деятельное участие в Союзе Освобождения, а затем, правея больше и больше, проделал ту же политическую эволюцию, что и П. Б. Струве, под влиянием которого находился долгое время. Теперь он в России. Чтобы как-нибудь существовать, он использовал свой заграничный диплом и получил место ассистента при кафедре зоологии. Слышал я, что побывал он и в тюрьмах, и в ссылке, но жив до сей поры.

Более оригинальна судьба Ф. В. Сабашникова. Поступил он к нам в гимназию в седьмой класс, и хотя вошел в наш гимназический кружок, но водил компанию и со шпаной нашего класса.

Это был очень странный юноша. Значительно образованнее и зрелее большинства из нас, много читавший и много думавший, он был революционером не столько по убеждениям, сколько по натуре. Был дерзок с учителями, а когда принимал участие в кутежах, то удивлял необузданностью своих похождений даже великовозрастных товарищей, специалистов по ночным дебошам. Во всем он искал крайностей. Мне лично он не внушал симпатии, и я не входил с ним в близкие отношения.

Сабашников принадлежал к богатой семье московского просвещенного купечества. Когда он был арестован на университетской сходке, его богатые родственники нашли пути для его освобождения через любовницу высокопоставленного лица, вероятно, подкупив ее. В день его освобождения из участка несколько его товарищей, в том числе и я, были приглашены к его тетке Евреиновой, издательнице «Северного Вестника», на торжественный обед. Но Федя Сабашников явился из участка в совершенно расстроенных чувствах, был во время обеда угрюм и говорил резкости своим родственникам. Он не мог им простить своего освобождения в порядке протекции в то время, как его товарищи оставались под арестом. Как только кончился обед, он надел шинель и вышел из дому. Я пошел за ним, и добрую половину ночи мы проблуждали вдвоем по островам в интимной беседе. Он поведал мне о тех путях, какими был освобожден, и заявил, что сейчас же уезжает в Москву, а оттуда — учиться за границу. В первый раз за все наше знакомство этот внутренно изломанный юноша говорил со мной тоном неподдельной искренности, открывая мне доступ к своей сложной душе. Но это был и последний наш разговор. На заре я проводил его до его дома и мы облобызались на прощанье, с тем, чтобы более не встречаться в жизни.

О дальнейшей его судьбе я знаю лишь понаслышке. Поселившись в Париже, Сабашников увлекся анархизмом и принимал какое-то участие во французском анархистском движении. Потом заболел и некоторое время провел в психиатрической лечебнице. Уже здесь, в эмиграции, я узнал, что он поправился и, переселившись в Италию, большую часть жизни посвятил изучению Леонардо да Винчи, о котором написал на итальянском языке весьма солидную книгу. Умер он в 1923 или 1924 году.

Первое боевое крещение, полученное мною уже на первом курсе университета, оказало на меня, как, очевидно, и на моих товарищей, огромное влияние. Убеждения человека в гораздо большей степени зависят от испытываемых эмоций, чем от «ума холодных наблюдений». В университет я поступил без оформленных политических взглядов. Будучи по природе демократом, я с детства, как уже упоминал, соприкасался с разными общественными слоями, но умеренно-либеральные взгляды матери оказывали на меня преобладающее влияние. После беспорядков 1887 года я ушел из-под влияния матери, заведя знакомства в кругах радикального студенчества, и стал по своим настроениям левее ее. А эти левые «настроения» стали благоприятной почвой для посева соответствующих «убеждений». На первых двух курсах я, впрочем, мало занимался политикой и общественной университетской жизнью. Да таковой и вообще не существовало. Чистка, произведенная в университете перед моим поступлением, а затем после сходок 1887 года, изъяла из студенческого состава наиболее ярких руководителей студенческой общественной жизни. Землячества были разгромлены, касса взаимопомощи уничтожена, запрещены какие бы то ни было студенческие организации, до научных включительно. Студентам было воспрещено участвовать и в каких бы то ни было общественных организациях вне университета. Поэтому я усердно занимался естественными науками, на первом курсе проводя значительную часть времени в анатомическом кабинете Лесгафта, а на втором — в химической лаборатории. Вне университета я вел довольно светскую жизнь и много танцевал. Меня охотно приглашали на балы, ценя во мне добросовестно танцующего кавалера, т. к. большая часть светских молодых людей считала признаком хорошего тона не танцевать, лишь показываясь на балах.

Из этого периода моей кратковременной светской жизни особенно памятно мне участие в любительском спектакле у тогдашнего министра народного просвещения кн. М. С. Волконского. В истории русской сцены спектакль этот был крупным событием. Ставился «Царь Федор Иоаннович» Алексея Толстого. Это было первое представление «Царя Федора», тогда еще запрещенного театральной цензурой на сценах императорских театров. Главную роль убогого царя играл старший сын Волконского, Сергей, впоследствии ставший директором театра. Он первый создал этот, впоследствии ставший в исполнении Орленева и Москвина столь нам знакомым, трагический и вместе с тем очаровательный облик слабовольного и слабоумного царя-праведника. Спектакль прошел блестяще, т. к. все актеры (были среди них и талантливые) с увлечением и добросовестностью исполняли свои роли под управлением режиссера императорской оперы Палечека, который муштровал нас изрядно и добился того, что трудные сцены с толпами бояр и простонародья проходили без сучка и задоринки. В числе актеров помню С. Д. Сазонова, известного впоследствии министра иностранных дел, изображавшего патриарха Иова. Из числа других лиц, впоследствии попавших в историю, помню младшего сына Волконских Владимира, или «Володьку», как звали его братья. Все братья Волконские окончили университет и были очень культурными и образованными людьми, «Володька» был неудачником: не осилив гимназической премудрости, он поступил в принимавшее тогда всех неудачников Тверское кавалерийское училище. Братья немного свысока смотрели на неуча «Володьку» и довольно сурово с ним обходились. В спектакле он не участвовал. Кто бы мог представить себе тогда, что этот «Володька» станет самым известным из братьев Волконских, заняв пост товарища председателя Государственной Думы.

На первом спектакле «Царя Федора» присутствовал наследник, будущий император Николай II, и множество великих князей с семьями. Был приглашен и император Александр III, но не приехал. В высшем свете было известно, что княгиня Волконская приняла тайно католическую веру, и передавали, будто бы Александр III, получив приглашение на спектакль, сказал: «Моей ноги не будет в доме у этой католички».

На этом историческом спектакле я в первый раз в жизни дебютировал в качестве актера. Впоследствии я неоднократно выступал на любительских спектаклях в Петербурге и в провинции, любил играть и, как-говорили, играл недурно.

Вообще увлечение театром в течение всей моей юности, начиная со старших классов гимназии, занимало большое место в моей жизни и в моих интересах. Это было время расцвета Александрийского театра, когда в его труппе состояли самые блестящие актеры — Давыдов, Варламов, Свободин, Киселевский, Савина, Стрепетова и др.

Театральная публика в те времена делилась на два лагеря — поклонников Стрепетовой и Савиной. Эти театральные разногласия отчасти совпадали с разногласиями политическими. Радикальная молодежь боготворила Стрепетову, а Савину превозносили преимущественно люди светские. По моим тогдашним настроениям я, конечно, поклонялся Стрепетовой.

Первым драматическим произведением Чехова, поставленным на сцене Александрийского театра в конце 80-х годов, был «Иванов». В спектакле участвовали все лучшие силы труппы, причем в первый раз две соперницы — Савина и Стрепетова — согласились играть вместе. Сама пьеса и игра актеров произвела на меня такое сильное впечатление, что я через несколько дней пошел смотреть «Иванова» во второй раз.

В этот же юношеский период моей жизни я выработал и свой музыкальный вкус.

В детстве меня пытались обучать игре на фортепьяно, но, хотя я обладал природной музыкальностью и хорошим слухом, это искусство мне не давалось. Я совершенно был неспособен одновременно смотреть на две нотных строчки и играть левой рукой не то, что правой. Немало слез пролил я над тщетными усилиями овладеть игрой, пока моя мать не согласилась прекратить мучительные уроки музыки.

Тем не менее мое музыкальное образование не кончилось. Дома у нас постоянно была музыка, так как тетя Маша любила играть на рояле и зимой почти ежедневно играла в четыре руки с какой-либо из живущих у нас гимназисток старших классов. Чаще всего играли симфонии Бетховена, из которых я особенно любил пятую. Впоследствии, когда мне приходилось слушать эту симфонию в исполнении симфонических оркестров под управлением знаменитых дирижеров, мне всегда казалось, что ее играют не так, как надо, т. е. не так, как играла ее тетя Маша, шепча про себя — «раз, два, три, четыре».

В студенческие годы я был неизменным абонентом симфонических концертов, дававшихся через субботу в зале Дворянского Собрания. И там преобладал классический репертуар, с которого началось мое музыкальное образование в детстве. На нем оно почти и остановилось. Впрочем, русских музыкальных новаторов — Мусоргского, Римского-Корсакова, Бородина, а также немецкого — Вагнера, я воспринял всецело.

Хорошо помню потрясающее впечатление, произведенное на меня «Хованщиной», которая впервые давалась частной оперой в зале Кононова. Я был тогда гимназистом 5-го класса, и взрослые смеялись над моим восторгом, ибо музыкальные критики того времени отнеслись к «Хованщине» более чем сурово. Моя же мать, воспитанная на немецких классиках с одной стороны и на легких мелодиях итальянских опер с другой, даже Вагнера совершенно отрицала. Я в этом отношении шел больше «с веком», но до сих пор остался равнодушен к еще более новой музыке Стравинского, Дебюсси, Равеля и др.

В годы студенчества я был абонирован в Итальянской опере и слышал всех приезжавших в Петербург знаменитых певцов и певиц — Мазини, Котони, Баттистини, Зембрих, Ферни-Жерманто и др. Русская опера была менее доступна, так как билеты в Мариинский театр раскупались заранее и публика стояла перед кассой в хвостах иногда целыми ночами. Однако раз до десяти в зиму мне удавалось проникнуть и туда. Любимой моей оперой была «Руслан и Людмила». Не проходило года, чтобы я ее не слушал, а потому знаю ее почти наизусть. И как ни совершенны были голосовые средства и техника пения у итальянских певцов, пение русских артистов меня все-таки больше брало за душу. Особенно памятен мне, теперь совершенно затменный Шаляпиным, баритонный бас Мельников.

Моя светская жизнь навсегда закончилась с переходом на 3-й курс университета. К началу 90-х годов, несмотря на продолжавшуюся реакционную политику правительства, реакция, охватившая русскую общественность после убийства Александра II, пошла на убыль. Зарождалось общественное движение, которое, расширяясь и углубляясь, привело через 15 лет к революции 1905 года. Как всегда, первые признаки общественного оживления проявились в кругах университетской молодежи. Среди студентов появились первые марксисты. Влияния они еще не имели, но произошел какой-то перелом в настроениях и вкусах университетской молодежи, благоприятный для восприятия марксистских идей. Интерес к естественным наукам стал проходить среди радикально настроенного студенчества, которое увлеклось изучением политической экономии. Мы, естественники старших курсов, тоже поддались новой моде. Появились кружки самообразования, в которых стали изучать Адама Смита, Милля и Карла Маркса. Учение Маркса казалось нам последним словом науки.

Одновременно с кружками самообразования стали возникать землячества, создалась и касса студенческой взаимопомощи. Так как всякие студенческие объединения были запрещены, то и эти организации, вначале не преследовавшие никаких революционных целей, все же были тайными. Но этот конспиративный их характер отпугивал студентов более умеренных настроений, а потому они как-то сами собой попадали в руки радикальной части студенчества.

Студенческая касса вначале объединяла всего 100 студентов, имея в своем правлении 10 человек, по одному представителю от каждых десяти участников. В качестве такого представителя мне пришлось принимать участие в ее первоначальной организации и затем состоять в правлении в течение двух лет.

Ввиду того, что при университете существовало официальное общество помощи студентам (мы в нем не имели права участвовать), выдававшее студентам стипендии во время прохождения курса, наша тайная и в значительной степени тощая касса сосредоточила свою деятельность на помощи студентам исключенным и арестованным, лишившимся официальных стипендий. Поэтому, хоть мы считали себя организацией аполитической, сама жизнь обволакивала нас политикой. За два года моего участия в кассе она постепенно левела, как по персональному составу, так и по своим задачам. Из связи ее с землячествами других высших учебных заведений Петербурга и провинции впоследствии образовалась всестуденческая организация, руководившая перед революцией 1905 года всем студенческим движением. При мне этого объединения еще не существовало, но о нем уже шли разговоры. Инициатором выступал студент Технологического института Красин, будущий нарком и полпред СССР.

После смерти ректора Владиславлева на его место был назначен профессор Никитин, человек консервативных взглядов, но просвещенный и гуманный. Он несколько ослабил пресс, давивший на всю университетскую жизнь, и, когда я был на 4-ом курсе, в университете были снова разрешены научные объединения студентов. Начало было положено приват-доцентом государственного права Свешниковым, открывшим семинарий по своему предмету, на который в качестве референтов и участников прений были допущены все желающие студенты университета. На семинариях Свешникова читались рефераты и на другие научные темы, в том числе и из области вошедших в моду социологии и политической экономии.

Новая мода на политическую экономию отразилась на группировках студентов по факультетам. Стремление к изучению политической экономии повлияло на заполнение юридического факультета той левой идейной молодежью, которая прежде шла почти исключительно на естественный факультет. И если толпа университетских революционеров по-прежнему состояла еще из естественников, то лидерство в студенческом движении переходило к политически более образованным юристам.

Семинарии Свешникова, на которых присутствовало всегда много народа, и явились тем местом, где выдвигались студенческие лидеры. Наиболее видными из выступавших на них референтов и оппонентов были Н. В. Водовозов, Борис Никольский, П. Б. Струве. Первые два, самые блестящие из студенческих ораторов, стали признанными лидерами, Водовозов — левого, а Никольский — правого студенчества.

На нас, левых студентов, особенно действовали пламенные речи Водовозова, неразрывно связавшиеся в моей памяти с бледным лицом этого почти мальчика и удивительно умными синими его глазами, в которых чувствовалась неукротимая энергия, мужественность и сдерживаемая волей страсть.

Что касается П. Б. Струве, то этот безбородый и безусый естественник второго курса с некрасивым веснушчатым лицом был лишен всякого ораторского таланта. Однако, благодаря своей исключительной эрудиции во всех почти областях знания, он импонировал аудитории, часть которой уже находилась под влиянием марксистской идеологии. Через два года он был уже кумиром петербургской молодежи в качестве главного апостола учения Карла Маркса в России.

На семинариях Свешникова студенты знакомились между собой, и как грибы множились кружки самообразования по общественным наукам. В кружке, в котором я участвовал, припоминаю П. Б. Струве, А. Н. Потресова, Е. В. Аничкова (впоследствии профессора), Н. Д. Соколова, рано умершего молодого марксиста Бауэра и двух братьев моей будущей жены Винбергов.

Университетская общественная жизнь, конечно, отвлекала меня от специальных занятий естественными науками, а главное, от научных интересов, возбужденных во мне на первом курсе Менделеевым и Лесгафтом. Тем не менее, я сдал экзамены, как полукурсовые, так и государственные, почти на круглых пятерках (хотя отметки официально были заменены словесными отзывами, но профессора по-прежнему ставили на экзаменах отметки по пятибалльной системе). Экзамены были трудные. По принятой в новом университетском уставе системе, в один день нужно было сдавать экзамен по целому циклу наук. Так, например, я в один день экзаменовался по анатомии, физиологии, эмбриологии, гистологии и зоологии позвоночных. Из этих пяти предметов по трем приходилось держать в памяти по 500–800 страниц печатного текста. Но память была молодая и свежая и как губка впитывала нужные познания.

Время экзаменов было бодрое и веселое. Готовился я к ним вместе с тремя товарищами. На подготовку по тем предметам, которыми мы не занимались в течение зимы, давалось слишком мало времени. Поэтому мы придумали особую систему занятий: зубрили несколько суток без перерыва, причем попеременно один из нас читал громко курс, один слушал, а двое спали. Через известные промежутки времени спавших будили, слушавший рассказывал им усвоенное, а читавший по книге делал поправки. Потом роли менялись, и т. д. Система оказалась удачной, и все мы благополучно сдавали экзамены. А после каждой сдачи — небольшой кутеж всей компанией при свете белой петербургской ночи.

Все шло гладко до последнего экзамена по метеорологии. Этого предмета я не слушал и совершенно им не занимался. В три дня нужно было его постичь. Между тем стояла чудная погода и заниматься метеорологией после десяти или более сданных экзаменов было невмоготу. А так как в аттестате выводился средний балл по метеорологии и по физике, по которой я уже получил пятерку, и так как диплом первой степени мне был обеспечен отметками за все другие предметы, то я мог себе позволить роскошь получить по метеорологии даже единицу. На этом и порешил, захлопнул книжку и не заглядывал в нее.

Придя на экзамен, я спокойно вытянул билет, на котором прочел: «циклоны». О циклонах я имел весьма слабое представление, зная о них столько, сколько знает всякий более или менее культурный человек, но тем не менее стал что-то рассказывать несколько удивленно глядевшему на меня профессору. Через полминуты я умолк.

— Ну, вы мало знаете предмет, — сказал профессор, укоризненно покачивая головой. — Скажите же, как узнают о приближении циклона?

Я почувствовал прилив веселого озорства.

— По телеграфу, — ответил я спокойно.

Профессор смотрел на меня с полным недоумением.

— То есть как это по телеграфу?

— А очень просто: если циклон идет, например, из Атлантического океана, то сейчас же нью-йоркская обсерватория телеграфирует об этом стокгольмской, стокгольмская — петербургской и т. д.

Ошеломленный профессор широко развел руками.

— Ну, знаете, я больше двойки не могу вам поставить.

Едва ли профессору приходилось видеть более веселого провалившегося на экзамене студента. Я поблагодарил его и с сияющим лицом вышел в коридор, ибо знал, что кончил курс с дипломом первой степени.

За годы моей университетской жизни семья, в которой я рос и воспитывался, перестала существовать. Умерли мать, старшая сестра и тетка — М. А. Ладыженская. Мой двоюродный брат Гриша переселился в Москву, а вторая сестра вышла замуж за нашего двоюродного брата кн. А. Б. Мещерского. Она вместо матери стала начальницей гимназии и продолжала жить со своей семьей на нашей старой квартире. Жил и я с ней. Мы были очень близки, но все же ее семья перестала быть моей. Ее муж, человек реакционных взглядов, ввел ее снова в те родственные круги, которые покинула моя мать и куда я ни под каким видом возвращаться не хотел. Таким образом, влияние семьи, которое при жизни матери и старшей сестры я сильно на себе ощущал, совершенно прекратилось к концу университетской жизни. В семье моей сестры, женщины исключительно мягкой по характеру и терпимой, продолжали бывать прежние друзья нашей семьи, но круг ее родственников по мужу и других знакомых из реакционного общества петербургской аристократии и бюрократии был мне совершенно чужд. Свои новые знакомства я заводил исключительно в радикальных, социалистических и революционных кругах столицы. Из близких знакомых моей матери я продолжал бывать в семье В. А. Арцимовича, который до моего совершеннолетия вел мои имущественные дела, и в семье Костычевых.

В. А. Арцимовича я посещал большею частью по утрам, когда он сидел за письменным столом в своем кабинете, просматривая и подписывая сенатские дела. Он по старой памяти все еще смотрел на меня, как на маленького мальчика и редко разговаривал со мной на серьезные темы. А я любил этого чудеснейшего старика, обвеянного славой деятелей 60-х годов, и любовался им.

Что касается Костычевых, то они стали как бы второй моей семьей. В это время они жили в двух шагах от меня и я значительную часть свободного времени проводил у них. У Костычевых было много знакомых, и на их еженедельных «журфиксах» собиралось человек 15–20. П. А. Костычев хотя и занимал в это время пост директора департамента земледелия, но его бюрократическая карьера не отразилась ни на его политических убеждениях, ни на окружавшей его домашней обстановке. На «журфиксах» у Костычевых бывали либеральные земцы — Родичев, Корсаков, художники — Мясоедов, Забелло, городской голова Лихачев с женой, академик Веселовский, профессора, писатели, учащаяся молодежь. Всегда было очень оживленно. Обсуждались политические события, спорили о литературе, об искусстве. Каждую весну, ко времени открытия передвижной выставки картин приезжал в Петербург Николай Николаевич Ге и всегда останавливался у Костычевых, с которыми еще с молодых лет был в тесных дружеских отношениях.

Передвижные выставки устраивались в Петербурге ежегодно, вплоть до 1917 года, но последнее время петербуржцы, увлекавшиеся новыми и новейшими течениями в искусстве, уделяли им мало внимания. В восьмидесятых годах передвижники сами были новаторами, бунтарями против официального ложно-классического искусства Академии Художеств и находились в апогее славы. Каждая передвижная выставка была крупным общественным событием. Выставки посещались толпами народа, газеты и журналы посвящали им большие статьи, об отдельных картинах спорили целыми вечерами. Молодежь, воспитанная на позитивной философии и реалистической литературе, увлекалась исключительно реалистическим направлением в живописи и скульптуре, направлением, лучшие представители которого были основателями передвижных выставок. Я считал своим долгом раза три-четыре побывать на каждой передвижной выставке, не только любуясь картинами, но изучая их. А между тем к шедеврам Эрмитажа был совершенно равнодушен. Восторгаясь картинами Репина, Ге и даже малоталантливого Ярошенко, я с раздражением относился к Васнецову, Нестерову и Врубелю, видя в них нарушителей основ «подлинного» реалистического искусства.

Пишу о себе, но думаю, что был в этом отношении типичным представителем молодежи того времени. Эстетические змоции вызывало в нас только реалистическое искусство. Мне самому теперь трудно себе представить зту невероятную узость наших эстетических вкусов.

Н. Н. Ге был одним из любимейших моих художников, и я всегда с радостью и интересом ожидал его приезда в Петербург с новыми произведениями его таланта.

В те времена он уже стал увлеченным последователем учения Толстого, что отражалось на его творчестве. Его картины «Христос и Пилат» и «Распятие», которые он привозил с собой на выставку, вызывали страстные споры.

Ге приезжал из Черниговской губернии, где жил на своем хуторе с женой (сестрой скульптора Забелло) и старшим сыном, тоже последователем Толстого. Он был человеком совершенно обаятельным. С первого же знакомства он покорял своих новых знакомых простотой и душевностью обращения, равного со всеми — умными и глупыми, с людьми известными и безвестными. А карие с добродушной хитринкой глаза светились не только умом, но какой-то особой нежностью и лаской. Однако в его толстовстве чувствовались искусственность и поза.

Костюм его был исключительно неряшлив: рубашка без крахмального воротничка, грязный пиджачишко и неизменная серая вязаная жилетка с масляным пятном посередине. Много раз А. Н. Костычева хотела вывести это пятно бензином, но он не позволял. Так оно и уезжало на груди Николая Николаевича в деревню, а на следующий год снова возвращалось в Петербург. Говорил Ге картинно, красочно и художественно. Был очень остроумен, любил шутить и рассказывать смешные анекдоты. Но, как только разговор переходил на темы, соприкасавшиеся с учением Толстого, тон его разговора менялся, становился каким-то смиренно-елейным. Этим елейным тоном он обыкновенно обращался с поучениями к молодым людям и девушкам, которых редко называл по именам, а говорил так: «Ну вот, милый юноша, я рад, что, вы меня об этом спросили», или: «Я вижу, что эта хорошая, милая девушка меня понимает».

Я уверен, что позировал он бессознательно, но, представляя себя апостолом «толстовской церкви», непроизвольно стилизовал себя под проповедника первых времен христианства. В качестве «милого юноши» я чувствовал себя неловко, но все же маска елейного проповедника не скрывала от меня образа яркого, талантливого и вместе с тем чуткого и доброго человека.

В числе новых знакомых, приобретенных мною в первые два года студенчества, не могу не упомянуть семьи знаменитого русского писателя М. Е. Салтыкова-Щедрина. Знакомство это было случайное, но образ Салтыкова был настолько ярок, а его семейная обстановка так оригинальна, что я чувствую потребность ввести в свои воспоминания описание этого знакомства, несмотря на его кратковременный, эпизодический в моей жизни характер.

Лето 1887 года, непосредственно по окончании гимназии, я проводил, как и все предшествовавшие гимназические каникулы, в Финляндии, возле ст. Мустамяки, в нашем имении. Там я и познакомился с семьей Салтыковых, нанявших на это лето одну из наших дач.

Был я тогда птенцом желторотым, но произведения Салтыкова-Щедрина уже читал и относился с благоговением к великому сатирику. Помню, с каким нетерпением мы ждали выхода очередной оранжевой книжки «Вестника Европы», в котором, после закрытия «Отечественных Записок», печатались очерки и рассказы Щедрина. И вот, этот знаменитый Салтыков-Щедрин должен был поселиться у нас на даче… Я с нетерпением ждал дня, когда его увижу.

Наконец, по въездной аллее, куда мы в условленный день вышли встречать знаменитого писателя, мимо нас проехало ландо, в котором рядом с довольно красивой дамой сидела неопределенная фигура, укутанная шубами, несмотря на теплую погоду. Тяжелый плед, по-женски надетый на голову, совершенно закрывал лицо Салтыкова.

Было очень досадно: целый час мы сидели в аллее, ожидая увидеть «самого» Салтыкова, а увидели лишь ряд шуб и пледов…

На следующий день в той же аллее я познакомился с женой М.Е., Елизаветой Аполлоновной, и с его детьми — Костей и Лизой. Елизавете Аполлоновне было тогда лет тридцать пять. Склонная к тучности фигура, туго затянутая в корсет, лицо миловидное, но совершенно невыразительное, несмотря на красивые, слегка искусственно ретушированные серые глаза. Такие лица тысячами встречаются на улицах, в вагонах железных дорог, на званых вечерах, но памяти они не загромождают.

Несмотря на деревенскую обстановку нашей жизни, одевалась она по-городски и, когда ходила гулять, надевала шляпку и перчатки. Она явно стилизовала себя под светскую даму. И разговаривала не просто, а так, как по ее представлению должна была разговаривать дама из высшего общества: как-то поверхностно скользила по теме разговора, перепархивая с одного предмета на другой, щебетала всякий вздор, который мог бы показаться милым в устах шестнадцатилетней девочки, но совершенно не к лицу был женщине «бальзаковского возраста», а тем более — жене известного писателя.

Дочка ее, Лиза, тоже должна была изображать un enfant comme il faut.

Несмотря на то, что ей было тогда уже лет четырнадцать, одевали ее à la bébé: всегда с распущенными волосами, в коротеньком платьице выше колен, с неизменным серсо в руках и с большим мячиком в сетке, перекинутой через плечо. Ну, словом, — девочка с модной картинки того времени. А рядом с ней гувернантка, без которой Лиза не отпускалась из дому.

Во всем этом чувствовалось стремление матери во что бы то ни стало достичь настоящего «хорошего тона», а выходило нелепо и карикатурно. Хороший тон нарушался увальнем-гимназистом Костей, грубоватым, балованным, но симпатичным и умным мальчиком 15-ти лет, огорчавшим мать своими дурными манерами. Впрочем, через год она его отдала в привилегированный Александровский лицей, и Костя быстро пополнил пробелы своего воспитания. Но об этом будет речь еще впереди.

Хорошо помню мое первое посещение дачи Салтыковых. Через несколько дней после их приезда мы с матерью и сестрой отправились к ним с визитом. М.Е. был уже серьезно болен всеми теми болезнями, которые через два года свели его в могилу. Он и поселился у нас главным образом потому, что в двух верстах от нас, на своей даче, жил его приятель, знаменитый профессор Боткин, лечивший его уже несколько лет подряд. Однажды, когда моя мать спросила С. П. Боткина, какой болезнью болен Салтыков, он ответил, что спросить нужно иначе: какой болезнью он не болен. Все внутренние органы его были в ужасном состоянии, и доктора недоумевали, как он еще может жить.

Салтыков с женой приняли нас в гостиной. В сером мягком пиджаке и с неизменным тяжелым пледом на плечах, он сидел в кресле неестественно прямо, положив руки на тощие колени. Мне сделалось сразу как-то не по себе от одного вида этого хмурого и сурового старика (тогда он мне казался стариком, хотя, если не ошибаюсь, ему было не более 55-ти лет). Чувство неловкости еще более увеличилось, когда он без всяких вводных любезных фраз, которые обычно произносят люди при первом знакомстве, стал с желчной раздраженностью, как будто нарочно, чтобы сделать нам неприятность, ругать Финляндию, ее природу и жителей, наконец дачу, владелица которой в первый раз пришла с ним познакомиться. А затем пошли жалобы на болезнь, на плохой уход за ним и т. д.

Мрачно смотрели на нас с неподвижного желтого лица, изредка нервно подергивавшегося, огромные, строгие и какие-то бесстрастно отвлеченные глаза, а отрывистые злые фразы, прерывавшиеся тяжелым дыханием, производили скорее впечатление рычания, чем человеческой речи. Представлялось как-то вполне отчетливо, точно чувства горечи, гнева и раздражения и есть те болезни, которые разлагают его организм, вырываясь наружу стонами, кашлем и жестокими словами. Но вдруг на его каменном лице, в мускуле щеки, появлялась едва заметная юмористическая складка, а из уст вылетала чисто щедринская острота, до такой степени неожиданная и комическая, что все присутствующие невольно разражались смехом. А он продолжал сидеть так же неподвижно, глаза смотрели так же строго, и так же бурлила его гневно-рычащая речь. И становилось неловко от собственного смеха…

Потом мы стали часто видаться с Салтыковыми. Михаил Евграфович очень сошелся с моей матерью и охотно беседовал с ней на литературные и политические темы. Иногда он рассказывал ей эпизоды из своей личной жизни, давая в одном-двух словах удивительно меткие характеристики разных людей. Пересказывая нам эти рассказы, мать моя иногда до слез смеялась, припоминая какое-нибудь невзначай брошенное Салтыковым словечко или фразу. Общий тон его рассказов все-таки был мрачный и угрюмый. Бесконечно мрачны были его воспоминания о своем детстве, о семье, особенно о матери, которую он так ярко изобразил в госпоже Головлевой. «Я до сих пор ненавижу эту ужасную женщину», — как-то сказал он про свою мать.

Елизавета Аполлоновна иногда присутствовала при этих беседах, но вступала в разговор всегда невпопад, делая внезапно наивно-щебечущим тоном совершенно не идущие к делу замечания, что страшно раздражало ее мужа. Случалось, что он сдерживался, обнаруживая свое раздражение на жену лишь небольшим подергиванием щеки, причем на лице его появлялось выражение человека, услышавшего фальшивую ноту. Порой, однако, он не мог сдержаться:

— Замолчи, вечно всякий вздор болтаешь, у-у-у-у, — рычал он.

— Ах, Мишель, — щебетал в ответ наивный голосок.

— Молчи, дура!..

Когда в первый раз при моей матери Салтыков назвал ее дурой, Елизавета Аполлоновна плаксивым голосом ей сказала: «Не верьте, пожалуйста, княгиня, тому, что Мишель обо мне говорит».

Е.А. часто говорила такие глупости, которые свежего человека совершенно ставили в тупик. Может быть она и не была так глупа, как казалось. Конечно, не блистала умом, но глупостями и наивностями, которые она изрекала на каждом шагу, она сознательно кокетничала. Они представлялись ей стильными для молоденькой, хорошенькой femme enfant, какой она продолжала себе казаться. Одна из таких очередных глупостей мне запомнилась.

Как-то раз Салтыковы предложили мне поехать с ними кататься в их ландо. Мы ехали вдоль озера, версты в две шириной, на противоположной стороне которого, на горе, виднелась большая дача С. П. Боткина. Е.А. смотрела на эту дачу и вдруг обратилась ко мне с вопросом: «Скажите, отчего С. П. Боткин не построит моста через озеро. Так бы хорошо было кататься». Плед, покрывавший с головой Мих. Евгр., нервно зашевелился, и из отдушины, оставленной для воздуха, послышалось рычание и обычное — «ду-у-ра!»

— Ах, Мишель, ведь он же такой богатый, — продолжала невозмутимо Е.А.

— Замолчи-и, не могу я слушать твоего вздора, — снова раздался почти умоляющий голос из глубины пледа.

Как известно, Салтыков женился на своей «Лизе», дочери мелкопоместной помещицы Великолуцкого уезда, когда ему было уже за тридцать, а ей — всего шестнадцать лет. Говорили, что женился он по любви, очарованный ее красотой и милой детской наивностью. И, вероятно, детский лепет этой хорошенькой девочки в свое время приводил в умиление сурового мужа. Но время шло, Е.А. из миленькой девочки превратилась в зрелую даму, но по-прежнему продолжала лепетать всякий вздор. И этот стилизованный вздор в устах созревшей femme enfant и претенциозное имя «Мишель», которым она называла больного, старого человека — все это было глубоко безвкусно, для Салтыкова же, органически не переносившего пошлости, — прямо мучительно.

И тем не менее у меня сложилось впечатление, что он глубоко был привязан к этой женщине, которая каждым словом, каждым жестом раздражала его и которую он так грубо и безжалостно унижал, не стесняясь присутствием посторонних. Помню, была уже осень, дул холодный пронзительный ветер и моросил дождь. Мы с сестрой зашли к Салтыкову и застали его одного, как всегда, за письменным столом, над рукописями, исписанными ужасным корявым почерком (он писал тогда «Пошехонские рассказы», которые моя сестра, вооружившись лупой, с большим трудом разбирала и переписывала для печати).

— Ну, скажите, пожалуйста, — обратился он к нам, — куда ее понесло в такую погоду!

Мы поняли, что он говорил о жене, которая часа за два перед тем велела запрячь и поехала кататься.

— Говорил ей, что холодно. Так нет, не послушала, понеслась куда-то в легкой кофточке. Вот простудится и заболеет… Как за малым ребенком смотреть надо.

Видно было, что он серьезно волновался и беспокоился за жену. А потом посмотрел на нас как-то растерянно и сказал:

— Уж будьте добры, пошлите ей навстречу какие-нибудь теплые вещи. Ведь в самом деле простудится.

И в голосе у него прозвучала едва уловимая нотка нежной заботливости о жене. Мы пошли исполнять его просьбу, но в дверях встретили благополучно вернувшуюся, веселую и здоровую Елизавету Аполлоновну. Салтыков просиял, и хотя принялся ее отчитывать за проявленное легкомыслие, но больше так, по привычке…

Оскорбляя свою жену на каждом шагу самым беспощадным образом, он вместе с тем требовал от других полного к ней уважения. На этой почве у него выходили столкновения даже с близкими друзьями. Рассказывали тогда о его ссоре с известным тверским общественным деятелем, А. М. Унковским, с которым он был связан многолетней дружбой. Ссора произошла при таких обстоятельствах: однажды Унковский играл в винт у Салтыковых. Мих. Евгр., страстный винтер, но именно поэтому особенно раздражительный во время винтового священнодейства, за что-то рассердился на жену и, как всегда, грубо выругал ее. Вероятно, Е.А. действительно сказала какую-нибудь большую глупость, и Унковский, в тон ему, тоже как-то непочтительно над ней подтрунил. И вдруг, совершенно для себя неожиданно, он увидал исказившееся злобой лицо Салтыкова, который стучал кулаком по столу и кричал, что не позволит оскорблять свою жену.

Унковский, видя возбужденное состояние друга, просил его успокоиться, извинялся, оправдывался, но Салтыкова уже нельзя было унять. Он потребовал, чтобы Унковский немедленно оставил его квартиру, и заявил, что больше никогда его принимать не будет. Я не помню, кто из двух друзей умер раньше, но, кажется, примирения между ними так и не произошло.

Елизавета Аполлоновна, при всех своих недостатках, была существом весьма добродушным и незлобивым. Она кротко и терпеливо переносила все грубости и оскорбления, ежедневно сыпавшиеся на нее при детях и при посторонних. Привыкла к этому. А кроме того она знала, что сколько бы ее «Мишель» не ворчал и не ругался, она в каждом отдельном случае поступит не так, как этого требует грозный Мишель, а так, как решила она — «дура» — Лиза.

Жизнь Салтыковых в Петербурге шла так, как ей хотелось. Правда, у него были свои знакомые и друзья, но, за немногими исключениями, это были знакомые, так сказать, его кабинета, где оживленно говорили о литературе и о политике, горячо спорили, а иногда играли в винт. Остальная семья жила совсем другой жизнью, ничего не имевшей общего с кабинетом ее главы: театры, балы, светские визиты… И дети получили «светское» воспитание, светское в условном смысле, в соответствии с несколько вульгарным представлением о «свете» Елизаветы Аполлоновны.

Дочь свою Лизу она отдала в пансион г-жи Труба, где больше обучали хорошим манерам, чем наукам, и лишь тогда, когда она поняла, что такое «образование» уже вышло из моды, перевела ее в гимназию моей матери. Успехи дочери в науках мало интересовали мать. Ее больше занимали ее туалеты и выезды.

Когда я в первый раз пришел к Салтыковым на их петербургскую квартиру, Ел. Ап. пошла мне показывать заново меблированную комнату Лизы. «Посмотрите, — щебетала она, — какое я своей Лизе устроила уютное гнездышко. Моя Лиза хорошенькая девочка и любит смотреться в зеркало. Вот я и поставила ей зеркала так, чтобы она могла себя видеть en face и в профиль». И все это мне сообщалось в присутствии самой Лизы.

Когда Лизе исполнилось пятнадцать лет, мамаша удлинила ей платье и стала вывозить ее к знакомым на танцевальные вечера. У Салтыковых тоже завелись журфиксы и балы. Появились лощеные правоведы, лицеисты, юнкера, которые прикладывались к ручке Ел. Ап., вели пустые разговоры, играли в petits jeux и вообще придавали дому Салтыковых тот вид, о котором, вероятно, мечтала Ел. Ап., когда еще барышней жила в великолуцком захолустье. Салтыков сердился, но изменить образа жизни своей семьи не был в силах. Он сидел за письменным столом и писал сатиру «Ангелочек», в которой со злобным юмором изображал свою жену и свою дочь.

Сын Салтыковых, Костя, учился в гимназии Гуревича, но матери казалось, что это заведение недостаточно comme il faut. И вот, несмотря на протесты «Мишеля», Костю перевели в лицей, в тот самый лицей, в котором учился отец и который он с чувством глубокого возмущения клеймил в своих сатирах. И на моих глазах, в один год, милый, способный мальчик превратился в фатоватого юнца, а еще через год стал кутить и пьянствовать.

Матери очень нравилось, что сын ее покучивает со светскими молодыми людьми, и она с удовольствием рассказывала знакомым о похождениях своего Кости, ибо считала, что хороший тон ее дома требует, чтобы сын ее был лицеистом, и тот же хороший тон обязывает лицеиста кутить. Бедный Костя, однако, не сумел выдержать пропорции «хорошего тона» и за какой-то пьяный скандал в цирке был исключен из лицея.

Это случилось после смерти отца, когда я уже перестал бывать у Салтыковых. Слышал я, что Костя, получив отцовское наследство, в течение нескольких лет спустил его в Париже, а затем, вернувшись в Россию, поступил на службу где-то в провинции.

В такой семейной обстановке медленно умирал Салтыков. Ярко запечатлелось в моей памяти мое последнее свидание с ним. Салтыков в пледе сидел за письменным столом, бессильно положив на него свои желтые исхудалые руки. Огромные глаза строго смотрели в пространство.

— Спасибо, что зашли навестить меня, — сказал он, тяжко переводя дух после каждого слова. — А вашей матушке передайте, что я… умираю.

Я робко стал говорить банальные слова, как принято в таких случаях, что напрасно он так мрачно смотрит на свое положение, что вид его совсем не такой плохой и что, Бог даст, он поправится.

Салтыков нервно задергал щекой и резко перебил меня:

— Не говорите мне вздора! Я знаю, что умираю… Вот сижу за письменным столом, а писать больше не могу… Конец…

Голос его задрожал и оборвался.

Два года медленно разрушался организм человека, но писатель жил еще полной жизнью. В тяжелой одышке садился он за стол и творил художественные образы. И сильный дух приспособился к существованию в умирающем теле. Но, когда Салтыков почувствовал, что творить больше не может, когда, усаженный за письменный стол, он тщетно пытался вызвать в себе живительное напряжение мысли, а слабеющая рука отказывалась водить пером по бумаге, — он понял, что все кончено, что пришла смерть… Писатель умер. Доживало последние дни больное, изнуренное тело. И я понял, что никакими словами утешения не облегчить страшной трагедии человека, сознающего себя уже мертвецом…

Наступило молчание. Салтыков тяжело дышал и глухо, беспомощно стонал. А из гостиной, через полуоткрытую дверь доносились обрывки веселой болтовни. Там Елизавета Аполлоновна с Лизой принимали молодых визитеров. Молодые люди отпускали остроты, дамы кокетливо смеялись: «Вы думаете? Ах, какой вы злой! Не смейте так говорить, я рассержусь»…

— У-у-у, — застонал Салтыков, — я умираю, а они… — Лицо его гневно задергалось, и вдруг со страшной ненавистью в голосе он закричал:

— Гони их в шею, шаркунов проклятых! Ведь я у-ми-ра-ю!

В соседней комнате сразу затихли разговоры, послышался скреб отодвигаемых стульев и удаляющиеся шаги. Через минуту в кабинет вбежала Елизавета Аполлоновна и, надув губки, хныкающим голосом обиженной гимназистки сказала: «Ну вот, ты всегда, Мишель, такие грубости говоришь. К нам никто ходить не будет».

«Мишель» не ответил. Он устал от только что пережитого возбуждения, сидел молча, по-прежнему положив ладони на письменный стол и уставившись в одну точку своими огромными отвлеченными глазами…

А через несколько дней по Лиговке тянулась огромная толпа, предводимая с опаской поглядывавшими на нее конными жандармами. Студенты стройно пели Вечную память.

Русская интеллигенция хоронила великого русского писателя, одного из своих любимых вождей в борьбе за свободу и человеческое достоинство.

И среди этой густой толпы, непосредственно за гробом, под руку с юным лицеистом, шла в глубоком трауре женщина, для которой он был только скучным, сварливым «Мишелем». Самый близкий и вместе с тем самый далекий из всех этих чужих людей ему человек.

Вскоре после похорон я зашел навестить вдову Салтыкова.

— Ах, В.А., — сказала она мне печальным голосом, — могла ли я думать, что в той же шляпке, в которой я хоронила С. П. Боткина, я буду хоронить своего Мишеля!

Мы сидели в том самом кабинете, где несколько дней тому назад меня принимал Салтыков.

Салтыков умер, когда я перешел на третий курс университета и совершенно порвал со светской жизнью. Все же в течение следующей зимы я изредка заходил к Салтыковым. Ел. Ап. была занята главным образом подыскиванием жениха для своей Лизы. О «Мишеле» уже не вспоминала. Потом я перестал у них бывать. Живы ли теперь Костя и Лиза и где они — не знаю.

На старших курсах университета я стал заводить новые знакомства в кругах петербургской радикальной интеллигенции. Ближе всего сошелся с семьей Владимира Карловича Винберга. Семья эта состояла из двух родителей, четырех дочерей, из которых две старшие окончили высшие курсы, а младшая только что на них поступила, и трех сыновей — студентов и гимназистов старших классов. В семье Винбергов царила какая-то исключительная внутренняя спаянность, привлекавшая к ней посторонних и делавшая ее центром притяжения молодежи. Через несколько лет знакомства я сам вошел в эту семью, женившись на младшей дочери В. К. Винберга. Благодаря этому я хорошо узнал этого замечательного человека, на характеристике которого хочу остановиться здесь подробнее.

Отец В. К. Винберга был шведского происхождения. Вероятно, принадлежал к финляндским шведам, ибо В.К. по паспорту значился шлиссельбургским дворянином. Мать его была балтийская немка. Русской крови у него не было ни капли, а родным языком в семье был немецкий. Но как раз на немца В.К. был меньше всего похож. Русскую культуру он воспринял целиком, и, может быть, прививка русской культуры на скандинавском корне содействовала развитию в нем совершенно исключительных человеческих качеств.

В раннем детстве лишившись родителей, В.К. был отдан в петербургский кадетский корпус, по окончании которого поступил в высшее военное училище — Корпус Лесничих, — впоследствии ставшее Лесным институтом. Молодым офицером он был назначен лесничим в Ялту, где вскоре женился на дочери местной помещицы и вышел в отставку.

Начинались реформы 60-х годов. В. К. Винберг, усвоивший еще в Лесном корпусе либеральные взгляды, сразу с увлечением отдался работе на новых поприщах, открытых реформами. Сначала был в Ялте мировым судьей и гласным ялтинского земства, а затем был избран председателем таврической губернской земской управы. Четыре трехлетия подряд он избирался на эту должность и целиком сросся с земским делом, входя во все его подробности и проявляя массу инициативы. В частности, по его инициативе была учреждена губернским земством Сакская грязелечебница, приобретшая впоследствии всероссийскую известность.

Так бы и длилась плодотворная работа В. К. Винберга на земском поприще, если бы, в связи с наступившей реакцией, не началась борьба правительства с земскими самоуправлениями. В.К., конечно, принял горячее участие в этой борьбе. Но одновременно с земской борьбой, шедшей в легальных формах, шла революционная борьба народовольцев. Многие из либералов того времени, ощущая собственное бессилие, поддались обаянию этой героической борьбы кучки молодежи, жертвовавшей своими жизнями за благо народа, как они его понимали. К числу таких либералов принадлежал и В.К., несмотря на то, что всякое насилие так не гармонировало с его духовным обликом. Среди его знакомых было немало террористов, которых он укрывал от властей в своем крымском имении, а Софья Перовская даже служила одно время у него фельдшерицей в больнице губернского земства, проживая по фальшивому паспорту.

При вступлении на престол Александра III тайная организация либеральных земцев, к которой В.К. принадлежал, решила провести через губернские земские собрания обращения к новому императору с указанием на необходимость введения в России конституционного образа правления. С проектом такого обращения он и выступил в таврическом земском собрании 1881 года.

Хотя собрание отвергло большинством голосов его предложение, он все же был арестован, а затем выслан из Крыма под гласный надзор полиции. С этого момента надолго прерывается общественная деятельность В.К. Семь лет ему пришлось прожить под гласным надзором в Юрьеве, без права въезда в столицы и в Крым. Само собой разумеется, что он не сидел без дела и за это время составил фундаментальное руководство по виноградарству и виноделию, впоследствии выдержавшее несколько изданий.

В 1889 году он наконец получил разрешение переселиться в Петербург, где городская Дума избрала его мировым судьей. Однако сенат, на утверждение которого по закону представлялись мировые судьи, его не утвердил в этой должности, получив от департамента полиции сведения о его связях с народовольцами. И опять этот горевший общественной энергией человек остался не у дел. Прожив года два в Петербурге, он уехал в свое имение на южный берег Крыма и 10 лет занимался там хозяйством.

Только в 1903 году, когда В.К. было уже 66 лет, он наконец снова получил возможность заняться общественной работой: ялтинское земство выбрало его председателем управы, а губернатор не без колебаний согласился его утвердить. Опять любимое дело закипело в его руках. За 9 лет его управления ялтинское земство совершенно преобразилось и по своим культурным учреждениям заняло среди русских земств видное место: образцовые больницы, усиленное школьное строительство, постройка огромного ночлежного приюта для пришлых рабочих в Алуште, учреждение кассы мелкого кредита и т. д. — во всем проявлялась творческая энергия и неукротимая работоспособность замечательного старика.

75-ти лет В.К. был избран в Государственную Думу и работал в ней до революции 1917 года. В образовавшемся после переворота Комитете Государственной Думы он занимал должность казначея. Помню, как в первые дни революции, когда в Петербурге бастовали трамваи, он ежедневно отправлялся пешком с Петербургской стороны, где мы жили, в Таврический дворец, делая в оба конца не менее 12–15 километров. Мало кто из его сверстников (ему исполнилось уже 80 лет) имеет достаточно сил для таких прогулок.

Последние четыре года своей жизни, во время гражданской войны, В.К. жил в Крыму, в своем имении, и умер в начале 1922 года.

Приведенные мною краткие биографические сведения еще мало говорят об этом примечательном человеке. За всю мою долгую жизнь я не встречал никого, кто бы обладал в такой полноте, как он, какой-то необыкновенной внутренней гармонией, создававшей исключительную ясность во всех его отношениях к людям. Здоровое тело, здоровый разум и здоровый дух были основой этой внутренней гармонии. Ни одно из этих трех начал человеческой природы не преобладало и не угнетало других, вследствие чего он может считаться подлинно совершенным человеком.

За тридцать лет моего близкого знакомства с ним я ни разу не помню его больным. Всегда бодрый, свежий, работоспособный. Он легко мог не спать несколько ночей подряд, мог подолгу не принимать пищи, и все такие лишения нисколько не уменьшали его жизненной энергии. Но если спал, то спал как убитый, а ел все, что перед ним ставили на стол. В 75 лет, будучи председателем ялтинской земской управы, он еще делал верхом по много верст, объезжая горные деревни своего уезда, и только раз сказал мне: «Езда меня не утомляет, но сегодня в первый раз почувствовал головокружение, проезжая по тропинке над обрывом. Очевидно, начал стареть». Пешком же в это время он ходил в гору без всякой одышки. Всякая физическая работа была ему легка и приятна. Живя и хозяйничая в своем имении, он всегда был в работе: колол дрова, чинил заборы и исполнял разную столярную и плотничью работу. И все спорилось в его ловких руках. Оставался силен физически до глубокой старости. В 83 года еще работал топором и пилой.

В.К. обладал умом преимущественно практического характера, не склонным к отвлеченному мышлению. Я бы сказал, что он был не так умен, как безукоризненно разумен. Он мыслил всегда конкретно, ясно и четко, отвергая в области рассуждений всякую зыбкость и неопределенную интуитивность. Смолоду усвоив материалистическое мировоззрение, дополненное контовским позитивизмом, он остался ему верен до старости. Отрицал в человеке всякое высшее духовное начало и глубоко был убежден, что все люди в своих поступках руководствуются лишь эгоистическими побуждениями. Свою общественную и частную жизнь, полную любви к людям и самопожертвования, объяснял тем, что ему так жить «приятно», и был совершенно убежден в отсутствии принципиальной разницы между эгоизмом и альтруизмом, и что лишь социальная жизнь человечества в своей естественной эволюции постепенно наполняет эгоистические побуждения людей альтруистическим содержанием.

Между его материалистическими взглядами и духовным содержанием его личности была непроходимая пропасть, искусственно заполнявшаяся им довольно-таки наивными рассуждениями, но сам он не ощущал этого, а потому гармоничность его личности не нарушалась.

Я не знал человека, более проникнутого чувством долга и глубокой любви к человеку — ближнему и дальнему. Был идеальным семьянином. Обожал свою жену, которая была старше его на 4 года и состарилась умственно и физически гораздо раньше него. Это была милая, хорошая женщина, но, получив «светское» воспитание, была непрактична и неработоспособна, а любила сентиментальные и выспренние разговоры. В.К. любовался ею и старался ее избавить от всяких забот. Когда у них пошли дети, не она, а он вставал к ним ночью и убаюкивал их, а когда они подрастали, играл с ними в разные игры, посвящая им редкие часы отдыха. Словом, для детей он был не только отцом, но в значительной степени и матерью. И понятно, что в семье Винбергов, не в пример другим семьям, не мать находилась в ее центре, а отец. И дети, очень любившие свою мать, отца все же любили сильнее и крепче. А когда они подросли, он сделался их ближайшим другом, входя во все их интересы и обдумывая вместе с ними все их намерения и дела. Неизменно бодрый, веселый, уравновешенный, он никогда не наказывал детей, даже не повышал на них голоса, но его слово было для них законом, а авторитет непререкаемым. Таким же авторитетом он пользовался впоследствии у своих многочисленных внуков, которым их дедушка представлялся каким-то высшим существом.

У людей, настолько любовно вросших в свою семью, в большинстве случаев общественные интересы отходят на задний план. В.К. в этом отношении составлял редкое исключение. Его хватало на все, и общественная работа была для него не только призванием, он ощущал ее как обязанность, как долг.

Я знал многих так называемых общественных деятелей, вся жизнь которых проходила в заседаниях, совещаниях или в произнесении речей. В.К. был в другом роде: он не только «заседал», но и работал. Всякое дело, за которое он принимался (а инициативы у него было много), он изучал и обдумывал во всех деталях, а когда к нему приступал, то не только руководил работой, но и сам принимал в ней участие. Это качество во все разраставшемся земском деле становилось даже отчасти недостатком: не было возможности везде поспеть и во все проникнуть. На отдых не оставалось времени. Мне приходилось видеть его на работе на восьмом десятке его жизни, в Ялте. Люди, знакомые с земской деятельностью, знают, в какой ежедневной сутолоке она происходила, благодаря тому, что земства (я имею в виду земства активные) стояли в центре всей местной общественной жизни, а земское хозяйство состояло из самых разнообразных отраслей. День председателя управы проходил поэтому в чрезвычайно нервной обстановке: заседания управы, школьного и санитарного советов, доклады разных ответственных служащих, прием просителей, сношения письменные и личные с администрацией, иногда — поездки по неотложным делам, и т. д. У В.К. было кроме того особое дело, отнимавшее у него массу времени и связанное с исключительной популярностью его среди местного татарского населения. Татары звали его — «наш дедушка». И они приходили к «нашему дедушке» из ближних и дальних деревень за юридическими советами. В.К. терпеливо их выслушивал и, наведя справки в законах и сенатских решениях, давал им нужные советы. Часто татары совещались с ним и по своим семейным делам, и в этих случаях каждый получал совет или слово сочувствия и утешения. Эти семейно-юридические консультации возникли уже давно, когда он жил в своем имении, лишенный права общественной деятельности, а когда он стал председателем управы — отнимали значительную часть его рабочего времени. Но отказать татарам в советах он не считал себя вправе, да и сам увлекался своей деятельностью вольного юрисконсульта.

Появлялся В.К. в управе ежедневно раньше всех служащих, в 8 часов утра и раньше, уходил последним. А затем, наскоро пообедав дома, снова возвращался в управу. Ялтинские жители, проходя мимо управского здания в 11–12 часов вечера, постоянно видели в светящемся окне седую голову старика, склоненную над ворохами бумаг. Работал он не менее 12-ти часов в сутки, часто отдавая работе и значительную часть воскресного отдыха. Его пример заражал служащих, которых он никогда к работе не принуждал, и все работали охотно, испытывая на себе огромное влияние его нравственного авторитета.

Только такой гармонически построенный человек, как В. К. Винберг, мог в глубокой старости так работать, как он. Не помню, чтобы он когда-либо сказал — «я устал», не помню, чтобы он позволил себе заснуть среди дня, не помню, чтобы он попросил кого-либо из детей и внуков пойти куда-нибудь или сделать что-нибудь за него. В последние годы его жизни дети и внуки всячески старались избавить его от лишней работы и забот, но им приходилось оберегать его так, чтобы он этого не заметил.

Лишь во время гражданской войны, когда ему перевалило за 80, он стал иногда задремывать, сидя в кресле после обеда. Но эти признаки своей старческой слабости упорно старался скрыть, и мы делали вид, что этого не замечаем.

Умер В. К. Винберг в Крыму, когда я был уже в эмиграции. Но знаю от своих детей, живших тогда с ним, что еще за две недели до смерти он работал по хозяйству.

Ему, старому либералу и законнику, трудно было приспособиться к большевистскому режиму первых лет революции. Он тщетно искал в установившемся образе правления каких-либо общих норм и принципов, чтобы положить их в основу своих отношений с новой властью, и совершенно растерялся, не видя вокруг себя ничего, кроме грубого насилия. Тем не менее, когда его имение было превращено в совхоз и его назначили управляющим, он с исключительной добросовестностью и честностью исполнял свои новые обязанности.

Не случись революции, этот могучий старик, здоровый телом и духом, прожил бы еще с десяток лет, но с революцией на него обрушились несчастья. Конечно, не бедность, не голод (приходилось и голодать) подорвали его богатырские силы. Материальные лишения он переносил бодро и легко. Но старческое сердце, хранившее глубокие привязанности, в особенности к своим семейным, не выдержало тревоги за них, когда большевики арестовали его сына, дочь и нескольких внуков и грозили им смертной казнью. Вскоре после их ареста, просидев и сам в тюрьме две недели, он стал заметно слабеть умственно и физически, а однажды заснул и более не проснулся.

Характеризуя В. К. Винберга, мне волей-неволей пришлось нарушить хронологию моего повествования и коснуться событий, происходивших через тридцать лет после времен моего студенчества. Теперь возвращаюсь к этим временам.

Когда я познакомился с Винбергами, В.К. было под шестьдесят лет, но его молодая душа находила больше созвучия в молодом поколении, которое, как магнитом, притягивалось к нему и к его дружной семье. Поэтому у Винбергов собиралась преимущественно радикальная молодежь — молодые приват-доценты, писатели, студенты. Разговоры вращались преимущественно вокруг политических вопросов. Иногда собрания носили полуконспиративный характер.

Были у Винбергов приемные вечера, но и в любое время у них всегда можно было застать какого-либо завсегдатая. Среди их гостей помню будущего академика С. Ф. Ольденбурга и его брата, сестер Ленина — Ульяновых (бывал и будущий Ленин, но его я тогда не встречал), П. Б. Струве, М. И. Туган-Барановского, Н. Д. Соколова, семью Беренштамов и др. Многие из названных лиц и других посетителей этой семьи впоследствии приобрели известность в науке и в общественной жизни.

Бывая у Винбергов, я сразу почувствовал огромное нравственное влияние старика, в котором так естественно и прочно связывались его радикальные убеждения с велениями нравственного долга. Но я не знал еще, что его семья скоро станет моей собственной семьей.

В период моего университетского учения я два лета провел в путешествиях со своим товарищем А. Н. Потресовым. Оба эти путешествия много способствовали расширению моего кругозора.

Первое путешествие мы предприняли в 1889 году на Парижскую выставку. Я и раньше несколько раз бывал за границей с матерью, но в сознательном возрасте впервые знакомился с европейской жизнью.

Проездом через Дрезден, мы побывали в знаменитой Дрезденской галерее, и перед Сикстинской мадонной моей душе внезапно стали доступны подлинные эстетические эмоции, прежде ограничивавшиеся впечатлениями от реалистической живописи.

В шумном, веселом Париже мы впитывали в себя самые разнообразные впечатления: Лувр и международное разнообразие всемирной выставки, ночные кабачки и Палата депутатов, где в это время шла борьба между республиканцами и буланжистами и т. д.

Мы попали в Париж как раз в период подготовлявшегося франко-русского союза и все возраставших в связи с этим симпатий французов к России и русским. Поэтому мы особенно радушно были приняты в ассоциации парижских студентов, помешавшейся в Латинском квартале, в собственном доме. С завистью мы осматривали это свободное студенческое учреждение, имевшее ресторан, большую библиотеку с читальней, залы для игр и гимнастики и пр.

Студент, президент ассоциации, пригласил нас на раут в честь приехавших на выставку чешских студентов. Сидя в густой толпе, мы слушали приветствия, которыми обменивались студенты чешские и французские. Вдруг председатель ассоциации встал со своего места и, заявив, что на рауте присутствуют русские студенты, произнес нам приветственную речь. Приходилось отвечать. После тщетных усилий с моей стороны заставить говорить моего товарища Потресова, я встал и что-то пролепетал на французском языке. До тех пор я и по-русски никогда не говорил речей, а потому мой французский лепет едва ли был красноречив. Тем не менее речь моя была покрыта бурными аплодисментами и раздались крики: «L’hymne russe, l’hymne russe!» Откуда-то появились ноты русского гимна, и один из студентов сел за рояль.

В России мы, радикальные студенты, относились к гимну русского самодержавия враждебно, но в Париже не решились протестовать против его исполнения, и, скрепя сердце, пришлось выслушать его стоя. Это был первый урок международной корректности, который я получил.

А через несколько дней в «Новом Времени», ведшем тогда германофильскую кампанию, появилась корреспонденция из Парижа, в которой говорилось, что парижская ассоциация студентов чествовала каких-то двух жидов, которые, назвавшись представителями русского студенчества, произносили франкофильские речи.

За границей мы, конечно, накупили всяких нелегальных книг и брошюр и две недели провели на берегу Ламанша, в Нормандии, взасос читая Герцена, тогда еще запрещенного в России. Благодаря Герцену, мои радикальные политические настроения впервые приобрели социалистическую окраску.

На следующий год мы совершили большое путешествие по России. Проехали по Волге и Каме, а затем пробрались на Урал, где осматривали железные заводы и золотые россыпи. В Нижнем Новгороде мы познакомились с Н. Ф. Анненским и В. Г. Короленко. С тех пор с первым из них у меня на много лет завязалось знакомство, а через него — связь с сотрудниками «Русского Богатства», одним из редакторов которого он состоял.

Я окончил университет в 1891 году. Если день окончания гимназии вспоминается мне как один из счастливейших дней моей жизни, то с окончанием университета у меня были связаны чувства иного рода. Тревожили вопросы: куда деваться? Что делать? Ту часть молодежи, к которой я принадлежал и которая считала себя «интеллигенцией» par exellence, совершенно не интересовал вопрос о личном устройстве и материальном преуспеянии. Я имел небольшие средства для безбедного существования, но и те из моих товарищей, которые никаких средств не имели, столь же мало заботились о своих будущих заработках.

В соответствии с нашими взглядами, главной нашей задачей в жизни была общественная польза, работа на благо народа. Само собой разумеется, что каждый из нас в глубине души мечтал об известности и славе, но эти тайные эгоистические мечты, в которых не всякий бы признался, были как бы придатками наших альтруистических побуждений.

«Работа на благо народа» — формула отвлеченная, которую как-то нужно облечь в конкретное содержание. Нужно избрать какую-то определенную деятельность, в которой можно, в соответствии со своими способностями, принести наибольшую пользу. Выбор затруднителен. Давно уже думал об этом, но пугался ответственности решения и отсрочивал его. Помню, как я жалел, что еще при жизни матери был, как единственный сын, освобожден от воинской повинности, которая дала бы мне возможность еще на год отсрочить вступление в практическую жизнь.

Наши убеждения очень ограничивали для нас выбор будущей деятельности. Конечно, всякий из нас мог поступить на государственную службу, ибо тогда не было перепроизводства интеллигенции и спрос на чиновников с высшим образованием был неограничен. Но этого рода карьера была для нас неприемлема. Мы с презрением говорили о «хождении в чиновничество» наших предшественников, разочаровавшихся в революции радикальных студентов 80-х годов. Мы рассуждали так: власть правительства враждебна народу. Поэтому всякий чиновник, находящийся на государственной службе, хотя бы и общеполезной, в конечном счете приносит народу вред уже тем, что усиливает правительственную власть. Кроме того, мы видели перед собой целый ряд примеров того, как люди самых левых убеждений, поступив на государственную службу, постепенно привыкали к компромиссам и теряли свой оппозиционный пыл.

Какие же поприща деятельности нам оставались? Наука, литература, искусство — это были, конечно, с нашей точки зрения, почтенные профессии, в которых можно было принести много пользы, не запятнав себя компромиссами. Педагогическая деятельность также была приемлема с этой точки зрения. А затем оставалась наиболее привлекательная, но в достаточной степени неопределенная «общественная деятельность», непременно, как нам казалось, оппозиционная или революционная по отношению к существовавшему строю.

Выбор был труден, и невольно хотелось отложить решение.

Загрузка...