Глава 26 В период Временного правительства (февраль-октябрь 1917)

В Комитете Петербургской стороны. А. В. Пешехонов в роли полицейского пристава. Вопрос о монархической преемственности на завтраке у Винавера. Таврический дворец в первые дни революции. Стеклов-Нахамкес оказался моим знакомым. Прием в Думе депутаций от петербургских полков. Д. Д. Соколов, защищающий «приказ № 1». При исполнении обязанностей секретаря ЦК кадетской партии. Беженцы свергают меня с поста председателя беженского отдела Союза городов. Количественный рост, политических партий («мартовские» эсеры и кадеты). Моя командировка в Крым и впечатления от нее. Отставка Милюкова. Интриги Некрасова. Демонстрации против Милюкова и его мужество. Уличная манифестация против партии Народной Свободы. Прения в ЦК об участии во Временном правительстве. Совесть Шингарева против логики Милюкова. Переговоры с князем Львовым об участии к.-д. партии в коалиционном правительстве. Кн. Львов между двух огней. Затруднения коалиционного правительства. Знаменательный эпизод с дачей Дурново. Ленин на балконе дачи Кшесинской. Заседание ЦК кадетской партии в ночь на 3 июля. Большевистское восстание 3 июля и его ликвидация. О чем заботился Луначарский, сидя в тюрьме. Второй кризис Временного правительства. Моя кратковременная служба в министерстве земледелия. Новая петербургская городская Дума. Вопрос о диктатуре Корнилова на заседании ЦК кадетской партии в Москве. Встреча в Москве перводумцев. Московское совещание и А. Ф. Керенский. Моя вторая поездка в Крым. Изменение политической атмосферы в Петербурге после ликвидации корниловского восстания. Газета «Свободный Народ» под моим редакторством. Прения в городской Думе о смертной казни. Предпарламент Речь Троцкого. Большевики подготовляют восстание и выходят из Предпарламента.


Приступая к составлению этой и следующей главы, я должен сделать некоторую оговорку: писал я их через 20 лет после революции и многое было уже мною позабыто. Да и запоминать то, что происходило перед моими глазами, было тогда трудно. Ведь мы прожили 1917 год в сплошном нервном напряжении, когда дни мелькали, как минуты, а волнующие события целыми горами нагромождались друг на друга. И понятно, что, не имея в руках документов, я лишен возможности вести последовательное изложение. Вероятно, в отдельных случаях я погрешил и против хронологии. Все же, описывая отдельные эпизоды и сцены, лучше сохранившиеся в моей памяти, я старался держаться в рамках их последовательности во времени.

Если бы меня спросили, что я делал в первые дни после государственного переворота, я бы затруднился на это ответить. По месту своего жительства я состоял в каком-то Комитете Петербургской стороны. Мы были очень заняты. Чем? — В общих чертах на этот вопрос отвечу: наведением элементарного порядка. Состав комитета был пестрый и случайный. Принимали в него всякого, кто ощущал своим долгом гражданина поддержать в городе, лишившемся законного управления, хоть сколько-нибудь нормальное течение жизни. Должен констатировать, что и тут, в мелкой черновой работе, представители городской буржуазии мало принимали участия. Работала главным образом социалистическая интеллигенция.

Как полагается, мы много заседали и обсуждали, но не наши решения создавали нам работу, а сама взбаламученная жизнь. Так, помню, что к нам привели большую группу выпущенных из тюрьмы политических арестантов. Их нужно было накормить и одеть. И вот мне пришлось носиться по городу на автомобиле под красным флагом, гарантировавшим его от захвата солдатами, добывая белье и одежду на складах Союза городов.

Неизвестные люди приводили к нам жуликов, пойманных на месте преступления, а мы отправляли их в комиссариат Петербургской стороны, во главе которого исполняющим обязанности полицейского пристава оказался литератор А. В. Пешехонов. Он был целый день завален работой. Нацепив на свой пиджак огромный красный бант, суетился, отдавал какие-то распоряжения, а ночью ездил с докладами в Совет рабочих депутатов.

Почти ежедневно я бывал на заседаниях нашего партийного ЦК. Большинство моих товарищей по ЦК, как и я сам, далеко не были в восторге от происшедшей во время войны революции. Приходилось ее принимать как совершившийся факт, но хорошего мы от нее не ждали, а потому с первого же дня стали в известном смысле «контрреволюционерами», всячески стараясь препятствовать «углублению революции», как тогда выражались более лево настроенные люди. К тому же мы принадлежали к поколению, уже пережившему одну революцию, а с нею вместе и свои революционные иллюзии.

Хорошо помню заседание центрального комитета за завтраком у Винавера, на второй день революции. Обсуждался вопрос о том, следует ли стремиться к сохранению монархического образа правления.

Милюков решительно высказался за монархию. Его поддержало несколько правых кадетов. Одним из самых убежденных монархистов был академик С. Ф. Ольденбург, который тогда, конечно, не мог представить себе, что через несколько лет будет прославлять советскую власть. Большинство, однако, склонялось к мнению, что монархия фактически уже не существует и что бороться за ее восстановление и нежелательно, и бесцельно. Это, хотя и не проголосованное, мнение большинства ЦК не домешало Милюкову через три дня горячо убеждать великого князя Михаила Александровича вступить на освобожденный его братом престол.

Хотя я принадлежал к числу республиканцев, но теперь считаю, что Милюков был прав и что у законного царя еще были, хотя и весьма слабые, шансы справиться с «углублением революции».

Каждый день я урывал время от своих неопределенных занятий в Комитете Петербургской стороны для путешествия в Таврический дворец, где бок о бок заседали Комитет Государственной Думы и Совет рабочих депутатов, который, введя в свой состав представителей от солдат, стал называться Советом рабочих и солдатских депутатов.

Таврический дворец имел плачевный вид: паркетные полы скользки от нанесенных на сапогах снега и грязи, в одной из зал для чего-то сложены мешки не то с мукой, не то с чем-то другим. По залам и коридорам ходят всевозможные люди — солдаты, рабочие, интеллигенты, одни возбужденно разговаривают и спорят, другие куда-то спешат с важным деловым видом. Среди этого разнообразного люда печально выглядят фигуры недавних хозяев Таврического дворца — депутатов, без всякой цели слоняющихся взад и вперед, робко прислушиваясь к разговорам толпы. Изредка пробежит мимо бледный от бессонных ночей член Комитета Государственной Думы, мелькнет монументальная фигура Родзянко, или Керенский с землисто-бескровным лицом промчится властным шагом, отдавая резким голосом какие-то распоряжения.

А в бывшем кабинете председателя Думы — арестный дом. Там под охраной вооруженных солдат сидят арестованные сановники старого режима. Солдаты довольно свободно пропускают туда публику, которая с любопытством рассматривает этих несчастных, недавно еще всесильных людей…

Как-то я шел по Екатерининскому залу с кем-то из знакомых. Нам встретился секретарь областного комитета Союза городов и любезно со мной раскланялся.

— Откуда вы знаете Нахамкеса? — удивился мой спутник.

Я давно был знаком с благообразным и корректным господином, часто встречая его в Союзе городов и мирно беседуя с ним на всевозможные темы. Фамилии его я не знал, но своим внешним видом и манерами он больше походил на умеренного и аккуратного чиновника, чем на своих собратий из третьего элемента. И вдруг обнаружилось, что это прославившийся в начале революции большевистский демагог Нахамкес-Стеклов, писавший в газетах грубые пораженческие статьи…

На второй день революции в Думу стали являться депутации от всех полков петербургского гарнизона. При мне пришла депутация от гвардейского флотского экипажа, во главе которой, с красным бантом на груди, находился впоследствии провозгласивший себя императором всея Руси великий князь Кирилл Владимирович.

Сильное впечатление на меня произвел прием депутации от Преображенского полка. К ней вышел Родзянко, сказавший своим громовым, но охрипшим от бесчисленных речей голосом несколько общих фраз о том, что солдаты теперь свободные граждане и что свобода налагает обязанности перед родиной, которую все граждане должны защищать до последней капли крови и т. д.

Речь Родзянко была покрыта громовым «ура» преображенцев. Но как только Родзянко ушел, перед выстроенной шеренгой преображенцев влез на стул какой-то тщедушный еврей и, отрекомендовавшись меньшевиком, стал произносить длинную и малопонятную солдатам речь о значении революции для победы пролетариата в его классовой борьбе с буржуазией. Солдаты добродушно улыбались ему, как и Родзянке, а когда он кончил, наградили и его громким «ура».

Меньшевика на том же стуле сменил другой еврей, лохматый и страстный, по-видимому, большевик, начавший свою речь словами: «Не слушайте разных Родзянок, этих толстосумов, призывающих вас проливать свою кровь за их интересы». Говорил он с еврейским акцентом, но простым и понятным языком, призывая своих слушателей покончить с войной и расправиться со своими внутренними врагами, «помещиками и буржуазией».

По лицам солдат, еще не привыкших к революционным речам, было видно, что этот оратор-демагог пришелся им по сердцу, и когда он, весь потный и красный от революционного пыла, соскочил со стула, то раздалось «ура», гораздо более восторженное, чем после речей Родзянко и тщедушного меньшевика.

Из первых дней революции мне вспоминается чувство, близкое к отчаянию, охватившее меня, когда я прочел в газетах «Приказ № 1», совершенно разрушавший дисциплину в армии. В этот день я встретил в Таврическом дворце своего старого знакомого еще по университетским кружкам, Н. Д. Соколова. Зная, что он состоит членом Исполнительного комитета Совета рабочих и солдатских депутатов, я с раздражением напал на него:

— Какой дурак составил этот приказ!

— Почему дурак? — с обидой в голосе ответил он. — Я напротив считаю этот документ прекрасным, поддерживающим в войсках революционную дисциплину.

Я еще не знал, что одним из составителей рокового приказа был мой собеседник, которого я невольно обозвал дураком.

Вскоре после образования Временного правительства, вернувшись домой после какого-то ночного заседания, я проспал больше обыкновенного и был разбужен в 8 часов утра телефонным звонком.

— Алло?

— У телефона Демьянов, товарищ министра юстиции… Владимир Андреевич, хотите быть сенатором? А. Ф. Керенский решил пополнить Сенат свежими людьми и поручил мне сделать вам это предложение.

Стоя в ночной рубашке возле телефона, я совершенно опешил от такого неожиданного предложения и удивленно переспросил:

— Сенатором?

— Ну да, сенатором, что же тут удивительного?

— Бог с вами, Александр Алексеевич, какой же я сенатор? Я даже не имею юридического образования.

Демьянов продолжал настаивать, сообщив мне, что я буду назначен сенатором 2-го департамента, ведающего крестьянскими делами, и что я, как земский статистик, должен хорошо знать крестьянскую жизнь. Я же возражал ему, что хотя и знаю крестьянскую жизнь и хозяйство, но никогда не занимался вопросами крестьянского права, служащими предметом обсуждения 2-го департамента Сената.

В конце концов я категорически заявил, что ни под каким видом в сенаторы не пойду.

Мой телефонный собеседник был, видимо, крайне озадачен моим отказом и спросил меня:

— Ну, а кого бы вы нам посоветовали назначить во 2-ой департамент Сената?

Тут уже я был озадачен: никогда на эту тему не размышлял. Однако бросил случайно мне пришедшую в голову мысль:

— В вопросах крестьянского права гораздо компетентнее нас, земских статистиков, провинциальные присяжные поверенные, которым постоянно приходится вести крестьянские дела.

— А кого бы вы могли рекомендовать?

— Например, Ф. В. Татаринова, который долго был орловским земцем, а затем сделался провинциальным адвокатом.

На этом кончился наш разговоре Демьяновым, а через несколько дней я прочел в газетах о назначении Татаринова сенатором.

Я не упомянул бы об этом незначительном эпизоде, если бы он не был характерен для легкости, с какой производились революционной властью назначения на высшие государственные посты. Я далек от мысли осуждать за это министров Временного правительства. Конечно, оно не могло оставить органы власти в руках, ему враждебных. В частности, Сенат, высший орган административной и судебной юстиции, в течение двух царствований комплектовавшийся почти исключительно реакционерами, несомненно подлежал пополнению новыми людьми. Но откуда их взять?

Депутаты и общественные деятели, неожиданно оказавшиеся у власти, не готовились заранее к той роли, которую им пришлось играть. И они естественно стали искать новых людей среди своих добрых знакомых, к которым они относились с доверием. Если при старом режиме карьеру делали люди, далеко не всегда пригодные для ответственных постов, то революция в этом отношении не внесла ничего нового. Только у карьеристов старого режима, благодаря существовавшим иерархическим правилам, все же был некоторый служебный стаж, а для революционной карьеры и этого стажа не требовалось.

Так бывало при всех революциях. Возможно даже, что наше революционное правительство отличалось наименьшим легкомыслием в своих назначениях.

Что касается Ф. В. Татаринова, получившего сенаторское звание по моей протекции, то оно ему весьма пригодилось, когда, во время гражданской войны, он служил небольшим чиновником в деникинском управлении. Ибо сенаторы, независимо от занимаемых ими должностей, получали повышенные оклады…

Весной 1917 года тяжко заболел секретарь ЦК кадетской партии, А. А. Корнилов, и я был избран на его место.

В это тревожное время должность секретаря ЦК кадетской партии была крайне ответственной, ибо наш ЦК представлял собой единственную организованную общественную силу, противостоявшую всему, как снежный ком возраставшему, социалистическому сектору русской общественности, который имел объединявший его центр в Совете рабочих и солдатских депутатов.

Хотя у меня был помощник, молодой Г. В. Вернадский (ныне профессор русской истории в одном из северо-американских университетов), составлявший протоколы заседаний и заведовавший канцелярией, но и лично у меня было много работы, так как деятельность ЦК разрасталась чрезвычайно. Помимо постоянных заседаний, на которых обсуждались важнейшие вопросы внутренней и внешней политики, комитет занимался изданием популярных политических брошюр, а его члены выступали на митингах в Петербурге и ездили для пропаганды в провинцию.

Партийная работа стала поглощать почти все мое время. К тому же комитет Петербургской стороны, в котором я работал в первые дни революции, прекратил свое существование, а на своей службе в министерстве путей сообщения, где все дела остановились, я показывался редко. Продолжал работать по-прежнему лишь в беженском отделе Союза городов, но и то недолго: наши клиенты несчастные, забитые белорусские беженцы, под влиянием революции «самоопределились». Выбрали из своей среды комитет и потребовали передачи им всего дела помощи. Некоторое время я сопротивлялся. Созывая членов этого комитета, доказывая им нелепость организации, в которой пособие распределяют люди, сами его получающие. Но мои клиенты ни на какие уговоры не шли, недвусмысленно обвиняя меня, что я потому не хочу им уступить, что кладу себе в карман ассигнуемые им деньги. Беженцы жаловались на меня в Совет рабочих и солдатских депутатов, который предложил какое-то компромиссное решение. Однако создалась такая невыносимая атмосфера и такой хаос в налаженном ранее деле, что я вынужден был сложить с себя свои полномочия. Таким образом, на время я целиком отдался партийной работе.

Кадетская партия была единственной из несоциалистических партий, сохранившая свою организацию после государственного переворота. Понятно, что ряды ее стали расти почти так же быстро, как росли ряды партий социалистических за счет элементов, им совершенно чуждых идеологически. Называться социалистом прежде было опасно, а теперь стало выгодно. И множество людей, ничего общего не имевших ранее с социализмом, теперь выбирали себе социалистические ярлыки. В ряды социалистов стали перебегать и некоторые кадеты. Не все, однако, решались сделать слишком резкое политическое сальто-мортале на крайнюю левую. Но к их услугам были более умеренные социалистические партии, как партия народных социалистов, или вновь образованная Плехановым партия «Единство». В этих партиях можно было, не изменяя своего отношения к самому важному вопросу о войне, приобрести весьма удобный для того времени социалистический ярлык и приобщиться к победоносному социалистическому блоку.

В свою очередь и кадетская партия заполнялась чуждыми ей по духу людьми из более правых политических группировок и из беспартийных служащих государственных учреждений. И, принимая в лоно партии новых «мартовских кадетов», как их называли, мне приходилось иногда выслушивать от них далеко не «кадетские» мнения.

Уже в первый месяц революции стало ясно, что развал всей внутренней жизни России, начавшийся в последний год старого режима, пошел еще быстрее. Достаточно было взглянуть на улицы Петербурга, чтобы в этом убедиться: дворники перестали очищать их от снега. По тротуарам, во время гололедицы, было трудно ходить, посередине даже центральных улиц образовались снежные сугробы, а во время оттепелей этот грязный, смешанный с навозом снег превращался в зловонную кашу шоколадного цвета. Всюду валялись бумажки, папиросные коробки и шелуха от подсолнечных семечек, в массе потреблявшихся праздными солдатами, которые целыми днями шатались по улицам. Они толкались на тротуарах и заполняли трамваи, путешествуя в них бесплатно. Поэтому трамваи набивались до отказа, внутри вагонов, на площадках и даже на ступеньках, на которых люди висели гроздьями.

Рабочие захватывали заводы и производство на них сокращалось изо дня в день.

Двоевластие, установившееся с первых дней образования Временного правительства, оказавшегося в плену у Советов рабочих и солдатских депутатов, и постоянно происходившие между ними трения — способствовали усилению анархии.

Плохо было и с продовольствием. Хлебная монополия, установленная правительством, не дала ожидавшихся результатов. Получились перебои в снабжении как армии, так и тыла.

В конце марта министр земледелия Шингарев обратился ко мне и к моему товарищу по первой Думе С. С. Крыму с просьбой съездить в Таврическую губернию, некогда избравшую нас своими депутатами, чтобы выяснить причины, почему эта хлебородная местность не поставляет нужного количества хлеба, и, если возможно, побудить местных деятелей к более энергичной работе. Мы, конечно, дали свое согласие.

В это время поезда выходили из Петербурга переполненные сверх меры, и без особой протекции невозможно было достать себе не только спального места, но даже устроиться в сидячем положении, не прибегая к физической силе. Поэтому Шингарев поручил своей канцелярии задержать для нас двухместное купе.

Когда нас известили, что билеты куплены, мы зашли в министерство к Шингареву за получением последних инструкций. Застали его в обширном министерском кабинете просматривающим какие-то бумаги за письменным столом. А в середине комнаты, вокруг другого стола, тоже заваленного бумагами, сидело пять посторонних людей с папиросами в зубах, в числе которых я узнал огромную фигуру статистика Громана, меньшевика, впоследствии попавшего в советскую тюрьму в качестве «вредителя». Тогда он был подлинным вредителем, состоя председателем продовольственного отдела Совета рабочих и солдатских депутатов, и был приставлен к Шингареву во главе особой контрольной комиссии, следить за его действиями и распоряжениями.

Эти пять человек дебатировали какой-то вопрос, и мощный голос Громана назойливо резонировал в обширном кабинете.

Мне стало глубоко жаль несчастного Шингарева, вынужденного работать в такой обстановке. Он морщился от табачного дыма и от шума, мешавшего ему с нами разговаривать.

Получив от Шингарева инструкции, мы пошли в канцелярию за получением билетов. Старорежимный чиновник вручил их нам, говоря с подобострастной улыбочкой:

— Нелегко было получить для вас эти билеты. Пришлось выставить великую княгиню Марию Павловну.

— То есть как выставить? — удивленно спросил я.

— Купе было заказано для нее. Но ведь она так себе едет, а вы — по важным государственным делам, вот мы и отняли у нее купе.

Чиновник, разговаривая в таком развязном тоне о великой княгине, очевидно хотел сделать нам удоволаствие, и очень удивился, что эффект получился обратный: мы вернули ему билеты и заявили, что не намерены их насильно отбирать у кого бы то ни было. Чиновник сконфузился и совсем в другом тоне стал объяснять нам, что Мария Павловна уже записалась на другой поезд, и если мы не поедем, то билеты все равно пропадут. Нам не оставалось другого выхода, как взять билеты и ехать. В тот же вечер мы уехали в Крым.

От этой поездки у нас остались в общем благоприятные впечатления. Революция пришла в провинцию не на штыках взбунтовавшихся солдат, как в Петербурге, а как подарок свыше. И население крымских и материковых городов Таврической губернии еще находилось в упоении от столь легко доставшейся свободы.

В Севастополе шли революционные митинги, но командующий черноморским флотом, адмирал Колчак, еще поддерживал в войсках элементарную дисциплину. После грязного Петербурга, переполненного разнузданными солдатами, Севастополь нам показался необыкновенно чистым и опрятным. Матросы и солдаты, встречавшиеся на улицах, имели подтянутый молодцеватый вид и охотно отдавали честь офицерам, сохранявшим еще погоны, сорванные с офицерских плеч в Петербурге. В Симферополе было хуже: много бестолочи в отношениях между комиссаром Временного правительства и местным Советом, но все-таки какой-то порядок поддерживался. А Совет, состоявший из умеренных социалистов, нас принимал как почетных гостей и изъявил свою полную готовность сотрудничать с Временным правительством. Очевидно газеты не давали полного представления о существовавшем в Петербурге двоевластии и о враждебных отношениях между правительством и советами, проявлявшихся в ежедневной мелочной борьбе, которой мы были свидетелями.

С такими же настроениями мы встретились во всех уездных городах, в которых побывали. Где-то, на одной из узловых станций, нас посетила депутация от заводских и железнодорожных рабочих, приветствовавшая «эмиссаров Временного правительства». Не знаю, откуда они узнали о нашем приезде. Очевидно, даже среди местных рабочих Временное правительство еще пользовалось популярностью.

Словом, происходивший в центре развал еще не успел докатиться до далекой провинции. И невольно думалось, что здоровая почвенная провинциальная жизнь сможет остановить гангренозный процесс, начавшийся в Петербурге… Но это была лишь кратковременная иллюзия.

Приехав в Петербург, я поделился своей иллюзией со съездом кадетской партии, на котором вообще голоса провинциалов вносили оптимизм в мрачные настроения петербуржцев.

Я приехал как раз перед первым кризисом правительства, вызванного отставкой Милюкова и Гучкова, после которой наступили тревожные майские дни.

Как известно, Временное правительство устранило Милюкова от должности министра иностранных дел весьма неделикатным образом, в его отсутствие, воспользовавшись служебной поездкой его и Шингарева в ставку главнокомандующего. Вернувшись оттуда, Милюков узнал, что он смещен и что ему предлагают пост министра народного просвещения. Само собой разумеется, что от такой комбинации он отказался, ибо не мог оставаться в правительстве, осудившем его иностранную политику в такой момент, когда от нее, как ему казалось, могли зависеть дальнейшие судьбы России. К тому же не одна внешняя политика была причиной его отставки. Как сильный и властный человек, он занял во Временном правительстве вместе с А. И. Гучковым наиболее непримиримую позицию в борьбе с Советом, систематически вмешивавшимся во внутреннюю и внешнюю политику, а потому был для советских лидеров наиболее одиозным из всех министров.

По-видимому решение отделаться от Милюкова было уже заранее принято руководителями Совета в соглашении с группой министров, находившихся под влиянием левых общественных кругов. Иначе я не могу себе объяснить следующего маленького эпизода: дней за десять перед отставкой Милюкова я получил приглашение на завтрак от министра путей сообщения Некрасова. За завтраком я застал человек десять своих товарищей по центральному комитету — Винавера, Волкова, Герасимова и др., считавшихся «левыми кадетами». Некрасов стал нам жаловаться на непримиримую позицию, занятую Милюковым в вопросе о проливах, чрезвычайно осложнявшую отношения правительства с Советом рабочих и солдатских депутатов.

Хотя некоторые из нас не сочувствовали неуступчивости Милюкова в этом в данный момент не актуальном вопросе, но все считали его одного способным справиться со всеми трудностями иностранной политики и ценили его участие в правительстве.

Мы сразу поняли, что Некрасов нащупывает почву, желая создать внутри партии раскол и вызвать сочувствие начавшейся против Милюкова интриге. Поэтому, не сговорившись между собой, мы уклонились от откровенных разговоров на затронутую Некрасовым тему, и его маневр таким образом не удался. Но смысл этого завтрака был для меня ясен и отставка Милюкова, вскоре последовавшая, не была неожиданной.

Для того, чтобы его отставка явилась как бы результатом народных требований, в Петербурге была организована демонстрация. Толпы народа, главным образом солдат, явились на площадь перед Мариинским дворцом, где заседало Временное правительство, с криками: «Долой Милюкова!» и «Мир без аннексий и контрибуций!»

В этот день я шел через Неву, направляясь на Английскую набережную, где помещался клуб партии Народной Свободы и находилась канцелярия ЦК. Перейдя Троицкий мост, я увидел Милюкова, едущего по набережной в автомобиле. Автомобиль медленно двигался среди возбужденной толпы солдат, грозивших Милюкову кулаками и что-то ему кричавших. Автомобиль вынужден был остановиться, а Милюков, встав с сиденья и скрестив руки на груди, стал говорить солдатам речь. Его спокойствие по-видимому подействовало на толпу, которая затихла и дала возможность автомобилю проехать.

Эта сцена внушила мне навсегда огромное уважение к мужеству Милюкова.

Изгнание лидера нашей партии из Временного правительства вызвало большое негодование в широких партийных кругах. Кому-то пришла мысль устроить сочувственную Милюкову уличную манифестацию, которая должна была показать, что не весь петербургский «народ» состоит из противников Милюкова и его твердой политики.

Сбор манифестантов был назначен возле помещения кадетского клуба, откуда мы и двинулись группой в 200–300 человек через весь Петербург, по Литейной, Невскому и Морской, к Мариинскому дворцу. Над нами развевались трехцветные флаги и плакаты с надписями: «Война до победного конца!», «Да здравствует Милюков!» и др.

На пути шествия манифестация разрасталась и на Мариинской площади достигла, вероятно, десятка тысяч человек. Там, с автомобилей, лучшие ораторы партии — Родичев, Винавер и др. — произносили соответствующие речи.

Ленин тогда только что появился в Петербурге и не успел еще довести настроения петербургских рабочих и солдат до степени революционного каления, а потому манифестация «буржуев» закончилась благополучно, без кровопролития.

Непосредственно после отставки Милюкова происходило хорошо запомнившееся мне заседание нашего центрального комитета. Обсуждался вопрос о том, должны ли представители кадетской партии принять участие в намечавшемся коалиционном правительстве, или всем кадетским министрам следует подать в отставку.

Милюков категорически высказался за отставку и за предоставление социалистам образовать социалистическое правительство. Он говорил, что «революция сошла с рельс», что события развиваются стихийно и их поступательный ход мы уже не в силах удержать. Революционный процесс, от нас не зависящий, должен дойти до своего завершения. Мы делаем тщетные усилия остановить этот процесс, но только его замедляем. Нужно ли это? Он думает, что не нужно. Чем скорее революция себя исчерпает, тем лучше для России, ибо в тем менее искалеченном виде она выйдет из революции. Все эти соображения приводят его к выводу, что нам не следует больше себя связывать с революцией, а нужно подготовлять силыдля борьбы с ней, и не внутри возглавляющей ее власти, а вне ее.

Начались горячие прения. Я вышел в соседнюю комнату и увидал там Шингарева, который, сжимая голову руками, нервно ходил из угла в угол.

— Нет, это невозможно, — обратился он ко мне, — в такую страшную для России минуту разве мы вправе отказаться от ответственности и отойти в сторону, умыв руки! Не знаю, поддержит ли центральный комитет Милюкова, но моя совесть мне мешает следовать за ним…

Теперь, после всего, что произошло, я думаю, что холодный ум Милюкова указывал более правильный путь, чем совесть Шингарева, но тогда я всем своим существом был на стороне последнего. И не я один, а подавляющее большинство ЦК. При голосовании этого вопроса Милюков в первый раз на моей памяти остался в меньшинстве.

Когда принципиальный вопрос об участии в правительстве был решен, приступили к выработке условий этого участия. Я уже не помню точно — каких именно. Главное состояло, конечно, в требовании полной независимости правительства от Совета рабочих и солдатских депутатов. Документ, в котором формулировались наши требования, составленный Кокошкиным и одобренный ЦК, было поручено М. М. Винаверу и мне сейчас же вручить председателю Совета министров, князю Львову.

Было часов около семи вечера, когда мы с Винавером на его автомобиле поехали с этой миссией в министерство внутренних дел, где находился князь Львов. Мостовые, не ремонтировавшиеся этой весной, были сплошь в ухабах, и наш автомобиль так бросало из стороны в сторону, что на каком-то толчке я вышиб плечом оконное стекло.

В швейцарской министерства нас обдало крепким духом махорки. Человек двадцать караульных солдат сидели там, развалившись в небрежных позах на стульях и на ступеньках лестницы. Они курили и громко разговаривали. Никем не опрошенные, мы поднялись по лестнице и вошли в приемную.

Странно было видеть после махорочного дыма в швейцарской эту приемную, в которой все сохранилось от старого режима, кроме царских портретов. Атласная голубая мебель стояла по-видимому на тех же местах, как было при Столыпине и при Плеве.

Мы просили доложить о нас кн. Львову случайно проходившего лакея. Через пять минут Львов появился из соседней комнаты, из которой были слышны возбужденные голоса и неслись на нас облака табачного дыма.

Я не видал кн. Львова с начала революции и был поражен его осунувшимся лицом и каким-то устало-пришибленным видом.

— Ну, сядем здесь в уголке, — сказал он нам своим ласковым голосом, усаживая нас на диван и садясь рядом. — С чем же вы приехали? Решили участвовать в правительстве?

Винавер ответил, что ЦК решил этот вопрос в положительном смысле, но при известных условиях, и вынул из кармана привезенный нами документ. Князь Львов уныло развел руками:

— Опять какие-то условия. Господи, и зачем вам это нужно! Ну, читайте…

Винавер стал читать, но Львов его плохо слушал, а прислушивался к голосам, доносившимся из соседней комнаты. Там, по-видимому, шел горячий спор.

Не успел Винавер дочитать документа, как из этой комнаты выбежало несколько растрепанных людей в косоворотках:

— Георгий Евгеньевич, куда же вы ушли? Ваше присутствие необходимо.

Львов с усилием поднялся с дивана:

— Подождите минуточку, я сейчас, — сказал он извиняющимся тоном и нехотя поплелся в шумную комнату.

Мы остались ждать, и ждали долго.

Вдруг на лестнице послышалось бряцание шпор и в приемную один за другим стали входить генералы в парадных мундирах, увешанных орденами.

Оказалось, что это командующие армиями, вызванные в Петербург Керенским, только что занявшим пост военного министра и пригласившим их на торжественный обед в министерство внутренних дел.

Когда генералы оказались в сборе, из двери, противоположной той, за которой скрылся князь Львов, вышел Керенский в черной курточке полувоенного покроя. Вид у него был властный и воинственный. Генералы подтянулись перед своим начальством и, рекомендуясь Керенскому, поочередно подходили к нему и любезно щелкали шпорами.

— Очень рад, — важно отчеканивал Керенский, пожимая руки генералов, и постепенно все они проходили в соседнюю комнату, где был сервирован обед.

Наконец вернулся князь Львов и в полном бессилии опустился рядом со мной на диван. Дослушав чтение документа, он с тоской посмотрел на нас и, мягко пожимая наши руки на прощание, пробормотал:

— Все условия и условия… Ведь не вы одни ставите условия. Вот там, в соседней комнате, советская депутация тоже ставит условия, и притом противоположные вашим. Что прикажете делать, как все это примирить! Нужно быть поуступчивее…

С тяжким чувством уезжал я из министерства. Все, что я видел там, поражало своей нелепостью: распушенные солдаты с цигарками в зубах, и генералы в орденах, любезно пожимающие руку Керенскому, которого большинство из них ненавидело. Тут же, рядом с генералами, шумно спорящие эсеры, меньшевики и большевики, а в центре этого хаоса — беспомощная, безвластная фигура главы правительства, который готов всем и во всем уступать…

Не прав ли был Милюков, сказав, что «революция сошла с рельс»?!

С образованием коалиционного правительства кончился, по крайней мере внешне, период двоевластия. Но это не послужило к укреплению власти. В стране росла анархия, внутри правительства шли раздоры, началась дифференциация и внутри Советов, где усиливалась большевистская оппозиция, влиятельная среди петербургских рабочих и солдат петербургского гарнизона. Большевики открыто вооружали рабочих, создавая из них кадры «красной гвардии».

Центром красной гвардии была Выборгская сторона, где большевики были хозяевами положения. Под покровительством красной гвардии находилась и сорганизовавшаяся там группа бандитов, именовавших себя анархистами. Бандиты завладели частной дачей Дурново и оттуда устраивали грабительские набеги на богатые квартиры. О даче Дурново тогда много писали в газетах. Уничтожить этот разбойничий притон было необходимо, но для этого требовалась воинская сила. Между тем правительство без санкции Совета не могло прибегнуть к содействию войск. Совет вначале решительно воспротивился «пролитию крови», но после долгих переговоров наконец предоставил правительству действовать.

Действия принял на себя министр юстиции Переверзев, предписав прокурору судебной палаты Каринскому арестовать засевших на даче Дурново «анархистов».

Дальнейшее изложение этого эпизода я пишу со слов Каринского, под свежим впечатлением рассказавшего мне все его перипетии. Не думаю, чтобы в его рассказе было много преувеличений.

Вызванный по телефону Переверзевым, он явился в Совет министров для обсуждения метода действий. Князь Львов очень скептически отнесся к затеянному делу. Он уныло говорил Каринскому:

— Как же вы сможете действовать, когда солдаты не будут вас слушаться?

Вызвали командующего войсками Петербургского округа, генерала Половцева, который, подтверждая слова Львова, заявил, что петербургский гарнизон настолько развращен, что отвечать за успех предприятия невозможно. В крайнем случае можно надеяться на повиновение двух рот Преображенского полка и на казачьи части. Но если в защиту анархистов выступят красногвардейцы, то он вообще затрудняется сказать, что из этого произойдет.

— Вот видите, — говорил кн. Львов, ничего у вас не выйдет…

Переверзев и Каринский все же решили действовать при помощи указанных Половцевым преображенцев и казаков. А чтобы избежать столкновения с красногвардейцами, предприняли экспедицию на Выборгскую сторону ночью.

Предварительно Каринский просил министра почт и телеграфов Церетели установить надзор за телефоном дачи Дурново, но Церетели ему ответил, что не считает себя вправе нарушать тайну телефонных сношений русских граждан.

Ночью Переверзев, Каринский и генерал Половцев приехали на место действий. Анархисты очевидно спали, так как дача была темна. Вокруг нее стояли две роты преображенцев и казачья сотня. Половцев приказал преображенцам занять дачу. Те двинулись вперед и стали взламывать запертые двери. Шум разбудил анархистов, которые, увидав, что их атакуют, произвели несколько выстрелов в окна. Этого было достаточно, чтобы преображенцы обратились в бегство. Казаки оказались храбрее и, по команде своего начальства, вступили в бой с анархистами. В пять минут дача была занята. Несколько анархистов было убито, в том числе и их главарь, оказавшийся уголовным преступником. При освидетельствовании трупа на его спине увидели татуировку абсолютно непристойного характера. Эта татуировка имела большое значение, так как, узнав о таком конфузном обстоятельстве, Исполнительный комитет Совета потушил в своей среде взрыв негодования по поводу «кровавых мер» правительства.

Этот маленький эпизод, характерный для иллюстрации слабости и дезорганизации революционной власти, произошел тогда, когда Ленин уже действовал в Петербурге.

Мне часто приходилось проходить мимо захваченного большевиками особняка Кшесинской, с балкона которого он ежедневно произносил перед огромной толпой демагогические речи против Временного правительства и «министров-капиталистов». Этот термин, изобретенный Лениным для обозначения не социалистических министров, действовал на воображение масс, которые представляли их себе толстосумами, обогащающимися за счет России. Бедный Шингарев, с трудом содержавший на скудные средства огромную семью, вскоре поплатился жизнью за то, что стал известен среди большевистских низов как один из этих коварных «министров-капиталистов».

Проходя мимо дома Кшесинской, я издали видел маленькую, знакомую мне фигурку Ленина, выкрикивавшего с балкона хриплым голосом слова ненависти и злобы, которых, впрочем, расслышать не мог, не решаясь со своим «буржуазным» видом войти в гущу облеплявшей балкон толпы рабочих и солдат с заломленными на затылок бескозырками, неистово ревевших «ура» на призывы своего нового кумира. Жутко становилось от одного вида этой толпы, которая вот-вот должна была перейти от криков к действиям. И действия вскоре начались.

Вечером 2-го июля было назначено заседание ЦК нашей партии в помещении кадетского клуба, на Английской набережной. Часов около восьми начали собираться члены ЦК. В ожидании приезда Милюкова мы стояли группами и разговаривали. Вдруг кто-то сказал:

— Посмотрите в окно, что происходит!

Из окон, выходящих на набережную, был виден Александровский мост, по которому с Выборгской стороны шла густая толпа вооруженных солдат и красногвардейцев, вливаясь на Литейный проспект.

Всем стало ясно, что началось восстание, к которому уже несколько дней призывал Ленин своих слушателей с балкона особняка Кшесинской. Мы сейчас же предупредили об этом по телефону Милюкова, которому, чтобы попасть из своего дома на заседание, нужно было пересечь Литейную, запруженную повстанцами. Для него это было бы слишком опасно, так как многие его знали в лицо, а его имя, как «врага народа», ежедневно трепалось в большевистских газетах.

Однако нам, как главному штабу «контрреволюции», необходимо было собраться немедленно для обсуждения положения. Решили поэтому перенести заседание на частную квартиру Шайковичей, находившуюся по ту сторону Литейной, на Захарьевской улице.

Когда я пробирался туда через толпу восставших солдат, расположившихся бивуаком на Литейной, я был поражен их мирным настроением. Составив ружья в козлы, они сидели кучками на мостовой перед разложенными кострами, на которых варили себе чай, и весело болтали. Очевидно были вполне уверены в победе без сопротивления.

Заседание ЦК было малочисленнее обычного. Не все решились приехать.

Не успел Милюков открыть его, как мы услышали шум грузовика, остановившегося против нашего подъезда. Кто-то взглянул в окно и сообщил нам тревожное известие, что на грузовике сидят вооруженные красноармейцы, очевидно приехавшие нас арестовать.

Среди присутствовавших произошло естественное смятение. Особенно всех тревожила участь Милюкова. Хозяйка квартиры, М. А. Шайкович, сообщила, что один из жильцов дома предлагает укрыть Милюкова у себя, проведя его по черной лестнице. Стали наскоро обсуждать, как осуществить этот план.

Сам Милюков, все это время сидевший молча на своем месте, вдруг позвонил в председательский колокольчик:

— Господа, прекратите эти ненужные разговоры, — сказал он спокойным голосом, — я все равно никуда не намерен уходить. Если автомобиль приехал за мной, то скрываться поздно. Между тем нам предстоит разрешить целый ряд неотложных вопросов. Поэтому приглашаю вас возобновить заседание. Слово предоставляется такому-то.

Хладнокровие Милюкова подействовало на всех отрезвляюще. Мы снова сели вокруг стола и заседание продолжалось. Я заметил лишь, что нас стало меньше на 2–3 человека…

Дезертирство их было, однако, напрасно: красноармейцы, очевидно, искали не нас, а кого-то другого, и мы благополучно заседали часов до 3-х ночи.

Милюкова все-таки не пустили домой, несмотря на его возражения, и он вместе с Винавером прожил несколько дней на Захарьевской в предоставленной им квартире. Предосторожность оказалась излишней. Винавер, подчиняясь уговорам родных и друзей, добросовестно отсидел в своем «месте», а Милюков продолжал свободно ходить и ездить по городу, возвращаясь только на ночь на свою конспиративную квартиру.

С описанного здесь заседания я возвращался ночью домой, на Петербургскую сторону, пешком, через весь город, вместе с Д. И. Шаховским и С. Ф. Ольденбургом. Все было тихо. Только на Литейной, на тротуарах, сплошными рядами спали солдаты, осторожно шагая через которых, мы с трудом выбрались на набережную Невы.

Как известно, восстание большевиков 3-го июля было легко ликвидировано, и притом почти без кровопролития. Узнав, что казачьи части выразили готовность защищать Временное правительство, солдаты петербургских полков, вышедшие из казарм не только с плакатами — «Вся власть Советам» и «Долой министров-капиталистов», но и с заряженными винтовками, вернулись в казармы, как стадо баранов. Мне рассказывали, что на Невском безоружные люди останавливали грузовики с вооруженными солдатами, которые без сопротивления отдавали им свое оружие. Особенно отличился в этот день товарищ председателя городского комитета нашей партии, В. И. Штейнингер, впоследствии расстрелянный большевиками. Человек смелый, решительный и обладавший большой физической силой, он ходил по улицам и с успехом разоружал бунтовщиков.

Казавшееся грозным, восстание закончилось мирно из-за нежелания развращенных революцией петербургских солдат рисковать своей жизнью.

Ленин скрылся, а некоторые из видных большевиков, в том числе — Троцкий и Луначарский, попали в тюрьму.

О чем думал Троцкий, сидя в тюрьме, — я не знаю. Но совершенно случайно узнал один мелкий, но характерный факт, на основании которого можно судить о тюремных мыслях и настроениях Луначарского. Факт этот я записал со слов жены моего приятеля В. А. Могилевского.

Могилевские, как и Луначарский, были перед революцией эмигрантами. Они жили в Лозанне и вели друг с другом близкое знакомство. Когда произошла революция, Луначарский вместе с Лениным отправился в Россию через Германию в «запломбированном вагоне», а Могилевский избрал более сложный, но более достойный путь — через Англию. Перед отъездом Луначарский говорил своему приятелю, что в свободной России он решил отказаться от всякой политической деятельности и посвятить свои силы работе исключительно культурной. Поэтому Могилевский, приехав в Россию, был крайне удивлен, узнав, что в Петербурге он стал активным большевиком.

Жена Луначарского с маленьким восьмилетним сыном продолжала жить в Лозанне, ожидая вызова от мужа.

Своего сына Луначарские, конечно, воспитывали вне религии и не крестили его, когда он появился на свет.

Вдруг в июле месяце от Луначарского приходит телеграмма, в которой он просит жену срочно окрестить сына. Жена его была поражена и смущена столь странным распоряжением мужа, но просьбу его исполнила. Е. А. Могилевская, бывшая крестной матерью мальчика, мне рассказывала, как трудно ей было убедить старорежимного русского священника совершить обряд крещения над сыном известного атеиста и большевика…

О мотивах, побудивших Луначарского срочно окрестить своего сына после неудачного большевистского восстания, можно лишь догадываться…

Независимо от происходивших политических событий, в это время несколько изменилось мое служебное положение: назначенный на должность управляющего отделом сельской экономии и сельскохозяйственной статистики мой приятель, Л. К. Чермак, предложил мне быть его помощником. Так как моя должность в министерстве путей сообщения все больше и больше превращалась в синекуру, я охотно дал Чермаку согласие, тем более, что предстоящая работа вполне соответствовала моему статистическому стажу.

И вот через 21 год я снова оказался служащим того учреждения, в котором когда-то началась и быстро прервалась моя бюрократическая карьера.

Придя на новую службу, я, к своему удивлению, встретился с теми же чиновниками, с которыми служил 21 год назад. За это время я прожил такую сложную и разнообразную жизнь, а они все сидели на своих насиженных местах. Те, кто был причисленным к отделу, стал младшим редактором, кто был младшим редактором — стал старшим. Только и всего. Все поседели, постарели и со скукой в душе тянули служебную лямку.

Теперь из младшего по службе и подчиненного им я вдруг оказался их начальством. В этом положении мне вначале было как-то не по себе, но они приняли меня очень радушно и все оказались моими товарищами по партии.

Мое поступление на службу в министерство земледелия совпало с усилением крестьянских волнений и разгромов помещичьих усадеб в разных местностях России. Сведения о крестьянском движении сосредотачивались в нашем министерстве, и мы с Чермаком решили составить их картограмму.

Занявшись этим делом, я обратил внимание на обратную зависимость, существовавшую между крестьянскими волнениями и распространением хуторских и отрубных крестьянских хозяйств. Другими словами, в местностях, где столыпинская реформа до революции шла успешно, крестьяне меньше всего проявляли склонности к захвату и дележу помещичьих земель, и обратно. Я заинтересовался замеченной мною зависимостью, свидетельствовавшей о том, что, если бы революция опоздала на несколько лет, она приняла бы совсем иные формы. Но революционные события помешали мне закончить мою работу.

Если не ошибаюсь, в июле происходили выборы в городские Думы по системе пропорционального представительства, в которых участвовало все население от двадцатилетнего возраста, включая и солдат.

Представители нашей партии во всех комиссиях, подготовлявших реформу местного самоуправления, и во Временном правительстве горячо возражали против участия в выборах солдат, которые в местах концентрации войск оказывали решающее влияние на их исход; настаивали также на введении ценза оседлости, но Совет рабочих и солдатских депутатов в этом вопросе был непримирим. В результате получился нелепейший избирательный закон и местные самоуправления заполнились пришлыми людьми, чуждыми местных интересов.

На муниципальных выборах местные интересы были забыты. Шла борьба политическая. А так как большинство населения городов состояло из пришлых рабочих и солдат, принадлежавших к крестьянскому сословию и мечтавших безвозмездно завладеть помещичьими землями, то партия социалистов-революционеров с лозунгом — «Вся земля трудящимся» оказалась победительницей. В московской городской Думе и в большинстве провинциальных муниципалитетов эсеры получили абсолютное большинство голосов. В петербургской же Думе они завоевали немного менее половины мест. Около четверти мест досталось большевикам, немного более четверти кадетам. Маленькая партия народных социалистов провела 4–5 человек, а меньшевики, руководившие в это время Советом рабочих и солдатских депутатов, были совершенно разгромлены: им удалось провести в Думу лишь четырех своих представителей.

Кадеты ввели в Думу своих главных лидеров — Милюкова, Винавера, Шингарева и Набокова. Так как первые два редко посещали заседания, а Набоков был малосведущ в вопросах самоуправления, то руководящая роль досталась Шингареву, уже выбывшему в это время из состава Временного правительства.

Большевики тоже, памятуя о крупной роли Парижской коммуны во французской революции, позаботились украшением столичной Думы своими видными людьми: в гласные Думы попали Зиновьев, Коллонтай, Луначарский и Мануильский. Зиновьев и Коллонтай показывались редко, а лидерствовали Луначарский и Мануильский.

Несмотря на образовавшуюся в социалистическом блоке после восстания 3 июля трещину, все же первоначально этот блок еще действовал в новой городской Думе. Так, хотя наша партия по численности занимала после эсеров второе место, в президиум нас не пустили, и он был составлен по сговору эсеров с большевиками из одних социалистов: председателем Думы был избран меньшевик Исаев. Для меня так и осталось загадкой, почему Исаев был социал-демократом и почему социалистический сектор Думы именно его посадил на председательское кресло. Это был рядовой петербургский адвокат, мало кому известный, человек порядочный, но недалекий, вероятно имевший слабое представление о Карле Марксе и его учении. Главное его достоинство составляла представительная наружность и корректность в обращении. Нужно ему отдать справедливость, что председательствовал он беспристрастно и, проникшись важностью своего поста, умел охранять достоинство Думы.

Товарищами председателя были избраны: из эсеров — молодой присяжный поверенный с жуткой фамилией — Труп и рабочий большевик среднего возраста, с бородкой клинышком. Он никогда не председательствовал, а молча сидел рядом с Исаевым. Мне кажется, что это был будущий президент СССР Калинин. Впрочем, незнакомый с биографией «всероссийского старосты», утверждать это не могу.

Попав в состав гласных городской Думы, я должен был немало времени уделять присутствию в ее заседаниях. Заседания неимоверно удлинялись партийными декларациями: всякий возникший вопрос предварительно обсуждался в отдельных фракциях, для чего делались постоянные перерывы общих заседаний. Часто бывало, что фракционные заседания длились часами, а затем каждая из фракций выступала со своими декларациями, после которых начинались уже прения. Фракционные совещания особенно долго затягивались у эсеров, ввиду существовавших разногласий между тремя наметившимися у них течениями. Во время их совещаний остальные гласные бродили по думским залам без всякого дела.

Мне приходилось участвовать и в деловой работе Думы, так как я попал в члены оценочной комиссии. Но работы в ней было мало. Из членов комиссии на ее заседания почти никто не являлся, и мы вдвоем-втроем быстро разрешали текущие дела.

Избранный в городские головы Шрейдер был старым эсеровским партийцем. Человек весьма недалекий, бездарный и узкий доктринер, он был совершенно беспомощен в сложном городском хозяйстве, вести которое было особенно трудно в условиях войны и революции. На заседаниях Думы он произносил бессодержательные патетические речи, неизменно подчеркивая свою социалистическую избранность и презрение к нам, «представителям буржуазии». Любил щеголять такими выражениями, как «моя социалистическая совесть мне не позволяет», или «социалистическая мораль требует от нас» и т. п., причем до самого большевистского переворота называл большевиков «товарищами» и признавал за ними эту «социалистическую совесть».

С первых же дней своего существования городская Дума сделалась какой-то дополнительной ареной политической борьбы, игнорируя никого почти не интересовавшие вопросы изо дня в день разрушавшегося городского хозяйства, которыми ведала городская управа под руководством совершенного непригодного городского головы.

Между тем Временное правительство, составленное с большим трудом после большевистского восстания 3-го июля, несколько укрепило свою власть. Произошло это главным образом потому, что меньшевики и эсеры, руководившие Советом рабочих и солдатских депутатов, поняли наконец необходимость сильной правительственной власти и стали значительно меньше вмешиваться в государственные дела. Но укрепление власти чувствовалось главным образом в Петербурге. В провинции и в армии революция продолжала «углубляться» и усиливалась большевистская пропаганда, внося повсюду разложение и анархию.

Окрепшее в столице правительство чувствовало потребность найти опору в организованном мнении всей страны, и с этой целью созвало в начале августа так называемое Московское совещание, на которое были приглашены представители всех организованных общественных сил: главного командования, солдатских комитетов, центральных комитетов всех партий, члены всех четырех Государственных Дум, представители Советов рабочих и солдатских депутатов, местных самоуправлений, кооперативов, организаций промышленников и т. д. Всех участников Совещания было, вероятно, около 2000. По крайней мере московский Большой театр, в котором оно происходило, был переполнен.

С особым волнением ждали выступления на Совещании главнокомандующего, генерала Корнилова, который, как было известно, требовал в это время от правительства восстановления смертной казни на фронте за особо тяжкие преступления.

Я приехал в Москву за несколько дней до открытия Московского совещания. Съехались и другие члены ЦК нашей партии, чтобы в полном составе комитета обсудить предварительно всю совокупность сложного политического положения.

Я теперь забыл почти все, что мы тогда обсуждали. Это вполне понятно, принимая во внимание наше возбужденное состояние. Понятно также, что в моей памяти запечатлелись лишь те две темы, в обсуждении которых я лично принимал участие.

Первая из этих двух тем, которую затронул Милюков в своем докладе, касалась самого ответственного в тот момент вопроса о взаимных отношениях между Временным правительством, Советом рабочих и солдатских депутатов и верховным главнокомандующим.

Милюков говорил в крайне осторожной форме. Смысл его речи заключался в том, что назревает конфликт между командованием армии и правительством, опирающимся на Совет. Нам, следовательно, нужно уяснить себе нашу позицию в этом конфликте: должны ли мы стремиться к его смягчению, или наоборот, должны принять участие в борьбе, став на сторону одной из борющихся сил. Сам Милюков недвусмысленно давал понять, что в той фазе, в которую вступила революция, Временное правительство обречено, и что спасти Россию от анархии может лишь военная диктатура.

Насколько помню, Милюков представлял себе первую стадию этой диктатуры в виде дуумвирата Керенского и Корнилова, предполагая, что под влиянием организованного Корниловым военного давления Керенский вынужден будет уступить и покончить с Советом рабочих и солдатских депутатов. Он допускал в худшем случае отказ Керенского от подобной комбинации и образование новой власти без его участия.

От речи Милюкова у меня создалось впечатление, что он уже вел тайные переговоры с Корниловым и обещал ему поддержку. Поэтому, когда впоследствии, на суде, Корнилов заявил, что видные общественные деятели обещали поддержать его выступление и изменили ему, я был убежден, что он намекал на Милюкова, да и теперь далеко не уверен в противном.

В том положении, в каком тогда находилась Россия, для большинства моих единомышленников уже не существовало принципиального вопроса о режиме. Мы готовы были приветствовать всякий режим, который мог бы ее спасти от распада, разложения и завоевания неприятелем. Поэтому перспектива военной диктатуры, которой сочувствовал Милюков, не пугала большинство членов ЦК. Насколько помню, споры возникли главным образом о том, может ли удаться государственный переворот и не поведет ли попытка его совершить к еще худшей анархии.

По крайней мере я лично возражал Милюкову именно с этой точки зрения, указывая, что Временное правительство хотя еще находится в зависимости от Совета, но постепенно от него эмансипируется, укрепляя свою власть. На этом пути мы должны всячески его поддерживать. Между тем процесс разложения армии продолжается, и при таких условиях попытка переворота при ее содействии имеет мало шансов на успех. В случае же неуспеха мы можем оказаться в худшем положении, чем теперь.

Очень решительно против участия партии в перевороте высказался П. П. Юренев, бывший тогда министром путей сообщения. Он говорил, что нельзя одновременно участвовать в правительстве и его свергать. Вообще ни он, ни другие министры кадетской партии не желают оказаться в положении предателей. Если бы партия вступила на путь заговора, они сочли бы своим долгом немедленно подать в отставку.

Вопрос, поднятый Милюковым, не голосовался, да и не мог голосоваться, так как не было внесено никакого конкретного предложения. У меня, однако, составилось впечатление, что большинство моих товарищей по ЦК разделяло мнение Милюкова. Ему пока этого было достаточно.

Президиум ЦК принял участие в торжественной встрече генерала Корнилова, когда он приехал в Москву, а Милюков вел с ним с глазу на глаз продолжительную беседу. П. П. Юренев, приехавший к Корнилову с официальным визитом от правительства, входя в вагон главнокомандующего, неожиданно встретил выходящего из него Милюкова. Милюков же о своей беседе с Корниловым нам в ЦК не докладывал.

Из других вопросов, обсуждавшихся на этом заседании ЦК в Москве, мне запомнился еще один — о предстоящем выступлении на Московском совещании представителей всех Государственных Дум.

Политические страсти настолько разделяли тогда русское общество, что объединенное выступление депутатов какой-либо из четырех Дум казалось невозможным. Поэтому предполагалось, что представители думских кадетских фракций будут говорить лишь от лица этих фракций.

Я предложил сделать попытку составления общей декларации от всех перводумцев. Меня поддержал Набоков. Милюков возражал. Такая декларация не соответствовала намечавшейся им политической позиции союза с генералом Корниловым и полного разрыва с правыми социалистическими группами. Однако, он так был уверен в неисполнимости нашего плана, что не счел нужным ему препятствовать.

— Ну что же, попробуйте, — сказал он, — я заранее знаю, что у вас ничего не выйдет.

Получив от Милюкова и других членов ЦК разрешение действовать, мы с Набоковым сейчас же отправились в общежитие, отведенное для членов первой Думы, и созвали туда на совещание всех перводумцев. На собрании присутствовали члены всех бывших в Думе фракций, кроме Польского Коло.

Оказалось, что добиться соглашения было даже легче, чем мы предполагали. За 12 лет, протекших со времени роспуска первой Думы, левые ее депутаты значительно поправели. Все были резко настроены против большевиков, все стояли за продолжение войны в согласии с союзниками и за укрепление власти Временного правительства. Даже неистовый когда-то социал-демократ, екатеринославский рабочий Михайличенко, рыжие кудри которого покрыла белая сетка седины, радостно пожимал мне руку и выражал сочувствие общему выступлению с умиротворяющей декларацией.

Неожиданную оппозицию мы встретили лишь со стороны эстонского депутата Тенисона, бывшего правого кадета. Теперь он требовал от нас признания независимости Эстонии и вызвал этим единодушное негодование всех остальных присутствовавших на собрании перводумцев. Негодование наше, впрочем, смягчалось несколько насмешливым отношением к утопическому требованию Тенисона, ибо тогда мысль о возможности самостоятельного эстонского государства представлялась нам еще чистейшей фантазией.

В результате составленный Набоковым проект декларации от первой Думы, с небольшими поправками, был принят единогласно против одного Тенисона. Все присутствовавшие приветствовали этот результат громкими аплодисментами. Все были удовлетворены тем, что в грозную для России минуту, среди хаоса разраставшейся политической и классовой ненависти, мы, перводумцы, все же сумели выразить объединявшие нас мысли и чувства. И когда на следующий день, в первом заседании Московского совещания, Набоков прочел красиво составленную им декларацию первой Думы, вероятно, не я один, но и другие мои товарищи по первому народному представительству ощутили влажность своих глаз…

Из отдельных эпизодов Московского совещания наиболее ярко запомнились мне два: появление генерала Корнилова и вступительная речь Керенского.

Корнилов вошел твердой военной походкой на сцену Большого театра, где вокруг покрытого зеленой скатертью стола сидели все министры, и занял место среди них. При его появлении все сидевшие в правой части театрального зала — представители промышленных организаций, члены ЦК кадетской партии, большая часть кооператоров и представителей местных самоуправлений — поднялись со своих мест, желая этим выразить свою преданность армии, защищающей Россию. Но вся левая часть зала, в которой находились главным образом представители Советов и солдатских комитетов, осталась сидеть.

Трудно передать охватившее нас негодование, доходившее почти до бешенства, при виде этих людей в солдатских гимнастерках, сидевших в нарочито небрежных позах, некоторые — в фуражках и с папиросами в зубах. Ведь для нас Корнилов был только представителем армии, а для них — главнокомандующим, при появлении которого, согласно воинской дисциплине, они обязаны были встать. Их вызывающее поведение наглядно свидетельствовало о полном разложений армии, и видеть это было совершенно нестерпимо.

С нашей стороны раздались негодующие крики: «Встать, встать… встать!.. мерзавцы!..» А в ответ — хохот, гикание и еще более грубые слова. Страсти разгорались, и казалось — вот-вот начнется всеобщая свалка. Но выступивший с приветственной речью Керенский положил конец этому бурному происшествию.

Но, Боже, что это была за речь! До сих пор не могу забыть острого чувства стыда за его бездарные потуги явить перед нами силу своей власти, которые мы должны были поддерживать нашими аплодисментами. Коробил прежде всего внешний декорум, которым он себя окружил: за его креслом стояли навытяжку в застывших позах два молодых офицера — нечто вроде рынд, окружавших в старину троны русских самодержцев. Совершенно непонятно, зачем ему понадобилась столь безвкусная декорация! Лицу своему он придал суровое и грозное выражение, а речи — резкость и властность, когда говорил, обращаясь то к правым, то к левым, что он не допустит никаких посягательств на власть Временного правительства и сумеет быть беспощадным в случае необходимости.

Речь Керенского была напыщенна и искусственна до последних пределов, и невольно казалось, что перед нами стоит не глава правительства, а какой-то провинциальный актер, плохо играющий свою роль. От грозных слов его никому не было страшно, а было бы смешно, если бы была охота смеяться. Конечно, было не до смеха…

Из других многочисленных речей мне запомнилась блестящая речь Маклакова, который, возражая Керенскому, переделал одну из его звонких фраз. Керенский сказал: «Для нас нет родины без свободы и нет свободы без родины». Маклаков из синтеза Керенского сделал антитезу: «Для нас, — говорил он, указывая на правую часть зала, — нет свободы без родины, а для вас (указывая налево) нет родины без свободы». И он убеждал всех ставить родину выше свободы.

Теперь, через много лет, я понимаю всю условность этих крылатых формул, которые приходится применять в зависимости от обстоятельств. Тогда, когда мы находились в России, вглубь которой продвигались немецкие войска, а русская армия разлагалась от гипертрофии свободы, примат родины над свободой был совершенно очевиден, и Маклаков был прав, утверждая, что «для нас нет свободы без родины». Но ни он, ни Керенский и вообще никто из присутствовавших на Московском совещании не мог себе представить, что настанет время, когда обратная формула — «для нас нет родины без свободы» — станет для Маклакова, Керенского и всех вообще русских эмигрантов не столько даже эффектным лозунгом, сколько непререкаемым фактом…

Из речей, произнесенных на Московском совещании, наибольшее на всех впечатление произвела речь Шульгина. Своим патриотическим чувством он сумел заразить даже всю враждебную ему часть аудитории. Говорил он медленно, слабым голосом, но в то время, как речи других ораторов прерывались то справа, то слева, речь Шульгина точно всех заворожила. В зале стало совершенно тихо и каждое слово его было отчетливо слышно на всех местах огромного театра. Даже большевики не могли освободиться от гипноза шульгинского красноречия.

Я не дождался конца Московского совещания и не присутствовал при заключительной речи Керенского, кончившейся, как мне передавали, чем-то вроде истерики.

Хочу сказать здесь несколько слов об этом человеке, так внезапно занявшем видное место в русской истории, ставшем кратковременно народным кумиром, а затем, сойдя с исторической сцены, подвергавшемся беспощадной и несправедливой травле справа и слева, будучи ненавидим одними и презираем другими.

С Керенским я познакомился лет за шесть до революции 1917 года, встречая его не только на общественных собраниях, но и в частных домах. Близости с ним у меня не было, но все же наши встречи дали мне возможность составить о нем суждение еще раньше, чем он стал известен всему миру.

Лет на 10 моложе меня, он все-таки принадлежал более или менее к моему поколению русской интеллигенции и был довольно типичным представителем определенной, знакомой мне, среды.

Человек очень неглупый, способный, и если не прямо талантливый, то наделенный большой талантливостью. Керенский вместе с тем был от природы легок и поверхностен. Поверхностен был и в своем образовании, и в чувствах, и в политических увлечениях.

Не знаю, когда он вошел в партию с.-р. Вероятно, уже будучи депутатом. По крайней мере его имя не встречалось среди деятелей революции 1905 года наряду с его партийными товарищами, его сверстниками — Авксентьевым, Фондаминским и др. Думаю, что это объясняется именно поверхностностью его политических увлечений. Ибо только сила и глубина увлечения делали из молодых людей того времени активных революционеров. К тому же едва ли он был способен на большой риск, связанный с революционной борьбой доконституционного периода. Да и по натуре Керенский не был таким борцом, который готов идти в бой за свои идеи против господствующих течений. Он мог плыть только по течению, поощряемый сочувствием толпы. Все это, конечно, не мешало ему быть честным, порядочным и отзывчивым человеком.

До своего избрания в Думу Керенский был малоизвестным петербургским адвокатом. Родись он десятью годами раньше — так бы и остался, вероятно, в тени. Общественные деятели в то время выдвигались не столько словом, сколько упорной культурной работой и политической борьбой, с ней связанной. А он с его истерическим темпераментом едва ли был способен к систематической работе.

Дума облегчила политические карьеры людям, обладавшим даром произносить яркие речи. Керенский этим даром обладал и сразу выдвинулся в первые ряды думских ораторов. В его речах было слишком много шума и треска, истерических выкриков, а отчасти бьющего на эффект искусственного позерства. Депутаты к ним скоро привыкли и на них они перестали действовать. Но за пределами Думы резкость этих речей по отношению к правительству создавала ему широкую популярность. Будь Керенский членом кадетской партии, он не мог бы занять в ней влиятельного положения наравне с более блестящими умом, талантом и образованием ее руководителями, но в возглавляемой им трудовой группе, чрезвычайно серой по своему составу, он был головой выше своих фракционных товарищей. А между тем трудовая группа, несмотря на свою малочисленность в 3-ей и 4-ой Думах, считалась представительницей интересов многомиллионного крестьянства.

Благодаря всем этим обстоятельствам, Керенский, хотя человек и незаурядный, стал более крупной политической фигурой, чем заслуживал по своим личным качествам. Не вполне заслуженная слава способствует развитию в человеке неумеренной самоуверенности и чрезмерного честолюбия. Так было и с Керенским.

В течение нескольких лет депутатства он привык себя считать вождем и народным трибуном, воспринял соответствующий пафос речей и вполне вошел в свою роль, ибо, одаренный природой артистической натурой, легко перевоплощался в те роли, которые ему приходилось играть в жизни. Но не всякая роль по плечу даже самому талантливому актеру.

В первые дни революции он еще продолжал играть привычную ему роль, и популярность его выросла неимоверно. Он лучше своих коллег по Временному правительству ощущал революционные настроения населения, лучше них находил подобающий тон и подходящие выражения в своих речах, которые воодушевляли слушателей. А так как в это время он находился не только в революционном, но и в патриотическом подъеме чувств, то представлялся именно тем провиденциальным человеком революционно-патриотического синтеза, который мог спасти Россию и удержать ее на краю разверзавшейся перед ней пропасти. И в него поверили и левые единомышленники, и более правые политические противники. Сам он тоже уверовал в себя.

Можно ли его за это винить, винить за то, что, благодаря стечению целого ряда обстоятельств, именно он, Керенский, оказался в положении «спасителя отечества»? Ведь конкурента у него не было. Он один мог на такую роль претендовать. Но эта роль была связана с властью, к которой он никогда не готовился и к которой относился со свойственной ему легкостью. Да и роль была не по нем: поклонение толпы действовало на его честолюбие, а импульсивный, истерический темперамент помогал ему порой проявлять большую энергию, но он не обладал ни сильной волей, ни властностью, необходимыми для главы революционного правительства. И когда, как на Московском совещании, он хотел изобразить из себя властного и сурового правителя, он производил впечатление лишь дурного провинциального актера.

Получив во время революции некоторый опыт в управлении страной, Керенский добросовестно пытался создать более твердую власть, но не мог угнаться за темпами революции, а уступить власть другому, например, генералу Корнилову, мешало честолюбие, да не только одно честолюбие, а и созданная обстоятельствами переоценка собственной личности.

Я старался по возможности объективно дать образ Керенского, как я его себе представляю. Меньше всего я склонен его осуждать. Нельзя осуждать человека за то, что он не был титаном, могущим остановить стихию революции, нельзя осуждать его и за то, что, не обладая достаточными силами, взялся за эту титаническую работу. Он не мог за нее не взяться, даже должен был взяться, так как в то время никто другой не мог его заменить. Конечно, он много совершил ошибок, вытекавших из неправильной оценки событий, а отчасти из свойственных ему человеческих слабостей.

В свое время, в период разгара политических страстей, я отдал дань раздражению против него и вражде, но всегда считал его в сущности хорошим человеком и честным русским гражданином. А те мысли, которые он высказывает в эмиграции, свидетельствуют о том, что он понял ошибки прошлого, хотя самолюбие не всегда позволяет ему их признать в отдельных конкретных случаях.

В начале революции я заходил иногда в семью моей покойной сестры и встречался там со своими правыми родственниками, которые раньше не только социалистов, но и кадетов считали чуть ли не предателями отечества. Хорошо помню, с каким они уважением отзывались о Керенском, внезапно превратившемся в их глазах из «предателя» в патриота. Особенно им импонировало корректное его отношение к Николаю II и его семье. И они тогда смотрели на него как на «спасителя отечества», возлагая на него все свои надежды. Но, когда Керенский этих надежд не оправдал, — он опять в их глазах стал изменником и предателем, «хуже Ленина». А затем эти же правые круги, получив влияние в эмиграции, создали из Керенского какое-то стилизованное чучело, весьма мало на него похожее, и обдали его целыми ушатами клеветы.

Из Москвы я поехал на короткое время в Крым навестить свою семью, проводившую там лето.

После страстей, бушевавших на Московском совещании, и разговоров о перевороте, я ехал в Крым с тяжелыми предчувствиями о будущем, и был, как и при первой своей поездке туда, поражен мирными и оптимистическими настроениями местных общественных деятелей, плохо осведомленных о сложной политической обстановке, создавшейся в столицах. В Симферополе я побывал в местном Исполнительном комитете Совета рабочих и солдатских депутатов, в котором заседало много моих старых знакомых по дореволюционным временам. Большевиков в нем не было. Преобладали умеренные социалисты, относившиеся даже отрицательно к политике центрального Совета. Керенский был по-прежнему героем дня и предметом горячего поклонения.

В севастопольском флоте уже началось разложение и падение дисциплины, но большевистская пропаганда еще не пользовалась большим успехом. Словом, в провинции «углубление революции» шло значительно медленнее, чем в столицах.

Весть о корниловском восстании меня застала в Крыму. Никто там не понимал — в чем дело, но сочувствия Корнилову я не наблюдал даже среди местных правых кадетов, руководимых доктором Пасмаником.

В Петербург я вернулся в конце августа и сразу заметил значительную перемену к худшему в политической атмосфере.

Большевики, помогавшие Керенскому справиться с Корниловым, снова подняли голову и открыто вели проповедь государственного переворота; Троцкий, Каменев и другие видные большевики, попавшие в тюрьму после восстания 3-го июля, снова были на свободе и выступали на митингах.

Наш ЦК усиливал свою противоболыпевистскую деятельность, хотя, конечно, не мог успешно конкурировать с большевиками ни в действовавших на массы демагогических лозунгах, ни в количестве разъездных агитаторов, брошюр и газет. Для этого требовались десятки миллионов, имевшиеся у большевиков и недостававшие нам. До сих пор нет прямых улик, устанавливающих финансирование большевиков германским правительством, но не подлежит сомнению, что другого источника колоссальных средств, затраченных ими на свою агитацию, не существовало.

Наша же партия до августа месяца не имела даже своего ежедневного печатного органа, если не считать «Речи», связанной с партией редакторством Милюкова. В августе наконец ЦК изыскал средства для издания партийной популярной газеты.

Начинать издание новой газеты, так сказать, на пустом месте, без готовых кадров читателей, было нецелесообразно. Поэтому решили приобрести одну из старых газет. Таковая нашлась: это была совершенно зачахшая после революции ультра-правая газета «Свет», издававшаяся Комаровым. В столицах она была мало распространена, но в провинции имела много читателей. ЦК приобрел эту газету со всеми подписчиками и предложил мне ее редактировать. И вот к моим многочисленным обязанностям прибавилась еще одна.

С этого времени и до большевистского переворота у меня буквально не было ни одной минуты свободного времени. Правда, у меня был помощник по редакции, опытный газетный техник, но тем не менее я должен был каждое утро сидеть в редакции, чтобы писать очередную передовицу, принимать сотрудников и редактировать их статьи, а через день, чередуясь со своим помощником, выпускать газету по ночам.

Редакция помещалась в Чернышевском переулке, и, возвращаясь к себе домой на Петербургскую сторону в 3–4 часа утра, мне приходилось делать большой конец по пустым улицам Петербурга. Запомнилось мне, что извозчикам я платил по 15–20 рублей (они говорили — «пятиалтынный» и «двугривенный»), что показывает, как уже тогда была низка покупательная способность рубля.

Во время этих ночных поездок я испытывал странное ощущение душевного отдыха. Как-то не верилось, что этот мирно спящий огромный город кипит революционными страстями и что, проснувшись на следующий день, я опять буду жить в тревоге и волнениях…

Газета наша, названная «Свободный Народ», в Петербурге шла плохо, так как интеллигенция читала «Речь» и «День», а симпатии простонародья уже были прочно завоеваны левыми демагогами. Но в провинции она распространялась. У нее сохранились не только старые подписчики, но появились и новые. Кроме того, мы бесплатно рассылали ее в войска, стоявшие на фронте.

Все остающееся у меня время от моих редакторских обязанностей я распределял между ЦК, министерством земледелия и городской Думой. Должен сознаться, что, при такой перегрузке работой, больше всего страдала моя казенная служба, которой я уже не мог заниматься добросовестно.

Из впечатлений, сохранившихся в моей памяти о заседаниях городской Думы в этот период времени, лучше всего помню прения об отмене смертной казни на фронте. Вопрос этот подняли большевики. Они предложили Думе потребовать от правительства отменить эту меру, принятую им по настоянию генерала Корнилова после насилий, погромов и грабежей, совершенных войсками при отступлении из Галиции. Между тем правительство не могло отказаться от нее, ибо страх перед смертной казнью все же сдерживал до некоторой степени кровавые бесчинства на фронте. Это хорошо понимали не только кадеты, но и эсеры, решившие голосовать против предложения большевиков.

Однако говорить в защиту смертной казни было трудно. Эсеры угрюмо молчали, и пришлось выступать кадетам — Набокову и Шингареву. Оба они всю свою жизнь говорили и писали против смертной казни, а вот теперь, в «свободной» России, им приходилось ее защищать…

Видно было, как они страшно волнуются и пересиливают себя, но в этот момент сознание гражданского долга заставило их произвести насилие над своей совестью. Особенно волновался Шингарев, который был бледен как полотно, когда взошел на трибуну. Чувствовалось, что каждое слово в защиту ненавистной ему смертной казни точно подкашивает его силы. Большевики неистовствовали, прерывая речи кадетских ораторов шумом, гиканьем и руганью. После Шингарева слово взял большевик Мануильский. Говорил он страстно против крови и насилий. Думал ли он тогда, что, придя к власти, большевики зальют всю Россию кровью своих жертв? Таких потоков крови он, вероятно, не мог себе представить, но будущая кровь уже почувствовалась в его речи, когда, с ненавистью указывая на сидевшего против него Шингарева, он сказал, что может придти время, когда сам Шингарев на себе узнает, что такое смертная казнь, которую он хочет применить к другим… Фраза эта была произнесена тоном, не допускавшим толкований: голова Шингарева ставилась под удар революции… А среди громких рукоплесканий Мануильскому со скамей большевиков, среди ругательств и угроз, направлявшихся против нас, я отчетливо услышал несколько раз повторенные слова: «Смерть Шингареву!»

С тяжелым чувством кадетско-эсеровское большинство Думы отвергло протест против смертной казни. Мне вспомнилась первая Дума и слова ее законопроекта: «Смертная казнь отменяется навсегда»…

Если не ошибаюсь, в начале сентября было учреждено новое временное государственное учреждение, официально названное «Государственным совещанием», а в просторечии именовавшееся «Предпарламентом». Соображения, вызвавшие его к жизни, были следующие.

Комиссия, вырабатывавшая закон о выборах в Учредительное собрание, тонула в бесконечном множестве поправок, вносившихся представителями социалистических партий, и из-за этого выборы задерживались. Между тем правительство после корниловского восстания чувствовало себя непрочным. Большевики заметно усиливались, и было ясно, что на предстоявших перевыборах петербургского Совета они сделаются в нем, а затем и во всероссийском Совете, господами положения. При таких обстоятельствах в правительстве возникла мысль противопоставить Советам до созыва запоздавшего Учредительного собрания какой-либо суррогат народного представительства. Этот суррогат и был создан в виде «Предпарламента».

Состав его более или менее соответствовал составу Московского совещания: членами его состояли представители Советов, центральных комитетов политических партий, местных самоуправлений, кооперативов и пр. По своим функциям он являлся временным законосовещательным учреждением при Временном правительстве. Но главное его значение видели в том, что он давал возможность правительству и его сторонникам публично высказывать свои взгляды.

ЦК нашей партии очень скептически относился к этому неуклюжему учреждению. Для нас было ясно, что никакая новая говорильня не может укрепить власть в такой момент, когда не общественное мнение, а одна только физическая сила приобретала решающее значение. Однако мы не отказались от участия в Предпарламенте и послали в него своих представителей. В их числе оказался и я. Эту новую обязанность я уже не мог совместить со всеми прежними, а потому ушел со службы в министерстве земледелия.

Заседания Предпарламента происходили почти ежедневно, но о них почти никаких следов в моей памяти не осталось. Говорили речи Керенский, военный министр Верховский и другие министры, им отвечали представители всяких групп и партий. Работали над законодательными предположениями какие-то комиссии, в которых и я принимал участие, а общие собрания постоянно прерывались фракционными совещаниями, вырабатывавшими длинные резолюции и декларации. От всего этого у меня сохранилось впечатление сумбура и бестолковщины в атмосфере все возраставшей тревоги.

На одном из заседаний Предпарламента, недели за две до большевистского переворота, мне пришлось единственный раз в жизни видеть и слышать Троцкого.

Тогда большевики только что одержали победу на выборах в петербургский Совет и получили в нем абсолютное большинство голосов. Близкие к осуществлению своего лозунга — «Вся власть Советам», и приступив к организации восстания, они окончательно порвали с поддерживавшим Временное правительство социалистическим фронтом. Свой переход от оппозиции к революции они ознаменовали демонстративным отказом от участия в Предпарламенте. С соответствующим заявлением и выступил от своей партии Троцкий. Эта единственная речь Троцкого, которую я слышал, оставила во мне неизгладимое впечатление своей наглостью.

Теперь мы все привыкли к систематической лжи в политических речах и документах. Беззастенчиво лгут коммунисты и их близнецы-антиподы — фашисты всех оттенков, и постепенно ложь становится вообще привычным орудием всякой политической борьбы.

В дореволюционной России и в первый период революции лгали гораздо меньше. До революции центром лжи была крайне правая печать, после революции — большевистская пресса. Однако лгать устно люди еще стеснялись. Конечно, думские и митинговые ораторы не всегда оперировали верными фактами, но в большинстве случаев они сами все-таки были уверены в своей правоте.

Мне пришлось в своей жизни слышать многих ораторов, от большевиков до крайних правых включительно; их речи вызывали во мне самые различные чувства, но только один из них, Марков 2-ой, внушал мне какое-то особое ощущение гадливости и почти физической тошноты от сознательной наглой лжи, которую он с чувством, толком и расстановкой заставлял выслушивать своих слушателей. Ибо устная публичная ложь отличается от печатной своей специфической наглостью.

И вот, слушая в Предпарламенте речь Троцкого, я ощутил то же чувство тошноты, какое испытывал от думских речей Маркова 2-го. Троцкий обвинял правительство в измене, в том, что будто армия отступила от Риги по соглашению с немцами, дабы их пропустить в Петербург для расправы с Советами. Ту же версию текущих военных событий развивал Ленин в созданной на немецкие деньги «Правде», но он пускал эту демагогическую ложь перед анонимной аудиторией. Троцкий же ту же ложь произносил устно, зная, что никто из его слушателей, не исключая и его партийных товарищей, не принимает ее за правду. И было совершенно нестерпимо видеть его самодовольное лицо и слушать его наглую речь, предназначенную для одурачения народных масс через наши головы.

Само собой разумеется, что большая часть членов Предпарламента не могла спокойно вынести такого над собой издевательства, шум и негодующие крики заглушали его слова, но он все же договорил свою речь до конца, чтобы она могла попасть в стенографический отчет и в газеты.

После речи Троцкого большевистская фракция ушла из Предпарламента и больше в него не возвращалась.

Начались тягучие и полные тревоги октябрьские дни. Все знали, что большевики организуют восстание. Они действовали открыто, не скрывая своих намерений. И хотя Керенский авторитетно заявил, что правительство подавит всякую попытку восстания, но ему никто не верил, ибо мы хорошо знали, что войска петербургского гарнизона защищать правительство не будут. А военный министр Верховский у нас на глазах вел двойную игру.

Загрузка...