Глава 23 На войне (январь-июль 1915)

Петербург в последние дни перед войной. Народ и царь в первый день объявления войны. Патриотические настроения. Уверенность в победе. Родичев-Кассандра. Первые добровольцы из интеллигенции. Отъезд на войну А. М. Колюбакина. Я избран городской Думой уполномоченным врачебно-питательного отряда Союза городов. Выработанная земским и городским Союзами схема организации отрядов и ее крушение в условиях фронта. Формирование моего отряда. Отъезд в действующую армию. Две недели в Варшаве на запасных путях. Назначение отряда в пятую армию. Длительное бездействие при штабе 4-го корпуса в Воле Пинкашевской. Бои под Волей Шидловской и переезд в Жирардово. А. И. Гучков в роли уполномоченного Красного Креста. Его энергичная работа и популярность среди военных. Затишье на нашем фронте и организация питательных пунктов, чайных, бань и починочной мастерской. Молодежь отряда томится от отсутствия военных действий. Студент Петя Капица. Впечатления от жизни населения на фронте. Причудливое сочетание мирной жизни с военными действиями. Выселения евреев. Привычка к войне, к смерти и страданиям. Медвеницкая Божья Матерь. После атаки. Газы. Два еврея. Жирардово перед эвакуацией. Мой отъезд с фронта. Варшава за несколько дней до сдачи. Возвращение в Петербург летом 1915 года.


Хорошо помню лето 1914 года. Весной в министерстве путей сообщения был учрежден особый отдел новых железных дорог, в ведение которого были переданы все экономические обследования проектируемых линий. Для меня эта реформа была неприятна, ибо ограничивала мою свободу. Со сдельной платы, которую я до тех пор получал, я был переведен на месячный оклад и был обязан ежедневно являться на службу в министерство. В июне я поехал в отпуск в Крым и, вернувшись оттуда в начале июля, жил в Петербурге без семьи, с моим шурином, присяжным поверенным К. В. Винбергом. Напряженное состояние, в котором находилась вся Европа после Сараевского убийства, может быть, более, чем где-либо, ощущалось в Петербурге. С волнением каждое утро мы принимались за чтение газет, а вечером, вернувшись со службы, я постоянно подходил к телефону, сообщая по требованию своих знакомых известную мне политическую информацию, которую получал тем же порядком от более меня осведомленных лиц.

В Петербурге происходили патриотические манифестации, ходившие по улицам с национальными русскими и сербскими флагами, организованные, по-видимому, при покровительстве властей. Вначале эти манифестации были малочисленны и прохожие с любопытством и недоумением смотрели на столь непривычное для петербуржцев зрелище, но по мере того, как в русском обществе возрастали симпатии к маленькому сербскому народу, решившему отстаивать свою независимость во что бы то ни стало, к этим полуказенным демонстрациям стали присоединяться самые разнообразные люди из петербургского чиновничества и интеллигенции. Заметно было все-таки отсутствие простонародья.

За день или два перед объявлением войны большая толпа собралась перед зданием сербского посольства и устроила шумную овацию сербскому посланнику Сполайковичу, говорившему речь с балкона.

Вечером 18 июля старого стиля я долго не ложился спать, получая по телефону сведения о переговорах Сазонова с германским послом Пурталесом о готовящейся мобилизации и т. д. Конечно, сведения, получавшиеся мною из третьих рук, не всегда были правильны и точны, но во всяком случае для меня было ясно, что война начинается. И мы с моим шурином долго не могли заснуть в эту роковую ночь.

19 июля мы встали поздно и, развернув газету, прочли манифест с объявлением войны, а одновременно с ним известие о вступлении немецких войск в Капиш. Несмотря на то, что в неизбежности войны я не сомневался, но тем не менее весть о начале военных действий произвела на меня ошеломляющее впечатление. Таково уж свойство человеческой природы. Как бы вы ни были уверены в предстоящей смерти близкого вам человека, вас до последней минуты не покидает иррациональная надежда, и самый факт смерти поражает вас своей мнимой неожиданностью. В таком смысле и война, всеми ожидавшаяся, вдруг поразила меня своей внезапностью. Люди, которым не приходилось переживать таких событий, как война или революция, не смогут понять охвативших меня чувств в эти первые дни войны. Ужас перед начинающимся кровопролитием и тревога перед неведомым будущим соединялись с каким-то почти радостным ощущением своего национального самоутверждения, наполнявшим все мое существо восторженным приливом энергии. Никогда раньше я не испытывал такого чувства стихийного патриотизма.

Сидеть дома было невозможно. Потребность слить свои чувства с чувствами национальной массы была настолько сильна, что мы с моим шурином, не сговорившись, надели шляпы и выбежали на улицу. Стояла чудная солнечная погода. В такие дни Петербург необыкновенно красив, а в этот исключительный день красота Петербурга особенно гармонировала с торжественным настроением его жителей.

На Каменноостровский проспект Петербургской стороны, на который мы вышли, изо всех боковых улиц вливались толпы народа. Достаточно было попасть в этот человеческий поток, чтобы почувствовать напряженность господствовавшего настроения. Не слышно было ни шуток, ни смеха обычной праздничной толпы, но не было также заметно злобности и угрюмости, свойственных толпе политических демонстраций. Лица у всех были серьезные и сосредоточенные, но вместе с тем какие-то растворенные, какие бывают у участников религиозных процессий. Полиция отсутствовала. Петербуржцы так привыкли видеть наряды полиции при всяких скоплениях народа, что отсутствие ее в густой толпе, запружавшей весь Каменноостровский проспект, сразу бросалось в глаза. Впрочем, в полиции не было нужды. Чувства толпы были столь единодушны, что никаких беспорядков возникнуть не могло. Толпа двигалась по направлению к Неве, двигалась медленно, ибо местами останавливалась из-за потребности взаимно делиться наплывавшими чувствами. Незнакомые люди затевали друг с другом разговоры, и то там то тут возникали импровизированные митинги. Говорили не ораторы, а случайные люди, преимущественно из простонародья. И смысл всех речей был один и тот же: «Немцы на нас напали и мы все должны защищать свою родину». Какой-то рабочий, успевший с утра как следует угоститься, говорил, ударяя себя в грудь: «Все пойдем за Расею. Вот у меня к примеру жена и двое ребят. Ну что ж из этого… Пойду… Коли убьют — добрые люди о них позаботятся»… Из толпы слышались возгласы одобрения этой немудреной речи, а стоявшая рядом с пьяненьким оратором старушка утирала платком слезы умиления.

Мы двигались во все возраставшей толпе по направлению к центральным частям Петербурга. По-видимому никто не задумывался над тем — куда именно мы направляемся. То же стихийное чувство, которое погнало нас на улицу, в толпу, руководило теперь всей толпой. У всех была потребность объединяться с возможно большим числом своих сограждан, а потому направлялись мы к центру города, а не на его периферию.

Только перейдя Троицкий мост, толпа как бы поняла цель своего движения. Раздались голоса: «К Зимнему Дворцу!» — и весь человеческий поток устремился на Дворцовую площадь. Когда я, потеряв собственную волю, влился вместе с толпой в эту огромную площадь, она уже была почти заполнена людьми. Сколько нас было? Может быть двадцать, а может быть двести тысяч. Никто нас не считал. Но, сколько бы нас ни было, в нашем ощущении мы были огромным монолитом, объединенным общностью настроения. Много было котелков и фетровых шляп, но еще гораздо больше фуражек, что указывало на преобладание в толпе рабочих. Несколько лет назад сюда направлялись столь же огромные толпы рабочих, но они были встречены пулеметами. Теперь все старые счеты были забыты. Патриотический подъем снова привел рабочих на Дворцовую площадь, ибо они, как и я, как и вся окружавшая меня пестрая толпа петербургских жителей, подававших на выборах в Думу свои голоса за кадетов и социалистов, пришла в этот тревожный для родины день приветствовать нелюбимого и даже презираемого монарха[16] как символ российского единства. Все мы, стоявшие в толпе, чувствовали потребность совершить какой-то обряд, санкционирующий единство наших чувств, засвидетельствовать перед тем, кто принял за Россию вызов со стороны ее врагов, что Россия с ним солидарна. И взоры многочисленной толпы были напряженно устремлены на пустой балкон Зимнего Дворца. Наконец двери на балкон распахнулись и на нем показалась маленькая фигурка Николая II, окруженная придворными в золотых мундирах. Передние ряды стали на колени, и громовое «ура» прокатилось по толпе. Маленькая фигурка несколько раз покивала головой и удалилась. Эта сцена повторялась несколько раз, и с каждым разом я чувствовал, как у меня проходит торжественное настроение. Слишком ярко выступила вдруг пропасть, разделявшая окружавших меня на площади людей, из которых добрая половина будет убита или искалечена на войне, и эту кучку мундиров на балконе Зимнего Дворца. Здесь, в толпе, — священнодействие, там, на балконе, — привычная церемония. Маленький царь появляется и исчезает, кивая нам привычными ему поклонами, такими же, какие мне много раз приходилось видеть, когда он проезжал по улицам Петербурга. Придворные мужчины и дамы стоят на балконе в небрежных позах и о чем-то друг с другом беседуют, улыбаются, смеются. А одна из царских дочек, разговаривая с кем-то, обернулась к нам спиной и небрежно махала нам платочком… Думаю, что не я один, а и многие, бывшие в этот день на Дворцовой площади, испытали неприятное чувство, точно в стройном симфоническом оркестре прозвучал фальшивый аккорд.

И невольно в душу закрались тревожные предчувствия…

Теперь мне неприятно описывать эту сцену после страшной трагедии царской семьи. Допускаю, что и тогда я несправедливо оценивал то, что происходило перед моими глазами. Но хорошо помню эту сцену и свое от нее впечатление. А в данном случае важно зарегистрировать не предполагаемые чувства царя, а ощущение толпы его подданных, через два с половиной года принявших участие в стихийном движении революции.

С этого дня наша жизнь коренным образом изменилась. Я не имею в виду материальной ее стороны, которая менялась постепенно и малозаметно. Коренное изменение произошло в нашей психологии. Война заполнила собой все наши интересы и помыслы, у одних — бескорыстные, у других — корыстные. Началась жизнь, полная эмоций и нервного возбуждения, приливов и отливов энергии, жизнь среди моря крови и страданий… Несколько лет войны и революции притупили нашу нервную восприимчивость, и только благодаря этому мы были в силах пережить то, что пережили.

В мою задачу автобиографа не входит описание всех последующих и общеизвестных исторических событий. Я буду их касаться постольку, поскольку сам был их непосредственным свидетелем и участником, да и то только тех, которые ярко сохранились в моей памяти.

Хорошо помню, как энтузиазм первого дня войны сменился в Петербурге на несколько дней паническим настроением. Англия еще не вступила в войну, а потому все ждали, что немецкий флот появится перед Кронштадтом. Обычная учебная стрельба наших судов принималась за бомбардировку кронштадтской крепости. «Слышите, слышите, — говорили взволнованные петербуржцы друг другу, — это наверное стреляют немцы. Через два дня они займут Петербург»…

Не мудрено, что объявление Англией войны Германии было дпя петербуржцев вдвойне радостным событием, ибо гарантировало им личную безопасность.

В общем, если не считать этого двухдневного периода малодушия, настроение у всех было бодрое. Все были уверены в победе союзников.

Исключительно бодрое настроение господствовало и среди членов ЦК кадетской партии. Вопрос о тактике почти не обсуждался. Все понимали, что борьба с правительством должна быть приостановлена на время войны и должна смениться полным ему содействием со стороны общественности. Несмотря на отрицательное отношение к власти, мы надеялись, что и она в этих трудных обстоятельствах будет искать опоры и содействия в обществе и народе. В том, что немцы будут побеждены соединенными силами русских, французов и англичан, почти никто не сомневался. Исключение среди нас составлял Ф. И. Родичев. Он мрачно предсказывал поражение, утверждая, что такое правительство, каким было правительство Николая II, не может победить врага. Другие члены ЦК смеялись над мрачными предсказаниями Родичева, в шутку называя его Кассандрой, и никто не понимал, как он был проницателен. Как теперь известно, в России были еще два человека, с начала войны уверенные в грядущем поражении русских армий — граф Витте и П. Н. Дурново. У них, впрочем, как у бывших министров, было больше реальных оснований для такого предвидения, чем у Родичева.

Подъем патриотических чувств, охвативших в начале войны все слои населения, особенно был заметен в кругах русской интеллигенции. Гимназисты и студенты бросали свою учебу и либо поступали в юнкерские училища, откуда через полгода выпускались офицерами, либо прямо ехали на войну добровольцами в качестве нижних чинов. Ехали добровольцами и более зрелые люди. Помню приват-доцента Рыбакова, сотрудника «Русской Мысли». Я встречал его у П. Б. Струве. Человек широко образованный и талантливый, он вместе с тем был чрезвычайно скромен и застенчив. Мне он был как-то особенно симпатичен, хотя почти всегда молчал. С первых же дней войны он перестал показываться на журфиксах у Струве, и мне сказали, что он уехал на войну. А через месяц я был на панихиде по нем. Одним из первых добровольцев был также сын П. Н. Милюкова — юноша, только что окончивший гимназию. И он тоже был убит в Галиции в первом сражении, в котором участвовал.

Да и люди моего возраста ощущали потребность как-то влить свои силы в общее дело войны. Одни ехали на фронт с отрядами земских и городских союзов, другие принялись энергично работать в тылу по санитарной части или по снабжению армии. С первых дней войны и мне не сиделось в Петербурге. Будучи отцом многочисленного семейства, я, конечно, не мог отправиться на фронт солдатом-добровольцем, но искал какой-нибудь возможности работать на войну в тылу или на фронте. Несмотря на свой солидный возраст (мне было 45 лет), я еще не утратил некоторой романтичности чувств, а потому предпочитал работать на месте военных действий. Осенью 1914 года такой случай представился. Секретарь кадетской фракции Государственной Думы А. М. Колюбакин, бывший строевой офицер, считал своим профессиональным и нравственным долгом поступить в действующую армию. Его, однако, не мобилизовали. Наведя справки в военном министерстве, он узнал, что состоит в списке неблагонадежных офицеров запаса, которых военное начальство, опасаясь их вредного влияния в армии, решило не мобилизовать. Тогда Колюбакин подал прошение на высочайшее имя с просьбой разрешить ему исполнить свой долг гражданина и офицера. Ответа долго не получалось. В это время петербургская городская Дума приступила к формированию на свои средства передового врачебно-санитарного отряда и предложила А. М. Колюбакину поехать с ним на фронт в качестве уполномоченного. А.М., отчаявшись в благоприятном разрешении своей просьбы, согласился. Но не успел он приступить к формированию отряда, как получил уведомление, что его ходатайство удовлетворено и что он зачислен офицером в один из сибирских полков. А на освободившееся место уполномоченного петроградского санитарного отряда городская Дума выбрала меня.

В тусклый октябрьский день я провожал А. М. Колюбакина на Варшавском вокзале. Странно было видеть его долговязую фигуру в военной шинели и в большой, нахлобученной на затылок барашковой папахе. Я знал его еще со времени земских съездов как лидера крайнего левого их течения и страстного патетического оратора, привык слушать его резкие суждения на заседаниях кадетской фракции и центрального комитета. И вдруг он офицер, и притом офицер, полный воинского духа. Несмотря на то, что провожали его жена и дети, он имел не только бодрый, но и счастливый вид. Мы облобызались, поезд тронулся, и, смотря ему вслед, я долго видел улыбающееся лицо и руку, размахивающую папахой. А через три месяца мне пришлось в маленькой польской деревушке грузить вырытый из земли гроб с замерзшим трупом А.М. на автомобиль нашего отряда. Полковой священник наскоро служил панихиду под грохот разрывавшихся поблизости немецких снарядов…

Мой санитарный отряд был третьим по счету отрядом Союза городов, отправлявшимся на фронт. Во главе первого отряда города Москвы поехал кн. Павел Долгоруков, во главе второго — Сибирского — Н. В. Некрасов. Оба они формировались в Москве, а мой отряд — в Петербурге. Земский Союз приступил к формированию отрядов раньше Союза городов, и в ноябре 2–3 из них уже работали на фронте. Таким образом, из отрядов двух общественных организаций мой был пятым или шестым. Когда в начале ноября я приступил к образованию своего отряда, у двух Союзов не было еще боевого опыта. Уполномоченные Союзов ездили в Галицию на театр военных действий, чтобы изучить на месте постановку санитарного дела. На основании своих наблюдений они составили схему конструкции передовых санитарных отрядов, которой и нам предложили руководствоваться. В основание этой схемы было положено совершенно правильное утверждение, что военно-санитарная часть поставлена в армии отвратительно. Лазареты и госпиталя плохие, эвакуация — ниже всякой критики, в санитары назначаются худшие солдаты, которые иногда грабят раненых, а подчас и добивают их с целью грабежа и т. д. Но из этих фактов делался вывод если не неправильный, то во всяком случае непрактичный, а именно, что общественные организации должны действовать самостоятельно, образовав независимую сеть санитарных учреждений.

На бумаге схема получалась стройная: впереди — два-три летучих перевязочных пункта, снабженных лошадьми и повозками для перевозки раненых; в ближайшем тылу — лазарет, который снабжается ранеными из своих «летучек»; при лазарете санитарные автомобили, на которых раненые, подлеченные в лазарете, отправляются на санитарные поезда; в глубоком тылу — база со складами, снабжающая лазарет и летучки необходимым оборудованием и съестными припасами.

Схема эта была выработана во время наступления наших войск в Галиции, и предполагалось, что, по мере продвижения фронта вперед, будет двигаться и весь комплекс наших учреждений в соответственном порядке.

На практике скоро оказалось, что весь этот план, выработанный людьми весьма почтенными, но не имевшими личного военного опыта, на деле оказался подобным высмеянному Толстым плану генерала Пфуля — «Erste Kolonne marschiert» и т. д.

Во-первых, составленный в предположении дальнейшего наступления, он оказался непригодным ни для отступающих и перебрасываемых с места на место армий, ни для позиционной войны. А во-вторых, он не учитывал очень простого обстоятельства, а именно, что военные действия на каждом участке фронта не происходят непрерывно. И вот, в периоды затишья намеченная схема работы отрядов не выполнялась за отсутствием раненых, а во время боев некогда было думать о ее выполнении: раненых из летучек отправляли в ближайшие лазареты, не считаясь с ведомством, к которому они принадлежали, а наши лазареты заполнялись ранеными, доставленными нам с полковых перевязочныхпунктов. Кроме того, наши летучки на фронте обслуживали определенные дивизии, которые очень ими дорожили. И, когда соответствующая дивизия переводилась на другие участки фронта, она забирала с собой и наши передовые отряды. Это было в порядке вещей, сопротивляться которому было бы бессмысленно. Но от намеченного и строго разработанного плана ничего не оставалось. Летучки отрывались от своих лазаретов и вместо одного сложного отряда получалось несколько упрошенных.

Ввиду рассказов о том, как солдаты-санитары грабят раненых, рассказов по-моему весьма преувеличенных, Земский и Городской Союзы решили не пользоваться «казенными» санитарами из солдат и, значительно увеличив свои бюджеты, стали приглашать в отряды санитаров вольнонаемных. Предполагалось главным образом брать на эти должности студентов. Но далеко не все студенты умели ходить за лошадьми и управлять автомобилем. Кроме того, нужны были разные мастеровые. Весь этот персонал приходилось вербовать из случайных людей, из которых лишь немногие являлись с рекомендацией. Этот люд, не связанный военной дисциплиной, попав в обстановку войны, где периоды напряженной работы сменяются длительными досугами и где уважение к чужой собственности может поддерживаться главным образом страхом суровых репрессий, быстро развратился. Одни пьянствовали,[17] другие воровали, третьи и пьянствовали и воровали. Солдаты-санитары, обслуживавшие военные санитарные учреждения и учреждения Красного Креста, подчинялись военной дисциплине, и если среди них попадались грабители, то с ними, по крайней мере, возможна была борьба. С нашими же развращенными вольницами не было никакого сладу. Через два месяца пребывания на фронте мне пришлось уволить, кроме студентов, почти всех своих вольнонаемных санитаров, заменив их солдатами из так называемых «слабосильных команд», т. е. выписывавшихся из лазаретов, но еще непригодных для строевой службы.

Когда эта слабосильная команда явилась ко мне военным строем и на мое приветствие ответила отчетливо: «Здравия желаем вашему высокородию», — я почувствовал огромное облегчение.

Эти люди, понимавшие, что только добросовестная работа в отряде спасает их от жизни в окопах под вечным страхом увечий и смерти, вели себя образцово и безукоризненно исполняли свои обязанности.

Так постепенно организация земских и городских отрядов, приспособляясь к условиям войны, отклонялась от заранее установленной теоретической схемы.

В конце октября я приступил к формированию своего отряда. Хотя я имел за собой солидный стаж земского деятеля, но знал себя за человека весьма малопрактичного, да и в своей земской работе я заведовал преимущественно отраслями «нехозяйственными» (статистика, страховое дело, народное образование). Поэтому я постарался пригласить себе в помощники двух практических людей. Мой выбор остановился на горном инженере И. А. Рейнвальде и на рекомендованном мне сибирскими депутатами томском коммерсанте А. А. Евсееве. В этом выборе мне впоследствии не пришлось себя упрекать. Пылкий и увлекающийся Рейнвальд вносил много инициативы в наше общее дело, в котором весьма пригодились его технические знания, а спокойный, хотя несколько ленивый, Евсеев, впоследствии сам сделавшийся уполномоченным одного из сибирских отрядов, хорошо разбирался в нашем сложном хозяйстве.

Кроме этих двух моих непосредственных помощников, должность заведующей хозяйством взяла на себя моя коллега по ЦК кадетской партии А. В. Тыркова, которую я знал еще с детских лет. Эта умная и талантливая женщина все же мало подходила для практического дела, которое ей скоро надоело, и через два месяца пребывания на фронте она покинула мой отряд. Впрочем, уже при ней внутреннее хозяйство отряда перешло в руки моей жены, поехавшей со мной на фронт в качестве заведующей бельем.

Медицинский персонал состоял из трех врачей, трех фельдшеров и десяти сестер милосердия. Низшие служащие — из шести шоферов и сорока человек под общим названием «санитаров», в числе коих — около пятнадцати студентов и около двадцати пяти человек людей разных профессий физического труда — мастеровых, рабочих, крестьян.

Оборудование отряда было рассчитано на один лазарет в 30 коек и на два летучих перевязочных пункта. Транспорт состоял из шести автомобилей (4 — для перевозки раненых и 2 — для персонала) и из 30 лошадей со столькими же повозками, приспособленными для поклажи во время передвижения отряда и для перевозки раненых.

Петербургский областной комитет Союза городов предоставил нам две комнаты в своем помещении на Невском проспекте, а городская управа отвела нам пакгауз для склада вещей, гараж для автомобилей и конюшню для лошадей во дворе Рождественской пожарной части, и в начале ноября мы приступили к спешному оборудованию отряда.

Евсеев к Тыркова взяли на себя покупку всяких хозяйственных предметов и продовольствия, Рейнвальд занялся транспортом, а я — приглашением персонала.

В начале войны в России было еще легко приобрести все необходимое. В особенности удачно были куплены прекрасные финские лошади на ярмарке в Вильманстранде. Но автомобили добыть было трудно, так как в России еще не было автомобильных заводов, а все наличные машины были реквизированы военным ведомством. Наконец Рейнвальду с трудом удалось достать в Гельсингфорсе две машины американской марки и четыре немецкой, ибо оказалось, что, несмотря на полгода, прошедшие с начала войны, немецкие коммерсанты находили еще нелегальные пути для сбыта автомобилей в России через Швецию.

В наборе личного персонала отряда тоже встречались некоторые затруднения. Сестер милосердия было найти легко. Я получал целые груды прошений, которые приходилось игнорировать, ибо десять сестер я мог набрать из лично мне известных молодых девушек или по рекомендации моих друзей. Не раз девушки, которым я отказывал, рыдали от отчаяния, что им не удастся попасть на войну, которая им представлялась в романтическом ореоле.

Так же легко я набрал пятнадцать студентов-санитаров. Но найти врачей и фельдшеров было очень мудрено, т. к. большинство из них было мобилизовано, а остальные были по горло завалены работой в тылу на земской и городской службе. Выбирать поэтому особенно не приходилось, и первый состав врачей, с которым я выехал на фронт, был малоудовлетворителен. По счастью, через два месяца главный врач моего отряда нас покинул и на его место мне удалось пригласить блестящего хирурга и умелого администратора, врача елецкого земства И. М. Валуйского.

Другого рода затруднение я испытывал при наборе низшего персонала. Желающих было много. Ведь служба в санитарном отряде избавляла от призыва в ряды войск. Но как и кого приглашать? Были среди кандидатов все нужные нам профессии, но, за исключением двух-трех, имевших рекомендации, все это были совершенно неизвестные люди. Приходилось руководствоваться интуицией, тем впечатлением, которое человек производил своим внешним обликом и разговором. Как я выше упоминал, этот интуитивный метод оказался крайне неудачным.

Выехать из Петербурга нам удалось лишь в Сочельник вечером, так что Рождество мы встретили в пути. В день нашего отъезда городская Дума устроила молебен. Мы все явились в непривычных нам формах военного образца, причем я надел полковничьи погоны, каковые полагалось носить уполномоченным Союза городов. Женщины были в костюмах сестер милосердия. Настроение было торжественное. Городской голова, граф Толстой, произнес речь, на которую я ответил. Потом пили шампанское за наше здоровье.

Военное начальство направило наш отряд на Западный фронт, которым командовал тогда генерал Рузский. Его главная квартира находилась в Варшаве, откуда мы и должны были получить назначение.

В газетах мы читали о том, как плохо наша армия обеспечена врачебно-санитарной помощью, как во время больших сражений не хватало ни врачей, ни сестер, ни перевозочных средств для раненых. Поэтому мы предполагали, что отряд сразу получит работу, как только появится на театре военных действий.

Двухмесячные сборы в Петербурге, в особенности последние две недели, когда все было готово и когда со дня на день мы ждали отправки, привели персонал отряда, в особенности студентов и сестер, в нервное состояние. Все жаждали работы, а в романтическом воображении молодежи, еще не испытавшей ужасов военной прозы, эта работа представлялась сопряженной с опасностью и геройством среди разрывающихся шрапнелей и свистящих пуль. Поэтому, когда поезд наш подъезжал рано утром к Варшаве, никто уже не спал. Все, взволнованные и возбужденные, стояли у окон, стараясь уловить какие-то внешние признаки войны. Но ничего особенного не было видно из окон вагона. Поезд наш подолгу стоял на разъездах, пропуская встречные длинные товарные поезда с привычными надписями на пустых вагонах — «40 человек, 8 лошадей», И наконец, минуя вокзал, остановился на одном из запасных путей.

Наша жизнь на театре военных действий началась с томительных двух недель, проведенных в вагонах на запасных путях.

Я ежедневно ездил в управление заведующего санитарной частью Западного фронта, прося ускорить наше причисление к одной из армий, но начальство не торопилось, относясь ко мне, как к назойливо надоедающей мухе.

В первый период войны санитарные отряды общественных организаций были еще малочисленны, и военно-санитарное управление относилось к ним если не враждебно, то с недоверием. Никаким уставом они не были предусмотрены и вклинивались в привычную сеть полковых, дивизионных, корпусных и армейских санитарных учреждений, как посторонние тела. Поэтому начальник санитарного управления и его подчиненные, хотя были со мной любезны и корректны, про себя, мне казалось, думали: «Черт бы побрал эти общественные организации, суются не в свое дело!» А затем они писали запросы санитарному начальству армий, те со своей стороны запрашивали начальство корпусов, которое тоже не особенно желало пускать к себе постороннюю организацию. А мы все сидели в Варшаве на запасных путях. Каждый день я назначал караулы для охраны нашего имущества, а остальной персонал праздно шатался по улицам Варшавы.

Прежде я не бывал в Варшаве, но этот красивый, нарядный и веселый город по-видимому мало изменил свой облик по сравнению с мирным временем. Только военные, щеголявшие прежде по улицам Варшавы в разнообразных цветных мундирах, ходили теперь в однообразной походной форме. Трудно было себе представить, что в двух переходах от Варшавы стоят германские войска.

По главным улицам двигалась нарядная оживленная толпа, театры, рестораны, кафе были переполнены, магазины бойко торговали. На лицах обывателей не заметно было печати беспокойства и тревоги. Все как всегда. Война мне совсем такой не представлялась.

Наконец, после двухнедельной жизни в вагонах, казавшейся нам вечностью, мы получили назначение отправиться на фронт в распоряжение командующего Пятой армией генерала фон Плеве. Штаб Пятой армии находился верстах в семидесяти от Варшавы, в местечке Гроицы, куда я и поехал на автомобиле за указаниями моего нового военного начальства.

Несясь по шоссе на своем новеньком автомобиле, я с напряжением всматривался вдаль, где должны были находиться немецкие окопы, но ничего не видел, кроме мирных лесов и полей с кое-где мелькавшими среди них деревушками. И только тянущиеся по шоссе военные обозы и эшелоны войск напоминали о том, что где-то поблизости идет война.

В Троицах я впервые услышал звук редких и монотонных пушечных выстрелов. По неопытности я представил себе, что где-то идет сражение, ибо люди, не слыхавшие хотя бы издали звуков настоящих боев, не могут представить себе этого жуткого стального рева, в котором сливаются треск ружей, воркотня пулеметов и гул орудий разных калибров.

Маленький генерал Плеве, брат знаменитого министра, любезно меня принял, позвал каких-то других штабных военных, и они стали обсуждать — куда бы направить наш отряд. Меня крайне поразило, что вопрос ставился не о том, где мы будем нужнее, а о том, где удобнее можно нас разместить. Точно любезные хозяева, к которым приехали гости в не совсем урочное время, желающие устроить этих гостей возможно лучше и комфортабельнее.

На следующий день наш отряд, оставив свой склад в Варшаве, двинулся «в походном порядке» в Волю Пинкашевскую, деревню, расположенную в нескольких верстах от маленького городка Мщенова. Мы с А. В. Тырковой и И. А. Рейнвальдом поехали на автомобиле, чтобы подготовить помещения.

Штаб корпуса помещался в великолепной помещичьей усадьбе, очевидно принадлежавшей очень богатым владельцам. Командующий корпусом генерал и все его штабные офицеры оказались действительно очень любезными хозяевами. Казалось, что мы приехали в гости к радушным помещикам. Но в деревне большинство помещений было реквизировано под разные корпусные учреждения или под жилье многочисленных писарей, служащих комендатуры и т. д. С большим трудом комендант корпуса нашел для нас четыре халупы (избы), из которых выселил их хозяев. Куда денутся эти несчастные крестьяне, изгнанные в середине зимы из собственных домов, — этим никто не интересовался. Возражать они не смели и покорно мыли и подметали для нас свои грязные халупы. Мне с моей штатской психологией было очень неприятно участвовать в этом насилии, но делать было нечего: à la guerre comme à la guerre. И все-таки четырех халуп для лазарета и его многочисленного персонала нам было мало. Пришлось половину отряда оставить в резерве в городе Мщенове.

Поселились мы в Воле Пинкашевской числа около 10 января 1915 года. Это был период, когда русские войска Западного фронта, после отступления из Восточной Пруссии и жестоких арьергардных боев возле Лодзи, окопались к югу от Варшавы, на берегах реки Равки. Главные силы русской армии вели тогда наступление на Юго-Западном фронте, овладевая Галицией и двигаясь дальше на Карпаты. Со своей стороны немцы, оттеснив нас под Варшаву, вновь перебросили свои войска на запад, где происходили главные операции, оставив против нас в окопах на реке Равке лишь небольшие заслоны. Таким образом, мы оказались на участке второстепенного фронта, на котором происходили лишь мелкие стычки при рекогносцировках, но больших боев не было.

Погода стояла отвратительная, больше похожая на осень, чем на зиму. В халупах было сыро и промозгло, печи топились плохо и нестерпимо угарили. Поэтому мы почти их не топили. Днем сидели в шубах и валенках, а ночью залезали в спальные мешки. Все эти неудобства были бы терпимы, если бы мы сознавали, что переносим их ради какого-то нужного дела. Но дела у нас не было никакого. Первое время молодежь нашего отряда — юные сестры и студенты-санитары — находились еще в повышенном настроении от впервые слышанных ими пушечных выстрелов. Думали — вот-вот начнется то страшное, но вместе с тем привлекательное, ради чего они приехали сюда из Петербурга, то, что еще питало их неискушенное воображение грезами. Но пушечные выстрелы раздавались днем и ночью, лениво и медленно следуя один за другим, а к нашей помощи никто не обращался. Очевидно, немцы стреляли исключительно для соблюдения военных приличий. С нашей же стороны, из-за недостатка снарядов, им почти не отвечали. В конце концов к выстрелам привыкли и перестали их замечать, как не замечают тиканья часов.

Труднее было привыкнуть к безделью. На деревенской улице непролазная грязь, в халупах — угар и холод. Деваться некуда и делать нечего. Всех заедала тоска. Молодежь роптала, настаивала, чтобы я перевел отряд на более активный участок фронта. Но этого я сделать не мог, во-первых, потому, что формально отряд мой был причислен к определенному корпусу, а во-вторых, не было никакой гарантии, что и на новом месте мы не попадем в полосу военного затишья.

Только один раз корпусное начальство обратилось за содействием к нашему отряду. Это было в конце января, когда я внезапно получил распоряжение штаба корпуса отправить врача в штаб одного из полков на передовых позициях ввиду предполагавшейся небольшой ночной рекогносцировки. Наш отряд пришел в волнение: наконец началось… Вся молодежь стремилась отправиться в экспедицию, но осчастливил я немногих, составив отряд из врача, фельдшера и шести студентов-санитаров.

Нагрузив на повозки носилки, перевязочные средства и хирургические инструменты, мы отправились в путь, когда уже начало смеркаться. Днем выпал хороший снег и к вечеру стало подмораживать. Мы тихо двигались по лесу. Я и сопровождавший нас казак — верхом, а за нами три повозки с персоналом и кладью. Вечер был ясный, но безлунный, на небе одна за другой загорались звезды. Было тихо-тихо и от этой тишины как-то особенно волнительно. Нам предстояло увидеть вблизи то, что, проведя около месяца на фронте, мы еще не видели, — войну. Если у меня, уже немолодого человека, учащенно билось сердце от ожидания этого неизвестного, то юные студенты, видимо, еще более волновались и уже до некоторой степени чувствовали себя «героями».

С приближением линии окопов вялые пушечные выстрелы немцев, к звуку которых мы уже привыкли, стали раздаваться отчетливее. В Воле Пинкашевской мы слышали только «бум, бум», т. е. далекий выстрел и разрыв, а теперь этот двойной звук стал тройным: «бум-ви-и-бум», т. е. выстрел, свист полета ядра и разрыв. И это зловещее «ви-и», казалось, повизгивает над самыми нашими головами. Проехав верст восемь, мы выбрались из леса на покрытое снегом поле, а затем спустились в ложок, где находилась деревня Ерузаль — цель нашего путешествия.

Было около 11 часов ночи, но привыкшие к темноте глаза различали вдоль улицы, по которой мы ехали, ряды разрушенных домов. Среди развалин были и случайно уцелевшие домики, к одному из которых нас направил наш проводник. Это был штаб полка. Снаружи домик был совершенно темен, т. к. окна его были закрыты ставнями и изнутри завешены темными шторами, но внутри было тепло, светло и… весело. Только что произошла смена одного батальона другим, и офицеры, прожившие в окопной грязи в течение трех недель, умытые и переодетые, праздновали выпивкой свой кратковременный отпуск. От них я узнал, что их Имеретинский полк, побывавший в начале войны в Восточной Пруссии, поспел в течение полугода уже три раза почти полностью обновить свой состав… Они, конечно, понимали, что это «обновление» не кончилось и что у каждого из них почти нет шансов вернуться домой живым и здоровым. И все-таки, сидя в тепло истопленной комнате, в чистом белье, выпивая разбавленный водой спирт и заедая его старой заплесневелой колбасой, они чувствовали себя бесконечно счастливыми от того, что три недели будут жить в относительной безопасности, т. е. в сфере лишь артиллерийского огня, а не ручных гранат и пулеметов, со вшами, но не с миллионами вшей, с возможностью погулять по лесу, поухаживать за польскими девушками и т. д. После трех недель окопной жизни три недели убогого отдыха им казались раем. И они шумели, болтали, смеялись, как гимназисты во время перемены между двумя скучными уроками.

Командир полка сказал нам, что через час предполагается экспедиция наших лазутчиков в немецкие окопы. Мы выгрузили носилки, перевязочный стол, марлю, вату и хирургические инструменты. Врач и фельдшер все это разложили в определенном порядке, и мы стали ждать, тихо попивая чай с командиром полка и слушая доносившийся из соседней комнаты бурный смех пирующих офицеров.

Вдруг в комнату вошел человек в белом халате и в белом капюшоне, держа в руках обмотанную белым коленкором винтовку.

— Готовы? — спросил командир полка.

— Готовы, — ответил белый человек.

— Ну, с Богом…

Мы вышли на крыльцо, перед которым стояла шеренга человек в двадцать таких же белых фигур.

Это были добровольцы, вызвавшиеся произвести опасную вылазку в немецкие окопы и захватить «языка».

— С Богом, — еще раз повторил командир.

И сейчас же двадцать белых привидений, беззвучно шагая белыми валенками по снегу, точно растаяли в сумраке ночи…

С замиранием сердца мы стояли на крыльце, вглядываясь в снеговую даль и стараясь уловить малейший звук. Но все было тихо.

Никогда в такой степени, как в эти несколько минут, проведенных мною среди ночи на крыльце уцелевшего дома разрушенной деревни Ерузаль, я не ощущал с такой очевидностью бессмысленность и жестокость войны: вот только что передо мной стояло двадцать здоровых молодых людей. А мы для них уже подготовили носилки, на которых через десять минут наши санитары понесут их искалеченные тела или трупы, а за дверью стоит уже операционный стол, на котором будут перевязывать их раны, а может быть отрежут кому-нибудь руку или ногу. А там, в версте от нас, сидят в окопах такие же люди, только наши «враги». Они не ожидают, что двадцать белых призраков уже направились их калечить и убивать, одни спят, другие разговаривают о своих делах. И вдруг… Вдруг из снежной дали раздался треск выстрела, а затем воркотня пулемета… И сразу тихая ночь наполнилась зловещими звуками: та-та-та, та-та-та, ворковали пулеметы, трах-трах-трах, сухо трещали ружейные залпы…

— Заметили, черт бы их побрал, ничего не выйдет, — флегматично пробормотал полковой командир и вошел в дом. Действительно, оказалось, что маскарад не помог нашим разведчикам: немцы увидали их и открыли огонь.

Через пять минут все двадцать привидений целыми и невредимыми подошли к нашему крыльцу.

Признаюсь, что в этот момент я не мог не радоваться тому, что вылазка окончилась для нас неудачно, но наша молодежь была, конечно, недовольна. Мы стали быстро укладываться и запрягать лошадей. Поле, отделявшее деревню Ерузаль от леса, находилось под обстрелом немецких батарей, а потому сообщения с тылом расположенных в ней военных частей происходили только по ночам. Благополучно переехав через опасное поле, мы тихо поплелись через лес домой. Рано утром, когда мы приехали в Волю Пинкашевскую, весь наш отряд был уже на ногах в ожидании нашего возвращения, Юные сестры и студенты ожидали встретить «героев», получивших боевое крещение, и были очень разочарованы, узнав, что никаким опасностям мы не подвергались.

Больше месяца мы провели в праздности в Воле Пинкашевской. Наконец в середине февраля мы услышали вдали гул начавшегося сражения. Это наши войска на соседнем участке фронта предприняли частичное наступление возле деревни Воли Шидловской. Это и было то сражение, в котором, как я выше упоминал, погиб А. М. Колюбакин.

Сражение происходило в районе расположения нашей 1 — ой армии, где уполномоченным Красного Креста состоял А. И. Гучков. Зная о том, что наш отряд бездействует, Гучков прислал ко мне с нарочным письмо, в котором писал, что сражение большое, наши потери очень велики и что в Жирардове, где он находится, не хватает ни медицинского персонала для ухода за ранеными, ни транспортных средств для них. Поэтому он просил меня ему помочь. Я сейчас же послал в Жирардово весь персонал, живший в резерве в городе Мщенове, — двух врачей, нескольких сестер и санитаров с лазаретным оборудованием и автомобилями для перевозки раненых. На следующий день приехал из Жирардова мой помощник и передал мне просьбу Гучкова, чтобы я спешно перевел туда и весь остальной отряд, для которого имеется там прекрасное помещение.

Размышлять долго не приходилось. Мое корпусное начальство хотело воспрепятствовать нашему отъезду, но по-видимому не вполне отдавало себе отчет в степени зависимости отрядов общественных организаций от местных военных властей. Поэтому я решился на самовольный отъезд из Воли Пинкашевской, явно нарушив этим военную дисциплину.

С этого времени и до конца моего пребывания на войне, т. е. более 4-х месяцев, я провел в Жирардове.

Жирардово представляло собой большой фабричный поселок, расположенный вокруг огромной текстильной фабрики. Эта фабрика в несколько пятиэтажных корпусов была передана санитарному ведомству под лазареты. В ней помещались и военные госпитали, и лазареты Красного Креста. В ней же поместился и наш лазарет в огромной мастерской с текстильными машинами, среди которых мы расставили кровати. Кроме того, мы получили в наше распоряжение просторный дом, где находились квартиры служащих жирардовской мануфактуры с примыкающим к нему двором с сараями, конюшнями и другими постройками. После сырых халуп Воли Пинкашевской наше новое убежище нам казалось дворцом.

Лазарет наш, как и все другие жирардовские лазареты, был переполнен ранеными, и в течение нескольких дней весь наш медицинский персонал был и днем и ночью перегружен работой. Но, когда наши войска, понеся большие потери, прекратили атаку неприятельских позиций и, слегка попятившись назад, засели в окопах, на всем нашем фронте вновь наступила полоса длительного затишья, не прерывавшегося более в течение двух месяцев, если боями не считать нескольких вылазок с той и с другой стороны.

В Жирардове я познакомился с А. И. Гучковым. В Петербурге я с ним встречался несколько раз, раскланивался при встречах, но беседовать с ним ни разу не приходилось. К тому же мы принадлежали к двум враждующим партиям, что не способствовало созданию личных отношений.

Здесь, на войне, политика нас больше не разъединяла, а общее дело создавало почву для добрых отношений.

Гучков, как я выше упоминал, был уполномоченным Красного Креста при 1-ой армии. Но, благодаря своей энергии, организационным талантам и престижу, которым он пользовался среди командного состава после его выступлений в Думе по военным вопросам, он в сущности руководил всей санитарной частью Первой армии, объединяя деятельность военно-санитарных учреждений с учреждениями Красного Креста и двух общественных организаций — Земского Союза, который имел при Первой армии свой отряд во главе с членом Думы Герасимовым, милым, благородным человеком, впоследствии расстрелянным большевиками, и Союза городов, представителем которого был я.

Гучков устраивал под своим председательством совещания представителей этих разных «ведомств», в которых принимали участие и некоторые врачи. На них принимались решения о размещении различных санитарных отрядов и о распределении между ними работы, решения, которые затем получали санкции высшего военного начальства. Эти совещания представляли собой нечто вроде земских врачебных советов, перенесенных в военную обстановку. Все работали дружно и чрезвычайно продуктивно.

Гучков, имевший в Петербурге славу политического карьериста и интригана, представился мне в Жирардове в другом аспекте. И я с тех пор проникся не только уважением к этому умному, одаренному человеку и горячему патриоту, но и большой симпатией, хотя и теперь знаю, что у него, как и у большинства выдающихся людей, было много весьма крупных недостатков. Работать с Гучковым было чрезвычайно приятно: никаких лишних формальностей и бумажной волокиты. Он легко брал на себя ответственность за действия, формально требовавшие длинной процедуры и переписки с военным начальством. Так же, как он просто вызвал наш отряд из района соседней армии, так же просто во время затишья на своем фронте отправлял имевшийся в его распоряжении персонал, перевязочные средства и целые лазареты в соседние армии, когда там происходили крупные сражения. На такие действия он, конечно, не имел формального права, но дело от его «беззакония» только выигрывало. С его благословения так поступал и я, и мои санитарные автомобили с врачом и несколькими санитарами и сестрами два раза предпринимали экспедиции на фронты других армий. Сам он находился в вечном движении, объезжая войска 1-ой армии, стоявшие в окопах, и поддерживая постоянные личные сношения с командирами корпусов и дивизий. Благодаря этому он был всегда в курсе нужд различных частей войск.

В один из таких объездов я поехал вместе с ним и видел, с какой приветливостью его везде встречали. Трехдневное путешествие по фронту с Гучковым произвело на меня глубокое впечатление не только от личного общения с ним, но и от общения через него с чуждой мне дотоле военной средой. Генералы и полковники, командиры частей и начальники штабов говорили с нами совершенно откровенно о положении армии и тыла. И если не решались еще касаться личности императора, то не скрывали своей ненависти к императрице, находившейся под влиянием Распутина, и к покровительствуемому ею военному министру Сухомлинову. Все находились в повышенном нервном состоянии, везде видя шпионов и предателей, и были уверены, что центр предательства находится где-то вблизи царского дворца.

Во время этой поездки с Гучковым по фронту, которую я совершил в апреле 1915 года, т. е. на 9-ом месяце войны, я ясно ощутил тревожное предчувствие грядущей революции. Сам Гучков мало высказывался в этих разговорах, но очень умело наводил на них своих военных собеседников, и мне казалось, что его частные поездки по фронту отчасти предпринимались им не только для организации санитарной помощи, Не знаю, была ли у него тогда уже мысль о дворцовом перевороте как о способе спасти Россию от военного разгрома и от революции, но из наших разговоров у меня осталось впечатление, что он об этом думал, А мне казалось, что он именно тот человек — решительный и смелый, притом не лишенный большой доли авантюризма, — который может, опираясь на свои связи с армией, захватить власть в свои руки. Дальнейшие события показали, что я переоценил Гучкова. Он действительно принял участие в заговоре для осуществления дворцового переворота, но действовал слишком осторожно и нерешительно, а потому не успел предотвратить взрыва революционной стихии.

Жирардово, где расположился наш лазарет, находилось в 12 верстах от линии окопов, а два перевязочных отряда, так называемые «летучки», мы отправили на передовые позиции. Одна из них кое-когда еще перевязывала раненых в случайных небольших стычках, неизбежных, когда окопы противников находятся на расстоянии друг от друга в 100–200 саженей, а другая совершенно бездействовала, превратившись в питательный пункт для солдат, сменявших друг друга в окопах.

Одним из главных занятий нашего отряда в период военного затишья было устройство бань для солдат. Бани у нас действовали три — две в тылу, в Жирардове и Мщенове, а одна в летучке на передовых позициях. Вымывшимся в банях солдатам мы выдавали чистое белье, а их грязное и вшивое пропускали через дезинсектор, а затем оно передавалось в оборудованные нашим же отрядом прачечные и починочную мастерскую. Наши бани приобрели большую популярность на фронте. Для солдат, заеденных вшами в окопах, баня была одним из высших наслаждений, и не мудрено, что к нам офицеры приводили солдат целыми ротами, так что пришлось устанавливать очередь. Видеть красные, счастливые лица солдат, выходивших из бани, было для нас большим удовольствием. Чтобы понять степень их блаженного состояния, достаточно было взглянуть на кучи оставленного нам белья: оно все шевелилось от покрывавших его густым слоем вшей.

Чайные, бани, починочная мастерская — все это давало работу лишь части нашего многочисленного персонала. Другая часть — врачи, фельдшеры и половина сестер были обречены на вынужденное бездействие. Все ужасно скучали в Жирардове, где пришлось свернуть наш лазарет за полным отсутствием раненых. В особенности тосковала наша зеленая молодежь, приехавшая на войну, чтобы испытать все ее опасности, и вынужденная жить в мирном безделии вне района военных действий. Юные сестры и студенты во что бы то ни стало домогались от меня назначения в летучку, где все-таки вокруг них летали снаряды. Особенно стремился в летучку самый младший из наших студентов, 18-летний Петя Капица. А его-то как раз я не хотел туда пускать, опасаясь, что он из-за молодого фанфаронства будет там бессмысленно рисковать своей жизнью. Кроме того, он, как хороший механик, был нужен в тылу для починки автомобилей. Петя Капица при каждой встрече со мной совсем по-детски ныл: «В.А., пустите меня в летучку»…

А когда однажды, раздраженный этим вечным нытьем, я его резко оборвал, категорически объявив, что летучки он не увидит, то он расплакался, как маленький мальчик.

С Петей Капицей я расстался на фронте и с тех пор не видал его много лет. Встретились мы в Париже в 1930 году. Трудно было узнать в несколько тучном и полном самодовольства и апломба ученом, пользующемся мировой известностью, профессоре Капице, прежнего тщедушного мальчика Петю, горько рыдавшего от того, что я его не пустил в летучку…

Самому мне часто приходилось ездить в летучки, что было необходимо для поддержания постоянной связи между отдельными частями отряда. Эти поездки были мне всегда чрезвычайно приятны. От Жирардова до наших летучек было верст 8–10 по проселочной дороге, малопригодной для автомобильного сообщения. Поэтому я ездил туда верхом на рыжей казачьей лошади, купленной нами уже на фронте. Этот рыжий «казак», очевидно, побывал в сражениях, ибо на крупе его был шрам от попавшей в него пули. Это не мешало его резвости и очень приятному ходу. Дорога шла большей частью лесом, покрывавшим весь участок нашего фронта. Была весна, и лес был полон благоуханиями и щебетанием птиц. Иногда, сокращая свой путь лесными тропинками, я спугивал притаившегося под кустом красного фазана или серого зайца, шарахавшегося в сторону от поступи моего «казака». Все казалось так мирно кругом, и если бы не встречались на моем пути беспорядочно порубленные солдатами деревья и глубокие воронки от разорвавшихся шестидюймовых снарядов, можно было бы совсем забыть о войне, ибо постоянно раздававшихся пушечных выстрелов я уже привык не слышать. Избы маленьких деревушек, там и сям раскинутых по небольшим полянам среди леса, были наполовину разрушены снарядами или разобраны солдатами для окопных сооружений, но в уцелевших избах продолжали жить местные крестьяне. Если деревня подвергалась обстрелу, крестьяне переселялись в вырытые в земле помещения, но сохраняли зато свое имущество, ибо солдаты никогда не разрушали изб, хозяева которых оставались в деревнях. Но достаточно было крестьянину, не вынесшему жизни под неприятельскими снарядами, бежать со своей семьей в тыл, как изба его сейчас же подвергалась полному разграблению и от нее оставалась лишь уныло торчащая печь; да и из нее кирпичи постепенно растаскивались. Такова была этика войны и ее неписаные законы.

Крестьяне приспособились к этим законам и до последней возможности старались оставаться в своих деревнях. И странно было видеть среди сплошных развалин отдельные уцелевшие избы, вокруг которых бегали куры, ходили свиньи с поросятами и играли маленькие дети. Странно было также видеть в версте или двух от вражеских окопов, рядом с нашими спрятанными на опушке леса батареями, где то там то сям рвались немецкие снаряды, крестьянина, ровным шагом идущего за плугом или разбрасывающего привычным жестом семена по вспаханному полю. А в пяти-шести верстах от передовых позиций, т. е. в местах, куда лишь изредка попадали немецкие снаряды и где кое-когда швыряли бомбы вражеские аэропланы, жизнь протекала уже в совершенно мирной обстановке. Эти места находились некоторое время в руках немцев, осенью 1914 года чуть не взявших Варшаву. Население знало по опыту, что немецкая оккупация имеет свои темные стороны, что немецкие, как и русские, войска совершают отдельные акты насилий, но сплошных «ужасов», о которых писалось в газетах, не творят.[18] Оно старалось приспособить свою жизнь к военной обстановке лишь постольку, поскольку это вызывалось необходимостью. Все городки, деревни и помещичьи усадьбы были переполнены солдатами, но солдаты в своей массе были еще дисциплинированны и грабежи были редки, а начальство расплачивалось аккуратно за реквизированные продукты. Оттого жизнь под не смолкавшие днем и ночью пушечные выстрелы и под пролетающими аэропланами протекала в общем спокойно. Такую жизнь мне приходилось часто наблюдать во время моих поездок на автомобиле по разным делам вдоль линии фронта. Там, как в мирное время, в крупных поселках происходили базары, куда бабы несли кошелки с яйцами и маслом, а мужики в белых польских свитах вели свиней, таща их за веревку, привязанную к ноге. А в воскресение в элегантных экипажах ехали в церковь помещики, обгоняя идущие туда же пестрые группы по-праздничному наряженных мужиков и баб. Костюмы польских женщин чрезвычайно ярки. При этом каждая местность имеет свой излюбленный цвет. И в воскресный день польские дороги были расцвечены, как букетами цветов, красными, синими, малиновыми или желтыми пятнами. Я долго не мог привыкнуть к этой причудливой комбинации обычной обывательской жизни с ужасами войны, но в конце концов для меня стало ясно, что степень опасности, грозящей мирным жителям на театре военных действий, значительно меньше, чем та, которая им грозила бы, если бы они бежали с насиженных мест и превратились в голодную, бесприютную толпу беженцев. Большинство населения это понимало и упорно оставалось жить в районе военных действий. Толпы беженцев, запрудившие впоследствии дороги, ведущие с фронта, и растекавшиеся оттуда по России, разнося с собой эпидемические болезни и революционные настроения, созданы были искусственно глупыми мерами военных властей. В период моего пребывания на фронте выселяли из района военных действий не всех жителей, как это делалось впоследствии, а только одних евреев…

Верховное командование понимало опасность настроения, охватившего армию после тяжелых поражений. Нужно было во что бы то ни стало найти виновных. И они были найдены: виноваты евреи, которые, живя на фронте, занимаются шпионством. И вот последовал приказ очистить полосу фронта от еврейского населения. Армия в своей массе поверила навету на евреев и сочувствовала приказу, который стал приводиться в исполнение, как раз когда наш отряд появился на фронте. Конечно, офицеры, занимавшиеся контрразведочной частью, знали неосновательность огульного обвинения в шпионстве целой национальности, но молчали. Я как-то спросил одного коменданта корпуса, ведавшего корпусной контрразведкой, — правда ли, что большинство шпионов — евреи. Он мне ответил, что, конечно, среди шпионов попадаются евреи, но, по его наблюдениям, шпионов-поляков гораздо больше.

Между тем приказ об еврейском выселении применялся неукоснительно. А это означало, что мелкие польские городки и местечки лишались большей части своего населения, занимавшегося главным образом ремеслами и торговлей, а местная экономическая жизнь, уже сильно подорванная войной, разрушалась окончательно.

Во время своих разъездов по фронту я часто встречал группы этих несчастных бесприютных людей, направлявшихся неизвестно куда и зачем. Одни шли пешком, другие сидели на возах, нагруженных всякой старой, наскоро захваченной рухлядью, из ворохов которой высовывались испуганные курчавые головки грязных ребятишек или торчали бороды древних стариков. Лица у всех были хмурые, многие женщины и некоторые мужчины плакали…

Прожив на фронте полгода, я самой войны, т. е. сражений, так и не видал. Больших сражений за это время на нашем фронте вообще не было, а те, которые происходили, не были видны тем, кто в них не участвовал, так как местность, в которой был расположен наш отряд, плоская и лесистая, и лесная завеса скрывала от меня не только передвижения войск, но даже линии наших и немецких окопов. Ни разу мне не пришлось подвергнуться и настоящей опасности. Правда, над Жирардовом, где мы жили, почти каждое утро пролетал немецкий аэроплан и сбрасывал ровно восемь бомб. Но большинство их не причиняло вреда. Только три раза эта воздушная бомбардировка сопровождалась человеческими жертвами. Возле одной из наших летучек довольно часто разрывались неприятельские снаряды, но мне лично не приходилось видеть разрыва ближе, чем на сотню саженей. Приходилось ездить по делу в полковые штабы, обыкновенно помещавшиеся в землянках поблизости от окопов, и я попадал в полосу пулеметного и ружейного обстрела. Тут я слышал слабый свист пуль уже на излете и звуки, похожие на постукивание бесчисленных дятлов, производимые пулями, вонзающимися в деревья.

Все это вначале вызывало если не страх, то какое-то волнующее тревожное чувство, но очень скоро перестало действовать на нервную систему. Во-первых, создалась привычка, а во-вторых, понимание, что опасность быть убитым или раненным такими случайными снарядами или пулями лишь немногим больше, чем опасность погибнуть в автомобильной катастрофе в тылу. Лишь один раз за все время моего пребывания на войне я испытал чувство действительного страха. Это было, когда однажды поздно вечером я ехал на автомобиле и попал под луч германского прожектора, который некоторое время следил за мной. Я хорошо понимал, что не подвергаюсь никакой опасности: не стали бы немцы тратить снаряды на одиноко едущий автомобиль, но самое ощущение как бы схвативших меня световых щупалец невидимого мне чудовища было невероятно жутко и заставляло учащенно биться мое сердце.

Если я скоро привык к «опасностям» или, точнее говоря, к тому, что непривычным людям могло казаться опасным, то не меньше привык и к виду человеческих страданий. Помню, как в начале моего пребывания на фронте я заехал в летучку Земского Союза. Целой компанией мы пили чай в избе, которая служила одновременно жилищем для персонала, перевязочной и операционной. Мы весело болтали о том о сем, когда санитары внесли на носилках раненого солдата. Врач положил его на операционный стол и сейчас же приступил к операции. Солдат кричал и плакал от боли, а компания, сидевшая за чайным столом, продолжала болтать и смеяться, совершенно не обращая внимания на крики несчастного. Мне же было невыразимо тяжко видеть это равнодушие моих случайных знакомых к чужим страданиям. А через короткое время я сам привык ко всему… Люди, чувствительные к чужим страданиям, не могли бы пережить ни войны, ни революции, если бы не обладали свойством накладывать бессознательным усилием воли какую-то внутреннюю сурдинку на свою нервную чувствительность. Большинство людей этим свойством обладают, и только поэтому они могут бодро жить и бодро работать среди окружающего их моря человеческих страданий. К сожалению, далеко не все умеют впоследствии вернуть себе временно утраченную чувствительность и сердца их черствеют на всю дальнейшую жизнь. Но война дает иногда такие картины ужасов, которые трудно перенести даже привычным людям. К такой категории военных эпизодов относятся газовые атаки. Одной из газовых атак и мне пришлось быть свидетелем в мае 1915 года.

Заканчивая свои воспоминания о пребывании на фронте, я хочу поместить здесь два ранее написанных мною очерка о моих военных впечатлениях, из которых один, «Страшное и святое», был напечатан в «Последних Новостях», а второй, «Два еврея», нигде еще напечатан не был.

Страшное и святое
Медвеницкая Божья Матерь

Около полугода польская деревня Медвеницы с ее старинным католическим костелом находилась в линии огня. Иногда ее занимали немцы, но русские производили контратаки и снова в ней водворялись. Мирные жители давно ее покинули, халупы их были сравнены с землей, а на месте костела, среди груды камней и битой черепицы, торчали лишь остатки стен. Под костелом, в его подземных склепах, одно время поселились артиллеристы с ближайшей батареи. Прочные своды, засыпанные сверху грудой камней, спасали их от неприятельского огня, а доски от гробов, которые они вынимали из каменных гробниц, служили им для разведения огня. И, насколько это может быть на войне, им было там тепло и уютно.

Мне пришлось проезжать через Медвеницы весной 1915 года, после того, как немцы орудийным огнем принудили выселиться оттуда и этих случайных жителей подземелья. Хотя всего в версте от Медвениц находились немецкие окопы и желтая «колбаса» с немецким наблюдателем зловеще торчала в синем небе, как мне казалось, над самой моей головой, но наступившее боевое затишье позволяло мне свободно разгуливать по пустынному месту, бывшему еще недавно большой польской деревней. Сопровождавший меня офицер предложил мне осмотреть подземелье костела, в котором он бывал, когда там еще жили солдаты. Шагая через камни и мусор, мы подошли к старой заржавленной железной двери. Она была полуоткрыта. И невольное чувство жути охватило меня, когда в лицо из полумрака пахнуло затхлой сыростью и когда по полуразрушенным ступеням я спустился в это потревоженное войной царство мирной смерти.

Подземелье состояло из нескольких сводчатых помещений, по бокам которых стояли рядами каменные гробницы. Внутри гробниц и снаружи валялись человеческие кости.

— Смотрите сюда, — сказал мне мой спутник, — покойники!

Я подошел к двум гробницам со снятыми верхними плитами и не поверил глазам своим…

Когда вы читаете исторические книги или смотрите на старинные портреты, вы, конечно, сознаете, что были когда-то такие-то и такие-то события, что жили, думали, любили, воевали между собой такие-то люди. Но вы не в состоянии ощутить всей реальности этих событий и существования этих некогда живших людей. И вдруг здесь, в Медвеницком подземелье, у открытых гробниц, мне почудилось, что я живу несколько сот лет тому назад. В одной из них лежал мужчина в черном бархатном костюме с красной шелковой лентой через плечо. Ноги его были обуты в большие сафьяновые сапоги с отворотами и с длинными шпорами, какие носили, дворяне XVI и XVII века. Мне вспомнился посол польский Гарабурда, говорящий царю Иоанну в трилогии Алексея Толстого: «Посла, пан царь, в мешок зашить не можно»…

Но в изголовьи, на истлевшей подушке, упираясь в труху отчасти еще сохранившихся кружев пышного воротника, череп умершего рыцаря щерился на меня своей мертвой улыбкой, и это подлинное свидетельство смерти сразу вернуло меня из охватившего меня ощущения сказки к реальной жизни. В соседней гробнице покоилась молодая жена рыцаря. Да, она была молода, ибо рядом с ее оголенным черепом лежала толстая коса белокурых волос. Одежда ее хуже сохранилась, чем одежда мужа, но все же можно было понять, что хоронили ее в белом шелковом платье, в белых туфельках и в шелковых чулках, плотно обтягивавших ее ноги, или точнее говоря, нечто, сохранившее еще форму ног.

Непонятно, почему среди множества гробниц именно эти две были пощажены тлением. Вероятно и солдаты, выламывавшие доски из других гробниц и выбрасывавшие из них кости, которые были разбросаны по всему полу подземелья, почему-то не решились нарушить покоя этих двух супругов, бывших владельцев Медвениц, а, может быть, и строителей разрушенного костела. Несколько веков пролежав под каменными плитами, они вдруг в хаосе военного разрушения показались из могил как будто для того, чтобы напомнить нам, что здесь, где война смела вековое воспоминание о жизни и работе человека, все-таки была когда-то жизнь, и жизнь красивая.

Выйдя из подземелья, мы стали продолжать поиски уцелевших следов былой жизни старого костела, по остаткам стен которого с трудом можно было восстановить его прежние очертания. Перескакивая с камня на камень, мы внезапно наткнулись на кучу книг в чудесных кожаных переплетах. Очевидно, здесь была библиотека… А вот обломки деревянной резьбы, украшавшей внутренность костела…

Попадаем в груды кровельной черепицы. Здесь был, видимо, внутренний дворик. Он весь засыпан черепицей и камнями разрушенных стен. Кое-где попадаются осколки снарядов. Много их сюда попадало. И вдруг снова точно сказка: среди камней, черепицы и всякого мусора, на обшарпанном снарядами каменном пьедестале стоит белая статуя Божьей Матери, вся залитая лучами весеннего яркого солнца. Сотни снарядов рвались вокруг нее, сокрушая стены и крышу костела, а она стоит невредимая, с застывшей на лице грустной улыбкой и с опущенными вниз, простертыми вперед руками. Точно, показывая на окружающее ее разрушение, она говорила нам: «Посмотрите, что эти безумцы сделали из храма моего»…

Вскоре после моего посещения Медвениц русские войска отступили. Жители Медвениц вернулись на свои пепелища и из всего, что знали и любили, нашли там только одиноко стоящую во дворе костела статую Мадонны. Она благословила их на новую жизнь. И снова прикрыли они могильными плитами потревоженных войной старых владельцев Медвениц — рыцаря в сапогах с отворотами и его молодую жену с белокурой косой.

После атаки

В наш лазарет только что привезли раненых в штыковом бою на реке Равке.

Я подошел к одному из них — широкогрудому и широкоскулому молодому парню, что-то рассказывающему своим соседям.

— Как вскочил я в ихний окоп, гляжу — прямо передо мной немец огромаднейший, толстеющий… и на меня идет. Глазища выкатил, страшенный такой… Ну, думаю, конец мне. А уйти некуда. Повернешься — все равно приколет, либо пристрелит. Что ж тут, братцы, делать… Зажмурился я, голову опустил, да на него со штыком. А сам точно в ознобе… Уж как это вышло — не знаю, оттого ли, что пузо у него большое, только я раньше его достал. Всадил в него штык, а он как заорет… Орет это он, морда страшная стала, а я у него в пузе штыком верчу… Потеха… Тут меня самого кто-то прикладом… а дальше и не помню ничего.

Раненый широко улыбался, скаля белые зубы и весело поблескивая карими глазами. Видно было, что 12 верст мучительной езды на двуколке не могли усыпить в нем зверя, разъяренного ужасами штыкового боя.

Он еще долго что-то возбужденно рассказывал, но я уже не слушал его, обратив внимание на другую сцену.

В палату только что внесли немецкого солдата и укладывали его на койку. Это был худой бледнолицый мальчик лет восемнадцати. Закрыв лицо руками, он жалобно стонал и плакал, всхлипывая как ребенок.

— Не плачь, камрад, — утешал его сосед. — Бог даст, поправишься. Что же, что немец, у нас и немца вылечат. Домой поедешь после войны-то. Понял?

Столько нежности и ласки было в этих непонятных для юного немца словах, что он вдруг затих и светло-голубыми глазами с благодарностью посмотрел на серого солдата.

Он был именно серый, неопределенный, одно из лиц, бесконечно знакомых всем, кто бывал в северной русской деревне, но отдельно не запоминаемых. Только глаза светились ласково и так же певучеласково звучал тоненький голосок. Вдруг он посмотрел на меня задумчиво и, указывая глазами на немца, сказал:

— Ведь мой он, немец-то.

— Почему твой? — спросил я удивленно.

— Мой, значит. Я же его заколол-то. Он тоже помнит. А вот теперь рядом лежим. Жаль, не нашей веры мальчонка-то. Вместе бы поминали.

Задумался солдатик и прибавил:

— Вот она, служба-то какая. Как в бою был — ничего не понимал, озверел словно. А вот как вытащили нас с немцем из кучи покойников, — мы с ним рядышком там и лежали, — как увидел его, да услышал, что плачет, словно дите малое, так такая жалось взяла, что сам бы завыл…

Юноша-немец внимательно следил за рассказом соседа, точно понимал непонятные русские слова. А, впрочем, понимал… Понимал так же, как и я, теми духовными струнами, для которых слова излишни.

Оба они были тяжело ранены в грудь штыковыми ударами. Но их причудливое братство крови длилось недолго. Серый солдат скоро умер, а немецкий юноша стал поправляться и его отправили в тыл. Вероятно, теперь он живет на родине в кругу своей семьи. Но вспоминает ли о нежном сером солдатике, который чуть не сделался его невольным убийцей?

Газы

После кровавых зимних боев 1915 года на фронте реки Равки наступило длительное затишье. Немцы постреливали из орудий, но больше так себе, как бы из приличия, чтобы противная сторона знала, что великая война еще продолжается. Наша разведка сообщала, что они перебросили свои войска в Галицию и на Западный фронт, оставив против нас лишь небольшой заслон. В Жирардово, где в огромных корпусах жирардовской мануфактуры были расположены разные лазареты, почти перестали привозить раненых.

Вдруг, в середине мая, совершенно неожиданно, немцы произвели газовую атаку. Это было первое применение ядовитых газов на русском фронте. Хотя всем было известно, что на французском фронте немцы пользовались ядовитыми газами, но в русской армии не только не было заготовлено противогазовых масок, но даже не дано было инструкций воинским частям о том, как вести себя при газовых атаках, чтобы предохранить себя от отравления. Даже врачи не были осведомлены о химическом составе газов, а потому не знали, как лечить отравленных солдат.

И вот в тихую и теплую майскую ночь, когда с немецкой стороны дул слабый южный ветерок, страшные желтые газы поползли на русские окопы. Наши солдаты стали задыхаться. Но вместо того, чтобы приложить ко рту и к носу мокрые тряпки и стараться по возможности меньше дышать, пережидая, пока пронесется газовая волна, они бросились опрометью бежать. А чем быстрее бежали, тем больше вдыхали ядовитый газ и гибли от него, как отравленные мухи.

Мне передавали, что в течение одного часа в эту страшную ночь было отравлено около 30 тысяч человек.

К утру в Жирардово со всей линии окопов потянулись длинные обозы с отравленными, и здание жирардовской мануфактуры стало быстро ими заполняться.

Все койки нашего лазарета были моментально заняты. А в дверях появлялись все новые и новые носилки. Я послал купить соломы, а пока несчастных отравленных складывали рядами на цементный пол.

К виду и страданиям раненых я уже присмотрелся и… привык. Но то, что происходило во всех корпусах огромного здания жирардовской мануфактуры, было настолько ужасно, что самые притупленные нервы у людей, привыкших к ужасам войны, едва выдерживали. Огромные мастерские нескольких пятиэтажных корпусов были сплошь устланы лежащими людьми. Лежали везде — в центральных и боковых проходах, между машинами, под машинами… И вся эта человеческая масса корчилась в рвотных судорогах, кричала, стонала, хрипела. Многие не могли ни лежать, ни сидеть, а стояли на четвереньках, с хрипом вдыхая воздух остатками разъеденных газами легких. Мертвых не успевали выносить, окоченевшие трупы со скрюченными руками и с раскрытыми ртами и глазами валялись среди живых…

Когда к вечеру нагрузка лазаретов закончилась, когда вынесли мертвецов, а живых разместили на постланной на пол соломе, я заметил около выходных дверей группу легко отравленных, которые сидели кучкой и с наслаждением пили чай из жестяных кружек, тихо беседуя между собой. Сидели они в полутьме и лиц их не было видно.

Я прислушался.

— Вот сволочи, — говорил какой-то голос, — что придумали — людей травить!

— А вот погоди-тка, наши, чай, тоже газы придумают. Будем и мы их как крыс морить, сволочь такую.

Кто-то еще поддакнул и скверно выругался, фантазируя на тему о том, как немцы будут задыхаться от наших газов.

И вдруг из самого темного угла послышался слабый голос:

— Нет, братцы, не дело это, мы ж православные…

Больше он ничего не сказал, но все говорившие как-то сразу притихли… Почувствовали святое… А из глубины назойливо звучал жуткий хор криков, стонов и хрипов умирающих.

Два еврея

В числе санитаров нашего отряда было два еврея. Отмечаю их национальность потому, что оба эти незаурядные человека интересны не только как люди, но и как два полярных типа представителей еврейского народа, положительные и отрицательные черты которого нам ближе и понятнее, чем национальные особенности других народов, с которыми мы менее свыклись и сжились.

Трудно представить себе двух людей внешне и внутренне менее схожих, чем были эти два еврея — Брейдо и Сливкин.

Брейдо — черный как смоль, с курчавыми, почти негрского типа, волосами и такой же курчавой девственной бородой, не знавшей бритвы. Его толстые, красные, чувственные губы совершенно не гармонировали с кротким выражением темных задумчивых глаз, близоруко смотревших через очки. Но гармония его лица сразу восстанавливалась, когда его мясистые губы растягивались в добрую и нежную улыбку.

Одевался Брейдо небрежно и вообще имел грязноватый вид плохо умывающегося человека, чему способствовал смугло-матовый цвет его кожи. Был он сыном петербургского ремесленника, родился в Петербурге и говорил по-русски без малейшего акцента. Тем не менее, взглянув на его наружность, никто не усомнился бы в том, что он еврей. Имя он тоже носил еврейское, в отличие от большинства евреев, живших вне черты оседлости, которые заменяли свои неблагозвучные еврейские имена русскими. Звали его Хаим.

Сливкин — блондин с рыжинкой. Гладко выбритый, гладко причесанный, с холеным, довольно красивым, но слегка женоподобным лицом оперного тенора. Носил немецкое имя — Альберт и вообще в нужных случаях склонен был скрывать свое еврейское происхождение. Это было ему не трудно, так как наружность у него была интернациональная, а говорил он по-русски вполне правильно, хотя какая-то полууловимая сдобность в произнесении «и» выдавала в нем еврея.

В Петербурге Сливкин работал в студенческой санитарной организации, занимавшейся перевозкой раненых с вокзалов в лазареты, и явился ко мне для переговоров, когда я обратился к ней с просьбой рекомендовать для моего отряда опытных санитаров. Пришел он в штатском платье и вообще солидной внешностью (на вид ему было лет под тридцать) резко выделялся среди своих товарищей, юных студентов.

По его словам, он учился перед войной в Льежском университете, не попав в России в процентную норму.

Впоследствии, когда я ближе познакомился со Сливкиным, мне стало ясно, что он никогда не был студентом ни русского, ни заграничного университета, да и из России едва ли когда-нибудь выезжал. Тогда, однако, у меня не было никаких оснований ему не верить.

Первое появление Брейдо в Петроградском областном комитете Союза городов, где я формировал свой отряд, мне очень памятно.

Пришел он ко мне с двумя своими друзьями — русскими толстовцами. Все трое откровенно заявили мне, что пришли потому, что близится момент их призыва на военную службу, между тем как их убеждения не позволяют им принимать участия в войне. Вот они и просят меня зачислить их санитарами в отряд, чтобы освободить их от призыва.

Достаточно было взглянуть на этих трех людей, чтобы поверить в их искренность, что действительно не страх, а веления морали заставляют их уклониться от исполнения своего гражданского долга.

Но более подробный разговор с ними поставил меня в довольно затруднительное положение: оказалось, что в своих убеждениях они ригористичны до такой степени, что даже уход за ранеными считают для себя занятием неприемлемым, ибо раненых, как мне объяснил Брейдо, вылечивают для того, чтобы снова отправить на фронт, а следовательно уход за ранеными является косвенным содействием войне.

Я уже хотел было отказать этим странным людям, желавшим поступить в санитары под условием не иметь дела с ранеными, но своей наивной искренностью и твердостью убеждений они мне так понравились, что в конце концов я решил, что в большом отряде найдется для них и другая работа. Поэтому предложил Брейдо и одному из его друзей работать в тыловом складе, а третьему, оказавшемуся техником, поручил заведование починочной мастерской.

В это время Сливкин уже был мною назначен заведующим будущим тыловым складом, а Брейдо стал его помощником.

Сливкин проявлял огромную активность и распорядительность, с утра до вечера работая в пакгаузе Рождественской части, который городская Дума отвела в наше распоряжение, и наводя порядок в хаосе наскоро закупавшихся предметов оборудования. Работа так и кипела в его руках. Наконец отряд был готов к выступлению. Но железная дорога, заваленная военными грузами, не давала нам вагонов. Так прошло недели две. Персонал нервничал от вынужденного безделья, а деньги на его содержание и прокорм обозных лошадей расходовались непроизводительно. И вдруг, благодаря счастливой случайности и изобретательности ничем не смущавшегося Сливкина, мы двинулись в путь. Произошло это следующим образом: однажды, приехав в Рождественскую часть, я узнал, что только что был там «санитарный диктатор» принц Ольденбургский, объявивший, что отводит ряд зданий во дворе и в том числе наш пакгауз под склады своих лазаретов. На робкое возражение одного из служащих, что пакгауз этот занят нашим отрядом, принц ответил, что никакого такого отряда не знает и приказывает очистить помещение в 24 часа.

Я знал, что никто не посмеет ослушаться распоряжения всемогущего принца Ольденбургского и что никакое заступничество городской управы не поможет. Приходилось срочно перевозить куда-то наше громоздкое имущество и еще оттягивать и так уже затянувшееся время отъезда. Прямо отчаяние овладевало.

Я пошел в пакгауз к Сливкину посоветоваться о том, как быть.

— Не волнуйтесь, В.А., — сказал он мне своим всегда уверенным тоном, — я постараюсь убедить начальника движения, чтобы он завтра же дал нам поезд.

— Но как вы его убедите?

— А вот увидите.

Сливкин подошел к телефону, дал мне вторую трубку, и я с недоумением услышал следующий разговор:

— Служба движения? Кто у телефона?

— Начальник движения.

— Я говорю по распоряжению принца Ольденбургского. Его высочество распорядился отвести под склад одного из петроградских лазаретов тот пакгауз, в котором помещается имущество Петроградского передового отряда. Отряд этот поэтому должен быть немедленно отправлен на фронт. Потрудитесь к завтрашнему дню приготовить вагоны для погрузки лошадей и прочего имущества отряда. Количество вагонов на дороге известно.

После некоторой паузы послышался ответ. По его интонации мне казалось, что говорящий пожимает плечами и сдерживает свое раздражение.

— Хорошо, передайте его высочеству, что все будет исполнено.

Через день мы погрузили наше имущество в вагоны, а еще через день выехали на фронт.

И в пути Сливкин был совершенно незаменимым человеком. Одевшись в фантастическую полувоенную форму, в великолепной, залихватски сдвинутой набекрень папахе, с огромной шашкой и револьвером в кобуре, он на каждой остановке выскакивал на платформу и, бряцая большущими шпорами, зычным голосом отдавал начальникам станций от моего имени распоряжения, чтобы поезд не задерживали. Моя титулованная фамилия, которую тогда носили некоторые близкие ко двору лица, особенно важно звучала в устах Сливкина, и я старался не выходить из вагона, чтобы своим скромным видом не разрушить мифа, созданного им вокруг моего имени. Этот миф действовал на начальников станций, и мы, обгоняя другие поезда, в сутки с небольшим доехали до Варшавы.

В шутку я называл Сливкина Котом в сапогах при мне — маркизе Карабасе.

В Варшаве, битком набитой всевозможными тыловыми учреждениями, очень было трудно найти помещение для нашего склада, Тут и моя фамилия помочь не могла. Но Сливкин опять нас выручил: помчался в еврейский квартал, и отличное помещение оказалось к нашим услугам.

Покинув Сливкина и его двух помощников в Варшаве, мы двинулись в район военных действий. Через месяц на участке нашего фронта начались большие бои под Волей Шидловской, и развернутый нами лазарет в Жирардове был переполнен ранеными. Пришлось выписать из склада дополнительное оборудование, которое привез из Варшавы Брейдо. Когда он вошел в лазарет, помещавшийся в одном из корпусов жирардовской мануфактуры, увидел раненых, не только лежавших на кроватях, но и валявшихся в грязных шинелях на полу сплошными рядами так, что ступить было некуда, когда услышал их стоны, то сразу забыл пуризм своих антивоенных убеждений, надел белый халат и стал помогать изнемогавшим от работы сестрам и санитарам.

Вечером, сконфуженно улыбаясь своей доброй улыбкой, Брейдо сказал мне:

— Знаете, В.А., я не могу больше работать на складе, вижу, что здесь я нужнее.

— А как же с вашими убеждениями? — невольно пошутил я.

— Не до убеждений, — серьезно ответил он. — Разве можно думать об отвлеченных принципах, когда видишь это море страданий.

Так и остался Хаим Брейдо в Жирардове. Бог наградил его прекрасным здоровьем и, поддерживаемый своим сильным духом, он мог работать без устали круглые сутки. И столько любви, столько жалости к страдающим людям вносил он в свою работу! Лучшие сестры не умели так ловко и споро перевязать раненого, как сразу он научился это делать. И для каждого он находил слова бодрости и утешения. Ночью, когда весь персонал, кроме дежурных, уходил на отдых, он оставался в лазарете, прислушиваясь к стонам раненых и предупреждая их желания. Одного покроет одеялом, другому поправит подушку и т. д. А то, в свободную минуту, присядет к кому-нибудь из них на кровать и начнет ему что-либо занимательное рассказывать, или сам слушает рассказы о далекой деревне. Раненые в нем души не чаяли. «Вот так жид, — говорили, — лучше его и хрестьянина не сыщешь».

И Брейдо стал душой лазарета и любимцем всего персонала. Старший врач поручал ему самые ответственные перевязки и в конце концов, минуя опытных сестер и даже фельдшеров, приглашал его себе в помощь при сложных операциях.

Но вот закончился период боев. Раненые, заполнявшие лазарет, были отправлены в тыл, и для всего персонала нашего отряда наступил период безделья. В сменявшихся периодах огромного физического и нравственного напряжения с одной стороны и полного безделья — с другой, при неизбежной тесноте отрядовой жизни, лучше всего познаются люди. Бывают милейшие и добрейшие с виду люди, но непригодные ни для какой работы. И наоборот, люди, способные к проявлению огромного нравственного подъема и даже геройства во время работы, вне ее становятся распущенными, капризными или мелочными и совершенно несносными в общежитии. Естественно, что при вынужденном безделье начинаются сплетни и ссоры.

Не избежал этой участи и наш отряд, персонал которого разделился на враждующие лагеря. Брейдо, человек исключительно высокого морального облика, остался, конечно, вне всего этого. Его открытое и бесхитростное отношение к людям, при полном отсутствии заискивания и подхалимства, исключало всякую возможность вражды к нему и недоброжелательства. Сохраняя со всеми лучшие отношения в эти трудные минуты отрядовой жизни, он стал миротворцем во всех возникавших из-за мелочей конфликтах. А кроме того, оказался чрезвычайно интересным собеседником в длинные зимние вечера, которые мы все вместе проводили в столовой отряда. Он превосходно знал Библию, которую основательно изучил, и, будучи страстным еврейским националистом, одновременно был горячим поклонником Льва Толстого и его общечеловеческого учения. Верил, что его народ пронес Правду Божию через века гонений и что эта Правда в конце концов восторжествует над злом и неправдой цивилизованного мира.

Длительное затишье на фронте побудило нас изменить деятельность нашего отряда, приспособив ее к потребностям отдыхающей армии. Свернули лазарет и стали устраивать для солдат бани, прачечные, починочные мастерские, чайные и проч. Наиболее посещаемая из наших чайных находилась в городе Мшенове, куда приходили на отдых войска после окопного сидения.

Мне очень хотелось дать эту чайную в заведование Брейдо, но и тут я наткнулся на его принципиальный ригоризм.

— Нет, уж в чайной я работать не могу, — возражал он мне. — Ведь солдат из Мщенова снова погонят на фронт… Когда я перевязываю раненых в лазарете, я все-таки надеюсь, что ко времени их выздоровления окончится эта ужасная бойня и что я, помогая людям, не оказываю помощи войне. Поить же чаем здоровых солдат, которых через несколько дней отправят в окопы, — совсем другое дело…

Переубеждать Брейдо было бесполезно, но, с другой стороны, я знал, что, энергичный и деятельный, он больше всех других тяготится праздной жизнью и что работать в чайной ему хочется в такой же степени, как его прародительнице Еве хотелось вкусить запретного плода. И я стал действовать, как змий искуситель: предложил ему однажды поехать со мной посмотреть, как работают в чайной две сестры нашего отряда.

Приехав на место и увидав, с каким трудом эти сестры справляются с работой, он стал им помогать, а затем сконфуженно заявил мне, что охотно останется еще на несколько дней.

И в чайной закипела работа. Она сделалась своеобразным солдатским клубом, где измученные окопной жизнью солдаты отдыхали душой: могли играть в шашки, непринужденно болтать друг с другом за чашкой чая, читать газеты или слушать, как их читают грамотеи. Но что больше всего привлекало солдат к нашей чайной — это почтовая бумага, перья и чернила. В свободные от чаепития часы Брейдо и сестры садились за писание писем неграмотным солдатам. Целые вороха этих писем ежедневно сдавались на почту, минуя полковую цензуру, в которой залеживались неделями. Быстрота общения с родными и близкими особенно ценилась солдатами.

И тогда, когда военные корреспонденты в пышных фразах воспевали геройский дух русской армии, противопоставляя его унынию тыла, мы в отряде из сотен и тысяч солдатских бесхитростных писем узнавали, что все это лишь словесная мишура, что солдаты устали от войны и жаждут мира, мира немедленного, на любых условиях, только бы вырваться из окопного ада и вернуться в свои деревни, к своему хозяйству, к своим семьям…

Как-то раз, приехав в Мщенов, я по расстроенным лицам Брейдо и сестер сразу заметил, что произошло что-то нехорошее. Оказалось, что незадолго до моего приезда мимо сидевшего у чайной Брейдо проходил какой-то офицер. Чрезвычайно близорукий Брейдо его не заметил. Офицер остановился:

— Не видишь разве, жидовская морда, что офицер идет? Встать!

Брейдо побледнел как полотно, но встал, подошел к офицеру и, стараясь сохранить спокойствие, сдержанно ответил ему, что он во-первых близорук, а во-вторых не военный.

— Чего ж ты шляешься здесь, жидам на фронте не место! Разве не знаешь, что отсюда уж давно всю жидовню погнали.

Брейдо, снова сделав над собой усилие, тихим, но твердым голосом попросил офицера не оскорблять его и его народ.

— Молчать! — закричал офицер и со всего размаха ударил Брейдо по лицу.

Подчиняясь своим твердым убеждениям толстовца, запрещавшим ему отвечать насилием на насилие, Брейдо стерпел нанесенное ему оскорбление. А потом, еще бледный от пережитого душевного потрясения, говорил мне:

— Не я первый, не я последний. Жизнь каждого еврея в России проходит среди постоянных унижений и оскорблений. Тяжко это, В.А. А все-таки я не желаю евреям равноправия. Гонения поддерживали в еврейском народе силу духа и вечное искание Божьей правды, ставшие нашими национальными чертами. Я люблю свой народ таким, как он есть, и верю, что его назначение не в завоевании материальных благ, а в духовном излучении и воздействии на другие народы. Дайте нам равноправие, и в соблазнах мира евреи утратят качества избранного народа, как это уже произошло в других культурных странах Европы.

Пока Брейдо говорил, щеки его покрылись румянцем, а в глазах зажегся огонь фанатизма. От только что пережитого им тяжкого оскорбления не осталось и следа.

Я не мог не преклониться перед моральной силой этого человека и не стал ему возражать, хотя, не будучи евреем и не веря в духовную миссию еврейского народа, предпочитал для него чечевичную похлебку равноправия мнимому праву первородства, покоящемуся на его бесправии и рабстве…

Во время революции я Брейдо не встречал и не знаю, как он ее принял. Знаю только, что этот поборник Божьей правды с темпераментом пророка неоднократно сидел в большевистских тюрьмах, да и теперь, если жив, едва ли находится на свободе.

Пока «святой Хаим», как мы его называли, завоевывал сердца всего персонала нашего отряда и стал для нас незаменимым человеком на фронте, его антипод, Сливкин, сделался столь же незаменимым в тылу. Заведуя нашим складом в Варшаве и вообще снабжением отряда всеми предметами питания и оборудования, он с необыкновенной аккуратностью и быстротой исполнял все возлагавшиеся на него поручения. Несмотря на оскуднение торговли в прифронтовой полосе и на хаотическое состояние транспорта по железным дорогам, Сливкин обладал совершенно чудодейственной способностью дешево приобретать для отряда самые редкие предметы и доставлять нам все грузы вне очереди. В то время как другие санитарные отряды часто страдали от перебоев в снабжении, у нас все нужное было в изобилии. Ловкий и обходительный Сливкин сумел в короткое время завести дружеские связи с мелкими коммерсантами варшавского гетто, которые правдами и неправдами добывали ему всевозможные товары. А любовь железнодорожных служащих он заслужил, поднося им бутылки спирта — жидкости, запрещенной в продаже, но в изобилии имевшейся на нашем складе. И вот, закусывая с одними, выпивая с другими, добродушно трепля по плечу третьих, обмениваясь услугами с четвертыми, а если было нужно — действуя авторитетом моего княжеского титула, банально-патриотическими речами или своим воинственным видом и бряцанием шпор, мой «Кот в сапогах» стал много могущественнее своего «маркиза Карабаса».

Но… чем больше я присматривался к кипучей деятельности незаменимого Сливкина, тем больше начинал сомневаться в том, что его всемогущество объяснялось исключительно теми сравнительно невинными методами обхождения с людьми, которые я только что перечислил и из которых единственно криминальным было спиртовое мздодательство, ставшее на фронте «бытовым явлением».

Прежде всего на тревожные мысли наводил меня образ жизни Сливкина в Варшаве, совершенно не соответствовавший скромному жалованию, которое он от меня получал. Ясно было, что он имеет какие-то побочные источники довольно больших доходов. Особенно неуютно я чувствовал себя, когда, приезжая невзначай к нему на склад, я заставал его в обществе каких-то неопрятного вида людей, таинственно с ним шептавшихся. При моем появлении сразу прекращался таинственный разговор и темные личности прощались с ним и уходили. Чтобы проверить мои подозрения, я произвел внезапную ревизию склада, но все имущество оказалось в целости и в полном порядке. Подозрения так и остались подозрениями. Очень возможно, что Сливкин пускал в оборот довольно крупные авансы, которые получал (в этом его уличить было трудно), но некоторые обстоятельства в его дальнейшей судьбе невольно наводят меня на мысли и о других вероятных источниках его средств.

Как бы то ни было, уволить его я не мог за отсутствием реального повода, однако облегченно вздохнул, когда все варшавские склады отрядов Союза городов, а в том числе и наш склад с чудодеем Сливкиным, перешли в ведение вновь назначенного особо-уполномоченного Н. В. Дмитриева. Само собой разумеется, что я не счел себя вправе поделиться с ним своими подозрениями, ни на каких фактах не основанными.

Образцовый порядок на складе, безукоризненная отчетность, а также энергия и деловитость Сливкина произвели очень благоприятное впечатление на особо-уполномоченного, который вскоре поставил его во главе центрального склада и назначил помощником уполномоченного по снабжению передовых отрядов Союза городов.

Н. В. Дмитриев, опытный администратор и деловой человек, конечно, тоже скоро почувствовал что-то неблаговидное в сливкиных делах, но и он не мог уловить ничего явно предосудительного в работе своего всегда бодрого, веселого, дельного и исполнительного служащего, с которым поневоле сохранял добрые отношения. Однако, как и я в свое время, он очень обрадовался, когда Сливкин был приглашен Земским Союзом на более видную и ответственную должность.

Вернувшись с фронта в Петербург, я около полутора лет не получал известий о Сливкине. Но вот однажды он внезапно заехал ко мне на службу и, радостно пожимая мою руку, обдал меня запахом дорогих духов. К добродушной развязности и самоуверенности «Кота в сапогах» присоединилась некоторая важность осанки и манер. Оно и понятно: ведь из самозванного студента Льежского университета и санитара, таскавшего раненых с петербургских вокзалов в лазареты, он превратился в уполномоченного Всероссийского Земского Союза, о чем свидетельствовали присвоенные им себе «по должности» бригадирские погоны, перед которыми нижние чины становились во фронт. Но сделал он не служебную карьеру. На фронте он познакомился с молодой женщиной-врачом из состоятельной еврейской семьи и на ней женился. Вероятно, она не обратила бы на него внимания, если бы он был простым полуинтеллигентным, хотя умным и бойким, санитаром, но уполномоченный с бригадирскими погонами чем не пара для девицы с высшим образованием!..

На улицу мы вышли со Сливкиным вместе.

— Разрешите подвезти вас, — предложил он мне, важно и повелительно мотнув головой лихачу, который ждал его у подъезда. И мы покатили по улицам Петербурга, приятно покачиваясь на резиновых шинах. Прощаясь, он сказал мне, добродушно улыбаясь:

— А я вам в подарок привез пуд сахара. Знаю, как здесь с этим трудно, а у нас на фронте сахара — сколько угодно. Хотел сам завезти вашей супруге, но, извиняюсь, не поспею, пришлю с посыльным.

Я отлично понимал незаконное происхождение сахара и довольно нелюбезно отказался от подарка.

— Да нет, отчего же, мне ведь это не трудно, — пожимая мне руку и важно рассаживаясь на своем лихаче, возразил Сливкин.

Я видел, что он не понимал моего отказа от сахара, который дарил мне от души, в благодарность за свою блестящую карьеру.

Через два дня посыльный все-таки принес на мою квартиру два больших пакета сахара. Жена, которую я предупредил, хотела вернуть сахар обратно, но оказалось, что посыльный получил его на вокзале от «генерала», уехавшего на фронт.

Так и пришлось нам пить чай с краденым сахаром…

Вскоре произошла революция, забросившая меня в Крым. Там я как-то встретился с одной из сестер нашего отряда. Стали вспоминать время, вместе проведенное на войне.

— Не знаете ли, куда девался Сливкин? — спросил я ее.

— Представьте, я его видела в Москве, в театре. Сидел он, важно развалившись, в ложе народных комиссаров. Очевидно занимает у них высокий пост.

А вот что рассказывал мне о нем Н. В. Дмитриев, у которого Сливкин некогда служил в Варшаве.

В начале 1918 года Дмитриев жил в Петербурге, со дня на день ожидая ареста. По возможности дома не ночевал и все старался изобрести способ выбраться на юг, за пределы тогдашней Советской республики. Вдруг на улице встречает Сливкина.

— А, Николай Всеволодович, рад вас видеть, как поживаете?

В те времена знакомые в России еще с доверием относились друг к другу и Н. В. Дмитриев рассказал Сливкину о своем трудном положении.

— Ну, я постараюсь вам помочь, а пока перебирайтесь ко мне, у меня безопасно.

И Сливкин повел своего бывшего начальника к себе на квартиру. Квартира оказалась просторной и комфортабельной, и супруги Сливкины вели в ней среди голодавшего Петербурга широкий образ жизни. Все это показалось Н.В. странным и подозрительным. Но особенно не по себе стало ему за роскошным обедом с винами и закусками, который Сливкин давал своим друзьям. Разливая вино в стаканы, он незаметно шепнул Н.В. на ухо: «Будьте осторожны в своих разговорах». Дмитриев сразу понял, что, скрываясь от большевиков, он неожиданно для себя оказался в их власти…

Но Сливкин не выдал человека, которому был многим обязан. Несколько дней укрывал его, а затем помог выбраться из Петербурга. В этом еврее более чем сомнительной нравственности все же сказалась хорошая национальная черта — верность в личных привязанностях и стремление платить добром за добро. Меня он отблагодарил пудом краденого сахара, а Дмитриева — спасением его жизни.

За время моей эмигрантской жизни мне несколько раз приходилось встречать в газетах упоминание о Сливкине как о партийном коммунисте. Занимал он не слишком видные, но все же ответственные должности. Одно время служил дипломатическим курьером и постоянно путешествовал между Москвой и Берлином. От лица, познакомившегося со Сливкиным в Берлине, я знаю, что его дипломатические вализы на обратном пути в Россию заполнялись всевозможными контрабандными товарами. Этот солидный побочный доход давал ему, конечно, возможность широко жить в свое удовольствие. Слышал я еще, что он развелся со своей прежней женой и женился на одной балерине с мировым именем. А несколько лет тому назад в газетах промелькнуло известие об аресте Сливкина.

Кончилась ли на этом карьера этого ловкого человека — мне неизвестно. Во всяком случае, причины, приведшие в большевистскую тюрьму двух евреев — санитаров моего отряда, некогда вместе работавших в его варшавском складе, были не менее различны, чем побуждения, руководившие ими, когда я с ними отправлялся на фронт.

* * *

Мы с женой пробыли на фронте более полугода, до июля 1915 года. Остались бы и дольше, если бы уполномоченные Союза городов получали вознаграждение, которое было впоследствии установлено. В начале войны мы работали бесплатно, и бюджет моей огромной семьи пришел от этого в полное расстройство. Волей-неволей приходилось возвращаться к своим петербургским заработкам.

Я уезжал из Жирардова, когда наша галицийская армия, лишенная необходимого вооружения, уже скатилась с Карпат и спешно отступала к русским границам, неся огромные потери. Войска нашего Западного фронта, чтобы не оказаться обойденными неприятелем, тоже должны были попятиться, оставив немцам Варшаву.

Жирардово готовилось к эвакуации. На фабриках отвинчивались и обламывались все медные ручки, краны, гайки и т. п., увозились раненые, грузились вагоны всем, что можно было вывезти в спешном порядке.

Настроение армии было подавленное. Все, от генералов до нижних чинов, говорили о предательстве. Всюду и везде видели немецких шпионов. Помню, как в каком-то штабе меня уверяли, что немцы приспособили к разведочному делу собак и что эти собаки-шпионы рыщут между нашими войсками. А о предательстве верхов и в особенности военного министра Сухомлинова уже говорили совершенно открыто. Шпиономания, охватившая армию, имела, конечно, много оснований. Если шпионство собак можно отнести за счет расстроенного воображения, то не подлежало сомнению, что немецкие шпионы кишмя кишели как на верхах, где распутинщина была благоприятной средой для их темных дел, так и в армии, где наша контрразведка была очень плохо организована.

Я провел полгода на фронте, часто ездил в штабы армий, корпусов, дивизий и полков. И за все это время у меня ни разу никто не потребовал предъявления документов, удостоверяющих мою личность. Караульные посты вытягивались перед моими полковничьими погонами, а когда приходилось спрашивать о том, где находится такой-то штаб или где расположена такая-то часть, — добродушно сообщали мне нужные сведения. Штабные офицеры тоже никогда не пытались проверить мою личность, разговаривали при мне о расположении частей, иногда вместе со мной рассматривали карты, на которых были обозначены все наши батареи, штабы и пр. Только перед самым отступлением нашего фронта, на больших дорогах, ведущих из Жирардова в сторону передовых позиций, были поставлены заставы и отдан был приказ требовать документы от всех проезжающих, невзирая на чины. Чтобы не задерживаться на таких заставах, я просто их объезжал. Вероятно так поступали и другие, в том числе и немецкие шпионы. Я не знаю порядков, существовавших в союзных и враждебных армиях, но думаю, что нигде не было такой добродушной халатности, как в русской.

Накануне отъезда из Жирардова я сдал свой отряд новому уполномоченному Д. Д. Посполитаки и, освободившись от ответственности, заснул так крепко, что звук разорвавшейся у нас во дворе аэропланной бомбы меня не разбудил.

Последний раз проезжая на автомобиле нашего отряда по знакомой дороге между Жирардовым и Варшавой, мы с женой видели спешную работу войск, копавших окопы и устанавливавших проволочные заграждения для арьергардных боев, долженствовавших прикрывать отступление.

Два дня мы провели в Варшаве. Она имела свой обычный веселый и спокойный вид. От ее жителей скрывали, что она будет сдана немцам без боя, но мы, видевшие на фронте подготовку к эвакуации, в этом не сомневались и с грустью покидали этот жизнерадостный город, представляя себе, как через несколько дней по его главным улицам будут с напыщенной важностью гулять напомаженные офицеры германского генерального штаба…

Возвращение в Петербург, в привычную семейную обстановку было мне приятно. Только в тылу мы с женой почувствовали, как мы нервно устали от шестимесячного пребывания на фронте. А мы все-таки жили там в полной почти безопасности, да и не видали настоящего лика войны. Что же должны были испытывать миллионы людей, жившие в окопах, в постоянном соприкосновении со страданиями и смертью!

Загрузка...