Глава 2 КОРНИ

«Я родился 28 сентября 1897 года в семье кочевника-казаха Чингисской волости, Семипалатинской области, — Омархана Ауэзова. Как известно, до Великой Октябрьской социалистической революции территория и население казахских степей делились не только по административному признаку (уезды, волости), но и по родовому. Мои предки, выходцы из Средней Азии, еще в начале XIX века были причислены к племени тобыкты, из которого происходил и герой моего романа Абай Кунанбаев».

Таким сообщением начинает Мухтар Ауэзов свою автобиографию, и уже в этой скучной, непритязательной анкетной справке угадывается некоторый шифр, закодированный знак будущей судьбы, которая началась на скрещении времен и развилке исторических дорог. Ведь даже стилистически, не говоря уж о содержании жизни, враждует с племенем уезд, либо волость, республика (будущая КазССР) отторгает жуз. А за границами, административными и государственными, угадываются разломы культуры, социальный непокой, конфессиональные страсти, языковое многоголосие — все то, что не отметишь даже на самой подробной карте.

Вокруг аула Борили, где появился на свет Мухтар Ауэзов, расстилается на многие километры вокруг однообразный пейзаж — степь, окаймленная с трех сторон невысокими горами, складки которых напоминают створки казахской юрты.

Вокруг аула Борили висит однообразный звуковой фон — свист ветра, унылый вой волков, блеяние овец, рев верблюдов, лошадиное ржание.

Над аулом Борили всегда покачивается один и тот же свет — полуслепое солнце зимой, пронзительно-яркое летом.

И жизнь здесь катится однообразно, кругообразно, движение без продвижения: зимовка — летовка, летовка — зимовка.

В самом ритме прозы Мухтара Ауэзова уловлен этот медленный аульный быт, облик родного края — «грустной смуглой матери» — «Борили».

«Тихая лунная ночь. С безоблачного светлого неба мигают тысячи далеких огней. Созвездия видны четко. Приметливый взгляд тотчас улавливает — наступил август. Самая пора теперь перекочевывать с далеких пастбищ поближе к осенним становищам».

Но все вдруг меняется, и неподвижность, эпический покой переходят в голую, опасную скорость.

«На вершине высокого холма показались всадники. Освещенные луной, они были отчетливо видны. Их становилось все больше и больше. Миг — и всадники, стуча соилами, черной тучей хлынули вниз. Было их не меньше сорока. А при табуне не наберешь и пятнадцати человек. Бешеным наметом, с гиканьем и воплями летели барымтачи. Испуганные лошади шарахнулись в сторону и понесли назад к аулам».

Легко оправдать этот ритмический сбой сюжетно — рассказ про родовую вражду, с кровопролитием и убийством. Однако за преходящей, летучей реальностью здешнего, нынешнего сюжета встает, в чисто стилистическом облике повествования, иная, куда более грозная реальность — историческая. Там не племя против племени поднимается, — эпохи в диалог вступают, и мирным этот разговор заведомо быть не может.

Кто-то, кажется, Честертон, сказал, что человеку тесно в своем времени, он жаждет дышать воздухом столетий. Сам-то он так и жил, различая, например, в очертаниях ближайшей водокачки контур кренящейся Пизанской башни. И при этом радовался необыкновенно, находя в самом этом сходстве гарантию сохранности памятника. Не надо, мол, нервничать, никуда не денется, не упадет. Вообще, надо сказать, этот писатель отличался замечательно светлым мироощущением. Уже на закате дней, пережив Первую мировую войну и совсем незадолго до начала Второй, он мог написать, допустим, так: «…я изобрел на скорую руку собственную теорию. Была она примерно такой: чтобы сильно радоваться, достаточно простого бытия. Все прекрасно в сравнении с небытием. Даже если дневной свет нам снится, это хороший сон. В нем нет неподвижности кошмара, хотя бы потому, что мы можем двигать руками и ногами… Если же это кошмар, значит и кошмары радостны».

Это каким же запасом оптимизма надо обладать, чтобы переживать подобные чувства! Не всякому дано. Вернее, почти никому не дано.

Умение жить разом во многих эпохах, конечно, великое счастье и редкостный дар, но одновременно — огромное испытание.

Оно не миновало Мухтара Ауэзова, собственно, он был ему обречен.

Ауэзов прекрасно знал, понимал, чувствовал аульный быт, это была его жизнь, со своими повадками, обычаями, предрассудками, хитростями, простодушием и коварством, радостями и бедами, говором и молчанием. Он дышал этим воздухом, он вырос со всем этим и пронес через годы. Я снова обращаюсь к воспоминаниям Евгения Брусиловского — с пониманием и сочувствием, ибо и сам, бывало, попадал в подобные, весьма неловкие, на мое европейское самоощущение, ситуации.

Как-то он пришел к Ауэзову по делу. У того оказался в гостях поэт Ильяс Джансугуров. «Я вошел. Ауэзов и Джансугуров сидели, уютно устроившись в креслах, и оба сосредоточенно молчали. Как полагается в таких случаях, я внятно сказал: «Добрый день!» Ауэзов и Джансугуров повернулись, посмотрели и тоже что-то проговорили. Вероятно, это было «здрасьте». Ну что ж, я вошел в кабинет и присел. Помолчали. Мне стало неловко: пришел некстати, но уходить было уже неудобно. Выдержав солидную паузу, Джансугуров вполголоса сказал по-казахски три-четыре слова с вопросительной интонацией в конце фразы и умолк. После трехминутного размышления М. О. тоже сказал три-четыре слова на казахском языке с утвердительной интонацией».

Следующий эпизод — в столовой. Те же и жена Ауэзова — русская, ленинградка. Она поддерживает с гостем светскую беседу, сам же хозяин по-прежнему в основном молчит, вместе с Джансугуровым. Наконец, тот откланивается. Ауэзов провожает его до двери и возвращается, но — «это был уже совсем другой Ауэзов — общительный человек, живой и интересный собеседник. Он очень содержательно рассказал о родовом строе дореволюционного Казахстана, и я ушел домой под большим впечатлением от этой беседы».

Откуда бы такое мгновенное превращение? Откуда бы такая остраненность — «рассказал о…», словно и сам не тобыктинец, а, скажем, этнограф, ну, допустим, всеми почитаемый в Казахастане, замечательный путешественник и ученый, Григорий Николаевич Потанин, оставивший необыкновенно поучительные очерки природы и нравов казахов.

А вот как раз оттуда. От того, что жил Ауэзов разом во многих временах и смешались в его крови разные потоки.

Наверное, будь он просто уроженцем аула Борили, сделался бы хорошим бытописателем, кем-нибудь вроде казахского Помяловского.

Но — не сделался.

В автобиографии упоминаются только двое — отец Омар-хан и дед Ауэз, за ними — словно пустыня, ни имени, ни звука, ни истории. Даже Берды-Кожа, прадеда, виднейшего духовного миссионера, одного из блистательных деятелей своего времени, и того нет. Между тем казахи, да и вообще восточные люди родословной дорожат, родственное тепло ценят и на генеалогическом древе ни единой веточки не упустят.

Вот они, разбегающиеся в разные стороны, — вверх, вниз, вбок — стрелки, линии, ответвления, стягивающие воедино степных вельмож, духовных и светских, — древний род Ауэзовых, восходящий, говорят, к близкому окружению самого пророка Мохаммеда. Впрочем, это, возможно, — легенда. Вообще, как не раз приходилось слышать и читать, по другому поводу, конечно, развелось сейчас немалое количество нобилей — хаджи, коже, чингизидов, тимуридов, — потомков самых сильных и самых славных. Чистое мошенничество, мол. Авантюра, преследующая сугубо эгоистические интересы. Охотно верю, ведь и в России сейчас стало как-то очень много дворян. Так то сейчас. Все переходит в собственную противоположность: раньше гордились пролетарским или крестьянским происхождением, теперь гордятся голубой кровью. Впрочем, нет, у кого действительно голубая, тот никогда не унизится до саморекламы. А вот самозванцы — дело иное.

Но помимо небескорыстных игр существует реальная действительность. Не легенда, не слухи, но хроники и летописи удостоверяют родственные связи Ауэзовых с шейхом Бакшайышем-ходжой, жившим в ХIII веке на Ближнем Востоке. Увы! Это опять-таки сейчас можно изобразить генеалогическое древо — не знак доблести, не охранную грамоту, но научный документ. А в незабытые еще годы приходилось обрекать себя аскезе — таких родичей, как у Ауэзова, являть городу и миру было не принято, да и небезопасно. Более того, если верить свидетельствам близких, он был убежден, что несчастьями своими изначально обязан как раз явно не трудовому происхождению, — «род наш идет от халифов из окружения самого пророка Мохаммеда… Может быть, власти и в самом деле были напуганы тем, что в нас течет кровь священного Хазрета. Иначе зачем бы видеть во мне какого-то врага».

Бакшайыш-ходжа — не просто крупный сановник, по легенде это правнук (впрочем, родственные связи, как и в кругу библейских персонажей, путаются) самого Ходжи Ахмеда Яссави, суфийского шейха и поэта-визионера, святого всех тюркских народов, который, достигнув шестидесяти трех лет — возраста пророка Мохаммеда, счел себя недостойным далее видеть свет солнца и спустился в подземелье, где и провел оставшиеся ему годы посюсторонней жизни в окружении учеников, каждодневно к нему спускавшихся.

Тут же он был в 1166 году и похоронен, а через два столетия на месте его последнего упокоения по приказу могущественного Тимура начали возводить мавзолей, который впоследствии назвали среднеазиатской Айа-Софией и второй Каабой. Сколько уж столетий, презирая разрушительные ветры времени, тектонические сдвиги материи, живой и рукотворной, стекаются сюда паломники, а трехкратное посещение мавзолея Ахмеда Яссави считается равным хаджу в Мекку.

Неузнаваемо изменился природный и исторический пейзаж. Нынешний Туркестан, просторный светский город, недавно отметивший свое тысячелетие, ничем не напоминает средневековое поселение, лежавшее на Великом шелковом пути. Ничем, кроме мавзолея, который, как и столетия назад, организует и городское, и вообще близлежащее пространство. Голубой купол его виден со всех сторон, за много километров до города. Он будто парит, плывет неторопливо в небе, явно превосходя свои реальные, если верить справочникам, тридцать восемь метров в высоту, приковывает к себе и не отпускает человеческий взгляд. Этот мавзолей и вбирает в себя огромность степи, и порождает ее, потому что считаные восемь гектаров монастырской земли на самом деле размыкаются во все пределы.

У Ахмеда Яссави есть биография, опирающаяся на ясные и поддающиеся проверке факты. Он родился в Сайраме, невдалеке от Туркестана, и еще в детские свои годы привлек внимание шейха Баб-Арслана, который занялся его духовным воспитанием. После смерти первого своего наставника Ходжа Ахмед отравился в Бухару и, пройдя школу другого знаменитого шейха, Ходжи Юсуфа Хамаданского, получил «иршад» — право самому научать «путям познания истины», как ее понимали суфии. Вскоре после того он и выдвинулся в число самых уважаемых духовных лидеров тюркских народностей, обитающих в Центральной Азии, и получил прозвище Ата — отец. Но наряду с фактами существует, бросая и на них несколько загадочный свет, легенда. Народное воображение расцветило фигуру Ахмеда Яссави узорами совершенно фантастического свойства, и, как полагают некоторые востоковеды, его поэтические сочинения «Хикматы» стали плодом коллективного творчества современников и ближайших наследников. Нам ли вмешиваться в научные споры? Точно так же слишком самонадеянно — да и не к месту — было бы пускаться в рассуждения о суфизме, этом мистико-аскетическом направлении ислама, возникшем в XIII веке, а позже сделавшемся влиятельной и независимой теософской системой. Бесконечно упрощая, а также, ясно себе отдаю в том отчет, модернизируя, можно сказать, что заложено в ней высокое экуменическое начало. В этом вероучении нет агрессии, нет экстремы и, наоборот, есть стремление задавать вопросы, правда, такие вопросы, которые часто очень неудобны для государственной власти и официальной религии. Но разве не волей, энергией, пытливостью духа и ума таких как раз вопрошателей, независимо от того, какому Богу они молятся и молятся ли вообще, познаётся мир? Суфий стремится объединить материю и дух, мистику и эмпирею. Эту перекличку интуитивно уловили средневековые мастера — строители мавзолея Ахмеда Яссави, чьи имена любовно хранит история. Каким-то удивительным образом скользящая легкость дружит тут с мощью мраморной глыбы. Совершенно органично, например, выглядит огромный бронзовый котел посреди асханы — помещения для ритуальных трапез. По форме это перевернутый купол, прямо под которым он и стоит, и уже одна только эта зеркальность намекает на архитектурный принцип сочетаемости несочетаемого.

Обращаясь к предметам вполне эзотерическим, суфии беседуют с пастухом и ремесленником. Будучи изначально продуктом элитарного сознания, эта система стала постепенно чем-то вроде народной религии. Суфии — рационалисты, но они же натуралисты. Первые суфии были монахами-аскетами (собственно, «суфи» в переводе с арабского означает «носящий шерстяные одежды», то есть власяницу), проповедовавшими полный отказ от земных благ, однако же по прошествии времени аскеза уступила место более свободному взгляду на мир, и уже Омар ибн-аль Фарид, поэт конца XII — начала XIII века, пел вдохновенный гимн вину как носителю высшей сущности бытия:

«В чем природа вина», — раз спросили меня.

Что же, слушайте все: это свет без огня;

Это взгляд без очей и дыханье без уст;

Полный жизни простор, что таинственно пуст

. . . . . . . . . .

Мне сказали, что пьют только грешники. Нет!

Грешник тот, кто не пьет этот льющийся свет.

(Перевод З. Миркиной)

Вообще, суфизм, как известно, породил выдающуюся лирику, обозначенную, помимо ибн-аль Фарида, такими мировыми именами, как ибн-аль Араби, Абу Хамид Газали, Нуриддин Абдуррахман Джами, Джалаладдин Руми, тот же Яссави. В этом есть высокая справедливость и даже неизбежность, наверное, — истинная поэзия и рождается из стремления к универсальной цельности, цельность же растет из терпимости и многообразия.

«Лучший из вас не тот, который ради небесного пренебрегает земным, и не тот, который поступает наоборот, лучший из вас тот, который берет от обоих», — недаром это мудрое изречение приписывают самому пророку Мохаммеду (к слову, иные знатоки этимологию суфизма возводят не к арабскому «суфу» — шерсти, но к греческой «софии» — мудрости). Упорно пытаясь стянуть нити в единый узел, не устраняя противоречий, суфии-учители фатально упираются в проблему соотношения верха и низа, земного человека и Провидения, и решают ее примерно так: личность интимно причастна к Космосу, она представляет собою набросок Универсума, атрибуты совершенства рассеяны во Вселенной, и только душа человеческая собирает их воедино. «Аллах создал человека благородным конспектом, в котором объединились идеи Большого мира. Аллах создал человека копией, соединяющей в себе то, что есть в Большом мире» — так ибн-аль Араби изъясняется в философском трактате, а изящная газель полемически ведет эту мысль дальше, придавая ей бесспорность художественной красоты:

Так, камни лобзая, пророк предстоял перед Каабой,

Как перед подобием чьим-то, неверным и слабым.

Что значит, сказал он, священная Кааба и Мекка

Пред истинным местом и высшей ценой человека.

(Перевод З. Миркиной)

Есть, наверное, какой-то высокий умысел в том, что родился Ходжа Ахмед Яссави именно в Туркестане и там же остался навсегда. Это место, где городская цивилизация переходит в Великую степь, оседлость в кочевье, именно не граница, межа, разделительная полоса, но место дружественной встречи. Здесь зачинается и устремляется на север и северо-восток, через пустоту степи и горные кряжи, кочевой, номадический суфизм, идеи коего воплотились в «Хик-матах» Ходжи Ахмада, этом отдаленном прообразе абаевых назиданий — «Гаклий». Их легко и свободно восприняли агузы-протоказахи, ведь их мировоззрение, выросшее из образа жизни, изначально имело необыкновенно предметный, чувственный характер. Пространство измерялось длиною кочевки, время — количеством дней или недель, потребных для одного перехода, юрта — образ опрокинутого на землю небесного свода и т. д.

Так происходит одухотворение быта, так миг заполняется вечностью. Ходжа Ахмад Яссави замечательно владел народной поэтической формой с ее изощренной системой стихосложения, когда цельность произведения, помимо первых трех рифмованных строк внутри строфы (а-а-а), укрепляется перекличкой строк четвертых (b-b-b), и это создает у слушателя-читателя полное ощущение непосредственного общения с поэтом-проповедником.

Прежней щедрости в народе нашем нет…

Правды шахов и визиров стерся след…

Отвергает бог дервишеский обет…

Для народа — время страшных бед, о люди!

Тот, кто был ученым мужем, знатоком,

Стал насильником, льстецом иль дураком,

Для дервиша правдолюбец стал врагом,

Посмотрите: этот гибнет свет, о люди!

Разве долго до скончанья света? Нет!

Раб Ахмад солгал ли это? Нет!

Сам ли пользы от совета ждет? О нет!

Уходя, народу даст совет, о люди!

(Перевод А. Адалис)

Почти девять столетий спустя писатель и ученый Мухтар Ауэзов, ощущающий под ногами мощные пласты культуры, напишет: «Всякая религиозная пропаганда в виде голых догм степью совершенно не воспринималась, а все преподанное в поэтизированных формах, с каким-либо разумным стержнем, интригующей сюжетной динамикой воспринималось всегда открыто и легко, поэтому старательные опекуны степи из татарских мулл и туркестанских ишанов весьма разумно и умело использовали особенности психики степного населения, вдохновляя и щедро снабжая и материалами, и денежными средствами казахских поэтов-книжников, посвятивших себя составлению или переложению на казахский язык религиозно-героических былин».

Правда, естественный демократизм народной поэзии, при всей своей привлекательности и плодоносности, может в то же время стеснять творческую фантазию художника. «Вращаясь постоянно в кругу отдельных канонических, застывших форм, — продолжает автор, — народная поэзия создает трудно преодолеваемый литературный шаблон, который часто препятствует вторжению свежей струи индивидуальных попыток, отклонений, отталкиваний от этого шаблона. Общенародность, общепризнанное господство только одних форм, при отсутствии более гибкого художественного чутья у массы любителей поэтического творчества, может служить серьезным тормозом к проникновению новых веяний, служащих необходимым толчком к дальнейшему развитию и обогащению формами и жанрами всей народной поэзии».

Ученый наблюдает, взвешивает, судит. Поэт, стягивая противоположности и, если снова вспомнить Октавио Паса, говоря то же самое, но не так, творит из них гармонически-цельный образ мира. Трудность же, огромная трудность состоит в том, чтобы, смиренно отрекаясь от собственного «я», гордо ощущать его незаменимость. «Пусть кто-то что-то написал, неважен автор, суть важна». Это слова Абая.

К стихам стремятся смертные равно.

Но лишь избранника венчают славой,

Того, чьей мысли золотой дано

Блистать стиха серебряной оправой.

(Перевод В. Звягинцевой)

И это тоже слова Абая, а избранник — он сам, Поэт, не желающий отягощать речь мусором отживших речений.


Мировоззрение номада не исторично, он лучше помнит заверенную преданием старину, нежели день вчерашний, он больше верит мифу и эпосу, нежели документу с печатью. Уже по одному этому художник, хранящий в своей генетической памяти мудрость и предрассудки поколений, художник, чьи корни уходят на неразличимую глубину времен, становится чем-то вроде миссионера, хотя самому ему этого лучше не сознавать, поэтический дар мельчает, живое слово рискует обернуться скучной моралью.

В Борили сомкнулись день нынешний и давняя история, и именно Мухтару Ауэзову следом за Абаем было предназначено их соединить.

В семейных романах и повестях XX века, вроде «Будденброков» Томаса Манна или горьковского «Дела Артамоновых», отчасти «Саги о Форсайтах» Голсуорси, описывается постепенное измельчание рода — кровь, некогда молодая и сильная, из поколения в поколение разжижается и сходит на нет.

Но жизнь, бывает, спорит с литературой.

При всех последующих превратностях судьбы Мухтару Ауэзову повезло — не прилагая к тому решительно никаких усилий, он унаследовал ценности, копившиеся веками. Повезло ему, конечно, и в том смысле, что появился он на свет по соседству с будущим главным героем всей своей жизни и, более того, стал близким его свойственником. Нурганым, одна из жен старого Кунанбая, отца Абая, была сестрой Ауэза, тоже личности незаурядной, в семье которого с самых ранних лет рос Мухтар. Да и родился он, собственно, под сенью Абая — тот почтил своим присутствием семейное торжество, устроенное Ауэзом по случаю появления на свет внука Мухтара. Впоследствии тот дружил с сыном Абая Турагулом и, более того, женился на Камиле, внучке великого поэта, дочери другого его сына, Магауи.

А рядом жил Шакарим, тоже связанный с Абаем и, следовательно, Ауэзовым родственно, но прежде всего духовно, и есть высокая справедливость в том, что в Жидебае, на родине Абая, возвышается, образуя единый комплекс, мавзолей о двух башнях. Одна в честь Абая, другая — Шакарима. Попадаешь туда через подземный переход, выводящий к амфитеатру, лестница от которого вздымается уже прямо как бы к небу. Архитектура мемориала ясно отражает традиционные космогонические представления казахов. Как отразились они и в философской лирике, и религиозных трактатах Шакарима, человека, судя по биографиям, чистой души, несомненного интеллектуального мужества и душевной цельности. Он презирал времена, поставившие сиюминутную целесообразность выше морали, он истинно сострадал людям и, при всей своей надмирности отшельника-аскета, в начале 30-х годов, когда в Казахстане наступил глад и мор, прямо сказал власти, что он о ней думает. Ну власть с ним и посчиталась, замучив семидесятилетнего старика.

Что бы ни случалось впоследствии говорить, Мухтар Ауэзов пронес через жизнь урок и этого подвижничества.

Так смыкаются пути, так с первых шагов смутно проступают узоры судьбы.

Но, для того чтобы она сложилась, нужно было пройти иные университеты. Удача сразу же явила противоположную свою сторону. Не в том дело, что по прошествии недолгого времени родословие придется утаивать, и вообще едва ли ни жизни будет оно стоить. Это абсурд и кровавый кошмар, а еще раньше, даже по молодости лет того не осознавая, Мухтар Ауэзов столкнулся с закономерностью — драматической и страшной. Благодарный и верный наследник традиции, он, и тут уж сказалось само время появления на свет, стал ее реформатором, а обновление — это всегда и неизбежно суровая критика, тем более мучительная, что судишь свое. Ко всему прочему, еще сложилось так, что уже в детские годы Ауэзов начал глядеть на себя как бы со стороны, знание, уходящее в колодец времени по вертикали, обогащалось горизонталью, на него наслаивались иные пласты, и близлежащие, и отдаленные.

Дед Ауэз учил внука Мухтара арабской грамоте с пятилетнего возраста; по прошествии двух-трех лет он начал читать с ним стихи своего друга Абая, только что впервые отлившиеся в печатную форму. Это был первый, казахский, круг знания и культуры, тогда мальчик, лишь прикасаясь к письменности, воспринимал стихи земляка как чудесно закрепленные в слове, в самой его акустике окружающие цвета, запахи, пейзажи — родную природу, а также, смутно и интуитивно, исторический дух этих краев, предание, легенду, обряды. Все то, что в иной, неуклюжей, неотшлифованной форме слышал в пересказе старших и что было неразличимо растворено в самом аульном воздухе.

Но уже в 1907 году, вслед за старшим братом Ахметом, Мухтар перебирается в близлежащий Семипалатинск. Проучившись год в медресе, он поступает, за счет казны, на земскую стипендию Чингисской волости, в пятиклассное русское училище.

Это был двойной психологический шок.

Во-первых, десятилетний мальчик попадает в город, где все, абсолютно все отличается от того, к чему он успел привыкнуть.

Степь — малолюдный простор. Город — пятачок, на котором толпится куча народа, к тому времени в Семипалатинске жило более тридцати тысяч человек, и количество жителей стремительно возрастало, что и неудивительно, ибо к рубежу веков он сделался крупным торговым центром, через который железной дорогой, а больше по-прежнему караванами телег товары шли из России в Китай, Монголию, Центральную Азию и обратно.

Степь — юрта, город — дом, и это конечно же не просто разная архитектура жилища, это несходный стиль жизни.

И ритм совсем другой. В степи он определяется откочевками, которыми перемежается длительное пребывание на одном и том же месте. То есть четкий кругооборот движения и неподвижности. В городе же — суета, движения много, но лишено оно ясной меры, а покоя, остановки так и вовсе нет, даже молчание большой реки — Иртыша — то и дело нарушается скрипом пароходных колес и пронзительными гудками. Г. Н. Потанин, бывавший в Семипалатинске в 80-е годы XIX века, сравнивал его с Одессой «на нашей среднеазиатской границе». Действительно, ярмарка, где торгуют бухарскими шалями, китайскими товарами, скотом, могла немного напоминать одесский базар, только в отличие от черноморской лишена эта «Одесса» роскошной зелени и безудержного веселья, суета здесь скорее чиновная. Не зря другой путешественник, американец Джордж Кеннан, находил Семипалатинск местечком скучным и непривлекательным.

И, наконец, вавилонское смешение языков — таким оно, во всяком случае, должно было показаться мальчику, выросшему в однородной языковой среде. В городе же помимо родного говорили на китайском, узбекском, калмыцком, татарском, но главным образом, конечно, на русском. Статистика, которая знает все, неопровержимо свидетельствует, что к началу прошлого века русских в Семипалатинске стало почти вдвое больше, чем казахов.

И это был второй психологический шок — то ли свой дом — не вполне свой, то ли под своим надо понимать не что иное, чем язык, быт, ритуалы и так далее. Впоследствии, на протяжении всего столетия, страна и народ будут постоянно ударяться об эти вопросы, а что до времени они чаще всего звучали подпольно, неслышно, так с тем большим напором вырвались наружу в 91-м.

Что представлял собой Семипалатинск в 1908 году — уже не в восприятии изумленного и долго в том состоянии пребывавшего ребенка, но во всей неумолимости фактов и цифр?

Сначала, впрочем, обернемся назад.

В конце XVI века империя, устремляясь на восток, дошла до истоков Иртыша и принялась энергично осваивать новые края. Амбиции военно-политические, державные перемешивались с интересами чисто экономическими, то одно выходило на передний план, то другое, и в любом случае, как водится, туземное население власть занимало только в той степени, в какой оно могло стать инструментом либо препятствием к достижению цели. Поначалу сложилась такая примерно ситуация. Русские впервые появились на Иртыше, потому что в районе Ямышевских озер (теперь окрестности Павлодара) обнаружились залежи соли. В 1654 году был обнародован наказ: «Взять на расход разным людям 70 пудов соли, к этому прибавку послать из нового рода на Таре на озере на Ямыш и велити соли привезти на стругах». Джунгарам, хозяйничавшим в этой части степи, появление чужеземцев, естественно, не понравилось. Начались военные столкновения, в которых самое энергичное участие приняли сыновья и внуки прежнего сибирского хана Кучума. Кочевники же казахи, называвшиеся тогда киргизами, оказались между двух огней. К тому же они постоянно отвлекались на внутрисемейные распри, враждуя то друг с другом, то с башкирами.

Столкнувшись с сопротивлением, власть озаботилась строительством военных острогов и крепостей. Так, в 1718 году и возникла на низком берегу Иртыша, в пятнадцати верстах от нынешнего города, Семипалатинская крепость. Построил ее, следуя приказанию сибирского генерал-губернатора князя Гагарина, казачий атаман Василий Чередов. Постепенно крепость превратилась в одно из самых мощных и надежных русских военных укреплений в Сибири. В ту пору джунгары, упоенные завоеваниями на территориях Старшего жуза, двинулись дальше, в сторону Иртыша, что и побудило казахских ханов просить правительство о союзе в борьбе с общим противником. Наплевать было, конечно, великому Петру на судьбу каких-то азиатов-кочевников, но в попечении об интересах империи он велел князю Гагарину самым серьезным образом рассмотреть предложения орды и всячески споспешествовать ей «в борьбе против джунгарских владельцев». Переговоры, впрочем, ни к чему не привели, более того, очередная вспышка междоусобицы позволила джунгарам добиться новых успехов: захватив Семиречье, они окончательно добили казахов Старшего жуза.

Это, впрочем, своя история, а мы возвращаемся в Семипалатинск. С ходом времени крепость, сохраняя свое военное первородство, превращается одновременно в административный и торговый центр. Особенно сильно сказался этот сдвиг с возникновением так называемой Татарской слободы, где селился торговый люд и устраивались ярмарки. На месте форпоста возник город, с улицами, домами, государственными учреждениями и всем, что положено иметь уездному центру, — а в 1782 году Семипалатинск этого положения и достиг. Еще семьдесят лет спустя Правительствующий сенат издал постановление, предписывающее «из частей, находящихся на левом фланге киргизской (то есть, естественно, казахской. — Н. А.) степи… и земель, занимаемых ныне киргизами, кочующими на внутренней стороне Сибирской линии по правую сторону Иртыша», образовать новую область с центром в Семипалатинске. Повышение административного статуса, понятно, повлекло за собой перестройку городского хозяйства и перемены в облике городская дума, вскоре появятся суд, казначейство, затем железнодорожный вокзал, по тротуарам деловито зашагает новый бюрократический люд, на базаре будет еще более шумно и оживленно. Иное дело, быт провинциального города, он вроде бы не соответствовал казенному рангу, да и вообще производил Семипалатинск впечатление глубокой провинции с ее тоскою и всеобщим убожеством. На это, правда, можно возразить первыми же строками «Записок из Мертвого дома».

«В отдаленных краях Сибири, среди степей, гор или непроходимых лесов, попадаются изредка маленькие города, с одной, много двумя тысячами жителей, деревянные, невзрачные, с двумя церквями — одной в городе, другой на кладбище, — города, похожие более на хорошее подмосковное село, чем на город. Они обыкновенно весьма достаточно снабжены исправниками, заседателями и всем остальным субалтерным чином. Вообще в Сибири, несмотря на холод, служить чрезвычайно тепло… Климат превосходный; есть много замечательно богатых и хлебосольных купцов; много чрезвычайно достаточных инородцев. Барышни цветут розами и нравственны до последней крайности. Дичь летает по улицам и сама натыкается на охотника. Шампанского выпивается много. Икра удивительная. Урожай бывает в иных местах сам-пятнадцать… Вообще земля благословенная. Надо только уметь ею пользоваться. В Сибири умеют ею пользоваться.

В одном из таких веселых и довольных собою городков, с самым милейшим населением, воспоминание о котором останется неизгладимым в моем сердце, встретил я…»

Комментаторы в один голос утверждают, что, при всех расхождениях с действительностью (не 1–2 тысячи жителей, а гораздо больше, не две церкви, а одна, и еще мечети есть, и так далее), «городок» этот — Семипалатинск, и наверняка они правы. Как известно, освободившись с каторги в 1854 году, Достоевский именно сюда был определен рядовым Сибирского Седьмого линейного батальона и уволен в отставку в чине прапорщика лишь пять лет спустя, без права проживания в столицах империи. И здесь же были начаты и закончены «Записки из Мертвого дома», о замысле которых он сначала упоминает в письме к Аполлону Майкову от 18 января 1856 года, потом читает уже написанные главы П. П. Семенову-Тян-Шанскому (в Барнауле, где они встретились год спустя) и, наконец, совсем незадолго до отъезда сообщает брату Михаилу: «Эти «Записки из Мертвого дома» приняли теперь, в голове моей, план полный и определенный. Это будет книжка листов в 6 или 7 печатных. Личность моя исчезнет. Это записки неизвестного; но за интерес я ручаюсь. Интерес будет капитальнейший».

Вот тут как раз самое время напомнить о композиции книги и о том душевном состоянии, в котором пребывал, подступаясь к ней, Достоевский. Композиция — несколько вступительных страниц от автора, и далее — текст оказавшейся у него рукописи покойного Александра Петровича Горянчикова, «поселенца, родившегося в России дворянином и помещиком, потом сделавшегося ссыльнокаторжным второго разряда за убийство жены своей и, по истечении определенного ему законом десятилетнего термина каторги, смиренно и неслышно доживавшего свой век в городке К. поселенцем». И сразу же возникает острый контраст: вполне довольный собой и, главное, теплый и веселый городок К. — и оцепеневшая, заживо похороненная жизнь в Мертвом доме, общим описанием которого и начинается рукопись.

«Острог наш стоял на краю крепости, у самого крепостного вала. Случалось, посмотришь сквозь щели забора на свет божий: не увидишь ли чего-нибудь? — и только и увидишь, что краешек неба да высокий земляной вал, поросший бурьяном, а взад и вперед по валу расхаживают часовые…» Здесь все не так, как на воле. Там — полет, здесь — забор, там разомкнутая перспектива улицы, здесь — всегда замкнутые ворота, там — небо, здесь — только краешек.

Таков, стало быть, литературный прием. Но он подкреплен еще и иной реальностью — душевной. Впервые с того самого момента, как 23 апреля 1849 года очутился он в одиночке Алексеевского равелина, Достоевский глотнул вольного воздуха. Что же удивительного в том, что невзрачный и пыльный городок чуть ли не садом ему показался, а главное — никаких стен, свободная даль расстилается во все стороны. Какой-то месяц назад, в феврале 1854 года, он писал брату: «Омск гадкий городишка. Деревьев почти нет. Летом зной и ветер с песком, зимой буран. Природы я не видал. Городишка грязный, военный и развратный в высшей степени». Да ничего подобного: и расположен Омск очень красиво, на слиянии Иртыша и речки Оми, и зноя угнетающего нет, а зелени, наоборот, немало, и жизнь течет небезынтересно, но только ничего этого каторжанин действительно не видит, и физически и, главное, внутренним взором: «…кандалы и полное стеснение духа, и вот образ моего житья-бытья». Но уже 27 марта, в первом же письме из Семипалатинска, направленном по тому же адресу в Петербург, говорится так: «Покамест я занимаюсь службой, хожу на ученье и припоминаю старое. Здоровье мое довольно хорошо, и в эти два месяца много поправилось; вот что значит выйти из тесноты, духоты и тяжкой неволи. Климат здесь довольно здоров. Здесь уже начало киргизской степи. Город довольно большой и людный, азиатов множество. Степь открыта. Лето длинное и горячее, зима короче, чем в Тобольске и Омске, но суровая. Растительности решительно никакой, ни деревца — чистая степь. В нескольких верстах от города бор, на многие десятки, а может быть, и сотни верст. Здесь все ель, сосна да ветла, других деревьев нету. Дичи тьма. Порядочно торгуют, но европейские предметы так дороги, что приступу нет. Когда-нибудь я напишу тебе о Семипалатинске подробнее. Это стоит того».

Так и не написал, и остались только строки из вступления к «Мертвому дому», в которых главное — воздух и образ свободы: дичь сама натыкается на охотника. В Омске природы словно бы нет, и это дурно; в Семипалатинске ее тоже нет, и это хорошо, потому что голая степь лишь укрепляет ощущение наконец-то пришедшей воли.

Но совсем иным должен был показаться он человеку, приехавшему сюда не из острога, а… ну, допустим, прямиком с Невского проспекта. Так оно, впрочем, и было в нашем случае. Где-то на излете первого года военной службы рядового Достоевского пригласили к здешнему стряпчему по уголовным и гражданским делам, по-нынешнему к областному прокурору. Естественно, это его сильно насторожило, однако все не только обошлось, но и сложилось наилучшим образом. Стряпчим оказался молодой еще, на двенадцать лет моложе гостя, но давний его, еще со времен «Бедных людей» и «Неточки Незвановой», почитатель, а также знакомый брата Михаила, барон из рода остзейских немцев Александр Егорович Врангель. Окончил он Царскосельский лицей, затем после нескольких лет службы в Министерстве юстиции попросил, из любви к археологии, естественным наукам и путешествиям, о назначении в Сибирь. Просьба была удовлетворена, и Врангеля определили на службу в Семипалатинск. Здесь он, используя служебное положение, немало помог Достоевскому, способствовал, в частности, тому, чтобы ему разрешили переехать из казармы в частный дом, а также сделался доверенным лицом в сообщениях с Петербургом. Посылая через него брату очередное письмо, Достоевский так изображает подателя: «Это человек очень молодой, очень кроткий, хотя с сильно развитым point d’honneur, до невероятности добрый, немножко гордый (но это снаружи, я это люблю), немножко с юношескими недостатками, образован, но не блистательно и неглубоко, любит учиться, характер очень слабый, женски впечатлительный, немного ипохондрический и довольно мнительный; что другого злит и бесит, то его огорчает — признак превосходного сердца. «Tres comme il faut».

По прошествии лет А. Врангель напишет книгу воспоминаний о встречах с Достоевским в Семипалатинске, где, в частности, оставит такое описание места, сблизившего его с любимым писателем. Ощущение — будто жили они с ним совсем в разных краях.

«Семипалатинск лежит на правом высоком берегу Иртыша, широкой рыбной реки, тогда еще не видевшей не только пароходов, но и паромов-то в нем не бывало… В городе была одна православная церковь, единственное каменное здание, семь мечетей, большой меновой двор, казармы, госпиталь и присутственные места. Аптека — даже и та казенная. Магазинов не было, кроме галантерейного, где можно было найти все — от простого гвоздя до парижских духов; о книжном магазине и говорить нечего — некому было читать».

Словом, безнадежная глушь, а ко всему прочему — полно песка, дышать невозможно, летом жара в тени 30 градусов, зимой же — обжигающе-холодный ветер.

Через двадцать пять лет, когда оказался в этих краях Абай, и через полвека, когда школяром здесь стал Мухтар Ауэзов, Семипалатинск мало изменился, разве что вырос. В состав города вошли окружающие его слободки, пароходы на Иртыше появились, и на улицах сделалось светлее, главное же, власти позаботились о том, чтобы было кому и что читать — школ стало больше, гимназии возникли, а в 1883 году открылись областной музей и общественная библиотека, немало способствовавшая, по свидетельству современников, пробуждению города от умственной спячки. В собрании ее были книги на разных языках, прежде всего на русском, и разного рода, прежде всего художественная, литература, однако же не только. Кеннан, скажем, был приятно удивлен, обнаружив на полках труды Бокля, Милля и особенно интеллектуальный бестселлер конца века — «Историю умственного развития Европы» Джона Уильяма Дрейпера. Надо признать, впрочем, что культуру и образование бюджет, современным языком выражаясь, финансировал по остаточному принципу. Благотворную роль в деле просвещения играли главным образом политические ссыльные, то есть противники власти, меценаты, общественные организации вроде «Общества попечения о начальном образовании в Семипалатинске», и местное отделение Императорского Русского географического общества. Особенно скверно обстояли дела с образованием детей кочевников-казахов. Для них в городе были открыты специальные интернаты, что, честно говоря, уже само по себе настораживает — гнилостным духом гетто веет. Но, судя по сообщениям вполне добропорядочных газет, ни жить, ни заниматься там не было решительно никакой возможности — «из Семипалатинска пишут о крайне дурном состоянии интерната, во главе которого стоит невежественное в деле воспитания лицо. Душная атмосфера комнат, плохое питание, дурная одежда, недостаток движения и воздуха — спутники интернатской жизни».

Тут завязывается тугой узел, тут образуется источник будущих бед. Говорить об этом сложно, хотя бы потому, что, как заметил один очень просвещенный человек, стоит только прикоснуться к национальному вопросу, как непременно какую-нибудь глупость ляпнешь. Сложно, но уйти некуда, прежде всего потому, что для героя нашего этот вопрос очень скоро окажется не «вопросом», а проклятием всей судьбы. Ну а помимо того, никак не успокоятся наши государственники — «патриоты», с их воинственной ностальгией по былому имперскому величию России.

Семипалатинск развивался как город космополитический. Поначалу здесь в основном оседали русские военные и «поселенцы», то есть ссыльные и татары, причем те и другие в своих слободках, но постепенно промежутки застраивались и границы стирались. Потом на постоянное поселение пришли казахи, и китайцы, и калмыки, и узбеки, словом, разноплеменный люд. Взаимоотношения колонистов и коренного населения складывались неплохо, по-видимому, на основе общего интереса. Более того, в 1760 году султан Среднего жуза Абулфаиз отправил в Петербург послов с просьбой принять его в русское подданство и дать разрешение вести торговлю в Семипалатинской крепости, каковое и было получено. Вскоре после этого сюда потянулись многочисленные кочевки Абулфаиза, а по прошествии недолгого времени в долинах рек Кылшакти и Шаркураган, расположились аулы Аблая-хана. Как водится, местная бюрократия ставила палки в колеса — первым казахским племенам, появившимся близ Иртыша, не только реку переходить воспрещалось, но и приближаться к ней больше чем на десять верст. Опять-таки нечто вроде черты оседлости. Однако это препятствовало нормальной торговле и играло на руку джунгарам, чьи позиции в степи правительство всячески пыталось ослабить. В результате появилось распоряжение царицы Екатерины, адресованное сибирскому генерал-губернатору: «Видев из рапортов, присланных от Вас генерал-прокурору князю Вяземскому, что некоторые из султанов и старшин киргиз-кайсацкой орды, при тогдашнем наблюдении ими доброго поведения, исполнении безоговорочно приказаний линейных начальников и ненарушенном сохранении верности и усердия к нам, изъявляют желание к переселению из дальних степей во внутреннюю российскую сторону, и по сему случаю предписываем Вам прошения объявленных киргизских старшин удовлетворять, наблюдая только, чтобы оные переведенцы поселены были в весьма близком один от другого расстоянии». Со своей стороны Аблай-хан поступил весьма дальновидно и мудро, согласившись с сюзеренитетом Циньского богдыхана при сохранении российского подданства. И волки сыты, и овцы целы: Аблай-хан добился того, что и Екатерина Великая, и Циньский двор признали его полновластным главою Среднего жуза. На то она и политика — искусство возможного, живи и жить давай другим. Так оно и продолжалось на протяжении почти всего XIX столетия, имперская власть сотрудничала с властью местной, мурзы, баи, бии кое-как договаривались с русским чиновничеством всякого разряда и охраняли друг друга: русские воинские команды сопровождали казахские караваны, казахи обеспечивали беспрепятственный проход через степные кочевья русских караванов. Иное дело, что, допуская туземцев к участию в рыночных делах, проливать на них свет знания власть не торопилась. Да, открывались новые школы и уездные училища, но в целях вполне близлежащих. Как бесхитростно гласит один документ 30-х годов позапрошлого века, «дети жителей, не получая достаточного образования, не могут обращаться даже к простым работам». Надо, следовательно, чтобы такая возможность была. Просветительские же усилия политических ссыльных, например Е. П. Михаэлиса, сыгравшего значительную роль в духовном становлении Абая, А. А. Леонтьева, Н. Я. Коншина, Северина Гросса и других польских активистов, оказавшихся в Сибири после поражения восстания 1863 года, значение, конечно, имели, и немалое, однако же по понятным причинам размаха приобрести не могли. Впрочем, даже и такая деятельность сильно настораживала власти. Скажем, в какой-то момент Абаю, чье имя уже громко звучало в степи, стали чинить прямые препятствия в общении с этими юными радикалами, которые могли через него оказать нежелательное воздействие на местные настроения и нравы. «Семипалатинский военный губернатор, — вспоминает дочь Михаэлиса М. Хотимская, — запретил им встречаться с Абаем, опасным и вредным для царизма человеком, над которым был уже установлен тайный политический надзор. Отец рассказал о том, как ссыльных — друзей Абая — после обыска у него в ауле выслали из Семипалатинска в отдаленные уезды и области».

Коротко говоря, если в смысле коммерции Семипалатинск превратился в оживленный перевалочный пункт на пути из России в Среднюю Азию, Китай, Индию, то в смысле просвещения оставался полным захолустьем, а ведь что, казалось бы, мешало этому краю — география-то по-прежнему способствует — сделаться посредником на общемировом пространстве культуры. Мешали колониальные интересы короны. Более того, Россия Николая Второго и Победоносцева оказалась куда более близорука, нежели Россия их дедов и прадедов. Вместо того чтобы хоть как-то смягчить психологические тяготы перехода от кочевой жизни к оседлой (в своих собственных, эгоистических интересах смягчить), империя, напротив, принялась натягивать вожжи, что касалось, естественно, не одной лишь точки на карте, но всех окраин империи. В 1760 году Екатерина Великая приглашает казахов на Иртыш, полтора столетия спустя правительство принимает «Инструкцию о порядке определения государственного фонда в областях Акмолинской, Семипалатинской, Тургайской и Уральской», по которой имеющиеся на их землях «постройки киргизов не служат препятствием для изъятия». Государство узаконивает непрекращающийся грабеж. Как уверяет статистика, за двадцать пять лет (1893–1917) у местного населения было отнято 56 миллионов десятин земли. Тогда же примерно резко сдвинулись этнические соотношения: в тех же четырех областях славян, русских и украинцев, стало жить в пять раз больше, чем раньше, количество же казахов увеличилось всего на 15 процентов. Это не стихия, это политика, причем коммерческие ее последствия могли быть и весьма благоприятными. Та же статистика свидетельствует о том, что хлеба стало больше. Но какой ценой? Удар по генетической памяти нации был нанесен сокрушительный, пожалуй, даже сильнее, чем в героические годы освоения целинных и залежных земель.

Цифры — скучная материя, но они убедительнее и честнее державной риторики. Право, ничего кроме брезгливости не вызывают рассуждения политиков и, увы, не только политиков о «подбрюшье России» и т. д. Все повторяется. Иные московские издания на рубеже XX–XXI веков тоскуют по тем же самым «министерствам окраин» (чистый Оруэлл, право), какие призывала учредить 120 лет назад газета «Новое время». «Нам кажется, — говорилось там, — что для политического заведования нашими окраинами должен быть устроен новый, совершенно особый орган в виде министерства окраин и при нем совет из министров и некоторых специально знакомых с окраинами России людей: генерал-губернаторов, посланников и т. д.». Государственный суверенитет, правда, есть, но ничего, уж если в Индийском океане собираемся омыть сапоги, то Аральское море, пусть иссыхающее, намного ближе.

Действие рождает противодействие. В 1909 году появилась поэма «Пробудись, казах!». Автору ее, Миржакыпу Дулатову, вскоре предстояло приобрести немалую известность в степи. Он напишет первый на казахском языке роман («Несчастная Жамал»), выпустит несколько сборников стихов и не один десяток научных статей, но главным образом прославится как общественник, один из основателей политической партии «Алаш». Ранняя жертва репрессий, Дулатов погибнет в ссылке в 1935 году, и это будет конец крестного пути, начавшегося арестом и годичным заключением в крепости по приговору Семипалатинского окружного суда. Власть взволновалась не на шутку. «Написанная стихами, хорошим языком, брошюра «Пробудись, казах!» даже в переводе производит известное впечатление и по содержанию своему направлена к возбуждению недовольства… и заключает в себе грубое издевательство над священной особой государя императора, являясь в то же время проводником идеи панисламизма» — так пишет ротмистр Леваневский, помощник начальника Омского жандармского управления, прокурору Семипалатинска, требуя от того ордера на обыск квартиры и арест Миржакыпа Дулатова.

Брошюра, памфлет — в определении жанра полицейский офицер, пожалуй, не ошибся, а что в поэтическую форму он облечен, так это дань традиции, казах-кочевник, привыкший к общению с жирши — сказителем, акыном, с куда большим доверием отнесется к стиху, чем к лозунгу. Сам же автор действительно преследовал цели скорее педагогически-просветительские, нежели чисто художественные. Только не «священная особа» его прежде всего интересовала, и уж вовсе не выступал он проповедником ислама: поэт-общественник взывал к чувству попираемого национального достоинства народа. В каком-то смысле 7 июля 1911 года— веха в истории казахской культуры: впервые поэта посадили за стихи. К несчастью, пример окажется заразителен, эстафета продолжится, только размах будет совсем иной, государственный размах…

Ко времени появления первого, а особенно второго (1911 год) издания поэмы-памфлета Миржакыпа Дулатова, Мухтар Ауэзов уже вполне обжился в Семипалатинске. До середины дошел курс обучения в училище, впереди была учительская семинария. По воспоминаниям наставников, учился молодой человек отменно, неизменно выказывая и дарования незаурядные, и безупречное прилежание. «Замечательные способности, — вспоминает преподаватель училища Игнат Яковлевич Малахов, — умение правильно излагать мысли, исключительная память выделяли его из среды товарищей. Я не помню ни единого случая, чтобы хоть кто-нибудь из учителей посетовал, что Мухтар по его предмету отвечал слабо, к ответу он был готов всегда, а сочинения сплошь и рядом ставились в пример, вслух читались в классе». С таким же энтузиазмом пишет о своем ученике Василий Иванович Попов, преподаватель русского уже в семинарии. Всего четверо казахов учились в ней на разных курсах, и «особенно выделялся среди них Мухтар Ауэзов (а между прочим, остальные трое тоже украсят собою впоследствии интеллектуальный пейзаж Казахстана, — знакомые уже нам археолог — академик Алкей Маргулан, геолог — первый президент национальной Академии наук Каныш Сатпаев, а также драматург и публицист Жумахан Аймауытов, в соавторстве с которым Ауэзов в непродолжительном времени напишет едва ли ни первую свою статью об Абае. — Н. А.)… Отлично владея русским языком, он поражал нас и своей эрудицией в области его. В те времена с особенной страстностью дискутировался в среде русской передовой интеллигенции вопрос об упрощении русской орфографии. Мне как преподавателю русского языка пришлось по просьбе учащихся провести большую работу в этой области. Особенно ненавистны учащимся были «ять» и «фита». Что поразительно, так это то, что к этому проявили значительно больший интерес, чем учащиеся старших классов, первоклассники, особенно наиболее активная среди них группа хороших «забияк», среди которых был и Мухтар Ауэзов со своими дельными выступлениями и исследованиями».

Помимо академических успехов выделялся юноша благородной внешностью, изысканными манерами, стройной фигурой и какой-то, по словам того же В. Попова, аристократической величавостью. А еще — спортсмен был незаурядный, и если бы с ранних лет не потянуло его к литературному творчеству, то, вполне возможно, стал бы футболистом. Во всяком случае, он играл за первую в городе футбольную команду «Ярыш», играл, говорят, сильно и, даже будучи защитником, голы забивал.

Кое-что сходится. Действительно, с тех давних, выцветших, каким-то чудом сохранившихся фотографий строго глядит большеглазый, с пышной шевелюрой (увы, вскоре от нее мало что останется), точной лепкой черепа и необыкновенно изящными чертами лица юноша. Да, порода чувствуется, вполне можно поверить, что голубая кровь по жилам течет, поколения потрудились на выработку такого человеческого материала. И спортивные доблести подтверждаются документально. Но вот незаурядные успехи за школьной партой порождают некоторые сомнения. Упаси Бог, я никого и ни в чем не подозреваю, но и то надо иметь в виду, что вспоминаются события примерно полувековой давности, а главное, на мемуары неизбежно отбрасывает свет позднейшая слава героя. Но аттестаты выписывались, когда звездный блеск никого еще не слепил, и вот они-то как раз и свидетельствуют, что первые свои университеты Мухтар Ауэзов одолевал не так уж блестяще. Из отчета классного наставника 1-го класса Семипалатинской учительской семинарии за 1912/13 учебный год явствует, что он стал в своем выпуске первым, однако по русскому у Мухтара была твердая «тройка», да и по прилежанию — скромная «четверка»; блистал же он лишь в области несколько загадочных «дополнительных предметов» (физкультура, что ли?). Кажется, благодаря им он и вышел в победители.

Впрочем, какое все это имеет значение, отличник, не отличник, хотя, откровенно говоря, есть в этих неуспехах или, скажем, не до конца успехах что-то симпатичное, по крайней мере живое, в противовес скуке красного, или какие они тогда были, диплома. Но задевает, естественно, иное. В этой несчастной отметке из школьного аттестата, о чем и говорить-то смешно, видится некое смутное, почти неуловимое отражение драмы сознания совсем еще молодого человека, готового погрузиться в мир иной культуры и иной истории. Его и тянет к ней, недаром, при всем почтении к деду Ауэзу и отцу Омархану, десятилетний подросток превозмог сопротивление старших и уехал учиться в Семипалатинск. Правда, в этом ему сильно помог брат отца Касымбек, который и сам некогда, не доучившись в медресе, перешел в русскую школу и благополучно ее окончил, сохранив благодарную память. Тянет и одновременно сдерживает что-то, и это «что-то» вовсе не — так говорится в «Автобиографии» — «патриархально-родовые пережитки и фанатические разъяснения мулл, вызывали недоверие к русской школе: многие считали, что она учреждена лишь для того, чтобы крестить казахских детей». Стариков, даже просвещенного деда могли смутить осудительные взгляды сверстников-аксакалов, недовольных тем, что такая семья поддается губительным новомодным влияниям, которые они связывали с именем Абая — тот тоже обучал детей в русских школах. Но мальчику-то что до «фанатизма» мулл и стариковского ворчания, тем более что скорее нарочитым оно было, нежели искренним. Когда никого вокруг не было, дед Ауэз с полным удовольствием слушал рассказы внука о школьных трудах и днях, заполненных главным образом чтением. Когда-то старый читал малому, теперь малый долг возвращает, со сдержанной гордостью отчитывается об успехах, пересказывает, например, строка за строкой «Хаджи-Мурата». Словом, если школа — это книги, язык, знание, то аульный мальчик полностью в нее погружен. Быть может, неведомо для самого себя, он готовится к оплате уже другого, исторического долга, — перед предками и перед современниками. Так или иначе, благодарную память о тех годах Мухтар Ауэзов сохранил надолго. «Русская школа, — рассказывал он, — была ласкова к нам, мальчикам-казахам, как мать. Чем старше мы становились, тем добрее взирала она на нас. Никто не ощущал в ее стенах глухой неприязни, потому и притягивала она своим нескрываемым радушием. Я обязан русской школе, так же, как русской культуре в целом».

Тогда что же нарушало эту благодать?

Семипалатинск, как бы ни вырос он за последние десятилетия, оставался в начале прошлого века городком невеликим, так что, если не по дороге в школу, то просто гуляя, Мухтар Ауэзов наверняка проходил мимо и, может, задерживался у дома, где не столь давно жил русский офицер Константин Иванович Иванов, и у дома небедного купца-казаха Анияра Молдабаева, и у казенных зданий — областного суда, Статистического комитета и у городской библиотеки… Ну, дом Молдабаева — вообще особое дело. Здесь, наезжая в Семипалатинск, останавливался сам Абай, а имя это кому из казахов, независимо от возраста и знания грамоты, в ту пору не было известно? Впоследствии Ауэзов и сам будет здесь жить месяцами, а хозяина изобразит в «Абае» под именем Данияра Кондыбаева.

Что же касается иных адресов, то, может, рано обострившееся чутье будущего писателя сработало.

Дом Иванова — это местопребывание Достоевского, они с товарищем по каторге Дуровым остановились здесь сразу по приезде в Семипалатинск.

Статистическим комитетом, по существу, руководил Е. П. Михаэлис — ему тоже, под именем Михайлова, предстоит сделаться персонажем «Абая».

В судебном присутствии находится служебный кабинет барона Врангеля.

Библиотека носит имя Гоголя, и здесь хорошее собрание книг на русском языке.

Собственно, все на русскую литературу и замыкается. Еще в Борили, только осваивая грамоту, прикоснулся к ней внук Ауэза — «Стихи были длинные, непонятные, в них то и дело попадались странные, непривычные, никогда не слыханные имена: Фошкин, Лермонтып, Крылоп, какие-то Татьян и Анегн». Теперь приближалось время расшифровки.

Образуется парная, иногда и более сложная композиция, но опора остается неизменной — русская литература в ее связи с казахской степью.

В Семипалатинске Достоевский, помимо «Записок из Мертвого дома», написал «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково». В письме Аполлону Майкову от 18 января 1856 года он сообщает: «Я шутя начал комедию и шутя вызвал столько комической обстановки, столько комических лиц и так понравился мне герой, что я бросил форму комедии, несмотря на то, что она удавалась, собственно для удовольствия как можно дольше следить за приключениями моего нового героя и самому хохотать над ним. Этот герой мне несколько сродни. Короче, я пишу комический роман, но до сих пор все писал отдельные приключения, написал довольно, теперь все сшиваю в целое».

Впоследствии «комический роман» распался на две обособленные повести, где так или иначе, особенно в «Дядюшкином сне», этой страничке «из мордасовских летописей», отразились впечатления писателя о провинциальном быте Семипалатинска. «Десять часов утра. Мы в доме Марьи Александровны, на Большой улице, в той самой комнате, которую хозяйка, в торжественных случаях, называет своим салоном. У Марьи Александровны есть также и будуар. В этом салоне порядочно выкрашены полы и недурны выписные обои. В мебели, довольно неуклюжей, преобладает красный цвет. Есть камин, над камином зеркало, перед зеркалом бронзовые часы с каким-то амуром, весьма дурного вкуса…» — так, наверное, выглядели гостиные местного света, может быть, в доме у Исаевых, а может быть, у Екатерины Иосифовны Гернгросс, жены генерала, одного из видных чинов Алатайского округа.

Здесь же Достоевский начал работать над «большим романом со страстным элементом», который задумал еще раньше, на нарах. Осуществился этот замысел много позже в форме «Униженных и оскорбленных».

Ничего этого ученик школы, а потом слушатель семинарии, скорее всего, не знал, во всяком случае, не знал подробностей. И уж точно не бывал в гостиных, вроде тех, где хозяйствовала Марья Александровна Москалева, несомненно, первая дама в Мордасове. Но воздух, что ли, такой был в Семипалатинске, несмотря на все песчаные бури, или ритм жизни особый установился — не внешней, конечно, какая тут жизнь, скучная и медленная на вид, — а жизни тайной, «страстной», по Достоевскому, — но даже любые мелочи, случайные встречи, тайные переклички могли и должны были насторожить восприимчивое сознание.

Наверное, не знал Мухтар Ауэзов и того, что как раз в этом доме, у которого он сейчас на минуту остановился, познакомились полвека назад ссыльный писатель и блестящий офицер, адъютант при западносибирском генерал-губернаторе, подающий чрезвычайно большие надежды ученый, знаток языков, собиратель местного фольклора и исследователь «Манаса» Чокан Валиханов. Барон Врангель так описывает появление Валиханова в Семипалатинске: «Из немногих посещавших нас в последнее время помню, между прочим, заехал проездом, чтобы повидать Достоевского, молодой, премилый офицер-киргиз, воспитанник Сибирского кадетского корпуса, внук последнего хана Средней Орды… Валиханов имел вид вполне воспитанного, умного образованного человека. Мне он очень понравился, и Достоевский был очень рад повидать его».

Кажется, барон даже несколько понижает меру взаимной приязни.

«После Вашего отъезда я только ночевал в Вашем граде и утром на другой день отправился в путь. Вечер этот был для меня ужасно скучен. Расстаться с людьми, которых я так полюбил и которые тоже были ко мне благорасположены, было очень и очень тяжело, — пишет Валиханов Достоевскому по возвращении на службу в Омск, 5 декабря 1856 года, вскоре после встречи. — Мне так приятны эти немногие дни, проведенные с Вами в Семипалатинске, что теперь только и думаю, как бы еще побывать у Вас. Я не мастер писать о чувствах… но думаю… Вы, конечно, знаете, как я к Вам привязан и как я Вас люблю».

Достоевский откликнулся буквально через несколько дней:

«Вы пишете так приветливо и ласково, что я как будто увидел Вас снова перед собою. Вы пишете мне, что меня любите. А я Вам объявляю без церемонии, что я в Вас влюбился. Я никогда и ни к кому, даже не исключая родного брата, не чувствовал такого влечения, как к Вам, и Бог знает, как это сделалось… Вы спрашиваете совета: как поступить Вам с Вашей службой и вообще с обстоятельствами. По-моему, вот что: не бросайте заниматься. У Вас есть много материалов. Напишите статью о Степи… Лет через 7,8 Вы могли бы так устроить судьбу свою, что были бы полезны своей родине. Например: не великая ли цель, не святое ли дело быть чуть ли не первым из своих, который бы растолковал в России, что такое Степь, ее значение и Ваш народ относительно России, и в то же время служить своей родине просвещенным ходатайством за нее у русских. Вспомните, что Вы первый киргиз — образованный по-европейски вполне. Судьба же Вас сделала вдобавок превосходнейшим человеком, дав Вам и душу и сердце. Нельзя, нельзя отставать; настаивайте, старайтесь и даже хитрите, если можно. А ведь возможно все, будьте уверены. Не смейтесь над моими утопическими соображениями и гаданиями о судьбе Вашей, мой дорогой Вали-хан. Я так Вас люблю, что мечтал о Вас и о судьбе Вашей по целым дням. Конечно, в мечтах я устраивал и лелеял судьбу Вашу. Но среди мечтаний была одна действительность: это то, что Вы первый из Вашего племени, достигший образования европейского. Уж один этот случай поразителен, и сознание о нем невольно налагает на Вас и обязанности. Трудно решить: какой сделать Вам первый шаг. Но вот еще один совет (вообще) — менее загадывайте и мечтайте и больше делайте».

Все так оно и было. Достоевскому с его гениальным чутьем хватило одной встречи, чтобы распознать в Чокане европейца. Григорий Потанин, прославленный в будущем исследователь и путешественник, таким взглядом не обладал; зато у него было преимущество повседневного общения с Валихановым: они учились в одном кадетском корпусе. И Потанин подтверждает:

«Как бы невольно для своих товарищей, в том числе для меня, он был «окном в Европу».

«Из иностранной библиотеки к нам проникали уже Диккенс и Теккерей. Английскую литературу у нас пропагандировал… Чокан: он любил читать об Англии и английской жизни, а манере английских путешественников хотел подражать».

«Чокан Валиханов принадлежал к числу тех исключительных натур, которые, как метеор, являются в наш мир только на короткий срок, чтобы своей оригинальностью скрасить жизнь более или менее тесного круга людей, приходивших с ним в общение. Он имел нежное сердце и острый ум. Натура нешаблонная, он сразу производил впечатление на нового человека… Из литературных имен наибольшее впечатление на него производили Байрон, Гейне, Лермонтов, с которыми у него было что-то родственное. Он был слишком европеец. Если бы у Валиханова была казахская читающая публика, может быть, в лице его народ имел бы писателя на родном языке в духе Лермонтова и Гейне».


Тогда Мухтар Ауэзов не знал, конечно, ни этой переписки — она будет обнародована только в 1922 году, — ни тем более потанинских воспоминаний, которые вообще сделаются достоянием сколько-нибудь широкой публики лишь в начале 60-х, когда их включат в пятитомное собрание сочинений Чокана Валиханова. Но если бы знал и прочитал, то, может быть, где-то на самом дне души, никому не открываясь, поставил себя на место Чокана. Тот ведь был очень молод — всего девятнадцать лет, — когда познакомился с великим русским, и так же молод был тогда, в семипалатинские годы, он, Мухтар, и таких же благородных кровей, как сын султана Чингиза Валиева, внук султана Валихана, правнук самого Аблай-хана, ну а главное, так же, как и Чокан, ищет дорогу, на которой можно послужить делу просвещения Степи. По прошествии долгого времени, в 1956 году, Ауэзов напишет статью «Ф. М. Достоевский и Чокан Валиханов», где, в частности, будет сказано: «Достоевский советует Чокану выступить с «просвещенным ходатайством» за свой народ… Поведать образованной России о своем народе, о его обездоленном положении — вот что, по мысли Достоевского, должно стать благородной задачей перед Чоканом Валихановым, первым казахом-просветителем и борцом за светлое будущее народа… В этих заботливых думах Достоевского о Степи сказалась светлая, благородная роль передовой русской интеллигенции в судьбе народов России… По мнению Достоевского, грандиозную роль в судьбе народа должен был сыграть творческий труд его лучших представителей: научно-исследовательские работы, художественные произведения, полно и разносторонне освещающие неведомый для культурных народов быт Степи — своеобразие ее жизни и судьбы минувших поколений».

Конечно же Ауэзов держал в памяти блестящий и до обидного короткий — какие-то тридцать лет судьба ему отмерила — путь Чокана. Закончив кадетский корпус, он много путешествовал по Средней Азии и Казахстану, побывал даже, под видом родственника караван-баши, в таинственной и опасной Кашгарии, на юге Туркестана, где некогда был обезглавлен один агент тайной службы ее величества королевы Виктории, замаскировавшийся под мирного географа. Результатом этих поездок стали прекрасные этнографические работы, сделавшие Валиханову имя в науке и открывшие дверь в Императорское Русское географическое общество. Принят он был и в литературных кругах, познакомившись через Достоевского с Майковым, Яковом Полонским, кругом некрасовского «Современника». Ну и конечно наряду с европейской образованностью не мог не восхищать его гибкий и точный русский, ставший вторым родным. Сам он, Мухтар, так им не владеет, это даже по статье — она по-русски написана — можно почувствовать, однако же, положа руку на сердце, наедине с самим собою, можно признать, что и ему кое-что удалось сделать на ниве просветительства и художественности. И не в последнюю, между прочим, очередь потому, что рано в его жизнь вошла русская стихия. Ему близки слова Чокана: «Мы связаны с русскими исторически и даже кровным родством. Судьба миллионов людей, подающих несомненные надежды на гражданственное развитие, людей, которые считают себя братьями русских по Отечеству и поступили в русское подданство добровольно, кажется, заслуживает большего внимания и большей попечительности в таких решительных вопросах, которые формируются в шекспировское «быть или не быть».

Тот же Георгий Потанин пишет о Валиханове: «Это необыкновенный феномен — киргизский юноша, офицер, пользовавшийся в местном русском обществе репутацией человека с блестящими умственными способностями и с благородным направлением мыслей… Чокан был киргизский патриот, но в то же время это был и патриот русский».

Так в семипалатинской геометрии духа и просвещенности прочерчивается одна линия, соединяющая Степь и Россию, — Достоевский — Чокан Валиханов.

Где-то совсем рядом тянется и другая.

В ту пору Мухтар не предполагал еще, что пройдут годы, и Абай окажется в самом центре его жизни и пробудет там до самого конца. Но он уже двигался в его сторону, детское чтение, не столько чтение, сколько борьба с незнакомыми буквами, давно сменилось чтением-упоением. И уже не одни стихи захватывали, но и «Кара Соз» — то, что потом, в переводе на русский, скучно назовут «Словами назидания». Скучно, да и неточно, потому «черные» эти, если воспроизводить буквально, слова, никакое не назидание, не поучение, но рассуждение или, в европейской традиции, отмеченной именами Марка Аврелия и Паскаля, Ларошфуко и Монтеня — краткое эссе, афоризм, максима.

У Поля Клоделя, прекрасного французского поэта, драматурга, католического мыслителя, а по службе дипломата, представлявшего свою страну не в одной столице мира, есть поучительное рассуждение о национальном самосознании и самооценке. Помимо всего прочего, то и другое основано на «некоей интуиции, некоем чувстве близости, позволяющем… осваивать опыт отцов и дедов так, что он становится собственной жизнью. Именно этот опыт, краткий или продолжительный, осознанный или бессознательный, именуем мы национальной традицией… Вход в этот высший суд национального самосознания, в этот словно бы постоянно действующий парламент, где заседание не прекращается ни на минуту, где к рассмотрению принимается любое дело и выносимые приговоры обжалованию не подлежат, называется языком». Но самое интересное начинается дальше. Оказывается, язык и все, что за ним стоит, — быт, привычки, способ мышления, — нуждается, чтобы достичь полноты, в стороннем взгляде. Монолог стремится к диалогу, внутренний круг размыкается во внешний. Лишь в этом случае можно «выделить особенное, типичное, а иногда неповторимое в искусстве, а также образе мысли и поведении, которое изнутри представляется естественным и неизбежным».

Удивительно, как сходятся иногда мыслительные вершины, даже не подозревающие о существовании друг друга, — лишнее свидетельство органического единства всемирной культуры. Сходятся на пересечении путей, один из которых идет с Запада на Восток (эссе Клоделя называется «Взгляд на душу Японии»), другой — с Востока на Запад.

«Родной язык — первое окно в мир, — начинает Абай, и тут же разворачивает посылку. — Знание чужого языка и культуры делает человека равноправным с этим народом, человек чувствует себя вольно, и если заботы и борьба этого народа ему по сердцу, то он никогда не сможет оставаться в стороне».

В устах француза, живущего в самом сердце Европы и ощущающего за собою столетия просвещенности, рассуждения о диалоге языков кажутся естественными, ему нечего беспокоиться за самобытность, она удостоверена давно и незыблемо. Но в ином положении находится первый, по существу, настоящий просветитель народа, только пробуждающегося к художественному творчеству в современных его формах. Тут вроде бы естественна была бы как раз оглядка прежде всего на свой язык, свое наследие. Абай уходит от этого искушения и тем крупнее вырастает в наших глазах, тем значительнее кажется его творческий подвиг, особенно на фоне культурной истории, недавней и более отдаленной. Скажем, примерно в те времена, когда писал он свои «максимы» в далеких, если отсчитывать расстояния от Среднего жуза, краях, возникло общественное движение, назвавшее себя Ирландским Возрождением. Преследуя прежде всего цели гражданско-политические, оно выработало и культурную программу, основанную на восстановлении гэльского языка и национальной мифологии. Прекрасно, однако же сколько-нибудь серьезного творческого осуществления эти идеи не нашли, потому как раз, что патриотический пафос не был поддержан пафосом сообщительности, политическое противостояние метрополии — Англии обернулось враждой культурной, а это самоубийство. Движение, в гуманитарном своем изводе, превратилось в секту, что и оттолкнуло от него таких людей, как Уолтер Батлер Йетс, уже считавшийся в ту пору первым поэтом Ирландии, и молодой Джеймс Джойс, который скоро выдвинется в авангард ирландской, а далее мировой литературы. Та же судьба постигла многие годы спустя «негритюд», возникший в конце 50-х годов прошлого века на волне освобождения бывших колоний Великобритании в Африке, а затем литературу «черных мусульман» в Соединенных Штатах. Был когда-то совсем недурной поэт и драматург Лерой Джонс, потом он исчез и даже от имени отказался, а на месте его возник Барака — безудержный воитель с «белой Америкой», в том числе и с ее литературой.

Достоинство Абая в том и заключено, что правда поэзии всегда в его глазах была выше факта политики. Он ведь не просто о взаимодействии языков и литератур печется, под «чужим» (надо бы, конечно, перевести — «другим») имеются в виду вполне определенные язык и культура.

«Знать русский язык — значит открыть глаза на мир…»

«Русская культура — ключ к осмыслению мира и, заполучив его, можно хоть немного облегчить жизнь нашего народа. Например, мы познали бы разные, но в то же время честные способы добывания средств к жизни и наставляли бы на этот путь детей, успешнее боролись за равноправное положение нашего народа среди других народов земли».

Таким образом, поэтическая задача перевода на казахский русских классиков — Пушкина, Лермонтова, Крылова — становилась в глазах Абая задачей гуманистической. Но об этом нам удобнее, конечно, поговорить в ином месте, а сейчас возвращаемся к ученическим годам Мухтара Ауэзова.

В трех минутах ходьбы от Иртыша и в десяти от учительской гимназии, на углу Соляного переулка и Большой улицы, жил Евгений Петрович Михаэлис. Улица с таким же названием упоминается в «Дядюшкином сне», так что, вполне возможно, снял он жилище по соседству все с той же «первой дамой Мордасова» Марьей Александровной Москалевой, хотя с Достоевским в Семипалатинске Михаэлис разминулся значительно — осел здесь в 1869 году, а Федор Михайлович получил увольнение с военной службы и разрешение отбыть в Тверь десятью годами ранее.

В 1861 году двадцатилетний юноша, чрезвычайно увлекавшийся социалистическими идеями Чернышевского, был отчислен за участие в студенческих волнениях из Санкт-Петербургского университета и два года спустя сослан в Сибирь. Срок ему был назначен пятнадцать лет, но остался он здесь, уже добровольно, на целых полвека, до конца жизни. Впрочем, едва прибыв в Тару, первый пункт своей вынужденной сибириады, Михаэлис обратился к губернатору с просьбой разрешить ему работать, ибо желал быть «дельным членом общества». Разрешение, несмотря на то что вообще-то на политических ссыльных распространялось множество ограничений, было дано, и Михаэлис принялся энергично заниматься этнографией, археологией, естественной историей края, а также аульным бытом и фольклором. Постепенно он сделал себе некоторое имя в науке — труды его помещались в записках Академии наук и Географического общества. Помимо того он стал секретарем местного Статистического комитета, а позже принял самое деятельное участие в организации краеведческого музея и общественной библиотеки, деньги на которую дало местное купечество.

Вот тут-то и познакомился Михаэлис с почти сорокалетним уже казахом — одним из первых читателей библиотеки, а было-то их в 1883 году всего чуть больше сотни. Книжный же фонд составлял, как говорят профессионалы, 274 единицы хранения, правда, не прошло и пяти лет, как эта цифра выросла до тысячи. Звали казаха Абаем Кунанбаевым, а о встрече и всем, что за нею последовало, в посвященной Михаэлису публикации Вестника Западно-Сибирского отдела Русского географического общества говорится так: «Е. П. Михаэлис — крупный работник Западно-Сибирского и Семипалатинского края открыл в Казахской степи крупный поэтический талант и лице казахского поэта Ибрагима (Абая) Кунанбаева, воспитанием которого Михаэлис занимался в течение нескольких лет. В результате казахский народ в лице Кунанбаева получил блестящего поэта, талантливыми произведениями которого, оригинальными и переводными, зачитывалась вся степь».

Не говоря уж о суконно-чиновничьем языке, автор публикации явно увлекся, что, наверное, можно объяснить ее юбилейным жанром. Не открыл Михаэлис Абая, и воспитанием не занимался, и обязана Степь и весь мир появлением действительно блестящего поэта не педагогическим усилиям даже самого незаурядного и бескорыстного наставника, но природному таланту певца. Но что правда, то правда, действительно, именно Е. П. Михаэлис, по возрасту почти Абаев сверстник, всего четыре года разницы, немало способствовал огранке этого таланта, главное же — приобщению его к ценностям и самому духу культуры, прежде всего русской. Абай и сам это благодарно признавал: «Человек, который познакомил меня с произведениями самых известных русских писателей — Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Некрасова, Салтыкова-Щедрина, Белинского, Добролюбова, Писарева, это Михаэлис, он сделал для меня больше, чем родной отец, открыл мне глаза на мир». Именно на мир, потому что и литература русская, и прежде всего язык сделались, помимо всего прочего, посредниками в общении со всемирной культурой. Джордж Кеннан поразился, услышав в Семипалатинске рассказ еще одного ссыльного, юриста А. Леонтьева, об «удивительном кочевнике, который не только часами просиживает в библиотеке, но и читает таких авторов, как Милль, Бокль и Дрейпер». Между прочим, так об Абае впервые услышали в далекой Америке — первым изданием книга Кеннана вышла в Нью-Йорке еще в 1876 году.

Примерно через тридцать лет завсегдатаем той же библиотеки, которой в 1902 году было дано, по случаю пятидесятилетия со дня смерти писателя, имя Гоголя, сделался еще один кочевник, в жизни которого русская культура сыграла, быть может, роль еще более значительную, нежели в судьбе его великого предшественника. Это Мухтар Ауэзов. Много позднее он напишет: «Имея перед собой труды Чокана Валиханова, воспитываясь на абаевских переводах Пушкина и Лермонтова, на его оригинальных произведениях, появившихся благодаря глубокому восприятию высокой культуры русской поэзии, мы, наследники и продолжатели Абая, не можем не учитывать великий опыт русской литературы, вдохновлявшей и поднимавшей их творческий труд. Как прозаики, мы не могли не думать о том, как надо учиться на эстетических, художественных традициях Толстого, Тургенева, Чехова, Горького, Шолохова. Как драматурги, не могли не размышлять об образцах русской драматургии Островского, Чехова, Горького… Как поэты, мы не могли не учитывать лучших образцов русской поэзии — поэм Пушкина, Некрасова, Маяковского».

Так русская литература открывала дверь и в собственный мир и в миры иные. Английский и немецкий, целиком поначалу занятые необъятными фигурами Гете и Шекспира, и главным образом во французский: Бальзак, Стендаль, Флобер…

Следы этих ранних знакомств отпечатаются очень быстро, в самых первых пьесах, позднее в прозе. Прежде всего в главном романе, и, наверное, читает Мухтар Ауэзов приметливо, уже складывающимся профессиональным глазом. И все-таки литература, прежде всего русская, это столько же сюжеты, характеры, композиционный строй, словом, мастерство, сколько и участливый собеседник, ненавязчивый наставник, равноправный партнер, готовый радостно приветствовать нового участника того всемирного диалога, в форме которого только и может существовать культура. В этом смысле молодому Ауэзову должны были быть сердечно близки обращенные к Чокану слова Достоевского, особенно если помнить о том, что далеко не всегда, к несчастью, был этот гений и провидец столь щедр в отношении «инородцев». И уж, конечно, выделял он глубокую мысль Абая: приобщение к миру русской духовности, русской литературы — это путь к равноправию, это мост на пути к другим народам мира. На протяжении большой части жизни Мухтар Ауэзов всерьез, профессионально занимался переводами, и внутренне эта работа всегда оставалась для него процессом обоюдным: перевоплощаясь в Гоголя, Тургенева, Чехова, он одновременно воплощает в них дух национальной культуры.

По прошествии многих лет, то есть уже в пору мрамора, одна умная француженка, профессор Сорбонны Катрин Пужоль скажет об Ауэзове: «Он — человек-мост, который помирил воздушность устной культуры с формальными рамками письменности, человек-река, который перенес безмятежность сельского мира в городскую суету, человек-путь, который привел к суфийской духовности простых пастухов, верующих в свою звезду, человек-врата, который распахнул перед своим народом культурные сокровища, оставшиеся до него нераскрытыми». Еще можно бы добавить: человек-оркестр, который в партитуру мировой и, в частности, русской мелодии вписал ноты казахской музыки.

Но все это впереди, а пока уже на самом старте ощущается тревожный разрыв в самом понятии русскости.

Есть русская литература — вдохновительный урок мастерства, человечности, сострадания. И есть русская государственная политика, которая как раз совсем не заинтересована в просвещении своих окраин, менее всего озабочена национальным достоинством колониальных народов и вообще, как метрополии и положено, склонна видеть в них низшую расу. Одно слово — инородцы. Возможно ли, взывали к высшей власти чиновники — разработчики различных проектов системы имперского управления в степи, «возможно ли оставить дело образования киргизов в таком положении, в руках мулл, получивших как бы привилегию обучения их по-своему? Без сомнения, пора положить предел влиянию мулл, изъять от них киргизское юношество, ибо от этого зависит ослабление магометанства в степи и большая или меньшая степень успеха сближения киргизов с русскими». Сближение — какое хорошее слово, какая замечательная цель. Но разве допустимо основывать его на насилии, на эгоизме, на изничтожении давних традиций? Это уже не сближение, это поглощение.

Мировая война с огромной силою ударила по всем. Лиха все хлебали, продовольственные карточки повсюду были введены, но в Казахстане норма снабжения мукой коренного населения оказалась ниже, чем у русских переселенцев. Сами-то они, русские эти крестьяне и городские рабочие, ни в чем не повинны, но людям с косыми скулами и узкими глазами от такой откровенной несправедливости становилось не только голодно, но и обидно. Обидно до боли, до ярости. Военным налогом облагалась каждая кибитка, но самым тяжелым, наверное, ударом стал царский указ от 25 июля 1916 года, которым предписывалось «реквизировать инородческое население империи, не несущее до сих пор натуральной воинской повинности». Иными словами, вопреки всем прежним обещаниям-заверениям, писаным и неписаным, на трудовой фронт призывались аборигены в возрасте от 19 до 43 лет. Возможно, и даже скорее всего, в том была жестокая необходимость: война есть война. Только и в роковые моменты, больше того, в такие моменты прежде всего власть должна сохранять выдержку. Не выходит, ну не получится просто в одночасье переменить психологию целого народа, сломать веками складывавшийся образ жизни и мысли. Об этом и говорили спешно собравшиеся на курултай видные люди нескольких казахских областей. Не в том просто дело, что указ обрекает на голод целые аулы, главное — он совершенно непонятен людям, и только «чрезвычайное миролюбие народа», как говорится в документе, отправленном на высочайшее имя, способно предотвратить кровопролитие. «Киргизский народ воинской повинности никогда не отбывал. Молодежь его массами, да еще в принудительном порядке, не призывалась никогда. Единовременная и спешная мобилизация 25 возрастов (19–43) поразила население». Тем не менее казахи не ищут каких-то особых привилегий — просто все надо делать по уму, справедливости и, между прочим, учитывая общий интерес: «Отсутствие работника-киргиза одинаково поражает хозяйство крестьянина, который, быть может, находится на войне». И далее составители «Протокола частного совещания казахов Тургайской, Акмолинской, Семипалатинской и Семиреченской областей об ущербе, причиненном сельскому хозяйству мобилизацией мужчин на тыловые работы» предлагают целый набор мер, способных хоть отчасти смягчить сугубо хозяйственные последствия царского решения и еще больше — вызванный им психологический шок.

Это серьезный, вдумчивый документ, ранее пребывавший в одной из «запретных зон» истории, а ныне сделавшийся достоянием гласности. И люди, его составившие и подписавшие, были смелыми людьми. Но конечно же эмоциональное состояние народа, этот шок испытавшего, лучше передает метафора.

«Около полудня в слепящем знойном небе над степью пронеслась одинокая туча. Она походила на сломанное обвисшее крыло дракона. А под тучей от земли до неба взвивался и раскачивался клиноподобный вихрь без грома, без свиста, устрашающе беззвучный. Когда туча была над лугами, срывались и взлетали ввысь травы, когда над рекой — ввинчивался в небо чудовищный сосок воды.

Смерч прошел над ярмаркой, мгновенно вздув столбом песок, пыль и мусор, срывая крыши, ковры и кошмы, валя и расшвыривая прилавки, коновязи, повозки, унося во все стороны шкуры, ситцы и шелка, взметнув выше птичьего полета пятнистую мелькающую занавесь гребней, зеркалец, ниток и посуды. И пошел гулять далеко в степь, до Кегена, и дальше до Тукза, и там внезапно рассеялся и исчез».

Это фрагмент из «Лихой годины», повести, как сказано в подзаголовке, «о бунте смирного рода албан» и посвященной как раз смуте 16-го года.

Но до нее еще далеко — она увидит свет лишь в 1928 году, а пока молодой Ауэзов мучительно самоопределяется в разнозаряженных, беспощадно рвущих неокрепшую душу стихиях: благо русской литературы — бремя русского правления, не дающего развернуться гению народа.

Что ж, если предчувствие не обманывает, если действительно, как все на то указывает, суждено ему стать писателем, то святой долг в том и состоит, чтобы, вслед за Чоканом, вслед за Абаем, уловить этот дух и, найдя слово, распрямить его.

У Чокана, прав, к сожалению, Григорий Потанин, не было на родине читающей публики, потому писал он по-русски, но оставался при этом человеком Степи, и вот тут уже Потанин, может быть, не вполне точен. Чокан, говорит он, «стал русским писателем о киргизах, вместо того чтобы стать писателем для киргизов». Все-таки даже и безупречный русский Валиханова — это киргизский, то есть казахский, разумеется, потому что тема сочинения не безразлична его языку.

Следующий шаг — и какой по размаху своему! — сделал Абай.

Теперь его, Мухтара Ауэзова, очередь.

Чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь.

Загрузка...