1917 год, год исторический, год гаубиц и пулеметов, столько судеб порушивший, столько пообещавший и столько, как предстояло убедиться, не выполнивший, оставил глубокую мету и в частной жизни двадцатилетнего семипалатинского школяра Мухтара Ауэзова.
Во-первых, он женился. Событие, положим, не такое уж великое, можно на нем и не останавливаться, но тут все дело в том, как разворачивались события. Оказывается, молодой человек, живущий в XX веке, стремительно проходящий уроки вполне европейской цивилизации и просвещенности, городской уже, по сути, человек, все еще прочно связан с традицией, складывавшейся веками.
Прошлой весной Мухтар, приехав в Борили на каникулы, обнаружил, что дед Ауэз и старший брат Резак (то есть вообще-то не брат, а двоюродный дядя, но в большой семье, где, например, вдова по обычаю достается ближайшему родственнику, такие нюансы стираются) решили, что ему пора заводить семью. А как же, родители умерли, и теперь хозяин Большой Юрты — он сам. Намерения самого жениха в соображение не принимаются, и вот уже джигиты, как положено, готовятся выехать в близлежащие аулы на поиски невесты. Тут как раз приходит письмо от Турагула, внука Абая. Заслышав о сватовстве, он предлагает свои услуги. Есть, мол, у него хороший друг Какен, а у того — красавица дочь Райхан. И традиции чтит — воспитана правильно. «Днями отправляюсь на охоту, — продолжает Турагул, — на ночлег остановлюсь у Какена и, если семья не против, готов поспособствовать сватовству». Воодушевленные джигиты отправляются в путь, но в первый раз ничего не выходит — застеснявшаяся Райхан даже не показалась им. Турагул был смущен и возмущен: как это так, семеро приехали, такая честь, а им от ворот поворот. Единственное, что извиняет — суровые времена, действует призыв 16-го года, в душах смута, в жизни беспокойство. Тем не менее надо повторить визит, на сей раз осечки быть не должно. И действительно, обо всем сговорились, все обряды соблюли, калым выплатили, и Райхан сделалась невестой Мухтара. Летом следующего года справили свадьбу, уже через год появилась на свет дочь Мугамила, еще через год сын Чокан.
Но семья не сложилась. Мугамила, оборачиваясь на долгую свою и печальную жизнь и стараясь понять, отчего все так вышло, находит беду в том, что между родителями не год или два, на которые Райхан была моложе Мухтара, пролегли, а века, отделяющие старину от новых времен. То есть слова-то, конечно, другие — вновь сохраняю их в неприкосновенности: «Мощнейший талант, высочайшая культура, ученый дар, среда общения моего отца — это ведь особое явление. Конечно, его духовные потребности, мечты и чаяния, небеса, куда он взлетел, были выше, чем у матери. Мама, хоть и родилось у нее уже двое детей, была всего лишь восемнадцати-девятнадцатилетней молодой женщиной. Мне кажется, отца не устраивали ее необразованность, неприспособленность к городской жизни. Хотя арабской грамоте она была обучена». Слова другие, но мысль та же, и, может быть, действительно все так и было. А может, развела их беда — ранняя смерть мальчика. Мугамила, до старости, судя по всему, сохранившая строй мысли и чувствований, которые не ей лично — освященному временем обычаю принадлежат, говорит так: «Мама скончалась в 1976 году у меня на руках. Она стеснялась людей, приходивших в наш дом, и перед своей кроватью повесила занавес. В свой последний день она по привычке умылась и прошептала: «Ей, Аллах! С самого детства Мугамила много страдала. Теперь пошли ей радостную жизнь. Я не могла лелеять и воспитывать ее. Так не дай теперь мне долго болеть и тревожить, не мучай меня, призови к себе сразу, о, Аллах!» Потом она легла в постель, опустила занавес и во сне уснула вечным сном. Я сама предала ее в объятья земли. И никого, кроме меня, рядом не было. Помню, тогда я мучилась: «Остался бы после нее сын Чокан. Будь он жив, народ бы знал, что скончалась жена Ауэзова, тогда не пренебрегли бы, бросили горсть земли в ее могилу, а меня, ведь я женщина, признавать не хотят». Что скрывать, ведь это правда».
А может быть, правда не то и не это, а просто влюбился в другую, и новая семья сложилась тоже, увы, недолговечная.
Так или иначе, однако за житейскими невзгодами одного молодого казаха мерцает целый национальный мир с его добром и злом, его традициями и его предрассудками, которые, переплетаясь неразличимо, и ощущение почвы под ногами дают, и жизнь, случается, калечат.
Вот как вспоминает приезд из Ленинграда в Алма-Ату Валентина Ауэзова, третья жена Мухтара: «Никто из родных или друзей М. О. в Казахстане не приветствовал наш союз. Единственное поздравление, которое мы получили, было от… Турагула, внука Абая. Почему? Теперь, спустя полвека, думаю, что так проявилось вечное соперничество между байбише и токал, ведь ради меня М. О. оставил дочь Магавьи, как же было можно не порадоваться этому сыну Айгерим!» Байбише и токал — соответственно старшая и младшая жены, Магавья — сын Абая от байбише, и внук токал словно бы берет от имени ревнующей матери запоздалый реванш. Так мертвое, а выходит, не очень мертвое, хватает за ноги живое.
Вот к этой трагической коллизии и обращается уже на самом старте своей дороги в творчестве Мухтар Ауэзов. Он не просто удерживает в рукотворном образе столь дорогой ему и столь немилосердный мир, и уж конечно не просто реставрирует с прилежностью архивариуса распад этого мира — финальную сцену вековой драмы мучительно переживает.
Получилось так, что литературный дебют Ауэзова как раз и пришелся на этот роковой 17-й год. Еще три или четыре года Мухтар писал стихи и повествовательные миниатюры, одна даже, под названием «Ураган», сохранилась и включена в академическое, пятидесятитомное собрание сочинений, что осуществляется ныне в Алма-Ате. Но это так, разминка, пробы пера, для публики, даже самой узкой и непритязательной не предназначавшиеся и, если бы не дальнейший путь и прижизненная, не говоря уж о посмертной, слава, наверняка так и осевшие в домашних архивах. А настоящее начало обозначено драмой «Енлик и Кебек», — она-то и была написана в том году двадцатилетним юношей. На долю пьесы выпала совершенно фантастическая судьба, вот уже восемьдесят лет не сходит она со сцены, а если считать любительские представления, то и все девяносто. Честно говоря, в поисках исторических соответствий натыкаешься лишь на такие имена и названия, которые и произносить-то страшно.
Это тем более удивительно, что в ту пору в Казахстане не только профессионального театра не было — драматургической формы не существовало. «Енлик и Кебек» — первая пьеса на казахском. А ведь абсолютно новое не воспринимается, оно попросту не узнается.
Тут многое сошлось.
Ну, во-первых, зрителю, хоть и не привык он к подобного рода представлениям, все-таки было за что зацепиться. Не напрасно вводит начинающий сочинитель в действие фигуру мудреца Абыза, схожего в чем-то с пушкинским Пименом, наставника, как сказано в перечне действующих лиц, рода табыкты, но главное — акына. Для того чтобы наладить связь с читателем, а также воображаемым пока залом, это ход безошибочный, уж акын-то — непременная принадлежность местного пейзажа. И не только вводит, но выпускает его на сцену первым, и не только выпускает, но сразу же передает кобыз, и акын горестно затягивает песню, известную всем, — песню народного печальника из старой легенды Асана-Кайгы, того самого, что, удрученный сумраком дней, провел всю жизнь в поисках Жер-Уюк, местного Эльдорадо, земли обетованной, да так и умер, не найдя ее.
Передо мною мгла,
Кумай очертил мой круг.
От бед избавления нет, —
Одна лишь вражда вокруг.
Когда утешения нет, —
Как старцу в недуге жить?
Победы в грядущем нет, —
Как воин тогда проживет?
Коль нет опоры ни в ком, —
Как проживет народ?
А потом сразу же заданный песенный лад подхватывают иные персонажи и все действие окутывается некоторой дымкой, в которой трагическая тема переплетается с лирической, пафос с юмором, звук то понижается замогильно, то рассыпается веселой трелью, ритм с торжественной замедленности может мгновенно сорваться в киплинговскую скорость баллады, да и в самой лексике поэтический верх вполне соседствует с простонародным низом. Вот, кстати, тот случай, когда перевод сохраняет это органическое многообразие оригинала. Так ведь и то сказать, создавал русскую версию человек в поэзии не случайный — Илья Сельвинский. И не случайным, видно, было и это его свидание с Мухтаром Ауэзовым, судя по воспоминаниям, переводилось ему свободно и радостно. Недаром на одной литературной встрече, главным героем которой был Сельвинский, а вел Мухтар Ауэзов, их младший товарищ, поэт, связанный с Востоком нерасторжимо, Семен Липкин вспомнил такие строки бенефецианта, обращенные к не найденной еще тогда Музе:
Моя. Невеста. Кто она, милая,
Самое милое существо?
Я рыщу за ней миля за милею,
Не зная о ней ничего.
. . . . . . . . . .
Проснусь на заре с истомою в теле,
Говорю ей: «Доброе утро!»
Где она живет?
В палас-отеле?
А может быть, дом ей юрта?
Конечно, жесткая, на грани прозы, стилистика бывшего вождя конструктивистов совершенно не схожа с напевностью Мухтара Ауэзова, которая и в прозе сохраняется, но, как говорила Марина Цветаева, вершины сходятся. Или, как говорил Герман Мелвилл, «гении всего мира, взявшись за руки, образуют единый круг, и охвачен он одной и той же дрожью узнавания». Там, наверху, совместимо все — европейские мили и отели со степной юртой.
Само собой, песенная стихия устраняет многие преграды, тем более что сама эта стихия изначально принимала в степи театрализованные или карнавальные формы. Младший товарищ Мухтара Ауэзова, с которым его, помимо всего прочего, прочно связала работа над оперой «Абай», прекрасный композитор Ахмед Жубанов вспоминает: «В кочевой степи были профессиональные салы и сэре (по роду своей деятельности в какой-то мере схожие с русскими скоморохами), которые разъезжали по степным аулам группами по 15–20 человек. Среди салов и сэре бывали музыканты, певцы, акыны, жонглеры, акробаты, наездники и борцы. Кони у них были подобраны одной масти, покрыты одного цвета попонами. Сами актеры одевались пестро, нарядно, ярко и давали свои представления под открытым небом, привязав коней так, чтобы они отгораживали пространство для «сцены».
Но помимо всего этого была еще некоторая внутренняя, может, не вполне осознанная готовность к чему-то действительно вовсе неведомому. Или — предвкушение новизны, пусть даже опасливое. А читательское, или зрительское, чувство — это вообще главное, собственно, только в этом смысле и можно говорить о движении искусства.
Мировые ветры, которые дули в ту пору с особенной яростью, по дороге к окраинам заметно ослабевали, и все-таки гражданская энергия, чреватая опасным взрывом, и сопутствующая ей энергия художественная давали себя почувствовать даже там, где действует инерция жизни, где порядок упрямо сопротивляется любым переменам. Над планетой повсеместно веял дух эксперимента, просто форму разную эти опыты принимали. Естественно, не надо забывать и об исторических соотношениях. Время везде движется с разной скоростью, и то, что в одном месте может показаться совершенной архаикой, в другом представляется, и с полным на то основанием, революционным прорывом. Ранняя пьеса Мухтара Ауэзова, с ее «достаниславской» и доче-ховской эстетикой стала для Степи тем же, чем для России в то же приблизительно время стала биомеханика Мейерхольда, а для Западной Европы экспрессионистский театр Пискатора и Брехта. И конечно, мгновенным своим, растянувшимся во времени успехом пьеса обязана прежде всего себе самой, своему содержанию, которое не скроешь никаким, самым экстравагантным обличьем.
Сорок лет спустя автор расскажет, каким образом она появилась на свет.
В «Абае» есть сцена: заглавный герой, в сопровождении молодых акынов, едет степью, и в какой-то момент останавливается у двух, почти сравнявшихся с землей могильных холмиков. У них, поясняет наставник, есть своя тайна, своя тяжелая история. Здесь похоронены джигит и девушка. Его звали Кебек, ее Енлик. Они любили друг друга, но стали жертвою обычая, вражды между родами, к которым принадлежали. Их убили. Мой долг поэта, закончил Абай печальное свое повествование, поведать народу о тайне этих смежных могил.
Но не сложилось, Абай так и не написал этот сюжет, столь хорошо знакомый, в самых различных версиях, мировой литературе. За него это сделал сын Магавья, песню кто-то сразу записал, и она в сотнях списков пошла гулять по аулам. Один из них попал в руки Мухтара, и он перевел песенное повествование в драматическую форму. Так и возникла пьеса, первый ее вариант, к которому автор впоследствии возвращался пять раз, дописывая и переделывая. В иных случаях правка порождалась творческими соображениями; так, от раза к разу, росла, занимая все более значительное положение в кругу персонажей, фигура Абыза как носителя мнения народного, как некоей высокой и в идеале непогрешимой инстанции, чей суд и есть истина. В иных — мотивы были как раз вовсе не творческими: испытывая давление со стороны, писатель убирал из текста то, что тогда называлось «идеализацией патриархальной старины». Хотя какая там идеализация — жесткая, даже безжалостная пьеса. Трагедия, подлинный смысл которой чуть не с первых же реплик Абыз и обнажает: «И народ твой — казахи, и враги твои — казахи, — вот в чем наша беда». Это — лубок? С равной мерою убедительности в идеализации феодальных нравов средневековой Италии можно было бы обвинить Шекспира.
Конечно, не случайно назвал это высокое имя Мухтар Ауэзов, вспоминая с расстояния в сорок лет ту первую свою значительную вещь. Так, говорил он, и остался Абай должником перед нашими казахскими Ромео и Джульеттой.
Все сходится.
Вражда родов. Степные найманы и тобыкты противостоят друг другу точно так же, как Монтекки и Капулетти из Вероны.
Расстановка персонажей. Треугольник, образовавшийся в пьесе Ауэзова: Кебек — Енлик — Есен, — некоторым образом воспроизводит треугольник классический: Парис — Джульетта — Ромео.
Наплывают друг на друга сцены. Влюбленный Ромео изо всех сил пытается избежать поединка с задирой Тибальтом, которого само имя «Монтекки» приводит в совершенную ярость, но тот убивает Меркуцио, и дуэль становится неизбежной. Гибель друга, успевшего призвать перед смертью чуму на оба знатных дома, лишь разжигает чувство клановой вражды, что, казалось, было подавлено вспыхнувшей любовью, солнечной и свободной.
Ромео.
Тибальт, возьми назад ты слово «подлый»,
Что кинул мне в лицо. Душа Меркуцио
Еще недалеко от нас витает
И хочет в спутницы себе — твою.
Ты, я иль оба — с ним должны пойти.
Тибальт.
Мальчишка, здесь ты был с ним неразлучен —
Так будь и там!
Ромео.
А это меч решит!
Дерутся. Тибальт падает.
Далее вендетта продолжается. Ромео убивает графа Париса, даже не зная, что он родич Меркуцио и жених Джульетты, и в наказание его изгоняют из Вероны.
В «Енлик и Кебеке» эта убийственная тяжба воспроизводится так.
Наслышанные друг о друге, Кебек и Есен встречаются, наконец, между ними вспыхивает свара, замешанная и на ревности, и на родовой розни, но расходятся они, мечей не обнажив. Однако уже после того, как влюбленным изгнанникам общество, устами биев, вынесло свой приговор, раньше его исполнителей является Есен, и разыгрывается кровавая драма.
Есен. Я тайком ушел, чтобы насладиться поединком с тобой, Кебек! Моя звезда стояла против твоей с самого рождения. На мне дымится рана от любви к прекрасной Енлик. Я не успокоюсь, пока не убью тебя. Выходи на поединок.
Кебек. Выхожу, Есен. Ты вправду герой, Есен!
Бросаются друг на друга. Короткая и жестокая схватка. Кебек поражает Есена.
Вполне шекспировская сцена.
Перекликаются роли. Герцог принимает обличье старого акына: оба, оставаясь частью своего мира, становятся одновременно над ним и его, а стало быть, и самих себя, судят.
Отзываются гулким эхом, через столетия и расстояния, речи.
Герцог.
Нам грустный день приносит дня светило —
Лик прячет с горя в облаках густых.
Идем, рассудим, обо всем, что было.
Одним — прощенье, кара ждет других.
Но нет печальней повести на свете,
Чем повесть о Ромео и Джульетте.
Абыз. Ушли в другой мир, но ушли, обнявшись!.. Пройдут года. Забудется грозное имя Кингирбая, исчезнет из памяти мрачное имя Еспембета. Сгинут они, как тени нашей черной жизни. Но имена Кебека и Енлик вечно будут сиять народу, как эти две звезды на небосклоне. Их любовь сильнее ненависти.
Мера интонационной близости такова, что, кажется, начинающий драматург, дописывая последние слова монолога, которым и вся пьеса заканчивается, то ли в памяти, то ли под рукой держал финал «Ромео и Джульетты».
Ну и главное, конечно, — шекспировское противостояние: живое, норме не подвластное, человеческое чувство против принудительной силы сложившегося порядка вещей, мораль и традиции клана против личности, взыскующей свободы.
Вот первая встреча молодых любовников из Вероны.
Джульетта.
Ромео, о зачем же ты Ромео!
Покинь отца и отрекись навеки
От имени родного, а не хочешь —
Так поклянись, что любишь ты меня, —
И больше я не буду Капулетти.
Ромео.
Ждать мне еще иль сразу ей ответить?
Джульетта.
Одно ведь имя лишь твое — мне враг,
А ты — ведь это ты, а не Монтекки…
А вот решительное объяснение Енлик и Кебека, где прямо на наших глазах душа, в кровь себя обдирая, избавляется от тугих пут обычая, которым сама же — в том трагизм ситуации и состоит — воспитана. Стоит целиком воспроизвести этот диалог.
Кебек. Чем оправдаюсь перед родичами? Никому не хочу зла. А все же подвергаю народ мой тяжким невзгодам: ведь не смеет же мужчина из рода тобыкты брать за себя девушку из рода найман!.. Конечно, не мне сеять раздор между тобыктинцами и найманцами… Но моя ли вина в том, что я люблю эту девушку? Что солнце меркнет, когда ее нет? Что вода становится горькой, когда ее нет? Столкнись я с Есеном из-за верблюда или пастбища, — видит небо! — уступил бы все, что ему нужно. Но разве могу уступить ему ту, которая и меня любит? Если бы посмел я отказаться за себя, но как откажусь от нее? Нет. Будь что будет — велик обычай предков, но велика и наша любовь.
Входит Енлик.
Енлик! Скажи, дорогая! Успокой мою душу: решилась ли ты?
Енлик. Решилась, батыр мой! Открыто называю себя твоей супругой.
Кебек. О счастье мое! Отныне вступаешь ты в мир, объятый четырьмя ветрами! Не страшно тебе, Енлик?
Енлик (оглядывая горы и долины). Широкий мир… А я иду по узкой своей тропинке. Не завидуй мне, широкий мир! Земля родная, раздели со мной мою тоску и мои тайны. Мечтала уйти свободно, ласково проститься с родней. А ухожу тайком, как беглянка. Иду против обычая, без родительского благословения.
Расплата — по самому высокому счету: жизнь.
И вот тут у молодого Ауэзова намечаются некоторые расхождения с высоким образцом.
Здоровому, радостному, молодому чувству двух веронцев противостоит косная традиция. Отчего затеялась вражда двух благородных семейств, которые упоминаются еще у Данте, никто уж не помнит, да и тяготятся ею здравомыслящие люди, вроде старика Капулетти, тем не менее прошлое упрямо тянется в настоящее, вербуя все новых партизан вроде Тибальта. На кого опереться в этом смертельном поединке? На властителя? Ну да, герцог Вероны обрекает изгнанию всякого, кто вольно и невольно подбрасывает дрова в костер застарелой вражды.
Бунтовщики! Кто нарушает мир?
Кто оскверняет меч свой кровью ближних?
И все-таки наиболее мощной силой оказывается сама любовь, и в смерти Ромео и Джульетта предстают победителями. Над свежей могилой происходит прозрение, примирение, и родители клянутся соорудить золотые надгробия тем, кто жизнью своей разрешил бессмысленный разлад. Правда, откуда-то из-за кулис доносится смутный гул — объявляет о себе третья сила, которой этот разлад тоже глубоко чужд и даже ненавистен. Это горожане — народ Вероны. Вот его голос:
Эй, топоры, дубины, алебарды!
Бей их! Бей Капулетти! Бей Монтекки!
Так в том-то и дело, что почти не прорывается он, этот голос, да и в звучании своем опасно двусмыслен: в нем столько же протеста, сколько и нерассуждающей ярости, готовой крушить вокруг себя все, в том числе живое и здоровое. Величие же Шекспира в том и состоит, что он не скрывает этой двусмысленности, а ренессансный дух творчества прорывается прежде всего в изображении личности, готовой сбросить с себя любые оковы.
История казахских Ромео и Джульетты выстраивается иначе. «Скажут, — рассуждает Абыз о несчастной судьбе любовников, — их казнил народ. Нет, не народ их казнил, ибо нельзя назвать народом темных, тупых людей. Не число создает народность. Народ — это мы, это те, в ком живет его искра, в ком излучается свет, озаряющий путь в будущее. Вот кто народ!»
Отчего так случилось, что заставляет отклониться от столь явного, казалось бы, образца, откуда бы в трагедии порушенных судеб, за которой, как и у Шекспира, стоит трагедия самого исторического порядка вещей, такого рода жизнерадостный пафос, тем более, что кто же тогда все эти джигиты, на которых опираются, вынося свой жестокий приговор, бии? Кто эти темные люди? Не народ?
Может быть, не хватает творческого мужества все договорить до конца?
Или даже не творческого, а обыкновенного, человеческого, потому что признать неправоту народа — это значит усомниться в истории, это значит собственные корни подрубить. Род может заблуждаться, пусть даже это твой собственный род, но но-род — это то, что над родом, то, что выше рода, и тут — какие же могут быть заблуждения, а преступления — тем более?
Возможно.
Но, возможно, и не так. Возможно, уже с самого начала начинает сказываться действие иного источника, из которого также питается творчество Мухтара Ауэзова, и питается естественно и свободно. С Западом встречается Восток, и при столкновении, как от брошенного камня, расходятся круги, в которых смешаны разные воды.
Конечно, Ауэзов внутреннее оглядывается на Алишера Навои с его гениальной «Пятерицей», и прежде всего «Лейли и Меджнуном», этой поэмой «горя и разлуки», этим трагическим реквиемом свободной любви, которая превозмогает любые беды и несчастья. Недаром в октябре 1941 года, когда все висело на волоске, Ленинград был скован блокадой, на Невском рвались снаряды, в Эрмитаже проходило торжественное заседание, посвященное 500-летию со дня рождения Навои, и звучали его стихи, радостные, печальные и гневные. Уму скептическому и ироническому такое сочетание покажется то ли натужной патетикой, то ли даже пропагандистской выдумкой — до стихов ли полутысячелетней давности, когда люди от голода каждодневно гибнут. А если уж до стихов, то тех, с которыми обращалась по радио к ленинградцам совсем юная тогда, но уже успевшая хлебнуть лагерного лиха Ольга Берггольц.
Но так — было.
Наверняка любопытно было бы проследить переклички в звучании фразы, в композиционном строе, в сюжетных ходах. Но это дело слишком специальное, да и интересуют меня сейчас схождения не стилистические, а тематические и содержательные.
Одно-то бросается в глаза сразу: обычай и обстоятельства воздействуют на всех, но женщине хуже мужчины, она марионетка и заложница неволи, которой обречена уже фактом своего появления на свет женщиной. Эта тема внятно проходит через раннюю пьесу, да и вообще через все творчество Мухтара Ауэзова, она мучительно звучит и в классической поэме. Лейли исповедуется возлюбленному:
Но что поделать, если я раба,
Владеет мной жестокая судьба.
Хотя недугом страсти болен ты,
Но ты мужчина, в страсти волен ты.
Куда захочешь, можешь ты пойти, —
Одни колючки встанут на пути.
Пойдешь ли в горы, побежишь ли в дол, —
Тебе не станет цепью твой подол.
Но мне бежать оковы не дают,
Освободиться не могу от пут!
Однако же всего интереснее и поучительнее сближения экзистенциальные.
Восточное Возрождение, в отличие от Возрождения европейского, основанного на полном распрямлении личности, освобождении ее от насилия нормы и ритуала, сохраняет тесную связь индивида и окружающей его среды — социальной, психологической, духовной. Бунт веронских любовников — бунт разрыва, и это — героический подвиг души. Бунт Кайса-Меджнуна, тоже влекущий его к отпадению от родового закона, — как мы помним, под ударами судьбы, а вернее, людей, герой уходит в степь, где лишь ветер гуляет да звери бегают, — сочувствия не находит. Ибо внутренняя свобода, которую Восток тоже, конечно, ценит, вовсе не обязательно предполагает одиночество. Устами Науфаля — храброго воина и к тому же человека высокого и светлого умом, поэт наставляет Меджнуна:
Наперекор обычаям, пойми,
Ты зверям другом стал, порвав с людьми.
Ласкаешь ты зверей, людей боясь,
Ужель тебе с людьми противна связь?..
Одной породы — люди все, поверь,
Природы разной — человек и зверь!
Тут мысль стремится наружу, находит непосредственное выражение, но вообще-то в поэме и без того постоянно, хоть и неслышно, звучит голос племени людского, который — вопреки Киплингу — выше голоса сильных.
Оцепенели жители пустынь…
Решил отец, а с ним и весь народ…
Одобрил весь народ его слова…
И весь народ возрадуется наш…
Этот голос и эта вера в высокое начало проходит сквозь века, и с обстоятельствами места и времени, даже с историческими предрассудками не считается. Народ — самовозрождающаяся и самоочистительная сила.
«Я — народ, ты — народ, мой милый Жапал, — обращается к мальчику-пастуху, укачивающему крохотное дитя любви, сына Енлик и Кебека, мудрый Абыз. — Этот младенец — он тоже будет народом. Воспитаем его так, Жапал, чтобы он принес в жизнь бессмертную любовь своих родителей, чудесную их любовь к небу, горам, ручьям, зверям и птицам, любовь друг к другу и любовь к своему народу. Не запятнали они себя убийством перед смертью. Не хотели ненависти. Пусть же и он будет таким! Пусть понесет их знамя над миром, и люди пойдут за ним, ибо люди хотят любви».
В таком вот художественном пространстве, питаясь энергией из разных и на разное расстояние удаленных, но равно мощных источников, пребывает эта давняя пьеса, которой начинал почти полувековую дорогу в литературе Мухтар Ауэзов. Но ближе всего ей, конечно, национальная фольклорная стихия. По прошествии тридцати лет, участвуя в создании фундаментальной истории казахской литературы, академик Ауэзов напишет, между прочим, главу, посвященную романическому эпосу казахов «Козы Корпеш и Баян-Сулу», который сам же он ранее и опубликовал, и предшествовала этой публикации долгая история. Незадолго до своей смерти (1850) прославленный акын и сказитель Жанак Камбаров напел этот эпос Чокану Валиханову. Двадцать лет спустя другой вариант текста (всего их накопится около сорока) записал во время путешествия по степи, когда он проделал путь от Омска до Ташкента, академик В. В. Радлов. Но акыны — последователи Жанака, и прежде всего Бейсембай, разложивший эпос на семнадцать речитативов и напевов — каждому персонажу свой, — следовали версии учителя. Ее же возьмет за основу и Мухтар Ауэзов. С научной основательностью и даже дотошностью опишет он приключения этого творения народного духа. Выделит, конечно, и тот примечательный факт, что, проехав в 1833 году вместе с В. И. Далем по казахским аулам, Пушкин записал в путевой тетради сжатое содержание «Козы-Корпеш». И международная среда бытования этого насквозь национального сказания возникнет — академик вспомнит, что, сравнивая «Козы-Корпеш» с произведениями европейского фольклора, Г. Н. Потанин в свое время восторженно воскликнул: «Это самое ценное произведение литературного наследия на всей земле». Наконец, скажет он, что между Семипалатинском и Капалом есть старая могила, которую давняя легенда приписывает несчастным влюбленным. Точно так же в Вероне сегодня вам непременно покажут гробницу, где упокоились Ромео и Джульетта, но это, кажется, обыкновенный рекламно-туристический трюк.
Ничего этого двадцатилетний дебютант на театральной ниве, конечно, не знал — за вычетом разве одинокой могилы, которая не могла не подействовать на его поэтическое воображение. Быть может, он и самого эпоса еще в ту пору не читал, хотя, скорее всего, слышал, должно пройти еще лет семь-восемь, перед тем как он прочитает его целиком. Впрочем, это не так уж важно, Ауэзов жил в той жизненной атмосфере, которая и породила народную фантазию, и сама была ею порождена.
Не случайно в «Енлик и Кебеке» не обозначено время действия — события могли случиться вчера, а могли и в XVI–XVII веках, как раз тогда, когда сложился, с опорой на старинный, тысячелетней давности сюжет, романический эпос.
Это тоже история любви, любви торжествующей и скорбной, это тоже рассказ о чувстве, стремящемся освободиться из-под бремени обычая.
Это тоже рассказ о племенной вражде и всем, что ее сопровождает, — доблести и ничтожестве, благородстве и коварстве.
Слава легендарного Козы бежит впереди него, как и слава батыра Кебека. «Он один дал бой пятнадцати отборным батырам, которые, подобно матерым волкам, рыскали впереди полчища найманов. И какой еще бой! Семерых сразу свалил в кучу, а остальных восемь обратил в бегство и долго преследовал по пятам. Тогда полчища врагов, оставшись без главарей, кинулись опрометью куда глаза глядят, как табун лошадей, на которых в метельную ночь напала стая волков. И Кебек был везде!» — так живописует подвиги героя один из персонажей пьесы, но рассказ этот скорее безымянный, рассказ-предание. Кебек же — безупречный герой народной легенды, как и Козы.
Точно так же сходятся и женские роли.
«Баян-сулу» значит «верная красавица», и вот в каком облике предстает эта четырнадцатилетняя девушка перед слушателями героической песни:
С тонкой талией, с округлой, как яблоко, шеей,
Красотой своей Баян всех превзошла.
В теле ее нет изъяна, шелковисты ее волосы,
Длинные косы ее достигают колен.
Как бутон цветка ее рот, зубы, как жемчуг,
Не сотворена еще в мире девушка, подобная ей.
А вот — портрет невесты из рода найманов:
Дом, покидая, плачу я,
Слезы-алмазы трачу я.
Пышное белое платье на мне
Светится, как туман при луне.
Естественно, герои эпоса — порождение народной стихии, и даже бунт не рвет тех прочных нитей, что соединяют их с местным преданием, местной природой, местными людьми. Анна Никольская, один из переводчиков «Абая», а равно поэтического казахского фольклора, вспоминает разговор с Мухтаром Ауэзовым, что состоялся у них под конец войны. Речь зашла о сказке и путях ее превращения в литературу. «Пока сказка бытует в устной передаче, она творится, она живет. Записанная и отданная литературе, она превращается в прекрасное изваяние, но «твориться» перестает… Во времена младенчества человечества, когда человек был слаб, бессилен перед явлениями природы, он говорил о том, как он, слабый человек, покорит природу, овладеет миром, станет господином земли, вод, воздуха, как все стихии (все «духи») будут подвластны ему. Теперь он покорил стихии: и недра земли, и глубины вод, и воздух подвластны ему. Где же его новые сказки, это своеобразное выражение его веры в себя? Где сказка об исполинах? Отчего теперь не творят мифов о могуществе, о прекрасном человеке-победителе? Нужно писать об этом!»
Вот, к слову, еще один нечаянный пример того, как капризно и неизбежно в этой своей прихотливости сплетаются мысли, возникающие в совсем разных культурных мирах. Лет примерно за пятьдесят до этого разговора, случившегося в Алма-Ате, лондонский житель Джеймс Джоржд Фрэзер принялся за сочинение труда, который сделает эпоху в этнологии, — «Золотая ветвь». И в самом же начале, выделяя три стадии миропознания, начинающегося магией, этой «незаконнорожденной сестрой» науки, автор говорит, что магическое мышление предполагает незыблемую веру «дикаря» в собственные силы. Да, человек бессилен перед высшим порядком вещей в природе, но он полагается на него и на свою способность использовать этот порядок в своих целях. Потому он никого и ничего не боится. «Мир для него, — пишет Фрэзер, — является творением сверхъестественных, антропоморфных существ, которые действуют из побуждений, подобных его собственным, и которые могут быть тронуты призывами к состраданию. При таком воззрении на мир дикарь не видит предела своей способности воздействовать на ход природных процессов и обращать его в свою пользу. Боги посылают дикарю хорошую погоду и обильный урожай в обмен на молитвы, обещания и угрозы. А если (что иногда мерещится дикарю) бог воплощается в нем самом, то надобность в обращении к высшему существу вообще отпадает. В таком случае дикарь сам обладает всеми способностями, необходимыми для того, чтобы содействовать благоденствию и благополучию своих товарищей». А еще за восемьдесят с небольшим лет до этого другой мыслитель Запада, не кто иной, как сам Гегель, рассуждая о мифе и его герое, пояснял: Эдип убивает отца и вступает в кровосмесительную связь с матерью, сам того не ведая, однако же «признает себя ответственным за всю совокупность преступлений и наказывает себя как отцеубийцу и кровосмесителя… Самостоятельный, крепкий и цельный героический характер не хочет делить вины и ничего не знает об этом противопоставлении субъективных намерений объективному деянию и его последствиям».
Таков герой любого эпоса, и не важно, какой у него цвет кожи и разрез глаз.
Скорее всего, Анна Никольская, перенося, пусть даже по горячему следу, свой разговор с Ауэзовым на бумагу, придала ему чрезмерно литературную форму, словно уже тогда думала о предстоящей публикации, но можно не сомневаться, что мысль донесена в сохранности.
Мухтар Ауэзов всю жизнь тосковал по эпосу, а в молодости это была даже не тоска, но воздух, которым он дышал.
С поправкой на драматургическую форму, разумеется, пьеса построена по правилам эпического мышления, с его наивностью, с его неотразимым примитивом в духе Пиросмани и Теодора Руссо. Персонажи ощущают тяжесть родового сознания, но не ощущают пут времени и пространства. Они с легкостью, не ища никаких внешних оправданий, появляются на сцене и с такой же легкостью ее покидают, психологией тут и не пахнет, слово лишено оттенков и переливов, звучит внушительно и полногласно. Нет перспективы, почти нет общих планов, господствуют крупные, действие лишено не только развития, но и самой идеи развития. Более того, совпадают даже частные художественные ходы. Жанровая природа романического эпоса требует, чтобы юноша и девушка влюблялись друга в друга либо во сне, либо по слухам. Баян и влюбляется в Козы по рассказам своих сестер, Козы же узнает о ее существовании от Айбаса, чья роль в эпосе, собственно, и исчерпывается рассказами о немыслимой красоте девушки. Треугольник Козы — Баян — Кодар точно воспроизводится в треугольной же композиции пьесы: Кебек — Енлик — Есен, и т. д.
Говорят, драматургия — не только равноправный, но и самый трудный род литературы. Возможно, так оно и есть. Однако же обидная — для писателя, конечно, — правда состоит в том, что любая, самая гениальная пьеса полную свою жизнь обретает только на сцене. Чтобы остаться в памяти культуры, пьеса должна пройти испытание театром, — это правило почти не знает исключений. Томас Стирнз Элиот — несомненно, один из первых поэтов минувшего века. Но за вычетом поэм, которые живут в поколениях — «Пепельная среда», «Четыре квартета», прежде всего «Бесплодная земля», он написал еще пять или шесть пьес в стихах. Ну и кто их теперь, несмотря на оглушительно громкое имя автора, назовет? Даже «Смерть в соборе», самая из них в свое время известная, и та благополучно забылась, а на слуху какое-то время была опять-таки благодаря сцене, то есть, условно говоря, сцене: самые первые постановки состоялись на открытом воздухе, совсем неподалеку от того места, где нашел мученическую смерть главный герой драмы, архиепископ Кентерберийский Томас Беккет. Естественно, такие сближения производят эмоциональный шок, даже независимо ни от чего иного — текста, режиссуры и так далее.
В этом смысле жизнь первой пьесы Мухтара Ауэзова оказалась не только продолжительной, но и удивительной. В ту пору, когда она появилась, в Казахстане профессионального театра на родном языке не было. «Среди семинаристов-казахов, — вспоминает автор, — были молодые люди, ходили они в русский театр, некоторые даже сами сочиняли что-то похожее на пьесы, но ставить их было негде».
Как часто бывает, на выручку пришел случай. В связи с замужеством внучки Акыш вторая жена Абая Айгерим собирала той. По времени пышное торжество совпало со школьными каникулами, и то ли Мухтару, который и понятия не имел, что у него получилось, и нетерпеливо ждал испытания сценой, то ли кому-то из его друзей-семинаристов пришло в голову преподнести новобрачным подарок в виде спектакля. Режиссировать его взялся, естественно, автор. В урочище Ералы, куда откочевал на лето Абаев аул, составили вместе две большие белые юрты, так что образовалось некое сооружение арочного типа, между колоннами натянули полог — получился занавес. Справившись кое-как с оформлением «сцены», приступили было к репетициям, но тут обнаружились большие трудности.
Николай Акимов сетовал когда-то на несовершенную инженерию сцены. «Пусть будут в театре, — отвечал ему Рубен Симонов, — движущиеся тротуары и возможность показать зрителям естественный ландшафт. Но если там не будет хороших актеров, зачем мне эти тротуары и этот ландшафт?»
Хорошие актеры! А тогда их вообще не было, никто даже не знал, как это делается, — ни говорить, ни двигаться не умели.
По прошествии шестидесяти с лишним лет Ахмет Мамбетов, главный режиссер Казахского академического театра имени Мухтара Ауэзова, ученик Андрея Гончарова, превосходный постановщик целого ряда спектаклей, в том числе «Енлик и Кебек», посетует, что вот актеры-то хорошие как раз есть, а нет национальной традиции режиссуры, и это до сих пор сказывается.
Судить о том — сказывается, не сказывается — опять-таки не нам, но верно то, что если в ту давнюю пору энтузиасты-актеры не знали, что им делать, то и режиссер толком не мог их ничему научить. Трудно поверить, что пройдут какие-то десять лет, и в Алма-Ате усилиями исполнителя народных песен Амре Кашаубаева, которому незадолго до того рукоплескали Париж и Берлин, превосходных драматических артистов Калибека Куанашпаева и Калана Бадырова откроется первый театр на казахском. Тот самый, которому впоследствии дано будет имя Мухтара Ауэзова, — и премьерным спектаклем станет «Енлик и Кебек». Впрочем, тогда в Казахстане жизнь другими темпами двигалась, перемены всякие, и хорошие, и дурные, происходили стремительно.
А мы пока возвращаемся в урочище Ералы.
Мало того что никто играть не умел, так исполнительницы на роль Енлик упорно не находилось. Это когда еще сыграет ее блистательная Куляш Байсеитова, чья слава, правда, связана в основном с выступлениями на оперной сцене, у нее, говорят, было редкой красоты лирическое сопрано. А пока обычай просто не позволял девушке выйти на сцену. Спектакль явно заваливался. И тут пришел на выручку дядя Мухтара, Ахмед, тот самый, следом за которым он поехал в Семипалатинск учиться. Он отличался броской внешностью и, что еще важнее, человек уже городской, не страдал аульной застенчивостью. Словом, подобрали ему костюм, сплели из хвоста скакуна косу, и Енлик готова к выходу на сцену.
Очередная проблема — текст. Артисты никак не могут запомнить свои реплики. Автор-то их, конечно, знает назубок и вызывается суфлировать. В юрту помещают сундук, он и заменит суфлерскую будку, а чтобы тот, кто в ней сидит, не задохнулся и чтобы слышно было лучше, крышку предлагается оставить приоткрытой. Но это не помогло. В «репетиционном зале» стоял полный гвалт, друг друга никто не слышит, а уж суфлера и подавно. А может, и не хотят слышать — импровизировать куда привычнее и приятнее, нежели произносить заученный текст.
В конце концов премьера все же состоялась, и слух о ней прокатился, если не по всей «степи великой», то во всяком случае широко, поначалу ее один за другим начали ставить любительские кружки, а затем и профессиональные театры.
Мухтар же Ауэзов режиссером не стал, но театральным человеком — сделался, и не только в том смысле, что впереди у него были новые пьесы, новые премьеры. На протяжении шести лет (1932–1938) он прослужил заведующим литературной частью все того же алма-атинского театра драмы, где ставились тогда пьесы и самого Ауэзова, и его сверстников-казахов (Ильяса Джансугурова, например, Беимбета Майлина), и классический репертуар. Между прочим, как ни смешно по нынешним временам звучит подписанная каким-то чиновником благодарность «зав. литчастью театра тов. Ауэзову М., сумевшему донести до казахского зрителя высокохудожественное слово Гоголя», тогда она если и не превратилась в бронежилет, «Енлик и Кебека» все равно исключили в погромном 37-м из репертуара всех казахских театров, то в качестве некоторого прикрытия в истребительной борьбе за чистоту литературных рядов с «попутчиками» все-таки пригодилась.
А еще до того, должностей не занимая, Ауэзов стал фактически одним из строителей Семипалатинского драматического театра, где в 20-е годы шли разные его пьесы — «Бай-бише и токал» («Жены-соперницы»), «Попечитель народа», особенным же успехом пользовалась «Карагоз». Правда, с успехом — не по вине автора, да и других участников — обидно преходящим. Написанная вскоре после «Енлик и Кебека», опубликованная в 1926 году и тогда же поставленная в Семипалатинске, она почти сразу же была снята с репертуара и возвратилась на сцену только тридцать лет спустя, на заре хрущевской оттепели, сразу после XX съезда. А встречи с русским читателем дожидалась так и вообще чуть не полвека. Правда, ожидание оказалось не напрасным — перевод Владимира Корнилова оказался мастерским, кажется, ему даже точнее старшего своего товарища, Ильи Сельвинского, удалось передать трудное сочетание трагической атмосферы, которой насыщено все действие пьесы, и той лирической дымки, какой она же, эта атмосфера, окутана.
Путь на профессиональную сцену пролег опять-таки через, условно говоря, «сценическое пространство юрты». Сначала автор, который вел тогда в Семипалатинском педагогическом техникуме казахскую литературу, ангажировал двух школяров перебелить рукопись пьесы. У одного, правда, почерк явно оставлял желать лучшего, зато он хорошо разбирал арабскую вязь писателя. Другой же подчищал огрехи каллиграфии. Затем Мухтар с молодой энергией собрал труппу, в которую вошли по преимуществу его родственники (Ахмед просто-таки записным актером сделался) и недавние однокашники по училищу, раздобыл костюмы и декорации и принялся за репетиции, происходившие в самых разных местах, то на одной квартире, то на другой, то просто под открытым небом. Дело шло, хотя и нельзя сказать, что вполне уверенно, во всяком случае, в пять репетиций, по примеру «Енлик и Кебек», уложиться не удалось. Актеры никак не могли запомнить текст, и драматурга-режиссера это, естественно, нервировало, а то и просто выводило из себя. Наконец один из исполнителей, тоже, как и он, учитель техникума, взмолился: «Слушай, Муха, дорогой, ну как тут так быстро выучишь? Ведь у тебя художественная литература это меньше половины пьесы». Мухтар от изумления даже поперхнулся: как это «меньше половины», а остальное это что? газета? объявление? школьный дневник? Но быстро сообразив, что никакого подвоха тут нет, просто бедняга-учитель казахского языка художественной литературой считает одну лишь стихотворную речь, просто улыбнулся, махнул рукой и велел впредь быть поусерднее. В общем, через какое-то время в рабочем клубе Семипалатинска состоялась премьера, а потом даже нечто вроде гастролей организовалось, правда, местного значения — школы, фабрики, вернее фабрички, близлежащие аулы. С образованием же драматического театра с двумя составами — казахским и русским — спектакль перешел на профессиональную сцену.
Пожалуй, я могу понять охваченную революционным нетерпением власть. Она пока мало сажает, она пока без чрезмерного рвения преследует своих же сторонников (не сторонников просто не осталось), но она уже всем, в том числе и художникам, говорит, как и что надо делать.
20-е годы в литературе — время бури и натиска.
«Разгром», «Железный поток», «Цемент», «Оптимистическая трагедия» «Бронепоезд 14–69», «Время, вперед», «Хорошо» — несть им числа, этим романам и повестям, пьесам, поэмам, балладам, порою бабочкам-однодневкам, порой агиткам, на заказ писанным, а порою и книгам внутренне честным, но слишком зависящим от своего времени и потому обреченным на скорое увядание. Что осталось-то — первый том «Тихого Дона», «Белая гвардия», предисловие к поэме «Во весь голос», «Лейтенант Шмидт» — много ли еще?
Казахи тоже вносили скромный вклад в общую копилку. Появлялись какие-то стихи о Ленине, а также проза совсем молодых тогда Б. Майлина, Сабита Муканова и других, посвященная, как авторитетно свидетельствует Краткая литературная энциклопедия, «классовой борьбе, новой жизни аула». Впрочем, можно было ожидать мощного подъема — следом за братьями-славянами казахи учредили национальную Ассоциацию пролетарских писателей, и уж она, опираясь на опыт «старших товарищей», энергично принялась наводить порядок в литературе.
В том же самом энциклопедическом очерке о творчестве Мухтара Ауэзова говорится вообще-то здраво и основательно, но как раз начало пути, 20-е годы, отражены в бессодержательной скороговорке: «…глубоко раскрыл внутр, мир человека, его связи с обществом». Впрочем, связи действительно есть, да только совсем не те, каких требует суровая нормативная эстетика не названного еще по имени социалистического реализма. Да и общество не то. Что же касается этого самого требуемого, то, увы, даже самое живое воображение не позволит, наверное, разглядеть в писаниях Ауэзова тех лет силуэты современников, даже самое обостренное восприятие — ощутить напряжение борьбы, протекающей здесь и сейчас.
Все захвачены ритмом стремительной эпохи, все опьянены скоростью перемен, все романтически глядят в будущее, с каким-то свирепым восторгом расправляясь с историей, а молодой человек с российских окраин, которые, казалось бы, должны ускоренно нагонять в своем росте столицы — и вроде бы действительно нагоняют, — явно не поспевает за этими скоростями и, более того, смотрит совсем не в том направлении. «Идеализация патриархальной старины» — это уже иных, более поздних времен стилистические находки, но непреложный факт состоит в том, что встают перед читателем-зрителем ранних сочинений Мухтара Ауэзова картины и фигуры, рожденные даже не вчерашней степью.
Естественно, это должно вызывать подозрения и, уж как минимум, настораживать.
Неплохо, конечно, что в новой своей пьесе автор устами явно положительного персонажа, юного акына по имени Сырым, так отчетливо судит средневековые обычаи, вроде калыма или запрета на брачные узы выходцам из одного и того же рода. И сострадание его влюбленным, которым эти самые проклятые традиции не дают соединить свои судьбы, тоже следует разделить. Но отчего так сильно сковывают они не одних лишь стариков и старух, но и людей молодых, вроде Нарши, который прямо заявляет: «Нужно держаться обычаев»? И уж коли на то пошло, то отчего Нарша написан как раз без уместной, более того — необходимой определенности, отчего так странно двоится этот характер? Злодей он и есть злодей, консерватор, и неуместна здесь никакая двойственность, от которой за версту несет буржуазным объективизмом. Наконец, язык персонажей явно засорен архаической лексикой — уж не собирается ли автор контрабандой протащить в новую жизнь предания былых времен или по крайней мере облагородить их в высоком поэтическом слове?
Так должны были звучать отклики суровых ревнителей эстетики революционного плаката, да примерно так, собственно, и звучали. Оргвыводы не замедлили.
Что ж, Мухтар Ауэзов и впрямь «недоразоблачил темные стороны». Он, собственно, и не собирался никого и ни в чем разоблачать.
Если Кебека и Енлик допустимо уподобить степным Ромео и Джульетте, то с тою же мерою условности можно сказать, что в «Карагоз» смутно отзывается гамлетовская ситуация. Трагедия заглавной героини, насильственно оторванной от возлюбленного, — безумие, как и у Офелии, а по иным репликам, и особенно ремаркам, можно заподозрить, что молодой Ауэзов прямо оборачивался на великого барда с далеких берегов Эвона. Трагедия же Сырыма — а мне кажется, несмотря на название, в ней основной интерес пьесы и заключен — это не просто трагедия свободного и светлого чувства, подавленного суровым уставом веков, это трагедия одинокого человека, оказавшегося на переломе времен.
…Не молчу. Молчанье я
Самым подлым счел грехом.
Страшно. Тьма стоит кругом.
Все преследуют меня.
Беда Сырыма, как в свое время беда датского принца, стократно усугубляется тем, что противостоит ему не чужой, а свой собственный мир. Потому, кстати, так двоится фигура его соперника в любовном поединке Нарши, это действительно — тут с критиками, подлинными или гипотетическими, надо согласиться — менее всего тупой приверженец порядка, инструмент злой воли. Иное дело, что такого рода туманности свидетельствуют не о мифических провалах в идеологической подготовке, но о восхождении к зрелому мастерству. Ступени же этого восхождения легко ощутить, вспомнив к случаю известную запись Пушкина: «Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, типы такой-то страсти, такого-то порока; но существа живые, исполненные многих страстей, многих пороков; обстоятельства развивают перед зрителем их разнообразные и многосторонние характеры. У Мольера скупой скуп — и только; у Шекспира Шейлок скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен. У Мольера лицемер волочится за женой своего благодетеля, лицемеря; принимает имение под содержание, лицемеря; спрашивает стакан воды, лицемеря. У Шекспира лицемер произносит судебный приговор с тщеславною строгостью, но справедливо; он оправдывает свою жестокость глубокомысленным суждением государственного человека; он обольщает невинность сильными, увлекательными софизмами, не смешною смесью набожности и волокитства».
Скажут: велика невидаль в двадцатом-то веке написать неодномерный характер, обернувшись через голову классициста Мольера, к отцу и учителю всех драматических писателей Шекспиру. Это верно, надо лишь помнить, что театр степи находился в ту пору даже не в детском, а в младенческом состоянии, и ему только предстояло ускоренно пройти ту школу, что театр европейский осваивал столетиями.
Мухтар Ауэзов был у истоков этого движения, и теперь можно только гадать, как бы все повернулось, окажись оно свободным от гнета обстоятельств.
Приблизительно в одно время с «Карагоз», может быть, чуть позже, Мухтар Ауэзов написал большой рассказ «Сиротская доля». Это вообще первая опубликованная его вещь. Ее обнародовал в мартовском номере за 21-й год незадолго до того открытый журнал «Кызыл Казахстан» («Енлик и Кебек» выйдет книжным изданием годом позднее в Оренбурге). Правда, литературного имени автору эта публикация еще не сделает. Он укрылся за псевдонимом Аргын.
Но рассказ еще определеннее и резче обнаружит то, о чем можно было догадаться по первым театральным опытам, — по природе своего художественного дарования Мухтар Ауэзов эпический писатель. У него широкое, как родная степь, видение. У него не только острый, но и просторный слух, он улавливает и удерживает самые разнообразные по тембру и высоте тона звуки. Наконец, время для него никогда не замыкается сегодняшним днем, этот день длится дольше века, в нем просвечивают столетия.
Такую полноту новелла вместить, конечно, не в состоянии.
Ей, если это новелла традиционная, какой она сложилась в ренессансную пору и окрепла в XIX веке, нужно событие.
Что ж, событие в «Сиротской доле» есть. Буранной ночью в бедняцкой юрте останавливается на ночь владетельный мирза — волостной управитель и силой берет тринадцатилетнюю красавицу Газизу. Не в силах перенести позора, девочка убегает из дома и замерзает в степи. Место ее гибели, как и место расправы с Енлик и Кебеком, сохранилось не только в предании, но и в материальном образе. Там источник бьет, символизируя вечную молодость и как бы удостоверяя финал трагической истории, финал-катарсис: «А слегка веснушчатое лицо ее было ясно, ни следа страданий у рта и между бровей. Лицо было невинно и чисто, как у спящего ребенка. Она спала спокойно, крепко, и ей не снилось то, как она жила».
В XX веке жанр новеллы пережил сильную трансформацию. На место событию, организующему повествование и сообщающему ему динамику, пришло настроение. Многое уходит в подтекст, в деталь, в пейзаж. У Чехова, положим, событие еще сохраняется, но при этом, наверное, никто откровеннее его не бросил вызова традиции. Ибо он явно провоцирует читателя, предлагая ему всерьез увлечься какой-нибудь совершенной, на грани примитива, банальностью вроде курортного романа. Так ведь в том-то и дело, что «Дама с собачкой» — это рассказ не о ялтинском адюльтере, а о внезапном душевном потрясении, когда все привычное, примелькавшееся, нормальное представляется Дмитрию Дмитриевичу Гурову, тоже совершенно обыкновенному банковскому служащему, как раз унизительным и нечистым.
«Однажды ночью, выходя из докторского клуба со своим партнером, чиновником, он не удержался и сказал:
— Если бы знали, с какой очаровательной женщиной я познакомился в Ялте!
Чиновник сел в сани и поехал, но вдруг обернулся и окликнул:
— Дмитрий Дмитрич!
— Что?
— А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!»
Собственно, эта сценка, остановленный фотовспышкой кадр, самодостаточен: соткался четкий образ пустоты. Его научился виртуозно создавать Эрнест Хемингуэй, явный наследник Чехова. Он вовсе отказался от сюжета, либо одну и ту же фразу повторяя («Мистер и миссис Элиот очень старались иметь ребенка»), либо фокусируя внутреннее содержание рассказа в какой-то нарочито неприхотливой картинке, например, кошка под дождем. И этого тоже достаточно: читателю, особенно читателю понимающему (а Хемингуэй в общем-то обращается к своим), ясно: перед ним, себя никак не демонстрируя и более всего опасаясь даже отдаленного намека на пафос, разыгрывается трагедия смыслоутраты.
Мухтар Ауэзов, хемингуэевский сверстник, между прочим, всего два года разницы, и в литературу они входили примерно в одно время, учитывает эти жанровые сдвиги, быть может, стихийно — мировая литературная атмосфера такая, и проявляет она себя, где и как угодно, даже далеко от центра, — а может, и сознательно. Во всяком случае, уже в самом раннем его рассказе исключительную роль играет внесюжетная фактура — пейзаж.
«Кончался январь. Лениво угасал морозный день. Небо было ясно. Лишь на закате, как в кузнечном горне, жарко плавились корявые железины туч. Сквозь них глядело чудовищное кровавое око солнца, без ресниц, с бельмом посредине. Чуть выше, подобно клубам дыма, висели облачка, багровые снизу. Небо над ними бледно зеленело. А в сторонке одиноко торчала опрокинутая ущербная луна. Она смотрела испуганно, как бы из-за кисейной занавески.
Весь день было безветренно, но на перевале Кушикпая мело. Свежий снег взвивался красно-сиреневыми космами и серпами. Тени лежали, как вспухшие жилы. И казалось, тени ползут, ползут и высасывают из сугробов красноту».
Это написано не только сильно, это с необыкновенной дерзостью написано, ибо в картине органично сошлись авангард (например, Шагал или Петров-Водкин) и глубоко укорененная в почве, давно осмеянная традиция, в духе передвижников, допустим. Весьма увлекательно было бы разложить ее на элементы, посмотреть на них под увеличительным стеклом, а потом снова собрать воедино и постараться понять, как же одно сочетается с другим.
Но я сейчас не о том.
Пейзажная эта зарисовка — словно бы камертон неначавшегося еще повествования, в котором все будет и рутинно, как луна на ущербе, и по-новому страшно, как чудовищно сверкающее кровавое око солнца. Говорят, с самого начала автор следует опыту Тургенева. Положим, так, но это уже Тургенев без его пастельной мягкости, Тургенев, перечитанный XX веком. Джозефом Конрадом, например, который, своим чередом, многому научил ближайших литературных преемников. Недаром Скотт Фицджеральд говорил об опасно завораживающих ритмах Конрада, а Томас Манн, сам Томас Манн, так и просто называл его первым повествователем эпохи. Первым не в том смысле, что лучшим, но — пионером, пролагателем путей.
Вот давно сделавшееся хрестоматией изображение шторма в повести «Тайфун».
«Затрепетала слабая молния: казалось, она вспыхнула в глубине пещеры, в темном тайнике моря, где вместо пола громоздились пенящиеся гребни.
На один зловещий, ускользающий миг она осветила массу несущихся облаков, очертания накренившегося судна, черные фигуры людей, застигнутых на мостике; они стояли с вытянутыми шеями, словно приготовились боднуть, и с этого момента окаменели. Затем спустилась трепещущая тьма, и наконец-то пришло настоящее.
Это было нечто грозное и стремительное, как внезапно разбившийся сосуд гнева. Казалось, все взрывалось вокруг судна, потрясая его до основания, заливая волнами, словно на воздух взлетела гигантская дамба. В одну секунду люди потеряли друг друга. Такова разъяренная сила ветра: она изолирует человека. Землетрясение, оползень, лавина настигают человека случайно — как бы бесстрастно. А яростный шторм атакует его как личного врага, старается скрутить его члены, обрушивается на его мозг, стремится вырвать у него душу».
Ни «Тайфун», ни «Сердце тьмы», ни «Лорда Джима» — самых знаменитых вещей Конрада Мухтар Ауэзов в ту пору, скорее всего, еще не читал — вряд ли до семипалатинской библиотеки доходили случайные журнальные публикации, а собрание сочинений на русском начало выходить только в 1924-м, в год смерти этого поляка по рождению, так, говорят, и не избавившегося в устной речи от сильного славянского акцента, зато писать по-английски выучившегося так, что стиль его и впрямь сделался эталонным. Однако же я вновь не склонен придавать чрезмерного значения факту личного знакомства. Дух литературы веет, где хочет, что касается духа Конрада, то сопутствующим фактором могут служить его биографические связи с Россией — родился он в Бердичеве, через семь лет после того, как там венчался Бальзак, а отец будущего писателя, польский дворянин, участник восстания 1863 года, ссылку отбывал на русском Севере, в Вологде. Так или иначе, читая «Сиротскую долю», я ощущаю внятные, хотя и нечаянные переклички.
«Мрак окутывал мир. Выл ветер. Колючий снег длинными плетями хлестал землю. Промерзшая земля глухо потрескивала. С незримых в ночи откосов Аркалыка катился не то каменный гул, не то звериный рык, наводивший ужас».
Это конрадовская стилистика и конрадовская атмосфера, а снежный буран в степи сродни атлантическому шторму.
И все-таки это в лучшем случае только двоюродные братья.
Рассказ молодого казахского прозаика открывается своего рода заставкой — легендой о батыре Кушикпае, сраженном в двадцатилетием возрасте черной оспой, но успевшем совершить в короткой своей жизни немало славных подвигов. Жизнь эта сохранилась в народной памяти, историю славного батыра передают из поколения в поколение.
«Земля не забыла, как он ее обнимал, и потому степь у Аркалыка так сурова, потому обледеневает зимой и не кормит скот, а людей гонит жгучими ветрами, слепит метелями. Не прощает она того, что Кушикпай умер молодым, умер во гневе, не насытив своей дерзкой души. Вот что рассказывали на столбовой дороге у Аркалыка убогие бедняки, гордые тем, что они потомки батыра. Тяжко было бремя их жизни, но ее освещала слава Кушикпая, то, как он умер, как жил, как летел на коне, черно-пятнистый от оспы, словно барс».
Такого рода эпическая торжественность английскому писателю совершенно чужда, конечно. И соотношения строятся совершенно по-разному. Герой легенды, которого братом своим ощущают люди вполне безымянные, ничем из ряда не выделяющиеся, силу черпает в осознании причастности к давней традиции. Лично он — смертен, традиция — вечна. Соответственно и финальная сцена обставляется. «Говорят, успел Кушикпай лечь головой в сторону Каабы — по мусульманскому обычаю, приник к родной земле и простился с жизнью».
Герой же Джозефа Конрада силен верою в самого себя, он в этом мире один против всех, и ничто не поможет ему выстоять, либо с достоинством погибнуть, кроме этой высокой и скорбной веры. «Когда разлетится на куски акведук, когда рухнет на землю последний самолет и последняя былинка исчезнет с умирающей земли, все же и тогда человек, прошедший школу сопротивления несчастьям и боли, устремит неугасимый свет своих глаз к зареву мерцающего солнца» — эта дневниковая запись сделалась, можно сказать, символом веры целого литературного поколения, а может, не только литературного.
А дальше все еще больше осложняется.
Джозеф Конрад знал море не понаслышке, корабельную службу прошел от юнги до капитана, и Индийский океан пересекал множество раз, и Атлантический; уровень же писательского мастерства легко позволял ему живо и обстоятельно, в самых рельефных подробностях, во всей зримости, описать и барашки на поверхности волнующихся вод, и сгущающиеся облака, и рев грозы — иными словами, вполне мог он поставить сцену, подвести ее к кульминации. Но ничего этого нет у него, Конрад стремительно движется к «настоящему», к сути, к тому, что не рассекается на детали и хранит свой грозный смысл лишь в космической цельности.
Он — метафизик.
Казалось бы, такая художественная позиция должна быть Мухтару Ауэзову близка — близка принципиально, независимо от оформления ее, которое, естественно, всегда индивидуально. Зря, что ли, он глядит на сиротскую долю несчастной девочки при свете легенды, немилосердной и вдохновительной.
Оказывается — нет, не очень-то близка или, скажем, в той же мере близка, в какой и сомнительна.
Миф для Ауэзова немыслим вне летучих своих, преходящих форм, точно так же, как и быт — не быт и не реальность, если не заверена она высшей истиной предания.
Легенда живет в генетической памяти, в устных рассказах, что были подслушаны еще в детские годы, в звуках и словах, неслышно звучащих в степном воздухе, а часто и материализующихся, когда затеется айтыс или запоет акын или зашелестят страницы Абаевой книги. Короче, чуткое ухо само уловит поэзию.
Ну а к жизни, к быту предстояло прикоснуться, и первые же пробы обожгли.
Крот истории чаще всего не поспешает, но иногда время переходит с шага на бег, даже вдали от эпицентра всемирного взрыва.
Февраль 1917 года отозвался и в казахском ауле. Однажды весной, по воспоминаниям одного тогдашнего школяра — земляка Мухтара Ауэзова, переступив, как обычно, порог гимназии, ученики так и застыли от изумления и страха: на полу валяется порванный в нескольких местах портрет царя. Звонок прозвучал раньше времени, и в класс буквально влетела учительница — Валентина Васильевна Покровская. Строгая, всегда в безупречно выглаженном костюме женщина, она нынче сама на себя не похожа: пенсне слетело с переносицы и болтается, готовое упасть, на шнурке, взгляд блуждает, волосы растрепаны. Не доходя до стола, Валентина Васильевна остановилась и, едва сдерживая волнение, срывающимся голосом заговорила:
— Сегодня, ребята, большой день: царя скинули, нет больше Николая Второго, да и вообще царей-деспотов больше не будет, свободу народ получил.
Занятия по такому случаю отменили.
Можно только гадать, как принял эту весть, стремительно разнесшуюся по степи, Мухтар Ауэзов. Вообще-то в это время он писал, потом ставил первую свою пьесу, а вскоре после того, уже ранним летом, приехал на два дня погостить в аул к двоюродному племяннику Абая Умиртаю Акбердину, где, по свидетельству все того же школяра, устроил нечто вроде домашнего фестиваля, в который входила инсценировка какого-то комического рассказа, айтыс, само собой, джигитовка, вообще все, что положено. Ничто, никакие потрясения мира не могли, казалось, смутить душевного покоя молодого человека, впервые ощутившего себя художником, ничто не могло лишить его чистой радости творчества.
Но за ровным контуром поверхности скрыто смятение, которое долго не мог он превозмочь и которое никому не показывал. Да и как могло быть иначе, ведь даже художники, целиком поглощенные внутренним своим миром, художники, уютнее всего чувствующие себя в пресловутой башне из слоновой кости, даже и они отзываются на тревоги мира. Ну а Мухтар Ауэзов смолоду был человеком общественным, хотя и прекрасно осознавал, что писательское дело, как многие годы спустя скажет в нобелевской речи Эрнест Хемингуэй, — дело частное и удача ждет одинокого.
Тут предстоит отвлечься в сторону идей, которые до семинариста Ауэзова доносились смутно, но вскоре затронули глубоко, и людей, с которыми тогда он еще знаком не был (хотя имена наверняка слышал), а потом сблизился и судьбу разделил.
Это идеи и люди Алаша.
Выше всего они ставили духовную и национальную независимость Казахстана, обретению ее посвятили жизнь и, естественно, предлагали в этой связи какие-то новые формы гражданского самоуправления, некий набор преобразований в разных областях жизни — администрировании, просвещении, культуре.
Потом налипнет много шелухи, наслоится масса лжи, призванной прикрыть преступление и убийство. Ложь эта окажется на редкость живучей.
Не какие-то скорые на перо, но не чрезмерно обремененные умом и знаниями журналисты, а ученые мужи — авторы большого энциклопедического издания, в выходных данных которого значится, надо заметить, не тридцать седьмой, а восемьдесят седьмой год, авторитетно утверждают, что движение Алаш и его политическая форма — партия Алаш-Орда отличается буржуазно-националистическим, контрреволюционным характером, отражает классовые интересы баев-феодалов, наконец, проповедует идеологию панисламизма и пантюркизма.
Это миф.
До февраля 17-го года алаш-ордынцы были как раз не контр-, а, напротив, революционерами социал-демократического толка. Кое-кому даже марксизм в самой ортодоксальной его форме был близок, правда, потом наступило отрезвление. Но уж точно ничто не вызывало у них большей ярости, нежели самодержавный способ правления, ничто не вдохновляло так свято и бескорыстно, как идеалы свободы.
Действительно, эти люди хотели быть выразителями интересов казахского народа и верили в то, что им это удастся. Им очень не нравилась колониальная неволя, их слух ранили, возмущали слова, вроде тех, что звучали порой с высоких трибун, например, думской. Депутат Второй думы Марков, заседая в Переселенческой комиссии, просто призывал обходиться с казахами, как в Америке обходятся с индейцами — лучшего эти наследники Чингисхана и Тамерлана, по его мнению, не заслуживали. Следует ли из этого, что алаш-ордынцы были националистами? А что такое национализм? Если это попытка избавиться от духовного гнета империи, не дать пропасть родной культуре и родному языку, то, наверное, были. Если это попытка вернуть избирательное право, которое было отнято у казахов в 1907 году, и тем самым превозмочь унизительное положение второсортного народа, то тоже были. Но если национализм — это высокомерие крови и презрение к другим, если национализм, как оно и есть, это ксенофобия, тогда нет, националистами эти люди не были, они с готовностью протягивали руку всякому, а русскому — в первую очередь. Правильно и хорошо писал в своей книге «Империя Кремля» (Кремля — этого великого лицедея и лицемера, который под видом идеологического изничтожения прежнего строя жизни унаследовал и даже усовершенствовал великодержавные замашки прежнего государства), так вот, правильно писал Абдурахман Авторханов, этнический чеченец, между прочим, что русский язык в нерусской среде нужен и даже необходим, но «только нельзя его изучать вместо родного языка, а наряду с другими языками — английским, французским и любым другим, и только по добровольному выбору».
Вот и призывали люди Алаша своих соотечественников сделать выбор; не жалея сил, да и слов, порою обидных, говорили они, насколько отстали соотечественники-казахи от Европы, звали поскорее очнуться от спячки и «в просвещении стать с веком наравне». Какой уж тут национализм. В пору борьбы с «засильем иностранщины», когда «французскую» булочку спешно переименовали в «московскую» (точь-в-точь, как сто с лишним лет назад селения на севере Казахстана меняли прежние названия на Белоярское, Темноярское, Черноярское), их наверняка заклеймили бы безродными космополитами.
Панисламизм — тоже легенда. То есть панисламизм как партийная идеология, как программа; что же касается индивидуальных крайностей, то они всегда бывают.
Естественно, этим людям был чужд атеизм, тем более атеизм нетерпимый и воинствующий; естественно, они и сами оставались людьми верующими и еще более — учитывали, насколько глубоко проник народный ислам в общее сознание, психологию и обычаи степи. Задевали их, конечно, и попытки насильственной христианизации степи. Сохранился один красноречивый документ. Один казах пожаловался мировому судье на православного священника, оскорбившего его, правоверного магометанина, веру. Судья благоразумно решил в конфессиональные дела не вмешиваться и переслал жалобу в вышестоящую епархию. Там на нее была наложена следующая резолюция: «Дерзкий кляузник-киргиз забыл, что он живет не в Турции, а в России православно-христианской. Оставить без последствий».
Тем не менее понятному чувству обиды воли они не давали. В делах религиозных, как и мирских, обнаруживалась открытая, не стесненная предрассудками и не терзающаяся всякого рода фобиями душа.
Справедливости ради надо, впрочем, сказать, что в узком кругу казахских интеллектуалов выделилось на переломе времен два течения. Одна группа, как раз националистического толка, усматривала в мусульманской схоластике высшую, за пределами сомнения, истину. Казахов же и мусульман вообще ставила выше народов, исповедующих иные ценности. Ну а другие были воспитаны на идеалах европейской, в том числе, и даже в первую очередь, русской культуры, будущность казахов они видели в усвоении этого наследия и перенесении его на родную почву, религиозные же вопросы вообще находили предметом второстепенным. Называя себя, на русский манер, западниками, они-то — алаш-ордынцы — были подлинными плюралистами, то есть людьми диалога — межгосударственного, межкультурного, межконфессионального. Они никого не хотели отталкивать, они готовы были разговаривать со всеми, лишь бы вокруг и впереди сделалось светлее.
Понятно, что как раз эта идея, как раз такой способ общения полностью чужды сознанию тоталитарному, сознанию, неуклонно верующему в то, что нравственность деяния определяется его соответствием революционной целесообразности. Инакомыслие же карается беспощадно и последовательно.
Что и произошло в непродолжительном времени, и нам остается лишь печально склонить голову над могилами.
Склонить и лишний раз подумать о том, что история не любит насилия над собой и мстит за клеветы. Это я к тому опять, чтобы не так сильно напрягали голосовые связки, поаккуратнее были в суждениях политики и мыслители-государственники. Так ведь и ветер недолго посеять, а бурю кому пожинать? Детям, внукам? Не хотелось бы им такой судьбы.
История Алаш-Орды — и общественного движения, и политической партии, и деятелей — описана и осмыслена, хотя кажется, далеко не в полной пока мере. Даже не все документы вроде обнародованы. Но не нам опять-таки восполнять существующие пробелы; да и предмет слишком специальный, предмет для историков казахской жизни минувшего века, по которой прокатился он с таким же оглушительным грохотом, как и по истории иных народов и стран.
Однако следует хоть бегло пролистать биографии тех, кто начинал путь неутомимыми работниками на ниве выпрямления, просветления народной жизни, а кончил мучениками. Этого требуют и справедливость и практические потребности книги о судьбе и творчестве писателя Мухтара Ауэзова.
Следом за Чоканом Валихановым — поразительным одиночкой — пришло целое поколение национальной интеллигенции. Сложись история иначе, и они оставили бы ослепительно-яркий след прежде всего в художественной и научной — гуманитарной жизни страны.
Алихан Букейханов, выпускник Омского технического училища и Санкт-Петербургского лесотехнического института, стал бы ученым-природоведом и этнологом, о чем недвусмысленно свидетельствуют даже те немногочисленные труды на русском языке, что остались после него («Историческая судьба Казахского края», «Родовая структура казахов Каркаралинского уезда» и т. д.). А может, сделался видным фольклористом, даром, что ли, успел он записать одну из версий «Козы Корпеш-Баян Сулу», а также принять самое активное участие в первоиздании Абая. Или теоретиком литературы, — как бы на полях других рукописей, совсем иным предметам посвященным, написал Букейханов статью «Что такое роман». Или переводчиком — между делом опять-таки перевел на казахский Толстого, Чехова, Короленко, Мамина-Сибиряка, Мопассана.
Ахмет Байтурсунов не получил столь основательного образования, зато он наверняка бы продолжил начатый было путь ученого-тюрколога, педагога и поэта-баснописца. Кажется, примером на этом поприще оказался для него Крылов. Во всяком случае, еще в 1909 году он выпустил сдвоенную книгу — переводов из Крылова и собственных басен. Естественно, Байтурсунов тоже занимался Абаем, и он-то, наверное, в первую очередь и заставил его взглянуть на литературу широко, разбудил исследовательский ум. Потом Байтурсунов напишет подробный очерк короткой еще истории казахской литературы — первое сочинение такого рода в национальной культуре. Ну и, наконец, мог бы завоевать он громкую известность как реформатор казахской письменности.
Жакып Акпаев, окончивший юридический факультет Санкт-Петербургского университета с золотой медалью, первый казах — магистр права, наверняка сделал бы блестящую карьеру адвоката.
Халел Досмухамедов, еще один санкт-петербургский студент, также с золотой медалью окончивший Императорскую Военно-медицинскую академию, мог бы стать первоклассным хирургом, он, собственно, и практиковал несколько лет. Служил военным врачом в Пермской губернии, затем в 1 — м Туркестанском и 2-м Уральском русско-казачьих стрелковых батальонах, наконец, работал участковым врачом в Темирском уезде.
Но все повернулось иначе, начала то ли навсегда оборвались, то ли возобновились много лет спустя, а продолжения были совсем другими.
Всех этих литераторов, филологов, юристов, врачей, математиков, переводчиков, школьных учителей неудержимо потянуло в политику, а точнее сказать — в общественную жизнь. Интеллигенты первого поколения, они ощущали повышенную меру ответственности за судьбы соотечественников. Это были люди, как правило, блестяще образованные, безоглядно-смелые, чуждые эгоистического расчета, и это были люди практического действия, что в кругу революционеров-романтиков не так уж часто встречается. Незваными, но призванными ощущали они себя. Призванными построить национальную государственность, отстоять честь национальной культуры, достоинство языка, пробудить чувство внутренней свободы, без которой любые государственные институты останутся пустой формой.
Приобщившись к политической борьбе еще в студенческие годы, когда он вошел в так называемую группу «Зарзаман» («Лихая година»), на которую очень косо посматривали власти, Алихан Букейханов в 1905 году вступил в кадетскую партию и тогда же создал нечто вроде ее казахского филиала, который и получил наименование Алаш. Начались тюрьмы и ссылки — сначала Павлодар, потом Самара. В промежутках между отсидками Букейханов успел побывать депутатом Думы, хотя оказался в Петербурге слишком поздно, уже перед самым окончанием сессии, и на трибуну подняться не успел. А вскоре после того Дума была царским указом распущена, во второй же созыв Букейханов не попал, ибо в числе 182 оппозиционных депутатов созыва первого подписал «Выборгское воззвание». После чего распоряжением Степного губернатора был, вместе с Жакыпом Акпаевым, лишен права участия в выборах.
Лидер-революционер по натуре, боец по темпераменту, Алихан Букейханов ни на минуту не забывает о миссии — освобождение казахов. Воля степи, воля не просто в просторе и ветре воплощенная, но в духе и порядке жизни. В поисках единомышленников, с помощью которых можно было бы создать политическую партию, Букейханов завязал отношения с эсерами, и в 1914–1915 годах часто встречался с их лидером А. Ф. Керенским. Знакомство это даром не прошло. Вскоре после Февраля 1917 года, который Букейханов, как и его товарищи, встретил совершенно восторженно, он получил пост комиссара Временного правительства по Тургайской области и тут же начал осуществлять давно владевшие им идеи казахской автономии. Действовал Алихан с энергией необыкновенной. В конце июля того же 17-го года он проводит в Оренбурге Всеказахский съезд движения Алаш, формально объявивший о создании партии под тем же наименованием и избравший его председателем Исполнительного комитета. Затем, после Октября, собирает Второй съезд, на котором формируется правительство автономной республики Алаш с ним во главе. Иное дело, что само образование такой республики откладывается до лучших времен. Съезд, как часто бывает в переломные исторические моменты, раскололся. Радикальное меньшинство, составившееся, по преимуществу, из молодежи, требовало немедленного провозглашения автономии. Люди постарше, поопытнее, а главное потрезвее, предлагали сначала выяснить, как относится к этой затее некоренное население, то есть в первую очередь русские. Во главе этих, скажем так, умеренных как раз и стоял Алихан Букейханов, и в немалой степени благодаря именно его авторитету удалось кое-как с забияками договориться. В марте 1918 года он связывается по прямому проводу из Семипалатинска с предсовнаркома Лениным и наркомом по делам национальностей Сталиным, чтобы договориться, как реализовать решения съезда. Тогда казалось, что это вполне возможно, большевики объявили себя интернационалистами, приняли декларацию прав народов России. Переговоры действительно начались и поначалу даже имели некоторый эффект, во всяком случае, вожди большевиков приняли саму идею национальной автономии и согласились закрепить за нею предлагаемые границы. Но это был лишь мимолетный успех. Не могли стороны прийти к согласию, ибо разделяли их не какие-то позиции административного жизнеустройства, не пункты партийных программ, не мера самостоятельности периферии по отношению к центру. Их разделял принцип. Положим, некие смутные классовые мотивы в алаш-ордынской программе, в общем-то вполне эклектической, звучали: «Партия «Алаш» — сторонник справедливости, спутник бедняков, враг притеснителей. Используя все силы и мощь на благие цели, она направит народ». Но уже сама стилистика, менее всего напоминающая руководящий документ, свидетельствует о романтической одухотворенности тех мечтателей, что его сочиняли. Алихан Букейханов и его товарищи отвергали классовое мышление, пеклись обо всем народе, не только «трудящемся», и презирали диктатуру. Ну а советская власть исключительно на ней, как известно, и держалась.
Потому ничего удивительного нет в том, что переговоры быстро оборвались. Перехватив идею автономии, большевики сразу же придали ей жесткий классовый характер. «Не отрицание Советской власти, а признание является очередной задачей советской власти, — наставлял наркомнац местных работников. — Необходимо только… чтобы автономия обеспечивала власть не верхам данной нации, а ее низам. В этом вся суть, и именно поэтому провозглашает Советская власть автономию Татаро-Башкирской территории, в этих же видах проектируется провозглашение автономии Киргизской территории, Туркестанского края и т. д.».
Алаш-ордынцы идею национального достоинства понимали совершенно иначе и, быстро убедившись, что с советской властью ни о чем не договоришься, повернулись в сторону Сибирского правительства во главе с адмиралом Колчаком. «Силою штыков, — говорилось в обращении к нему от имени Алаш-Орды, — легко было захватить власть, но погубить дух народа, отнять от него идею, которой он живет, оказалось невозможным». Подпись под этим обращением неразборчива, ясно отпечатано только звание — «Председатель Алаш-Орда». Но по самой манере изложения легко угадать руку Алихана Букейханова. Так он, по природе своей человек середины, человек-строитель, неумолимой волею исторических обстоятельств оказался, вместе со своими последователями, втянут в истребительную междоусобицу. Пришлось ему, как ни ужасно было это сознавать и делать, идти против людей своей крови. Его собственный уполномоченный требует предать военно-полевому суду авторов разосланной по городам и аулам Тургайской области телеграммы, в том числе и казахов, на том основании, что они «стоят на платформе советской власти, призывают народ к спокойствию и работе по устраиванию новой жизни (под новой жизнью здесь подразумевается жизнь, построенная на социалистических началах, согласно декрету народных комиссаров)». Вот это и есть то, что называется кошмаром истории, не желающей считаться с лучшими побуждениями людей. Они собственными руками разрушают то, что даже не начали еще толком строить: общий дом казахов.
Наверняка расчет состоял в том, что белое движение поддержит национальные устремления степи, но это была только иллюзия. Как подспорье в борьбе с большевиками — отчего бы и нет, милости просим. Но признавать автономию Алаша, как на том настаивали казахи, Колчак совершенно не собирался, и указом Временного правительства Сибири от 22 октября 1918 года правительство Алаш-Орда было упразднено.
Печальный парадокс заключается в том, что полтора года спустя тот же указ был фактически продублирован Киргизским (то есть Казахским) ревкомом, к тому времени уже полностью взявшим край под свой контроль. Разница заключалась только в том, что осуществление нового декрета сопровождалось карательными мерами, правда, тогда еще не такими кровожадными, как десять и более лет спустя: людей «всего лишь» высылали. Больше того, революционный энтузиазм иных комиссаров, готовых вершить суд как можно более скорый, вызывал недовольство их же начальников, которым эта кавалерийская атака мешала в проведении правильной политической стратегии. Букейханова и еще несколько алаш-ордынцев особый отдел расквартированной в Семипалатинском крае 59-й дивизии арестовал, но это вызвало резкий окрик председателя ревкома: освободить, по политическим мотивам никого не преследуем. Но в любом случае 5 марта «Военно-революционный комитет по управлению Киргизским краем» постановил: правительство Алаш-Орды ликвидировать, руководителей его «впредь до более прочного устройства Советской власти в Киркрае изолировать от киргизских трудовых масс, все имущество алаш-ордынцев, как завещанное, так и частное, взять на учет».
Так завершилась самая героическая пора жизни этого незаурядного человека. Потом, до середины 20-х годов, была издательская работа в Москве, но радости она не приносила — рутина, стесняющая неисчерпанную еще энергию души, которая никак не могла примириться с утратой красивых иллюзий. В 1927 году Алихан Букейханов возвращается в родные края и словно бы оживает, вновь обращаясь к научным и литературным занятиям, которые некогда давали такую славную пищу уму и сердцу. Но и эта, обещавшая стать светлой и прямой полоса жизни оказалась изломанной. Иные ветры уже поднимались над страной, задувая из центра на окраины. Вскоре Букейханова начинают преследовать, вызывать на допросы, заключать в тюрьмы, выпускать ненадолго и снова возвращать в камеру. А 27 сентября 37-го наступил конец: Алихан Нурмухамед Букейханов был признан руководителем мифической антисоветской организации, действовавшей на территории Казахстана, начиная с 29-го года, судим по 58-й статье и приговорен к высшей мере.
Несколько раньше своего сверстника (оба они родились в 1870 году) заключил вынужденный договор с Советами Ахмет Байтурсунов. Газету «Казак», боевой листок казахских социал-демократов (будущих алаш-ордынцев), он организовывал вместе с Алиханом и редактировал вплоть до семнадцатого года, но уже вскоре после октября, когда зашли в тупик переговоры с Кремлем, вошел в состав того самого Казахского ревкома, который вскоре разгонит правительство Алаш-Орды. Отчего так случилось? Уж конечно, не стал Байтурсунов оппортунистом, и от идеалов молодых лет не отказался, и от товарищей не отвернулся. Ясно, что это был тактический маневр — он решил, что, опираясь на власть, даже самую циничную — а в коварстве большевиков у Байтурсунова убедиться было множество случаев, — опираясь на власть и даже входя в нее, можно достичь тех же самых целей, каких не удалось добиться ни дипломатией, ни боевыми действиями. Но тоталитарное государство в такие игры не играет и прекраснодушия такого не прощает. Стремительно начавшаяся было чиновная карьера — народный комиссар просвещения Казахстана, член Всероссийского и Казахского ЦИКов, столь же быстро и пресеклась. Байтурсунов стал, как в молодые годы, журналистом, затем университетским преподавателем, что было ему по нраву, но в покое мстительная власть его оставлять не собиралась. В 1930 году Байтурсунова арестовали впервые, вменив ему «контрреволюционную деятельность», выразившуюся в тот момент, как выяснилось при реабилитации, которой пришлось ждать ровно полвека, в «несогласии с… латинизацией казахского шрифта». Тогда ему был вынесен смертный приговор с заменой на десятилетнюю ссылку. Через некоторое время последовало досрочное, по инвалидности, освобождение, а 25 ноября 1937 года тройка УНКВД Алма-Атинской области вынесла убойную резолюцию: «…являлся организатором и руководителем к-p партии «Алаш» и ее вооруженных отрядов. В 1917, 1918, 1919 годах вел активную борьбу против Соввласти. После революции создал к-p подпольную организацию для свержения Соввласти и был одним из ее руководителей. Имел связи с руководителями к-p организации в нац. республиках, вошел в к-p центр. Был связан с басмаческим движением в Средней Азии. Оказывал активное сопротивление мероприятиям партии и Соввласти, систематически занимался а/с агитацией. После возвращения из ссылки установил связь с к-p тюркской народной партией и был в курсе ее к-p деятельности». Стандартное обвинение в шпионаже, в этом случае в пользу Японии, в обвинительное заключение, правда, не вошло. Единственное, что удалось следствию, так это выбить признание в том, что некоторое время назад «приходила незнакомая женщина и сообщила, что ее муж содержится в тюрьме за какое-то политическое дело, связанное с Японией». На что обвиняемый, поразительным образом сохранивший в обстоятельствах кафкианского бреда чувство юмора, ответил, что если японцы решат пойти войной на советскую власть, то мнения казахов на этот счет не спросят. На суровом фоне «к-p деятельности» этот эпизод показался слишком легковесным. Впрочем, и всего остального с лихвой достало, чтобы вынести расстрельный приговор. Он был приведен в исполнение 8 декабря 37-го года.
Конец, неизбежный конец был один, но шли к нему алаш-ордынцы по-разному.
Мухамеджан Танышпаев, первый (они все были первыми) казахский инженер-транспортник, тоже учившийся в Санкт-Петербурге, в рядах Алаша пребывал до конца, стал делегатом так и несостоявшегося Всероссийского Учредительного собрания, затем председателем правительства Кокандской автономии, а после амнистии, объявленной ВЦП Ком в 1919 году, преподавал и занимался практическим делом строительства магистралей, в частности, Турксиба. В конце концов он станет главным героем «дела», по которому как рядовой участник будет проходить и Мухтар Ауэзов.
Упрямо и несгибаемо, до самого последнего момента не останавливаясь, шли вперед Джанша и Халел Досмухамедо-вы, участвовавшие вместе с Букейхановым в том памятном телефонном разговоре с Лениным и Сталиным. Большевики уже откровенно взяли верх, а Джанша с гордостью аристократа степи желает разговаривать лишь на равных. Увы! Сила таких претензий не признает, и уполномоченный реввоенсовета Четвертой армии с громким и неожиданным именем Мюрат рубит четко: «Для нас совершенно недостаточно одного лишь сочувственного отношения к нам, и мы считаем, что наши сторонники всеми доступными средствами должны противодействовать казакам и их сторонникам и тормозить их деятельность». Все те же немилосердные обстоятельства складываются таким образом, что общий противник оказывается посредником в невольной тяжбе союзников. В Центральном архиве Казахстана сохранился психологически убийственный документ: «Протокол заседания Военно-Революц. Комитета о переговорах с Досмухамедовым». Вот как он звучит — странновато по грамматике, но тогда было явно не до точности в выражениях, даже и бюрократической точности.
«СЛУШАЛИ: В целях склонения на сторону советской власти уральских киргиз алаш-ордынцев во главе с Досмухамедовым, действующих на стороне белогвардейцев.
ПОСТАНОВИЛИ: Дается право членам ревкома Байтурсунову и Тунганчину вести переговоры с Досмухамедовым от своего имени».
Другие же, не только Ахмет Байтурсунов, но и, положим, Жакып Акпаев, человек изысканной интеллигентности, и даже внешностью, вплоть до пенсне на тесемке, напоминающий Чехова, искали возможности договориться с Советской властью. Более того, в июле 1917 года военно-полевой суд приговорил Акпаева к расстрелу за призывы к борьбе с правительством Колчака. К счастью, приговор в исполнение приведен не был и с окончательным установлением Советской власти в Казахстане Акпаев был освобожден из тюрьмы. До конца 20-х годов он занимался организацией системы судебных учреждений в Семипалатинской области и исследованиями адата — так называемого обычного права казахов.
Пути разные, но конец у этих рыцарей национальной независимости и радетелей культурной самобытности казахов был один — ссылка, тюрьма, расстрел. Кажется, один только Мустафа Шокай, как и Акпаев, юрист по образованию, яркий политический мыслитель, знаток европейских языков, успел после падения Алаш-Орды ухать за границу. В эмиграции, сначала в Турции, затем во Франции, он выпускал на казахском журналы и вообще продолжал одиноко и отчаянно отстаивать интересы соотечественников, попавших под железную пяту Советской власти. С началом Второй мировой войны Шокай сразу же вступил в отряды Сопротивления, попал в фашистский концлагерь под Компьеном, бежал, оказался в Берлине, где и умер в 1941 году при обстоятельствах весьма неясных.
В такой вот среде и в таких критических обстоятельствах оказался двадцатилетний Мухтар Ауэзов. Они, обстоятельства эти, никак не могли его миновать. Во-первых, события разворачивались совершенно под боком. Ауэзов учился в Семипалатинске, и тут же находилась резиденция правительства Алаш-Орды. Да и Уральск, где собирался областной съезд казахов, не за тридевять земель. Однако дело не в географии. В самый эпицентр событий неудержимо увлекал темперамент, отчетливо выраженный гражданский темперамент, главное же — на карте стояли национальная самобытность, культурное пробуждение Степи, словом, все то, к чему он, Мухтар Ауэзов, причастен кровно и неотъемлемо. Это — его призвание, и, кажется, за письменным столом, во всяком случае только за письменным столом, его не осуществишь. Да, конечно, разыскания, сверка вариантов, публикация стихов Абая — великое дело, дело национальное, и уже сейчас Ауэзов обнаруживает и свойства и склонности, которые впоследствии принесут ему репутацию крупнейшего ученого-текстолога. И занятия фольклором — а к нему Ауэзов тоже начинает подступаться — большое дело, и тоже дело не только просветительское, легенды укрепляют дух, достоинство и память народа. А о сочинении оригинальных вещей и говорить не приходится — по правде, это-то и есть занятие самое увлекательное, это такая игра, с которой ничто не сравнится, или, если угодно, такая «гибель всерьез» или такое «упоение в бою», выше которого тоже нет ничего.
Но для всего этого нужны покой и сосредоточенность, а время спешит… подгоняет… свистит, как буран в степи… требует каждодневных решений, действий, баррикадных боев.
Пройдет каких-нибудь десять — двенадцать лет, и в Чехословакии разгорится бурная дискуссия с ясно поставленной альтернативой: «Роман или репортаж». И участники ее склонятся к тому, что сейчас, когда в Европе, совсем не забывшей еще Марну и Верден, снова сильно запахло порохом, не до вымысла и метафоры. А еще через несколько лет, когда фашизм впервые покажет свои зубы в Испании, Жан-Ришар Блок, автор чрезвычайно популярного тогда романа «…и Компания», скажет с совершенной убежденностью: «Сейчас время военных корреспондентов, а не писателей. Время бойцов, а не историков. Время действий, а не размышлений». И тогда же примерно Эрнест Хемингуэй, этот непревзойденный стилист, выступит в Париже со своей знаменитой речью «Писатель и война», и прозвучат в ней, между прочим, такие слова (безымянно они были направлены против давнего товарища Хемингуэя, тоже превосходного писателя Джона Дос Пассоса, который отправился было, как и он, в Испанию военным корреспондентом, но так ни до Арагона, ни до Уэски не добрался): «…много спокойнее проводить время в ученых диспутах на теоретические темы. И всегда найдутся новые ереси, и новые секты, и восхитительные экзотические учения, и романтичные непонятые мэтры, — найдутся для тех, кто не хочет работать на пользу дела, в которое якобы верит, а хочет только спорить и отстаивать свои позиции, умело выбранные позиции, которые можно занимать без риска. Позиции, которые удерживают пишущей машинкой и укрепляют вечным пером. Но всякому писателю, захотевшему изучить войну, есть, и еще долго будет, куда поехать».
При всей нравственной неотразимости, мысли эти далеко не бесспорны. Дело писателя — как раз слова, порядок слов, симметрия, равновесие, которую он возвращает в мир, охваченный агонией. К «случаю Ауэзова» это относится самым непосредственным образом, хотя ситуация, сложившаяся в казахской степи на рубеже 20-х годов, даже отдаленно не напоминает европейскую ситуацию следующего десятилетия прошлого века. Но дилемма — та же самая.
Мухтар Ауэзов решает ее, быть может, мучительно, в пользу дела — практического дела.
11 сентября 1933 года секретно-политический отдел Полномочного представительства ОГПУ в Казахстане направил на имя секретаря ЦК компартии республики Мирзояна докладную записку, где, в частности, говорилось: «Буржуазно-националистические круги, будучи заинтересованными в выращивании своих кадров, взяли под свое влияние школьную молодежь, уже представлявшую собой численно некоторое значение. Эта молодежь, пройдя школу джадидов, с последующим, по большей части, незаконченным образованием в татарской высшей школе (медресе), явилась первой массовой носительницей буржуазно-националистических идей в Казахстане.
Своего апогея это движение достигло уже в революцию 1917 года, когда оно получило возможность организоваться в буржуазно-националистическую партию «Алаш».
Идеи, питавшие тогда буржуазно-националистические силы, нашли свое отражение и в литературе, в произведениях буржуазно-национальных писателей и поэтов того периода: Байтурсунова Ахмета, Дулатова Миржикыпа, Карашева Омара, Жумабаева Магжана, Торайгырова Сулатан-Махмута, Кулеева Бернияза, Ауэзова Мухтара и т. д. Эта группа основных писателей, не приняв Октябрь, стали на сторону активной вооруженной борьбы против советской власти, в рядах партии «Алаш».
Далее в этом полуграмотном послании, содержащем по замыслу авторов анализ «литературного творчества и литературных сил в Казахстане», а также «краткую историю борьбы на литературном фронте», Мухтар Ауэзов именуется «одним из вождей Алаш-Орды, остающимся на своих идейных позициях, сейчас при помощи связей ловко лавирующим в целях избежания полного разоблачения». Последняя фраза уже не плод вдохновенного интеллектуального творчества людей «с горячим сердцем, холодным умом и чистыми руками», но цитата из только что вышедшей тогда книги Сабита Муканова о текущей литературной ситуации в Казахстане — книги, стилистически да и по существу представляющей собою донос, только в открытой форме. Непонятно даже, зачем чекисты сопровождают свое обращение «наверх» пометкой «совершенно секретно».
Входил формально Мухтар Ауэзов в партию Алаш или не входил, и вообще, связан он был организационно с Алаш-Ордою или не связан — дело темное. Сам-то он многократно и в разной обстановке повторял, что нет, не входил, не связан. Иное дело, участие в изданиях, близких алаш-ордынцам, — этот факт Ауэзов признавал, оговаривая, впрочем, что публикации эти — не политическая журналистика и даже не ученые записки, в которых извращенный и по-пролетарски натасканный ум может обнаружить «националистический уклон», но просто рассказы, не имеющие решительно никакого отношения к событиям, сотрясавшим в ту пору российскую жизнь в центре и по краям. Так оно и было, имеются документальные свидетельства в виде пожелтевших газетных полос и журнальных номеров восьмидесятилетней давности, и если, положим, «аполитичность» автору вменить еще можно, то «буржуазный национализм» — никаким боком.
Но ведь имеются свидетельства и другие, разоблачительного, так сказать, свойства. Сохранились не только газеты-журналы, но и архивы, и содержатся в них два документа. Из одного следует, что 18 декабря 1919 года состоялось заседание Семипалатинского областного ревкома, на котором присутствовали, помимо его членов, посланцы «организ. «Алаш-Орды»: Ермеков, Ауэзов и Дюсембаев». Другой представляет собою список «организаторов Алашского конного партизанского полка, участников организации против Совет. Власти в 1918 г. и правительства восточной «Алаш-Орды». Под номером 8 в нем значится имя Мухтара Ауэзова. Правда, возникают недоуменные вопросы. В конце 1919 года Алаш-Орды как организации уже не существовало, зачем же нужно открыто размахивать поникшими флагами, ведь это, ко всему прочему, весьма небезопасно. Что же касается партизанского отряда, то тут вообще какая-то мистика: как можно одновременно и против Алаша воевать, и против «Совет, власти»?
Но вот еще один голос, свидетельствующий о тех отдаленных временах, звучит он спокойно и весомо.
«В декабре в Восточном Казахстане распалось правительство Алаш-орды. Члены правительства Мир-Азим Кадирбаев и Мухтар Ауэзов в марте приехали в Башкурдистан. Мухтар Ауэзов, уважаемый профессор, член академии наук Казахстана, скончавшийся 27 июня 1961 года, был настроен гораздо более пессимистично, чем во время нашей встречи в 1918 году. Я повторил Мухтару Ауэзову все, что говорил Иркабаеву, когда тот уезжал на Дальний Восток. Ауэзов, несмотря на то что по натуре своей он был человеком пассивным и спокойным, всерьез поддерживал идею продолжения борьбы в Туркестане. Посмотрев, как мы живем, он сказал: «Здесь хорошо, у вас все есть, как же вы уедете, бросив все?» В 1959 году, когда он был с советской делегацией в Нью-Йорке, он рассказывал казахским эмигрантам (мутаджирам) о своем визите к нам, охарактеризовав его как «вспышку молнии в темноте».
Это фрагмент из воспоминаний Заки Валиди Тогана, обнародованных в Стамбуле в 1969 году и тридцать лет спустя переведенных с турецкого на русский.
Надо тут вспомнить этого человека, некогда в России весьма известного и чтимого (под именем Ахмеда-Заки Валидова), потом сделавшегося парией и отщепенцем, а ныне застывшего в виртуальном мраморе национального героя башкиров и татар, так что один публицист-энтузиаст из Уфы поименовал его «первым президентом» Башкортостана. Пусть это будет чем-то вроде развернутого примечания к рассказу о жизни и творчестве Мухтара Ауэзова — оно здесь не чужеродно.
Заки родился в 1890 году в захолустном башкирском ауле на Южном Урале. Домашние предания, из поколения в поколение передающиеся, сохранили образ беспокойной семьи, кочующей по Западной Сибири, Северному Кавказу, Кубани и постоянно ввязывающейся в разного рода политические события и военные раздоры. Со временем боевой пыл поостыл, и отец Заки, отслужив свой срок в Дагестане, неподалеку от штаба Шамиля, сделался сельским имамом и основал медресе, где учились двести шакирдов. Это был правоверный, хотя и не фанатичный мусульманин, воззрения и дух которого лучше, чем любое биографическое описание, передадут две строки Гете:
Вам рай опишет мусульманин истый
Так, словно сам бродил по горним странам.
Мать тоже была женщиной истинно верующей, вставала до восхода солнца, не пропускала ни единого намаза и вообще строго следовала всем ритуалам ислама. Наделенная удивительной памятью и развитым художественным чувством, она прекрасно знала персидскую и тюркскую поэзию. Именно ей Заки обязан отменным знанием стихов Руми, Навои, Ахмеда Яссави, Суфи Аллаяра и вообще неистребимой страстью к чтению, круг которого стремительно расширялся, захватывая все новые пласты письменной культуры сначала Востока, а после и Запада.
Призвание определилось рано — филологическая наука, история культуры.
29 июня 1908 года Заки, вопреки воле отца, видевшего в сыне наследника-учителя, отправился в дорогу, приведшую его сначала в Казань, потом в Фергану, Бухару, Петербург. То в товарных вагонах передвигался, то в трюмах волжских пароходов, то просто пешком. В люди пошел, правда, влекомый иными, не горьковскими побуждениями. Не быт познавал, но книжную культуру, и не с босяками общался, а с профессурой. К слову, та же самая дорога приведет его впоследствии и к Горькому, на его дачу в Мустамяках. Уже всемирно знаменитый писатель увлекся тогда (в 1916 году) просветительством и задумал цикл сборников, представляющих литературы разноязычных народов России. Составить книгу «Российские мусульмане» Горький предложил молодому исследователю, о котором был несколько наслышан. Книга была написана, Горький сопроводил ее добрым предисловием, но до печатного станка дело почему-то так и не дошло.
Там же, в Мустамяках, Валиди познакомился с другим знаменитым человеком, который тоже много бродяжничал в молодости, — Федором Шаляпиным. А услышал он его впервые пять лет назад в Казани, в «Короле Лире». Потом они еще несколько раз встречались, сначала в Петрограде, вскоре после революции, затем, чуть не двадцать лет спустя, в Австрии.
Впрочем, да этого еще очень далеко, а пока Валиди переезжает из Саратова в Казань, оттуда в Оренбург, далее в Астрахань, снова в Казань, где в течение года преподает тюркскую историю и историю арабской литературы в местном медресе «Касимия». Систематического образования он так и не получил, но и самоучкой его не назовешь. Там же, в Казани, и в то же время Валиди на правах вольнослушателя ходил в университет, упорно занимаясь латынью, немецким, французским, общим языкознанием, историей русского языка и ориенталистикой.
Он оставался представителем Востока и остро переживал комплексы человека, наследующего великую культуру, но оказавшегося, по воле истории, на окраинах цивилизации, построенной по иному проекту и не желающей считать его равным и достойным участником диалога. Как-то Валидов оказался на пятидесятилетием юбилее Николая Федоровича Катанова, хакаса по национальности, крупного тюрколога, у которого он занимался в Казанском университете. Профессор крепко выпил и, задержав молодого человека, когда все гости уже разошлись, стремительно заговорил: «Из восточных тюрок и монголов востоковедением занимались лишь три человека — монгол Доржи Банзаров, Чокан Валиханов и я, все мы целиком посвятили себя русской культуре. Я отказался от шаманизма, стал христианином, служу русским (действительно Катанов был не только университетским педагогом, но и цензором — членом Казанского временного комитета по делам печати. — Н. А). Доржи и Чокан не дожили до тридцати пяти лет, их сгубила водка. Потому что русские товарищи ни их, ни меня ничему другому не обучили. Ты — четвертый. Береги себя от этой среды. Язычники не имеют такой мощной культуры, как ислам; мы изжили себя, но остались чужими среди русских. Ты должен понимать важность того, что принадлежишь мощной культуре».
Трудно сказать, как вырвались у такого просвещенного человека горькие эти и во многом очень несправедливые слова. Была ли тому причиной резкая, на грани грубости критика, объектом которой стала его недавняя книга об одном из тюркских наречий — плод долголетнего труда? В отзыве коллеги-тюрколога почудилась ему, а может, не только почудилась, надменность великоросса по отношению к инородцу. Или просто состояние было такое? Катанов, пишет мемуарист, «беспрерывно подливал себе водки и плакал». А может, прорвалась наружу обида на метрополию — бессознательная обида провинциала, да еще не русских кровей.
Во всяком случае, в уме и сердце молодого человека этот надрывный наказ отозвался и болью и уроком: «Слова Катанова произвели на меня огромное впечатление… Я понял, что мне надо быть осмотрительным в контактах с русскими учеными-востоковедами в Казани».
Легко судить издали и со стороны. Легко уловить так и неуспокоившееся патриотическое чувство — не воинственное, о нет, скорее наивное — в словах уже не двадцатипятилетнего мужчины, но восьмидесятилетнего патриарха, оборачивающегося на полную бурных приключений жизнь: «До 1860 года у башкир, получивших образование в русских военных училищах и служивших в царской армии, не было преклонения перед русской культурой… И если башкирские историки в трудах, изданных в советский период, говорят о неком почитании русского в нашем народе, то это всего лишь результат сегодняшнего русского внушения. Наряду с признанием безусловного превосходства русских в области современной техники, общим и категоричным было мнение о духовном превосходстве башкир, как и других мусульман… Некоторые видят в султане Мехмеде Фатихе (завоевавшем в 1453 году Константинополь и сделавшем его столицей Османской империи. — Н. А.) поклонника европейского, особенно итальянского Ренессанса. Это не соответствует исторической истине. Фатих был настоящим представителем исламской цивилизации; он смотрел свысока на европейскую культуру и гордился собственной. Так и башкирские интеллигенты, сталкиваясь с русской культурной средой, изучали свою культуру, среднеазиатскую по происхождению, и гордились ею».
Разве гордость своим, законная гордость, должна быть высокомерной? Разве может одна религия, одна культура, один народ духовно превосходить другие?
Со стороны, повторяю, судить — занятие необременительное, но и небезопасное, лучше воздержаться и, превозмогая различные соблазны вполне актуального свойства (то ли ниспровергнуть, то ли вознести), а также не чрезмерно увлекаясь психологией личности и рода, просто вспомнить факты.
Возможно, Заки Валиди и наказал себе держаться подальше от русских ученых, но получилось иначе. Он общался — сначала эпистолярно, а после и лично — с Радловым, он познакомился с Бартольдом, и знакомство это, при всей разнице в возрасте и положении, переросло в прочную дружбу, он встречался и переписывался с восьмидесятилетним Потаниным.
Прикидывая в 1910 году, по завершении преподавательской работы в казанском медресе, где дальше заниматься наукой — в Стамбуле, Бейруте или Петербурге, Валиди выбирает столицу империи и начинает готовиться к экзаменам в университет (куда так и не поступил, но почему — это уже иной сюжет).
Россия в сознании молодого человека тесно сходится с Западом. Следом за Абаем открывает он американца Дрэпера и даже переводит одну из глав его главной книги, все еще чрезвычайно популярной в интеллигентских кругах («История умственного развития Европы»), на татарский. Глава называлась «Преждевременный конец века веры на Востоке», и, переводя ее, Валиди нашел, что «мой интерес к религии такой же, как у деиста Дрэпера». И естественно, упорно читает он сочинения европейских тюркологов — немцев, французов, венгров.
Летние месяцы 10-го года оказались для Заки Валиди, по собственному его признанию, весьма плодотворными: «1. Я одержал победу над исламским фанатизмом. 2. В результате бурных философских дискуссий я оставил занятия религией и посвятил себя другим сторонам культуры, исламской и общечеловеческой».
Результаты не замедлили сказаться — уже через год Валиди написал фундаментальную книгу «История тюрок и татар», разом сделавшую автору громкое имя. Так он вошел в международную общину ученых, где, казалось, действуют правила той самой «общей религии», которые, сойдясь вместе, устанавливают чуждые всяких крайностей «разумные люди», умеющие не только говорить, но и слушать.
Столь яркий старт обещал незаурядную научную карьеру, и в конечном-то итоге она состоялась. С 25-го года до самой своей кончины, последовавшей в 70-м, Заки Валиди Тоган преподает в Стамбульском университете, путешествуя в то же время по Западу и Востоку в качестве одного из самых авторитетных ученых-тюркологов.
Только откуда возник этот почти пятнадцатилетний разрыв в научных занятиях? Тем более что поначалу никаких препятствий не было и не предполагалось. Вскоре после появления «Истории тюрок» Валиди публикует статьи о бурзянских башкирах, совершает две большие научные поездки по Туркестану. Они принесли ему всероссийскую известность, и Академия наук собирается командировать его на три года в Европу — Берлин, Вену, Лондон, Париж, для работы в библиотеках, где хранятся рукописи, связанные с историей ислама. «Эти планы доставили мне много радости, я мечтал о будущем, о том, как стану востоковедом, изучающим историю исламской культуры и тюркских народов».
Их пресекла начавшаяся война, европейские маршруты, естественно, откладывались на неопределенное время, впрочем, в России Валиди продолжал работать. Несмотря на героические усилия академика Бартольда, его забрали было в солдаты, но уже через две недели демобилизовали: вышел закон, освобождающий от армейской службы учителей русских школ для инородцев (тот же предусмотрительный Бартольд буквально заставил своего молодого товарища сдать экзамен и получить в Казани место учителя семинарии).
Но не школьные занятия и даже не всемирное бедствие — война — отвлекали Заки Валиди от библиотечных занятий и письменного стола.
Еще в казанские свои годы Заки прочитал некоторые работы Плеханова — и «загорелся идеей социализма, к которой и прежде был склонен». Затем познакомился с Алиханом Букейхановым, тоже литератором и ученым, но помимо того — уже известным в стране общественником, бывшим депутатом Госдумы. Три дня они провели в Самаре неразлучно, толкуя о только что вышедшей «Истории тюрок», и это уже были не просто научные разговоры, ибо, как сам мемуарист и признается, занятия национальной историей заставили его сделаться политиком. Из Самары он направился в Уфу, где его ждал влиятельный в здешних, да и не только в здешних, краях человек — Салим-Гирей Джантюрин, крупный землевладелец, тоже депутат Госдумы, либеральный публицист и один из лидеров российского Союза мусульман. Потом они встречались довольно часто, и Салим-Гирей все уговаривал своего нового молодого друга пожить в Петербурге — «он хотел, чтобы… я подышал воздухом надвигающейся в России революции. Когда мы беседовали наедине, он сказал, что видит во мне молодого человека, способного дойти до глубин политики».
Старый зубр не ошибся — этот яд уже проник в кровь Заки Валиди, и кто знает, как сложилась бы его судьба, если бы, допустим, матрос Железняк со своим караулом не разогнал Учредительное собрание или большевики не только занимались прогрессистской риторикой, но и реально предоставляли народам России право на самоопределение. Тогда, наверное, стал бы он председателем, секретарем или действительно «первым президентом». Во всяком случае, это вполне допускал такой авторитетный и знающий революционер-государственник, как Владимир Ильич Ульянов-Ленин.
Но случилось так, как случилось.
Жизнь Заки Валиди Тогана и впрямь пошла совершенно иным, далеким от спокойной науки путем и приобрела стремительное ускорение — как, впрочем, у всех людей его поколения, как у всей России.
Зимой 1915–1916 годов он повседневно ходит коридорами и кабинетами Госдумы в качестве советника мусульманской фракции, тесно сходится с Керенским (судьба свела их сорок лет спустя в библиотечном зале Гуверовского института), вступает в партию эсеров, становится свидетелем Февральской революции, вскоре после которой направляется в Ташкент для участия в Туркестанском съезде мусульман. «Первые революционные месяцы в России, — вспоминает он, — были прекрасным временем. Все были опьянены воздухом свободы, а люди колониальных окраин более, чем другие — казалось, открылись богатые возможности строительства национальной государственности и культуры, надо их использовать в максимальной степени. Чувствовалось, какие хорошие плоды может дать в Туркестане свободное проявление человеческой воли. И не только в Туркестане, конечно.
Но Февраль быстро сменился Октябрем, и тогда-то как раз пересеклись уже не просто личные, но и политические дороги тех «инородцев», кто все же верил в демократию и не желал отказываться от благ свободного жизненного выбора.
В конце октября — первых днях ноября у тургайского комиссара Алихана Букейхана собрались выдающиеся казахские представители: писатель Ахмет Байтурсун, почтенный старец из потомков Чингиза Шахингирей Букейханов из Букеевской Орды, Мустафа Чокай из Ташкента, Джаганша Досмухамедов из Уила и другие. Я присутствовал на их собраниях. Это были дни, когда Советы делали успехи, саботировали выборы в Учредительное собрание и внедряли идею диктатуры. 26 октября в Уфе установилась Советская власть. 28 октября на сторону Советов перешел Уфимский мусульманский (татарский) военный Совет. Алихан официально вышел из кадетской партии, в которой состоял, и твердо объявил об идее казахской автономии под названием «Алаш-Орда».
В ближайшие недели и месяцы алаш-ордынцы и сторонники башкирской автономии, образовавшие свой орган — Центральный Шуро, могли быть рядом, могли быть не рядом, но неизменно оставались вместе, и крестный их путь длиною уже не в месяцы, но в годы — путь один и тот же.
В начале февраля 1918 года Валиди попадает вместе со своими товарищами в оренбургскую тюрьму по совершенному дикому обвинению в монархизме. Суд тогда был скор, но, на взгляд некоторых, все же недостаточно скор, так что женщина-секретарь, наскучившая, видно, процедурой, нетерпеливо спросила председателя: «Ну что, и этого тоже, что ли, к стенке?» К счастью, председательствующий распорядился отправить обвиняемого назад в камеру, и два месяца спустя Валиди удалось бежать. После этого он вошел во вновь созданное правительство Башкирии, ставшее, как и Алаш-Орда, на сторону Колчака. И, как Алаш-Орда, через некоторое время от него отпавшее и оказавшееся меж двух, равно беспощадных огней.
«…Наше общение с Алаш-Ордой по железной дороге затруднилось, приходилось передвигаться на лошадях. События развивались с невероятной скоростью. Со всех сторон нас окружали враги: красные в Самаре и Актюбинске, Дутов, Колчак», — вспоминает Валиди.
И причины разрыва были совершенно такими же: тирания не мирится с чьей бы то ни было независимостью, ей даже союзники не нужны, ей нужны вассалы. А как называет себя диктатор — председателем Совнаркома или Верховным правителем России, какая разница? Омск действует так же, как Москва. 21 ноября 1918 года адмирал Колчак издает приказ, которым казахское и башкирское правительства ликвидируются, а башкирско-казахский корпус распускается.
В этой критической ситуации, когда в мертвую золу пожара Гражданской войны могло превратиться культурное наследие, да и просто существование целых народов грозило пресечься, приходилось выбирать меньшее из зол, а это был альянс с сильным, то есть с Советами, на чью сторону явственно клонилась победа. «В эти дни, — пишет Валиди братьям-казахам, Ахмеду Байтурсунову и Алихану Букейханову, — мы готовимся перейти на сторону Советов. Ждем только известий и принятий наших условий… Но знайте, что переход этот — вынужденный шаг. Мы останемся верными договоренностям с правительством Алаш-Орды по национальным проблемам. Вы понимаете, что заключить мир с Советами — это не значит доверять им, потому что доверять им невозможно. Поэтому, кто знает, может, мы снова отойдем от них». «Невозможно» — и все-таки иллюзия, что победители могут вернуться к собственным лозунгам, в частности, к декларации о праве народов России на независимость, сохранялась, и это хоть немного облегчало психологическое бремя принятого решения.
Отчаянный голос был услышан, и вот тогда-то молодой, но уже опытный деятель Заки Валиди Тоган впервые встретился с еще более молодым и совсем неопытным деятелем Мухтаром Ауэзовым. Мемуарист сам называет эту встречу событием: в Ермолаевку, большое село между Самарой и Орском, где расположился штаб отказавшегося выполнить приказ Колчака корпуса, приехали из Алаш-Орды «Азимбек Биримжанов, писатель Мухтар Ауэзов и еще несколько казахов. Они тоже говорили о необходимости договориться с Советами в ситуации, когда Колчак и союзники принимают такие жестокие меры против национальных правительств и армий».
Это была тяжелая дилемма, это была настоящая драма сознания людей, которые добровольно взвалили на себя немыслимую тяжесть ответственности за судьбы соотечественников. Быть может, никому из них, как бы жизнь ни сложилась, уж не придется испытать на собственном опыте то, что приходится испытывать сейчас, в совсем не старые еще годы, — кошмар истории.
«19 февраля после обеда, — вспоминает Валиди, — мы встретились с командующим 1-й Красной армией, армянином Гаем. Он предложил мне с несколькими офицерами отправиться на фронт, чтобы лично контролировать процедуру перехода полков. 20 февраля все полки перешли на сторону Советов.
Мы стояли на обочине дороги. Мимо нас проходили воинские отряды, которые я приветствовал, с трудом сдерживая слезы. Солдаты плакали. Когда они прошли, я рыдал на груди у своего ординарца. Плакал я в ночь с 18 на 19 февраля. Может быть, два или три раза в жизни я так плакал. Мы прощались с идеей демократии и свободы, в которую так верили, мы отдавали свою личную, национальную, человеческую волю во владение тоболиным и колесовым, которые неизвестно как будут ею распоряжаться, мы покорились врагу, с которым столько боролись, будущее нашего народа представлялось тьмой…»
Для ясности: Федор Колесов и Иван Тоболин — большевики, занимавшие сразу после революции видные позиции в Туркестанском крае. Последний, по свидетельствам очевидцев, откровенно и публично заявлял, что киргизы, то есть казахи, как народ, «с точки зрения марксистов, экономически слабый, все равно должен будет вымереть…».
Как известно, мемуаристы склонны к самооправданию задним числом, однако не потускневший за пробежавшие полвека в памяти образ человека, рыдающего на обочине зимней заснеженной дороги, психологически доверие вызывает. Дело в том, что Заки Валиди стал на какое-то время политиком, но он не принадлежал к племени политиков с их неизменным цинизмом и размытыми представлениями о нравственности. Он был интеллигент-ученый.
Так или иначе, 20 февраля 1919 года обозначилась полоса, за которой начались, как он говорит, «пятнадцать месяцев сотрудничества с Советами». Валиди отправляется в Москву (одним вагоном с алаш-ордынцами во главе с Ахметом Байтурсуновым), где что ни день встречается с Троцким, Каменевым, Бухариным, Дзержинским, Сталиным, Рыковым, Пятаковым, Орджоникидзе, Крестинским, несколько раз с самим Лениным. Словом, со всеми вождями большевистской революции. Наркомнац даже катал его по Москве на мотоцикле — той зимой выпало столько снега, что машины безнадежно буксовали.
Даром эти встречи не прошли — VII Всероссийский съезд Советов принимает резолюцию «Об угнетенных нациях», в которой торжественно признаются права мусульманских народов России, а еще до того была основана Башкирская Советская республика. Может быть, оправдана была та страшная капитуляция, которая совершилась только вчера и никогда, как выяснилось, не забудется?
Заки Валидов уезжает в Уфу, становится сначала военным министром автономной Башкирии, затем председателем правительства — тогда оно называлось ревкомом. Увы! Совсем скоро ему предстояло убедиться в коварстве новых союзников. Вернее, они это совсем не считали коварством — просто революционная целесообразность, что вполне популярно разъяснил доверчивому романтику главный вождь страны.
19 мая 1920 года Совнарком и ВЦИК РСФСР приняли постановление «О государственном устройстве Автономной Советской Башкирской Республики», которым фактически отнимались те самые права, что с таким пафосом были провозглашены в резолюции «Об угнетенных нациях». На что Валидов при очередной встрече с Лениным печально посетовал, и вот что услышал в ответ: «Почему вы подходите к этому вопросу с позиций нравственности? Какой же вы революционер? Разве можно так относиться к договорам? Договор, подписанный с вами, никого ни к чему не обязывает, это просто клочок бумаги». — «Мы считали, что отношения между людьми основываются на уважении к подобным бумагам», — сказал Валидов. «Значит, вы ошибались. Ну ничего, у нас вы многому научитесь. Я ведь действительно хочу, чтобы вы сотрудничали с нами в делах всероссийского и мирового масштаба. Не к лицу вам спорить о бумаге, которая некогда вынужденно была подписана. Увидите, как много у нас еще важных дел».
Ни учиться, ни сотрудничать далее Валиди не захотел. Его пятнадцатимесячный роман с советской властью закончился, 29 июня 1920 года он тайно, и опять-таки вместе с Ахметом Байтурсуновым, покидает Москву, чтобы принять вскоре самое деятельное участие в басмаческом движении. Тут его пути с алаш-ордынцами расходятся. Потекли месяцы опасностей и борьбы, не только политической, когда Валиди организует съезды, ведет переговоры с Энвер-пашой и так далее, но и вооруженной, когда, без преувеличения, жизнь висит на волоске.
20 февраля, сопровождаемый туркменом-проводником, он отправляется из Ашхабада, где жил последние несколько недель, в Иран, чтобы больше на родину не вернуться. Накануне отъезда Валиди пишет письмо уже безнадежно больному Ленину, в котором объясняет главную причину своей эмиграции: социализм в России, по сути, продолжает колониальную политику в духе империализма, и потому «борьба мусульман за свои права перестает быть внутрироссийской проблемой и выплескивается на международную арену. Моя задача состоит в том, чтобы познакомить мир с историей и сутью этой борьбы».
О нравственности уже говорить нет смысла, и Валиди просто и устало напоминает Ленину, что, когда в 1915 году он разговаривал в Уфе с его посланцами, «не было речи о том, что социалистический режим, который мы установим, породит террор, уничтожающий волю людей. Что произошло сейчас? Неужели это было целью революции?»
Кончается письмо просьбой разрешить выезд в Германию жене Нафисе, которая ждет ребенка и потому вынуждена пока задержаться в Ашхабаде. Просьбой, которая, разумеется, выполнена не была.
Окружным путем, через Афганистан, Индию и Турцию, Заки Валиди попадает в Западную Европу, сначала в Париж, потом в Берлин. Ему сильно не хватает родных краев, о которых теперь можно узнать только из газет, эмигрантских и советских, тех, что доходят до этих берегов. Да еще из редких писем. Одно из них пришло в Берлин 28 июня 1924 года. Ахмет Байтурсунов рассказывает о закончившемся только что в Оренбурге съезде казахских и киргизских ученых. В него вложена газетная вырезка со списком участников съезда. Всех их, с горечью пишет Валиди, — и Алихана Букейхана, и Ахмета Байтурсуна, и Халела Досмухамеда, и Сакена Садвокаса, да и других тоже — уничтожили. Остался из этой блестящей когорты первых казахских интеллигентов только один, самый молодой — Ауэзов, чье имя почему-то приведено в турецкой транскрипции — Мухтар Ауэз-оглы.
Боевой дух в Заки Валиди еще не остыл, он еще пытается заниматься политикой, проводит в Берлине первый европейский съезд Национального союза Туркестана, затем второй. Встречается с Карлом Каутским, начальником немецкого Генштаба Шлейхером, налаживает сотрудничество с русскими политэмигрантами, например с Виктором Черновым, отправляет с оказией письма в Москву, но это уже последние вспышки энергии политика, который все больше уступает место ученому.
Большую часть жизни, последние сорок пять лет, Заки Валиди посвящает мирному плодотворному научному творчеству.
Незадолго до отъезда, пока не из страны, а только из Москвы, Валиди направил письмо четырем адресатам — Ленину, Троцкому, Сталину и Рыкову. Письмо-приговор: «Из политики, которую начал осуществлять ЦК РКП, явствует, что в отношении народов Востока вы… приняли за основу идею русских националистов-шовинистов». Письмо-пророчество, письмо-мольбу: «Видя, что не осуществляется нужное вам классовое расслоение, вы будете винить в этом местную интеллигенцию, разделите ее на «классовых врагов, мелкобуржуазных националистов» и «левых октябристов»; последних вы вскоре тоже поставите в ряд классовых врагов, а на их место выдвинете новых «левых октябристов». Вы думаете, что так, постепенно перед вами останется лишь масса безграмотных крестьян, которые умеют только управлять ослом и быком и копать землю. Я не думаю, что вы сможете внедрить в масштабе Туркестана ваше неуважение к местному интеллигенту. Так дайте местной интеллигенции возможность нормально работать».
В этих строках отчетливо сквозит обида, а от обиженного нелепо ожидать полной справедливости. Уж Ленина, а Троцкого тем более, в чем в чем, а в великодержавном шовинизме упрекнуть трудно. Но в мрачных своих прогнозах Заки Валиди оказался прав: и на «мелкобуржуазных националистов» была объявлена всесоюзная охота, и вчерашние егери по прошествии времени сделались мишенью, будучи переведены в разряд «классовых врагов — врагов народа».
В ходе нечастых своих встреч Заки Валиди Тоган и Мухтар Ауэзов разговаривали о политике. Выказал себя тогда Ауэзов собеседником вполне достойным своего старшего и уже именитого единомышленника. Не зря же тот вспоминает его столько лет спустя.
Их связывали общие научные интересы. Путешествуя в молодости по Туркестану, Валиди записывал образцы фольклора тюркских племен, издавна обитающих в районах, прилегающих к нынешнему Душанбе. Пятнадцать лет спустя в свою первую фольклорную экспедицию отправится Мухтар Ауэзов, и с тех пор стихия народного творчества станет постоянным предметом его занятий как ученого и источником вдохновения как художника. Пройдут годы, и Ауэзов станет виднейшим, мирового уровня исследователем героического эпоса киргизов «Манас». Как он погрузился в этот, по собственным его словам, океан поэзии и как сложилось плавание — история долгая и драматическая. К знакомству с Валиди она, в общем, отношения не имеет, хотя можно допустить, что обсуждали они тогда дела не только актуальные, и в этом случае Заки вполне мог рассказать Мухтару, как он сам впервые прикоснулся к «Манасу». В Ташкенте он более или менее случайно наткнулся на один из вариантов эпоса, сильно отличающийся от того, что записал в 1860 году академик Радлов. Восемь лет Валиди возил его с собою повсюду, куда бы ни завели дороги беспокойного политика, а потом рукопись пропала. Как знать, не попал ли и этот свиток, исполненный арабской вязью, в руки Ауэзова, когда он начал изучать письменную историю эпоса? Впрочем, вряд ли, таких случайностей практически не бывает, да и не важно это, собственно.
Судьба и миссия национальной интеллигенции, строительство национальной культуры на обломках одной империи и фундаменте иной, только становящейся, но уже являющей хищный свой лик, — вот на самом деле метафизика дорог, реально скрестившихся в какой-нибудь провинциальной Ермолаевке, а воображаемо — в столичном Петербурге — Петрограде.
Был Мухтар Ауэзов членом Алаш-Ордынского правительства, не был — какое это теперь имеет значение? Может, и не был, документальных свидетельств не осталось, а память вполне могла подвести Валиди. Профессору, когда он взялся за мемуары, перевалило сильно за семьдесят, а встречался он в ту пору, о которой пишет, по преимуществу с министрами и парламентариями, так что вполне мог и сам возвести задним числом в этот ранг одного из давних своих собеседников.
Но гораздо важнее любого писаного удостоверения мандат духа, одержимого жаждой служения и тайно питаемого почвенными водами тысячелетней истории — национальной и семейной. А впрочем, в сознании и тем более подсознании Мухтара Ауэзова одна растворялась в другой.
О нет, ни в коей мере не разделял он предрассудков, которые порождает долгая полоса культурного угнетения.
У прекрасного чешского романиста Милана Кундеры, вынужденного оставить Прагу после мрачных событий 1968 года, есть эссе «Нелюбимый ребенок в семье», а в нем такое рассуждение:
«Малые нации. Это понятие не количественное: оно обозначает положение, судьбу: малым нациям неведомо счастливое ощущение того, что они находятся здесь извечно и навсегда; все они в тот или иной момент истории прошли через приемную смерти; большие нации надменно их не замечают, они осознают, что что-то постоянно угрожает их существованию или что оно ставится под сомнение; ибо их существование сомнительно». Правда, у этой медали есть другая сторона, если речь идет об искусстве: неустойчивое это положение исключительно обостряет в художнике чувство реальности и порождает особую привязанность к народным массам и народному искусству.
Мухтар Ауэзов, человек малой нации, в полной мере воспользовался этим преимуществом; при этом ему удалось избежать соблазнов агрессивного провинциализма, которые порождает это же положение. Он рано почувствовал себя не только казахом, но и русским и европейцем, в его доме было много окон.
Алаш-Орда начертала на своих знаменах лозунги национального возрождения, и они были близки Ауэзову, совершенно независимо от форм участия или неучастия в тех или иных органах движения. Партийная программа, скорее всего, оставляла его равнодушным. Формы правления, устройство суда, муфтият, налоги, распределение земли — в этих предметах Ауэзов не разбирался, да и овладевать ими особенно не желал. Но благородный порыв к независимости, к свободе национального творчества жизни, который лежит в основе всех этих конкретных предложений, он, несомненно, разделял.
Ему сделались близки вожаки Алаша. Все они были много старше его, и прислушиваться заставляла уже сама по себе разница в возрасте. Восток есть Восток. Молодого человека наверняка привлекала та беззаветность, то полное отсутствие корысти и расчета, с каким действовали во благо казахов, так, как они его понимали, эти люди. А уж Али-хан-то Букейханов, с его «западничеством», с его настойчивыми попытками примирить светское знание и веру, с его всегдашней готовностью выслушать другого, сплеча не рубить, — Алихан был ему особенно близок. Стремление же отгородиться, взять культурный реванш за столетия вынужденной безгласности, это стремление, сколь бы ни было оправдано оно психологически, его смущало. Мухтар Ауэзов высоко ставил поэтический дар Магжана Джумабаева, прекрасного поэта и к тому же соратника в борьбе за культурную самобытность. Но строки из поэмы «Урал», написанной, как вспоминает Заки Валиди, в самый разгар боев с красными и им сочувственно приводимые, Ауэзову совсем не близки: «Длинная уральская гора, ты разделяешь запад и восток, образуя границу между сыновьями света (тюрками) и сыновьями тьмы (русскими)… Дорогие могилы наших предков захватили чужаки с набитыми волосами ртами. Надо быть с ними жестокими» (подстрочный перевод, как и примечания в скобках, принадлежит мемуаристу).
Но не воинственные призывы удерживали Ауэзова вдали от передовых линий Алаша.
Что же тогда?
Версии могут быть разные, но мне, честно говоря, больше других нравится такая.
Блез Паскаль как-то заметил, что, если Франция потеряет триста интеллектуалов, ей грозит превращение в нацию идиотов. Это Франция, это галлы, страна и народ, опирающиеся на мощные, в неразличимые глубины уходящие пласты культуры, причем культуры как раз гуманитарной, Франция с ее Сорбонной, куртуазной лирикой и рыцарским романом зрелого Средневековья. А если речь идет об интеллектуалах-интеллигентах в первом и единственном пока на степных просторах поколении? Их по пальцам можно пересчитать, и исчезновение может обернуться колоссальной исторической задержкой в развитии, так что казахи останутся в глубокой провинциальной мгле, на самом краю стремительно убегающей вперед цивилизации.
Но почему же исчезновение? Да потому просто, что эти люди, создав движение, партию, администрацию, оказались, можно сказать, между двумя жерновами, красным и белым. Они с самых первых шагов поставили себя в отчаянное положение и, чувствуя это, в победу не верили, ни тогда, когда соединились с Колчаком, ни тогда, когда повернулись в сторону Советов. У Валиди об этом пронзительно написано. Они не останавливались, шли до конца, готовые призвание свое оплатить любой ценой. Но сознательно поставив себя в жертвенное положение, лидеры Алаша, и прежде всего Алихан Букейханов, не хотели рисковать молодежью, в кругу которой Мухтар Ауэзов сразу же выделился ярко и безусловно. Их утрата и могла поставить казахов в критическое положение. Потому, может, и держали Ауэзова от партии на почтительном расстоянии — берегли. Совершенной легендой кажутся слухи, будто Букейханов трижды (!) посылал Мухтара с секретными посланиями к «верховному правителю России» — адмиралу Колчаку. Не могло этого быть. Совсем наоборот, когда они, годы спустя, вместе оказались в советской следственной тюрьме, именно аксакал, было ему в ту пору уже за шестьдесят, убеждал не лезть на рожон и по возможности даже отступать, признаваться, идти на компромисс. Мучительны такие шаги, противны они натуре младшего товарища, все это Букейханов прекрасно понимал. И все же стоял на своем. Ибо, старый революционер и конспиратор, понимал он и другое: иначе — смерть или в лучшем случае — лагерная пыль. А это значит — конец не только Мухтару, не только Магжану (Джумабаеву), не только Алим-хану (Ермекову — впоследствии мирового класса математику), но и мечте о просвещенном Казахстане.
Впрочем, может быть, все это только домыслы, пусть и правдоподобные. Факт же состоит в том, что уже в самые юные годы Мухтар Ауэзов оказался с большевиками. Сам он вспоминает события тех лет так (надо, правда, иметь в виду жанровую особенность «воспоминаний» — заявление в коллегию ОГПУ от «заключенного по делу казахских националистов Ауэзова Мухтара»): «В последнем предъявленном мне после переквалификации статей обвинения сказано, что «я проник в партию ВКП(б) по поручению националистов Байтурсунова, Букейханова с преднамеренной целью проводить в жизнь через советские органы задания контр-рев. подпольной организации, возглавляемой указанными лицами»… Заявляю, что… вышеуказанное обвинение ни в коей мере не соответствует действительности, потому что вся моя деятельность на общественной арене начинается только с момента моего вступления в партию. В прошлом я ни практически, ни идейно не был связан с Алаш-Ордой, ни в каких ее организациях не служил. Был молод и только учился. Наоборот, начиная с октября месяца 1919 года, участвовал в подпольной организации против Колчака. И принимал самое деятельное участие с первых дней советского переворота, происшедшего в г. Семипалатинске в налаживании аппарата, во втягивании казахской учащейся молодежи и рабочих г. Семипалатинска к участию в революционной деятельности в пользу сов. власти. Я работал тогда со всей преданностью, искренностью и безусловным энтузиазмом только что начавшего общественную деятельность и увлеченного этой деятельностью молодого работника».
Насчет участия в антиколчаковском подполье документы опять-таки хранят молчание, все остальное как будто верно.
Учительскую семинарию в Семипалатинске Мухтар закончил поздней весной 1919 года. Через несколько месяцев, с установлением в Западной Сибири власти Советов, вступил в партию большевиков и, как явствует из книги приказов по Семипалатинскому облревкому (выписка от 23 декабря того же 19-го года) допущен к исполнению должности заведующего Инородческим подотделом Управления областного ревкома. Так началась недолгая, но чрезвычайно бурно, с неизменным направлением вверх, протекавшая партийно-политическая карьера Мухтара Ауэзова.
Как его прибило к этому берегу, как он, вольный и волею этой дорожащий юноша, связал себя дисциплиной, свирепее которой на свете нет?
Отчасти — азарт. Ауэзов действительно был охвачен «энтузиазмом молодого работника». Это не признание, сделанное в пыточной камере, это чистая правда. Все окрест падает и тут же поднимается, крушится и строится — невозможно пребывать в стороне.
Но главное все-таки не в опаляющей жажде действия.
Из телеграммы членов губревкома Тюленева и А. Ермекова, членов секции тюркских народов при том же ревкоме М. Ауэзова и Ж. Аймауытова в Сибирский ревком (стилистика и грамматика оригинала сохранены):
«Двухсотлетний гнет царского режима нагаек, нагаечной системы Колчака убедили казахское население, интеллигенцию, что практическое разрешение национальных задач могут получить только от рук советской власти… Интеллигенты органически связаны со своим народом, вожди национального движения, революционеры, нельзя сравнивать с русской интеллигенцией, привыкшей властвовать совместно с буржуазией. Казахская интеллигенция стоит на национальной платформе, поскольку это ведет к поднятию культурного уровня массы для приобщения ее к семье мирового пролетариата преследование интеллигенции может для грандиозного строительства принести непоправимый ущерб общему делу, советской власти казахской степи, мобилизация казахской интеллигенции согласно циркулярного распоряжения военревкома Казкрая».
Очевидно, послание это преследует ясную цель — оберечь соотечественников, удержать на родной земле интеллигентов, не дать им разделить судьбу пассажиров «философского корабля». Он еще не отплыл от берегов России, но скоро, через какие-то два года, отплывет.
Но очевидно и другое — не стоило авторам телеграммы, какими бы благими намерениями они ни руководствовались, бросать такую густую тень на русских интеллигентов.
Все это тактика, маневры, взимающие, увы, дань с совести. Суть же заключена в самых первых и самых главных словах: «национальные задачи».
Если уж опытному, пятидесятилетнему ветерану политической сцены Ахмету Байтурсунову показалось, что Советы и есть та сила, опираясь на которую можно эти задачи решить, то что удивительного в том, что опьянялся этой иллюзией двадцатилетний новичок?
Ауэзов честно посвящает себя делу, отдавая ему все время и всю энергию молодости.
Он даже готов скрипеть бюрократическим пером, подписывать всякого рода, совершенно комические на нынешний взгляд и слух, бумажки. Некоторые из них сохранил бесстрастный архив.
«2 марта 1920 г. (Телеграмма)… В Губревком. Инородческий подотдел назначил с 25 марта с. г. Нигметжана Шакенова сторожем в общежитии областной школы по Татарской ул, 36. Заведующий информ. — инструк. подотделом Ауэзов».
Еще одна телеграмма, отправленная в тот же день и по тому же адресу: «Инородческий подотдел назначил с 21 марта сторожихой лекторских курсов областной школы по Татарской ул., 36 Бибидур Нигматуллину. Заведующий информац. — инструктр. подотделом Ауэзов».
Время идет, а с ним и быстрый подъем по служебной лестнице.
В июле 20-го года из заведующего подотделом Ауэзов превращается в заведующего отделом; это уже большая должность — номенклатура Губревкома (и соответственно, в ведение самого зава входят уже не сторожа, но более ответственные лица). Вообще чтение этих безнадежно пожелтевших от времени, готовых вот-вот рассыпаться в руках бумажной пылью справок, удостоверений, мандатов, доверенностей, приказов и так далее — сплошной восторг. Ну и, конечно, незабываемый урок лингвистики — губком, ревком, уезд-ком, губбюро, помгол, упомгол, земотдел, киротдел… Прав был лучший друг и благодетель народов СССР, а также советских физкультурников, кадры решают все, и, стало быть, никакое легкомыслие в этом деле недопустимо, все должно быть пронумеровано и подшито.
Если верить воспоминаниям сверстников и сослуживцев, вновь назначенный зав, а также член губкома, хоть и с совещательным голосом трудится не покладая рук день и ночь. Его то там видят, то здесь, мотается по селам и аулам, проводит совещания, подписывает документы. Однако у начальства деятельность эта вызывала не одни лишь восторженные чувства. Может даже показаться, что, поднявшись на очередную ступеньку, Мухтар несколько расслабился, расселся по-байски в Большой юрте, не важно, что называется она служебным кабинетом. Во всяком случае, в первой декаде сентября того же 20-го года по разным этажам местной власти прокатываются волны. Сначала губревком обращается в вышестоящую инстанцию с предложением «подвергнуть аресту в административном порядке на 5 дней с исполнением служебных обязанностей тов. Ауэзова за непринятие энергичных мер по проведению в жизнь мобилизации киргизского населения». Инстанция реагирует оперативно, и два дня спустя появляется приказ следующего содержания: «Заведующий Киротделом тов. Ауэзов за непринятие энергичных мер по проведению в жизнь мобилизации киргизского населения арестовывается на 5 дней с несением служебных обязанностей. Вменяется т. Ауэзову в обязанность отбывать арест при Губревкоме и в течение всех пяти дней после занятий находиться в дежурной комнате и отбывать установленные дежурства».
На что следовало мобилизовать людей, какие именно меры не принял Мухтар Ауэзов, об этом история умалчивает. Зато она свидетельствует о том, что арест был необременительным, опала недолгой, и в мае следующего года Ауэзов становится полноправным членом губкома, председателем Семипалатинского губисполкома, редактором главной местной газеты «Казак Тили». Естественно, делегатом всех конференций и высоких собраний, в том числе IX Всероссийского съезда Советов, членом самых разных органов власти, в том числе ЦИКа Казахской автономии. Ну а место в президиуме становится таким же привычным, как еще вчера школьная парта. Соответственно и привилегии, пусть и скромные, появляются. В мандате делегата Всекиргизского съезда Советов говорится, что он «имеет право переговоров по прямому проводу и подачи телеграмм лит. А и Б», а всем учреждениям предписывается оказывать подателю сего всяческое содействие.
Правда, в пузатую бочку меда снова падает ложка дегтя. Какой-то ценитель, чье имя осталось неизвестным, выдал Мухтару Ауэзову такую характеристику: «Марксистски подготовлен слабо… Не может усваивать окружающую обстановку. Своими выступлениями показал себя как человек, страдающий манией «национализмом», как работник краевого масштаба слаб. Хозяйств, админстр. работу выполнять не может. По вопросам советского строительства подготовлен слабо».
Скорее всего, автор этого исторического документа прав, марксистом Мухтар Ауэзов действительно был неважным, да так им и не стал, как не стал специалистом в области советского строительства. Правда, о том, что имеется в виду под способностью «усваивать окружающую обстановку», остается только гадать. Шариковы свои везде есть, а местный колорит придает им особенную пикантность. «Мания «национализмом» кое-чего стоит. Полуграмотные, только вчера научившиеся, да и то не вполне, писать люди, оказавшись при должности, развивают кипучую бумажную деятельность, дабы доказать себе и другим свою нужность, больше того — незаменимость. Не всякому ведь дано декрет написать, а подписать — вообще одним лишь избранным.
Наверное, в ту молодую пору очарований и надежд Мухтар на самом деле был убежден, что именно практической, каждодневной, на износ, работой можно хоть немного помочь соотечественникам распрямиться, ощутить вкус жизни. Бумаги — занятие ничтожное, конечно, суета, «помгол» — советский новояз, но голод-то, голод, от которого десятки, сотни людей гибнут, он не в отчетах и не в колченогих аббревиатурах, он в аулах. И Ауэзов действительно много ездит по краю, пытаясь хоть как-то справиться с этой чумой, хоть немного помочь, выбивает деньги, организует что-то, отчаянно сражаясь с бюрократией, уже и до степи добирающейся. В разговорах, совещаниях и бумагах тонут реальные нужды людей, крошка хлеба, не доходя до юрты, падает и остается на чиновничьем столе. Как все, однако, повторяется, и насколько ничего не меняется.
Ну, конечно, могли тешить самолюбие ранние карьерные успехи. Тогда, положим, все командиры, гражданские и военные, были молоды, и в центре, и на окраинах, но все-таки мало кому удается взобраться на такие высоты, едва перевалив двадцатилетний рубеж.
Приятно, наконец, что с тобой не только на равных, но как бы снизу вверх разговаривают аксакалы. Это честь, это признание. На каком-то семипалатинском съезде случилось Ауэзову не только в президиуме сидеть, но, по существу, вести собрание, потому что формальный председатель казахским не владел, аудитория же не очень-то понимала русский, тем более русский, до пределов нашпигованный все той же новоязовской лексикой. Ауэзов выступил в роли комментатора-толмача и, видно, настолько хорошо сыграл ее, что один казах, не выдержав, обернулся к соседям и чуть ни на весь зал загремел: «Этот кудрявый джигит — просто чудо! Далеко пойдет! Будь счастлив, сын казаха, кара бала!»
Так и пристало к Мухтару это прозвище, долго еще приятели именовали его не иначе, как «кара-бала» — смуглый малый.
Но не зря все же цепкая память сбивает те годы в одну-две строки: «Семипалатинскую учительскую семинарию я окончил в 1919 году и по установлении в Семипалатинской области Советской власти начал свою общественную деятельность, работая сперва в Семипалатинском облисполкоме, потом в КазЦИК». Откуда бы такая беспросветная тоска, которую не только анкетная краткость выдает, но и анкетный же слог, какой писателю должен быть не просто чужд, а враждебен? Дальше-то, когда Ауэзов приближается к рассказу о главном деле и главном герое своей жизни в искусстве, — Абае, слог этот обретает и живость, и гибкость, и внутреннюю энергию, хотя жанр все тот же — автобиография. Видно, вся эта кипучая деятельность, даже если и был от нее какой-то толк, совещания-заседания, столы под кумачовой скатертью, пылкие революционные речи, все это уже тогда смущало. Свою ли дорогу выбрал, в ту ли сторону повело? А издали, когда большая часть жизни осталась позади и иллюзии рассеялись, это открылось с непреложной ясностью. Лучшие, поэтически самые плодоносные годы, если и не вовсе пропали, то слишком расточительно были потрачены.
И дело не в том даже, что слишком много сил уходило на то, чтобы очиститься от липких упреков в национализме. Тогда они еще не имели привкуса крови, который в непродолжительном времени приобретут, но все равно душевному равновесию не способствовали. А ведь даже доброжелатели как будто не упускали случая уколоть. Еще один двойник Шарикова (в этом случае имя сохранилось — Г. А. Коростылев, секретарь обкома), называя Ауэзова «интеллектуально сильным интеллигентом с инициативой и умением подобрать работников», отмечает одновременно: «Болеет национальным недугом и национальный вопрос понимает по-своему». Как сложилась дальнейшая судьба товарища Коростылева, неизвестно, но если бы он вдруг оказался многие годы спустя в Алма-Ате, где готовилась тогда очередная московская декада казахской культуры, то скорее всего сильно поразился бы, услышав выступление своего давнего знакомого, который «энергию и настойчивость направляет в пользу своих ошибочных взглядов». Вернее в те покрывшиеся травой забвения годы направлял. А дело было так: увидев на сцене музыкантов из оркестра имени Курмангазы в национальных костюмах, Мухтар Ауэзов пришел в сильное раздражение.
— Это как понимать следует? Ну да, конечно, вы — оркестр народных инструментов. Так ведь инструменты же не те, на которых сто лет назад в степи играли. Кто теперь «Сары-Арку» на двухструнной домбре исполняет? К тому же в репертуаре у вас не одна народная музыка кочевых казахов. Так к чему этот маскарад? Кстати, и обычаев-то вы толком не знаете — откуда эти шапочки с перьями совы на пожилых женщинах, многодетных матерях, наверное? В степи их только невесты носили. Но не о том речь. Всему свой час и свое место. Музыку Курмангазы играете, и чудесно играете. А это — мировое достояние, оно в орнаменте не нуждается, звуки сами все скажут. Короче, — рубанул рукою воздух Ауэзов, — одевайтесь по-человечески, по-европейски. Между прочим, русские Чайковского не в кафтанах да сарафанах исполняют».
Зал притих. Молчал и невидимый товарищ Коростылев, будь ему земля пухом, сгинул, наверное, как и большинство партийцев его поколения, на бескрайних просторах ГУЛАГа. Впрочем, повернись судьба иначе, нашел бы скорее всего, заметив, что никак не избавился «товарищ Ауэзов» от своих «ошибочных взглядов». Только ошибки другие стали.
Надоело. Бюрократическая возня надоела. Но главное — бунтовала душа, протестовали пальцы. Вместо того чтобы строить из слов миры, которые никто другой не построит, приходится им заниматься циркулярами, которые как раз любому доступны.
Литература измен не прощает, эта простая и непреложная истина открылась двадцатипятилетнему Мухтару во всей своей беспощадности. Исключения, конечно, случаются. Скажем, листая страницы жизни, прожитой на сцене и рядом с нею, набрасывая портреты или просто эскизы людей, с которыми пришлось дружить и общаться, Сергей Юрский с простодушным изумлением пишет, что для великолепной английской актрисы Ванессы Редгрейв главное на самом деле не театр и не кино, а политика. Она «определяет ее решения и поступки. Искусством, для которого создал Бог, она занимается легко, как чем-то вспомогательным». Скажем, в Москве, куда в середине 70-х Ванесса Редгрейв приехала сниматься в одном американском фильме, значительно больше киносюжета ее интересует образ советского социализма. Что ж, спорить не приходится, чтобы подписаться под этими словами, даже не надо знать актрису лично, как знает ее Юрский. Достаточно газеты читать да телевизор хоть изредка включать. Ванесса Редгрейв и впрямь все время участвует в каких-то общественных акциях, против чего-то протестует, к чему-то призывает, кому-то помогает, благотворительные вечера в пользу жертв политических репрессий устраивает, а теперь вот еще и троцкистскую партию возглавила. Романтика революции, несмотря на давно уже не юные годы, влечет ее по-прежнему, и что ей до того, что Лев Давидович, перед тем как стать мучеником, сам замучил тысячи и тысячи людей. Все верно, но кто подсчитал жертвы, которые пришлось принести на алтарь прямого гражданского служения? И кто возьмет на себя смелость сказать, что бескорыстные, при всех бесспорных и спорных заблуждениях, занятия политикой оказали более благотворное воздействие на людей, на сам дух современной действительности, нежели, допустим, исполнение роли Бланш в спектакле по пьесе Теннесси Уильямса «Трамвай «Желание»? Я видел этот спектакль, и он, наряду с товстоноговским «Идиотом», со Смоктуновским — князем Мышкиным, остается самым, может быть, ярким театральным впечатлением всей жизни. В нервном жесте, в звенящей интонации, в потерянном взгляде потрясающе воплотила актриса раздавленную душу женщины, выпадающей из ритма и устава жизни, в которой не находится места поэзии.
К тому же искусство — дело таинственное, и вдруг — баррикады, где вообще-то художнику не место, в этом случае являются как раз не только жизненной, но и творческой потребностью? И коли бы не «Интернационал», который она, к изумлению Юрского, бывшего у Ванессы Редгрейв гостем в Лондоне, предложила спеть посреди ночи, когда кончилось застолье и все разошлись по домам, не сыграла бы она так ни Бланш, ни Офелию, ни Нору у Ибсена? Исключение, оно и есть исключение, ну а правило состоит в том, что искусство эгоистично, оно ни чем и ни с кем делиться не желает.
Осенью 1922 года, презрев установленные правила игры — заявление, резолюция и так далее, действительно прав тут товарищ Коростылев, «отношение к дисциплине — слабое», Мухтар Ауэзов оставляет свой крупный государственный пост в Оренбурге и поступает в Ташкентский, тогда он назывался Туркестанским, университет. За нарушение партдисциплины и, естественно, «проявление национализма» Ауэзов Мухтар Омарханович из партии большевиков, в которой состоял три с половиной года, был исключен и больше уж в нее не возвращался, хотя она своим суровым попечением его не оставляла до конца жизни.