Глава 1 Мои родители и их среда

Моя родина — Петербург. Мой отец, кн. Андрей Васильевич Оболенский. Моя мать, кн. Александра Алексеевна Оболенская. Среда и родственники моих родителей. Открытие моей матерью женской гимназии.


Родился я в России, уже освободившейся от крепостного ига, в 1869 году, в Петербурге. Четырехэтажный оранжевый дом на Малой Итальянской, в котором я впервые увидел свет, был одним из самых больших домов этой улицы, застроенной тогда маленькими деревянными или каменными домиками с мезонинами. Хорошо помню, как в раннем моем детстве я каждое утро, проснувшись, бежал к окну и смотрел, как по нашей улице шел пастух с огромной саженной трубой. На звуки его трубы отворялись ворота возле маленьких домиков и из них выходили разноцветные коровы. Так по улицам тогдашнего Петербурга двигались утром целые стада коров, отправлявшихся на пастбища, а вечером — та же картина возвращавшихся стад. Ко времени революции Малая Итальянская, ставшая улицей Жуковского, была уже одной из центральных улиц Петербурга. Гладкий асфальт заменил булыжную, полную колдобин, мостовую, редкие и тусклые фонари с керосиновыми лампами уступили место великолепно сияющим электрическим фонарям, а дом, в котором я родился, не только не возвышался уже над другими, а казался совсем маленьким среди своих многоэтажных соседей.

Из этого оранжевого дома няня в хорошую погоду водила меня гулять. Для этого меня облекали в подпоясанную красным кушаком маленькую поддевку, а на голову надевали круглую ямщицкую шапку с павлиньими перьями. Таков в те времена был обычный костюм дворянских детей.

Свою няню, Авдотью Михайловну, чистенькую старушку с мягкой бородавкой на носу, я очень любил и горько плакал, когда она умерла от весьма странной болезни: горничная Аксюша таинственно сообщила мне, очевидно в педагогических целях, что она умерла оттого, что потихоньку курила… Я знал, что она курила потихоньку, и любил знакомый мне запах табака, которым она меня, целуя, обдавала, но был совершенно озадачен известием, сообщенным мне Аксюшей.

Итак, няня ведет меня гулять. Обычная наша прогулка — скверик при Греческой церкви.

Когда впоследствии, уже взрослым, я проходил мимо этого скверика, то каждый раз удивлялся, что он такой маленький, ибо в детстве он мне казался очень большим, так же, как огромной казалась и маленькая, как бы вросшая в землю, Греческая церковь.

Но я предпочитал другую, более далекую прогулку — к Летнему саду. Туда мы с няней ходили редко, но каждый раз я испытывал от этой прогулки величайшее удовольствие.

Не самый Летний сад с его дедушкой Крыловым и с загадочными белыми людьми прельщал меня. Этих белых голых людей я даже несколько побаивался, особенно одного страшного каменного человека, пожиравшего белого ребенка. Я старался не проходить мимо этого страшного человека и тянул няню в боковую аллею к доброму дедушке Крылову, окруженному добрыми зверями.

Привлекательность прогулки в Летний сад была для меня не в самом Летнем саду, а в том, что путь к нему лежал через Цепной мост.

Молодое поколение петербуржцев не помнит этого удивительного по своеобразности и по-своему красивого моста, перекинутого через Фонтанку и висевшего на системе пестро раскрашенных цепей. Экзотическая красота Цепного моста в моем раннем детстве восхищала меня, но самым привлекательным в нем было то, что он плавно качался на своих цепях, когда по нему проезжали экипажи. Я и сейчас представляю себе отчетливый конский топот по доскам Цепного моста и его мерное покачивание, приводившее меня в полный восторг. Я готов был без конца взад и вперед ходить по этому волшебному мосту.

Как изменился Петербург за время моей жизни! Подобно многим европейским городам, он рос больше ввысь, чем вширь, и в моем детстве занимал площадь почти такую же, как и теперь. Но тогда не было единого Петербурга. Петербург — центр и петербургские окраины жили совершенно обособленной жизнью. «Наш» Петербург, т. е. Петербург дворянско-чиновничий, был по площади в сущности небольшим городом. Таврический сад, Лиговка до Невского, Загородный проспект, Большой театр, Сенатская площадь и течение Невы, с захватом небольшой части Васильевского острова — вот примерные границы всего Петербурга, где жили все наши родственники и знакомые, где мы росли, учились, гуляли, служили и умирали.

На Выборгскую сторону ездили только к Финляндскому вокзалу, а на Петербургскую сторону — при катанье на острова. Это были по виду захолустные уездные городки с деревянными домиками, с огородами, окаймленными покосившимися заборами, с универсальными лавочками, в которых продавались и духи, и деготь…

Таким же захолустьем были и «Пески», как называлась вся часть Петербурга за Таврическим садом и Лиговкой. Пески мне казались в детстве какой-то загадочной, а потому интересной страной, которая начиналась как раз после столь знакомой мне Греческой церкви. На Пески меня гулять не пускали, считая, что я там могу заразиться разными болезнями, а няня находила прямо неприличным водить туда гулять господского сына. Живя совсем близко от этой части города, я туда в первый раз забрел уже будучи гимназистом.

Кто из петербуржцев не знал Пушкинской улицы, начинающейся от Невского, недалеко от Николаевского вокзала. Теперь это одна из видных центральных улиц, сплошь застроенная многоэтажными домами. А в моем детстве эта улица, носившая тогда название Новой улицы, проходила среди пустырей и дровяных складов, а вечером считалось опасным по ней ходить, потому что там часто грабили.

Наша семья среди богатой отцовской родни считалась «бедной». Понятие это, конечно, весьма относительное, но во всяком случае мои родители не имели возможности держать собственных лошадей, а потому, когда нужно было куда-нибудь ехать, то на четыре рубля нанималась «извозчичья» карета, на козлы которой садился наш лакей. Извозчичьи кареты имели какой-то особый кисловатый запах, который мне очень нравился.

Общественных экипажей в 70-х годах прошлого века в Петербурге не было, кроме «сорока мучеников» — огромных колымаг, запряженных четверкой тощих лошадей, ходивших по Невскому и далее — на острова. Первая конка появилась уже на моей памяти. Поэтому по Петербургу либо ходили пешком, либо ездили на своих лошадях и на извозчиках, которые за 30–40 копеек возили с одного конца города на другой.

Но что это были за извозчики, или «ваньки», как их тогда называли! Лошади — одры, а экипажи, неудобнее которых и не представишь себе. Это были дрожки со стоячими рессорами. Сиденья на них были так узки, что два человека, несколько склонные к тучности, могли уместить на них лишь половину своих тел, а вторые половины висели в воздухе. Трясли «ваньки» на булыжных мостовых отчаянно, а рессоры их дрожек постоянно ломались и обычно были перевязаны веревками. Моя мать редко решалась сесть на «ваньку» и, конечно, не позволяла мне на них кататься, считая такие прогулки опасными для моей жизни. Вот почему, между прочим, мне так памятны милые извозчичьи кареты с приятным кислым запахом и с уютно дребезжащими стеклами.

Милый старый Петербург! Потому ли, что я провел в нем детство, или потому, что он неразрывно связан с пушкинской поэзией, но воспоминания о нем во мне всегда вызывают поэтические ощущения.

Вспоминаю вербы перед Гостиным двором, где я неизменно покупал каждый год пару сереньких чечеток с малиновыми головками, а затем выпускал из окна (такова была старинная традиция, веками соблюдавшаяся русскими людьми) и смотрел, как они, лесные жительницы, растерянно и неумело прыгают по крыше противоположного дома. Сколько было традиционной прелести в пучках верб с восковыми ангелочками, в танцующих в пузырьках «американских жителях», в разложенных на лотках стручках — маковых пряниках, в гомоне, шуме, зазывании торговцев, в веселой смешанной толпе, накупающей всякую дрянь в парусиновых лавочках!

Когда впоследствии, порядка ради, вербное гулянье перевели с Невского на Конногвардейский бульвар, как-то сразу пропало его обаяние. А восковые ангелочки и «американские жители» казались уже какими-то не настоящими.

А балаганы на Царицыном Лугу!.. Я не жил в Петербурге, когда их оттуда перевели куда-то на окраину города, но, узнав об этом, испытал ощущение горькой обиды.

Сколько в них было непосредственного народного творчества!..

Лучшими считались балаганы Малофеева и Лейферта. Нелепые, примитивные пьесы, непременно с выстрелами, сражениями, убитыми и ранеными, примитивные актеры с лубочно намалеванными лицами и неуклюжими движениями… Но что-то увлекало в этих сумбурных зрелищах. Не говоря уже о простонародье, которое валом валило в балаганы, где зрители с увлечением участвовали в игре бурным смехом или возгласами поощрения и негодования, но и так называемая «чистая публика» охотно их посещала. Очевидно, в этом народном лубке было нечто от подлинного искусства.

А балаганные «дедки» с длинными бородами из пакли, рассказывавшие с балаганных балкончиков тысячной гогочущей толпе всякие смешные сказки или истории, не всегда приличные, но полные блестящего простонародного юмора! Тут была и проза, и импровизированная рифмованная речь, уснащенная всякими приговорками и прибаутками… Были среди балаганных дедок и настоящие самородные таланты.

Попадая в веселую густую толпу на балаганах, как-то сразу сливался с ней и радостно чувствовал себя в ней «своим». Балаганы были, может быть, единственным местом старого Петербурга, где в одной общей толпе смешивались люди всех кругов и состояний, где рядом с поддевкой ломового извозчика можно было видеть бобровую шинель и треуголку лощеного правоведа или лицеиста и где все были равны в общем незамысловатом веселье. В балаганной толпе растворялись все касты, еще сохранившиеся тогда в русском быту от старой крепостной России, и, вероятно, именно эта ее демократичность, или, говоря русским словом — народность, увлекала и бессознательно радовала и людей в поддевках, и людей в шинелях.

Вокруг Царицына Луга на масленой неделе неслись веселые компании на звенящих бубенчиками «вейках», обгонявших чопорно едущие придворные кареты с институтками. Это тоже была установленная с екатерининских времен традиция — катать институток в придворных каретах вокруг балаганов. В балаганную толпу их, конечно, не пускали, и из каретных окон, потихоньку от чинных классных дам, они посылали улыбки своим бальным кавалерам — учащимся разных военных и штатских учебных заведений, приходившим на балаганы, чтобы обменяться украдкой нежными взглядами с юными затворницами, дамами своего сердца.

Балаганы с Царицына Луга исчезли еще до революции, и я даже не знаю, где их ставили. А старое название площади, связанное в моей памяти с поэзией балаганного веселья, тоже изменилось. Она стала называться Марсовым Полем. Теперь нет и Марсова Поля, а разросся большой парк вокруг братской могилы «жертв революции».

Исчезли на моей памяти и «вейки». Точнее говоря, не исчезли, а были полицейскими распоряжениями оттеснены на окраины города. Да и вейки-то последних лет перед революцией были не настоящие, а по большей части — переряженные петербургские извозчики. В моем детстве это были настоящие вейки, подлинные «пасынки природы» — финны, приезжавшие на своих маленьких сытых лошадках из далеких финских деревень. С первого дня масленой недели весь город заполнялся вейками (Бог знает, почему их так называли). Они не знали улиц Петербурга и за любой конец брали «ривенник» — единственное русское слово, которое умели произносить. И вот за «ривенник» в маленькие санки садилось 4–5 человек, а суровый флегматик-финн мчал такую веселую компанию через весь Петербург. По Невскому вейки носились целыми тучами наперегонки, поощряемые подвыпившими седоками. Мужчины гикали, женщины визжали, а бубенчики заполняли воздух своими веселыми переливами. Мало кто в дни масленой недели садился на извозчиков, которые имели угрюмый вид и норовили хлестнуть кнутом всякого обгонявшего их вейку: «Ишь черт желтоглазый!»

Масленичные вейки были одной из достопримечательностей Петербурга. И как-то странно, что этот самый холодный и чинный из русских городов умел так преображаться в дни широкой масленицы.

Если бы я был композитором, я бы создал музыкальное произведение из разнообразных напевов разносчиков, ходивших по дворам старого Петербурга. С раннего детства я знал все их певучие скороговорки, врывавшиеся весной со двора в открытые окна вместе с запахом распускающихся тополей.

Вот мальчик тоненьким голоском выводит:

Вот спички хоро-о-о-о-ши,

Бумаги, конверта-а-а-а…

Его сменяет баба со связкой швабр на плече. Она останавливается среди двора и, тихо вращаясь вокруг своей оси, грудным голосом поет:

Швабры по-оловыя-а-а-а-ааа.

Потом, покачиваясь и поддерживая равновесие, появляется рыбак с большой зеленой кадкой на голове. На дне кадки в воде полощется живая рыба, а сверху, на полочке, разложена сонная:

Окуни, ерши, сиги,

Есть лососина-а-а-а.

За ним толстая торговка селедками с синевато-красным лицом звонко и мелодично тянет:

Селллледки голлански, селлледки-и-и-и.

А то въезжает во двор зеленщик с тележкой и поет свою заунывную песню:

Огурчики зелены,

Салат кочанный,

Шпинат зеленый,

Молодки, куры биты.

В это разнообразие напевов и ритмов то и дело врывается угрюмое бурчание татар-старьевщиков:

Халат, халат,

Халат, халат.

Иногда поющих торговцев сменяли шарманщики-итальянцы с мотивами из Травиаты и Риголетто, или какая-нибудь еврейская девица пела гнусавым голосом:

Я хочу вам рассказать,

рассказать, рассказать…

А из форточек высовывались руки и бросали медные монеты, завернутые в бумажку.

Шарманщики, певцы и торговцы пленяли нас своими мотивами только во дворах. На улицах эта музыка была запрещена. Но среди торговцев были привилегированные. Так, торговцы мороженым ходили по улицам с кадушками на головах и бодро голосили:

Морожина харо-шее.

Я с завистью смотрел на уличных ребят, окружавших такого мороженщика и с упоением лакавших мороженое из маленьких стаканчиков костяными ложечками. Мне это удовольствие было строго-настрого запрещено, потому что делали это мороженое… из молока, в котором купали больных в петербургских больницах. Непонятно, откуда взялась эта странная легенда. Но она была, очевидно, весьма старинного происхождения, ибо и предшествовавшее мне поколение нисколько не сомневалось в больничном происхождении мороженого. Курьезно, что подобной глупости верили не только дети, но и взрослые культурные люди.

Большое впечатление в моем детстве производили на меня иллюминации, устраивавшиеся в Петербурге в царские дни. На всех улицах, на расстоянии трех-четырех саженей друг от друга, расставлялись так называемые «плошки», т. е. маленькие стаканчики, в которых горело какое-то масло. Любители выволакивали на улицу старые галоши, наливали в них керосин и тоже поджигали. От горящих плошек и галош на улицах стоял вонючий смрад. Казенные и общественные учреждения обязаны были ставить на каждое окно по паре свечей. Полиция строго за этим следила.

Только на Невском, Морской и еще нескольких больших улицах, где керосиновые фонари уже были заменены газовыми, иллюминации имели более торжественный вид, ибо фонари отвинчивались и заменялись звездами, светившими рядами язычков горящего газа. Но в детстве все это представлялось и красивым, и интересным. В дни иллюминаций мне разрешалось позже ложиться спать и кто-нибудь брал меня прогуляться по нашей Малой Итальянской и по Литейной. По Невскому считалось неприличным ходить пешком по вечерам, а потому знаменитые газовые звезды я видел редко, лишь из окна кареты.

Помню, как мы в карете ездили по Невскому и Морской смотреть на иллюминацию по случаю взятия Плевны. Иллюминация была столь же незатейливая, но настроение торжественное. Весь Петербург высыпал на улицы. По Невскому экипажи двигались в несколько рядов сплошной вереницей, а на панелях, стиснутые в густой толпе, люди кричали ура.

Невский во время самых торжественных иллюминаций был все-таки значительно темнее Невского последующих времен, освещенного электрическими фонарями.

Первые электрические фонари появились в Петербурге, когда мне было лет девять, на только что построенном тогда Александровском (Литейном) мосту. По имени изобретателя системы фонарей, Яблочкова, петербуржцы называли электрическое освещение Яблочковым освещением и ходили толпами к Литейному мосту смотреть на это новое чудо.

До постройки Литейного моста существовал через Неву только один постоянный мост — Николаевский. Остальные мосты были пловучими, на баржах. При поднятии воды в Неве мосты горбились и извозчики взбирались на них, как на горы. А во время наводнений они совсем разводились и с островами сообщение прерывалось. Понятно, что до постройки каменных мостов окраины города, расположенные на правом берегу Невы, кроме Васильевского острова, сообщавшегося с центром через Николаевский мост, заселялись медленно.

Когда я в детстве вместе с матерью возвращался в Петербург из-за границы, он мне казался каким-то захолустьем по сравнению с европейскими столицами. Но, конечно, сравнительно с русскими городами, не исключая Москвы, он имел вид европейского города.

В причудливой смеси европейской культуры со старым русским бытом и заключалась своеобразная прелесть старого Петербурга.

Таков был и образ его великого основателя.

И не мудрено, что Петербург имел свой говор, менее характерный, чем московский, но все-таки «свой», отличный от других.

Петербургское простонародье в своем говоре избегало мягких окончаний. Говорили: «Няня пошла гулять с детям», или «принесли корзину с грибам». Даже петербургская интеллигенция в некоторых словах переняла это отвержение окончаний. Только в Петербурге говорили «сем» и «восем» вместо «семь» и «восемь».

Впрочем, это были единственные слова, в произношении которых петербуржцы больше отступали от правописания, чем москвичи и другие русские средней России. Вообще же петербургский «интеллигентский» язык ближе следовал написанию слов, чем московский. Петербуржца можно было отличить по произношению слова «что» вместо «што», «гриб» вместо «грыб», и уже, конечно, в петербургском говоре по-писаному произносились «девки», «канавки», «булавки», а не «дефьки», «канафьки», «булафьки», как в московском.

Некоторые неправильные обороты русской речи, заимствованные из французского и немецкого языков, были свойственны только петербуржцам. Одни только петербуржцы лежали «в кроватях», тогда как остальные русские ложились «в постель», или «на кровать». Горничные, отворяя дверь, говорили визитерам: «Барыня в кровати и не принимают». В хорошую погоду петербуржцы не гуляли, а «делали большие прогулки» и т. д.

Петербург был большим мастером русификации иностранных слов и выражений. Некоторые из них так и оставались достоянием одного Петербурга, другие распространялись из него по России. Я помню, как в моем детстве соперничали между собой два немецких слова, обозначавших один и тот же предмет, совершенно не существующий в Западной Европе: «форточка» и «васисдас», ставший знаменитым благодаря Пушкину. В русской речи чаще употреблялась форточка, но по-французски всегда говорили: «Ouvrez le vassisdass». Теперь «васисдас» исчез из русского языка, а форточка стала общерусским словом.

Еще было одно распространенное петербургское слово, теперь исчезнувшее: «фрыштыкать». В других городах России закусывали или завтракали, а в Петербурге фрыштыкали, и лакеи с длинными седыми бакенбардами спрашивали хозяйку: «На сколько персон прикажете накрывать фрыштык?» или торжественно докладывали: «фрыштык подан».

Некоторые из иностранных слов, ассимилированных Петербургом, как «амуниция», «полиция», «ефрейтор», «платформа» — продолжали звучать по-иностранному, а другие «шаромыжник» (cher ami), «шарманка», «oh, que c’est charmant» — говорили наши бабушки, впервые слышавшие шарманку, «кулебяка» (kohl gebacken) совсем обрусели и, если бы были живыми существами, с негодованием отвергли бы свое иностранное происхождение.

Давно уже не существует того Петербурга, который я видел в детстве. Нет больше вербных ангелочков, нет ни «ванек», ни «веек», нет ни пастухов с длинными трубами, ни певучих разносчиков, ни вонючих плошек. А пушкинский немец-булочник навсегда закрыл свой васисдас. Но старая память еще хранит полный своеобразия образ Петербурга былых времен.

Своего отца, князя Андрея Васильевича Оболенского, я плохо помню. Умер он, когда мне было 6 лет, 52-х лет от роду. С детства он был сильно близорук и всегда носил очки, а за несколько лет до смерти и совсем ослеп. Помню, как сидел у него на коленях, играя с его огромной седой бородой, и как водил его, держа за палец, по комнатам. Помню его старого камердинера Тихона с седыми бакенбардами, который, когда няне было некогда, ходил со мной гулять по Петербургу.

Впоследствии я узнал кое-что из биографии моего отца. Окончив училище Правоведения, он поступил, как и все, на государственную службу. Одноклассником его и близким другом был К. П. Победоносцев. Но политических взглядов Победоносцева он не разделял, сблизившись с кружком славянофилов — Аксаковых, Киреевских, Кошелева и др., с которыми близко сошелся. Отец мой был горячим сторонником освобождения крестьян и принимал близкое участие в освободительной реформе в качестве назначенного от правительства члена Калужского Комитета. Там он, вместе с губернатором В. А. Арцимовичем, входил в состав левой части Комитета и составил записку об организации всесословной волости. За эту записку, создавшую ему репутацию «крайнего либерала», он был уволен от занимаемой им должности и, поступив на службу в министерство финансов, был председателем Казенной Палаты в Ковно и в Ярославле, а затем был переведен в Петербург. По общим отзывам, отец мой был прекрасным и очень добрым человеком, чрезвычайно религиозным, воспитанным в строго православном духе. Но был у него один коренной недостаток: страсть к азартной карточной игре. Даже в Калуге, когда он с увлечением отдавался работе по освобождению крестьян, он иногда целые ночи проводил за карточной Игрой и проиграл ббльшую часть своего немалого состояния. Поэтому я уже воспитывался в семье небогатой, считавшейся даже «бедной» среди богатых родственников.

Моя мать, княгиня Александра Алексеевна Оболенская, рожденная Дьякова, родилась в Москве в 1830 году. Дьяковы считались «хорошей» дворянской семьей и принадлежали к верхам тогдашнего московского общества.

Отец ее, Алексей Николаевич, был три раза женат. Мать моя родилась от его второй жены, урожденной баронессы Дальгейм де Лимузэн, родители которой были эмигрантами французской революции, принятыми Екатериной Великой к своему двору. Из семерых детей Алексея Николаевича моя мать была предпоследней. Моя бабушка умерла в родах последней дочери, когда матери моей было полтора года. Дед же женился в третий раз на Елизавете Алексеевне Акуловой и вскоре затем умер. Дети остались на попечении мачехи, которая трем младшим сестрам заменила мать. Елизавету Алексеевну Дьякову, бабушку Лизу, как я ее называл, я хорошо помню. Когда мать моя со мной приезжала в Москву, мы всегда у нее бывали. Бабушка Лиза принимала нас, сидя в большом глубоком кресле. Была она уже сгорбленной старушкой с белыми как лунь волосами, аккуратно навернутыми на «мышки» над ушами, а длинный нос ее снизу всегда был запачкан, ибо бабушка со страстью нюхала табак из золотой табакерки, с которой никогда не расставалась.

Бабушка Лиза мне пела детские песенки приятным старческим голосом и я был очень горд, когда узнал, что сам Пушкин, написавший чудесные сказки, которые я знал наизусть, восторгался ее пением, о чем сообщил в письме какому-то приятелю в следующих выражениях: «Вчера слушал чудесное пение длинноносой девицы Акуловой».

В моем письменном столе в Петербурге хранилась пожелтевшая от времени обложка тетрадки, на которой детским почерком было написано: «Alexandrine Diakoff agée de 4 ans».

По этой надписи можно судить, что моя мать была способной девочкой и рано начала учиться, притом, как полагалось в хороших дворянских семьях, — на французском языке. В качестве реликвии ее более позднего детства сохранилась у меня еще толстая тетрадь ее дневника, когда ей было лет 12. Вела она свой дневник тоже на французском языке, описывая в нем свое путешествие с мачехой и двумя сестрами по Европе. Ездили они в Рим, где гостили у известной княгини Зинаиды Волконской. Путешествие совершили на пароходе между Петербургом и Гавром, а затем по всей Франции и Италии — на лошадях, кроме небольшого кусочка — между Руаном и Парижем, где матери моей в первый раз пришлось ехать по железной дороге. Рим произвел огромное впечатление на живую и увлекающуюся девочку. В доме кн. Волконской, принявшей католичество, она слушала проповеди красноречивого аббата Жербе и в один прекрасный день заявила мечехе о своем желании сделаться католичкой. Бабушка Лиза испугалась столь пагубного влияния общества кн. Волконской на своих падчериц и поторопилась увезти их из Рима.

О ранней юности моей матери я мало что знаю. Знаю, что семья Дьяковых жила в Москве и поддерживала близкое знакомство с семьей Толстых. Мой дядя, Дмитрий Алексеевич Дьяков, был близким приятелем Льва Толстого и дружба их поддерживалась до старости. Часто бывая в доме Дьяковых, Толстой увлекся умной и интересной девушкой и даже сделал предложение моей матери, но получил отказ. Вернувшись с Кавказа, он снова в семье Дьяковых встретил мою мать, которая уже была замужем, и опять увлекся ею. На этот раз и он произвел на нее настолько сильное впечатление, что она поторопилась вернуться к мужу в Петербург и с тех пор не виделась с Л. Н. Толстым. В опубликованных дневниках Толстого можно найти места, где он говорит о своей любви к моей матери.

Моя мать вышла замуж по нравам того времени довольно поздно. Ей шел 22-ой год. Семья Оболенских, в которую ввел ее муж, была ей не по душе. Семья была старозаветная и чрезвычайно консервативная. Отец в ней считался «вольнодумцем», но его объединяла с семьей его приверженность к православной церкви. Что касается моей матери, то ее правдивой и свободолюбивой натуре претила царившая в семье мужа атмосфера затхлых традиций и святошества.

Особенно сказалось расхождение взглядов моих родителей с семьей Оболенских, в большинстве сторонников крепостного права, когда в воздухе повеяло духом Великих реформ.

В конце 50-х годов отец получил назначение в Калугу, о котором я выше упоминал, и приехал туда со всей семьей. В то время у них было двое детей — мои старшие сестры — Елизавета и Мария.

Калужским губернатором был известный В. А. Арцимович, убежденный либерал и энергичный администратор. Проводя крестьянскую реформу, ему приходилось вести беспощадную борьбу с местными крепостниками-помещиками, посылавшими на него в Петербург донос за доносом. К работе по освобождению крестьян он привлек в Калугу целый ряд молодых либеральных чиновников, привлек к этому делу и двух недавно вернувшихся из ссылки и проживавших в Калуге декабристов — Свистунова и Батенкова.

Моя мать принимала горячее участие во всех перипетиях реформы, собирая по вечерам в своей гостиной всех местных ее деятелей. Здесь, в Калуге, ее врожденное свободолюбие оформилось в определенные либеральные политические убеждения, которым она оставалась верна до своей смерти.

Впоследствии, когда я уже появился на свет, в Петербурге, многие из бывших калужских знакомых моих родителей продолжали бывать у нас. Хорошо помню декабриста Свистунова — высокого старика с белыми кудрявыми волосами, в коричневом бархатном пиджаке. Помню даже исходивший от него приятный запах одеколона, когда он качал меня на кончике ноги.

Но особенно близко сошлась наша семья с семьей Арцимовичей. После смерти отца В. А. Арцимович был моим опекуном. Он часто приходил к нам обедать из Сената, где занимал пост первоприсутствующего в первом департаменте, и рассказывал о борьбе, которую ему приходилось вести со все усиливавшимися реакционерами. Благодаря влиянию моей матери и В. А. Арцимовича, я с детства усвоил либерально-демократические взгляды, которые многим из моих сверстников приходилось вырабатывать в борьбе с окружавшей их средой.

Мои родители переехали в Петербург из Ковно за год до моего рождения, т. е. в 1868 году. Кончилась эпоха Великих реформ. На верхах петербургского общества уже чувствовались реакционные настроения, но в широких кругах русской интеллигенции передовые идеи все более и более распространялись. Между прочим, в это время горячо обсуждался вопрос об эмансипации женщин. Образовался кружок интеллигентных женщин, предполагавших основать высшую женскую школу. В него входили А. П. Философова, М. А. Быкова, Е. О. Лихачева, Трубникова и др. Вошла в него и моя мать. В то время как в кружке разрабатывался вопрос о высших женских курсах, мать моя, ознакомившись с постановкой среднего женского образования в России, пришла к выводу, что оно недостаточно для подготовка к университетскому курсу, а так как была женщиной энергичной и ощущала потребность свои мысли завершать делом, то решила открыть частную женскую гимназию. В родне моего отца это решение вызвало бурю негодования. Занятие педагогической деятельностью считалось в этих кругах делом низменным, как вообще всякое дело, кроме сельского хозяйства и государственной службы, связанное с заработком. Княгиня Оболенская, и вдруг — начальница гимназии! Позор для всей семьи… Мать мне рассказывала, как к ней приезжал генерал Потапов (впоследствии шеф жандармов), женатый на ее золовке, убеждать ее отказаться от ее затеи. «Почему бы вам, Alexandrine, не открыть прачечного заведения?» — язвительно говорил он ей.

Гимназия была открыта в 1870 году, т. е. через год после моего рождения, и просуществовала до превращения ее в XI Ленинградскую школу второй ступени в 1918 году. За полгода до нее открылась в Петербурге еще одна частная женская гимназия г-жи Спешневой. Это были две первые в России женские гимназии с программами, соответствующими примерно программам мужских реальных училищ. Для того, чтобы стать начальницей своей гимназии, моей матери недоставало официального диплома. Она была, вероятно, одной из самых просвещенных женщин своего времени, но развитие свое приобрела главным образом из чтения книг. В детстве она училась, как тогда полагалось, знанию языков (главным образом — французского), немного истории (главным образом — древней) и неизбежной греческой мифологии для светских разговоров. Математики, кроме четырех правил арифметики, она совсем не знала. И вот, в сорок лет ей пришлось сесть за учебники и сдавать экзамен на звание домашней учительницы.

Преподавателями гимназии были приглашены преимущественно молодые, увлеченные делом педагоги, и во главе их — инспектор Е. С. Волков. Это был военный инженер, блестяще шедший по службе. Но, увлекшись педагогическим делом, он вышел в отставку и, сняв военный мундир, стал скромным учителем математики. Вскоре он женился на моей старшей сестре, Елизавете Андреевне. Характерно, что этот несомненно выдающийся человек, отдав долг увлечениям эпохи Великих реформ, впоследствии остыл, поступил на государственную службу и стал типичным петербургским чиновником, целиком поглощенным карьерными интересами. На пятый год существования гимназии Е. С. Волкова сменил известный педагог А. Я. Герц, получивший звание директора гимназии, когда она приобрела права средних казенных учебных заведений.

В раннем детстве у меня не было интимной близости с матерью. Со страстью увлекшаяся организацией своей гимназии, она в ней проводила целые дни, а по вечерам участвовала в разных педагогических совещаниях. Мне поэтому она не могла уделять много внимания. И тем не менее ее личность оказывала на меня очень большое влияние, и я привык относиться к ней с особым благоговением.

Воспитывался я свободно. Мать не требовала от меня внешних знаков почтения к себе. Я не был выдрессирован на целование дамских ручек и на шарканье ногами, мне не запрещалось разговаривать за столом со взрослыми, и если я не злоупотреблял этим правом, то по своей скромности и молчаливости. Если бонны и гувернантки меня обучали хорошим манерам, т. е. уменью прямо сидеть за столом, не чавкать, пережевывая пищу, не резать рыбу ножом и т. п., то наказаний я не знал никаких: меня не только не секли, но даже не ставили в угол и не лишали вкусных кушаний за обедом. Единственный раз, выведенная из себя моим длительным капризом, мать моя заперла меня в гардеробный шкаф. Я там затих, но, не привыкший к такому обращению с моей маленькой личностью (мне было тогда 5 лет), я жестоко отомстил за себя, сорвав с крючков все висевшие в гардеробе платья и истоптав их ногами. Когда моя мать открыла шкаф и увидела там маленького человечка, копошащегося в огромной груде низверженных платьев, она не могла удержаться от заразившего и меня смеха. Так весело кончилось единственное в моей жизни наказание.

Если, несмотря на такое свободное воспитание, я все же был мальчиком дисциплинированным и послушным, то главным образом благодаря огромному нравственному авторитету матери. Ибо она была женщиной выдающейся не только по уму, но и по всему своему духовному облику. Не только я, но и все знавшие ее испытывали на себе ее обаяние, любили ее и боялись ее осуждения.

С тех пор, как я себя помню, помню свою мать постоянно болеющей: бронхиты, воспаления легких, плевриты… По-видимому у нее был медленно прогрессирующий туберкулез, обострявшийся и снова затихающий. Врачи много раз посылали ее лечиться за границу, чаще всего на французскую Ривьеру. Из этих путешествий, в которых я ей сопутствовал, она всегда возвращалась с восстановленным здоровьем, которое снова расшатывалось от петербургской зимы.

Но в хрупком теле моей матери жил дух необыкновенной силы и крепости. Эта маленькая, иссохшая от болезни женщина вся горела умственными, духовными и общественными интересами. Читала много книг исторического, философского и религиозного содержания, следила за политической жизнью и за литературой. Розовато-оранжевые книжки «Revue de deux mondes» и красно-оранжевые «Вестники Европы» до сих пор мне напоминают семейную обстановку моего детства.

В период моего раннего детства, в 70-х годах прошлого века, русская интеллигенция еще сохраняла любовь к бесконечным спорам, доводившимся до виртуозности более старым поколением, выросшим в режиме Николая I, когда эти кружковые споры были потребностью мысли, лишенной возможности более широкого распространения. Моя мать, принадлежавшая по возрасту к поколению, непосредственно следовавшему за знаменитой плеядой славянофилов и западников, усвоила от них эту любовь к спорам. Спорила с увлечением, до самозабвения. При этом никогда не могла усидеть на месте, бегала по комнате, жестикулировала, не замечая, что платок, всегда покрывавший ее плечи, давно упал на пол, что чепчик на голове съехал на сторону, и только кашель, начинавший ее душить, останавливал поток ее речей.

И каких только споров мне не приходилось слушать, притаившись где-нибудь в уголке так, чтобы взрослые меня не заметили и не отправили спать. Споры о религии, политике, педагогике, о литературе, главным образом о появлявшихся тогда романах Тургенева. Я, конечно, многого не понимал, но как-то проникался свободолюбием и каким-то бесконечно честным и правдивым духом своей матери.

Свободолюбие и правдолюбие были основными эмоциями ее души. Ложь и раболепие она ненавидела во всех видах. Поэтому, будучи глубоко верующей христианкой, она не переносила церковного ханжества и осуждала обрядовую сторону православия, противоречащую заветам Христа; поэтому она ненавидела самодержавие, но вместе с тем осуждала народовольцев не только за пролитие крови, но и за ложь и обман, неразрывно связанные с их конспиративной деятельностью. А в частном быту и в педагогической работе она выходила из себя от соприкосновения с ложью и фальшивой неискренностью. Мне часто приходилось слушать, как она пушила учениц своей гимназии за какой-нибудь проступок. Но стоило ученице сознаться в своем «преступлении», как гнев ее проходил немедленно и разговор кончался в самых дружественных тонах. А ученицы боялись не столько ее гневных криков, сколько ее морального осуждения.

Своих чувств и своего негодования моя мать не могла скрыть ни при каких обстоятельствах; с одинаковой запальчивостью и резкостью она кричала на горничную, разбившую чашку и скрывшую это, и на директора гимназии Герда, если усматривала в его действиях какой-либо прием, коробящий ее чувство правды, и на любого из знакомых в пылу теоретического спора. Часто говорила при этом очень резкие и обидные вещи, обидные особенно тогда, когда в своем образном остроумии выставляла смешные стороны своего противника. Но как-то никто на нее не обижался, зная, что в ее резкостях нет ничего, что бы отзывалось неуважением к человеку. «Ну и досталось же мне от княгини», — говорила с добродушной улыбкой в пух и прах распушенная горничная, а директор гимназии, выслушивая ее бурные нападки, спокойно и кротко парировал их; иногда же, когда, увлекшись спором, она со свойственным ей блестящим юмором изображала его в смешном виде, он не мог удержаться от смеха, заражая им свою запальчивую собеседницу.

Правдолюбие и прямота моей матери, так же, как и ее оценка всех жизненных явлений прежде всего с точки зрения морали, оказали на меня огромное воспитательное влияние. Она умерла, когда мне было 20 лет, и за всю мою жизнь с ней, как в детстве, так и в юношеские годы, я не припомню ни одного случая, чтобы я сказал ей неправду. Конечно, были у меня свои секреты, не все из моей жизни я ей рассказывал, но никогда не отвечал ложью на прямо поставленный вопрос. Когда мы с сестрой ставили памятник нашей матери на Апексеевском кладбище в Москве, то поместили на нем слова Христа из Нагорной проповеди: «Блаженни алчущие и жаждущие правды, яко тии насытятся».

Внушенное мне моей матерью правдолюбие я воспринял и сохранил в течение всей своей жизни, и до сих пор мне трудно лгать даже в тех случаях, когда от меня требуют маленькую, так называемую «условную» ложь, принятую в общежитии.

Воспоминания моего детства неразрывно связаны с женской гимназией моей матери. Я знал в лицо почти всех учениц, знал, как кто учится и как себя ведет, часто присутствуя при разговорах матери с преподавателями и с классными дамами. С детства был также в курсе тех трений, которые происходили между директором гимназии и министерством народного просвещения, чинившим всевозможные формальные препятствия всякому новому начинанию. Я запомнил как «врага» министра народного просвещения графа Толстого, и такими же врагами считал приезжавших в гимназию министерских ревизоров, называвшихся окружными инспекторами. Даже лицо чаще других появлявшегося инспектора Лаврентьева, одетого в вицмундир тощего человека с длинным носом и маленькими хитрыми глазками, которого моя мать называла землеройкой, до сих пор мне кажется исключительно противным.

Борьба между министерством и гимназией была неравной. Министерство не соглашалось дать гимназии права среднего учебного заведения без соответствующих изменений ее программы. Эта программа была шире казенного образца, а потому, как это теперь ни кажется странным, ее приходилось не расширять, а сокращать. Моя мать и директор гимназии Герд долго колебались, не желая коверкать программу, с такой любовью составленную преданными делу опытными педагогами. Однако пришлось уступить, так как родители, заинтересованные тем, чтобы их дочери имели официальные дипломы, этого требовали. Капитуляция происходила на моих глазах, и все ее перипетии мне хорошо памятны, так как мне было тогда уже 8–9 лет.

В связи с этим произошло и радостное для меня событие: я получил в подарок огромную клетку с птицами, переделанную из застекленного шкафа для химических опытов, ибо химия, как наука неблагонадежная, была изгнана из предметов преподавания в женских гимназиях.

Гимназия в значительной степени определила круг наших знакомств в тот период, когда складывалась моя личность. Большая часть родных моей матери, с которыми она поддерживала дружеские связи, жила в Москве, а петербургская родня отца, в особенности после его смерти, от нас отвернулась. Да и у моей матери не было никакого желания поддерживать знакомство в этих чуждых ей по духу кругах. Зато через гимназию наша семья связалась с кругами петербургской интеллигенции.

Загрузка...