Глава 8 ПОСЛЕ АБАЯ

Завершая рассказ о работе над жизнеописанием своего героя, Мухтар Ауэзов говорит: «Первый этап моего труда, связанный непосредственно с жизнью и деятельностью Абая — гуманиста и просветителя и поэта, — закончен. Передо мною манящая дорога вперед. Но я решил теперь отказаться от принципа хроникальной последовательности и начать «с конца» — с романа о сегодняшнем дне духовных потомков Абая, передовых людей социалистического Казахстана и их борьбе за выполнение семилетки, за приближение коммунизма — эры, превосходящей лучшие поэтические мечты Абая».

Что значит «первый этап», почему «но»?

Дело в том, оказывается, что изначально, только еще приближаясь к Абаю, писатель лелеял честолюбивый, бальзаковского размаха замысел — семитомное повествование о том самом столетии, на протяжении которого его народ пробежал в своем развитии три общественные формации. Но потом написалась эпопея, хронологическая граница которой, естественно, совмещена с годом смерти поэта, и Ауэзов, минуя промежуточные звенья, решил сразу обратиться к последнему — книге о том времени, что протекает здесь и сейчас.

Никто ему этого решения не навязывал, теперь, с публикацией всей тетралогии, за которой последовали многочисленные знаки литературного и общественного признания, и началось, на самом краю жизни, время триумфа, кому могло прийти в голову попрекнуть Ауэзова чрезмерным интересом к старине и, соответственно, небрежением к дню нынешнему? Прошли те годы.

И никакой конъюнктуры тоже не было — писатель оставался честен с самим собою и своими читателями, ему действительно хотелось разглядеть и понять происходящее вокруг. Семилетка семилеткой, это всего лишь кажущаяся ныне смешной экономическая подробность хрущевской поры, но люди, воздух, скорость перемен — все это подлинная действительность, и художник не может быть к ней равнодушен.

Или только уговаривает себя, что не может? Или это только честное, но все-таки заблуждение?

18 мая 1958 года Мухтар Ауэзов публикует в «Литературной газете», по-видимому, важную для себя, хотя и с дежурным названием, статью «Размышления об эпосе семилетки». И вот что мы в ней читаем:

«Великое семилетие требует великой литературы, и кажется мне, что творческие поиски важно сегодня направить на создание эпоса семилетки».

«Эпос семилетки должен быть эпосом не только по охвату событий, но и по силе и обаянию героев. Самой торжественной песни заслуживают люди, которые силою разума и чувств превзошли прославленных, любимых героев различных народов — Микулу Селяниновича, Фархада, Манаса, Тариэля».

А три года спустя, за месяц до внезапной кончины, Ауэзов пишет еще одну статью — «Современный роман и его герой», в которой, по сути, развивает ту же мысль, только опираясь на собственный опыт, опыт писателя, обращающегося от истории к современности. Начинается она вполне откровенной метафорой.

«После длительного пребывания в историческом музее — холодном хранилище ценных, увлекательных документов прошлого — человек вышел на широкий, едва строящийся проспект, весь залитый весенним солнцем. Что он почувствует? Что поразит его?

Его ослепит солнце и согреет весеннее тепло. Потянет пройтись вдоль светлых домов и заглянуть в них. Дорисовать в воображении контуры еще только заложенного здания, познакомиться — нет, близко узнать людей, так энергично и слаженно работающих здесь. Подхваченный вихрем впечатлений, он будет спешить вперед и вперед, открывая для себя новые и новые краски, новые и новые детали, новые и новые сооружения. Потом, уже полюбив этот солнечный и шумный проспект, он повернет обратно, пристальный взгляд вберет в себя ранее не замеченные подробности, иногда, увы, портящие картину, затем…»

В общем, все понятно. Писатель подстегивает себя, будоражит дремлющее воображение, которое так легко воспламенялось при взгляде в былое, убеждает — в первую очередь себя, — что окружают его богатыри. Он даже прежними героями ради них готов пожертвовать и былые страсти умерить: оказывается, великая Степь это всего лишь музей, пусть и прекрасный, в нем живой жизни нет…

И что же?

Наезжая в каникулярные летние месяцы 1954–1955 годов из Москвы в Казахстан, Мухтар Ауэзов в Алма-Ате надолго не задерживался — отправлялся в целинные хозяйства, только-только образующиеся тогда. По этим впечатлениям он быстро написал пространный очерк «Так рождался «Туркестан». Опубликован он был уже в 55-м, в самом конце года. Тогда же был сделан русский подстрочник и рукопись оказалась в «Новом мире».

Судя по всему, автор был неравнодушен к этой новой своей вещи, тем более что «целинную тему» тогда начали осваивать едва ли не вахтовым методом, и менее всего хотелось Ауэзову выглядеть просто участником литературного десанта. Обеспокоенный задержкой с публикацией, он пишет в феврале 1956 года Константину Симонову, тогдашнему редактору «Нового мира».

«…После своего отхода от исторической тематики, в связи с окончанием цикла романов об Абае и о прошлом казахского народа, для меня было бы немаловажным фактом творческое обращение к остросовременной, жизненно интересной теме.

А ведь очерки, рассказы, даже и повести о целине пишутся многими и многими. Написав свою вещь летом, я до сих пор не ведаю, когда она увидит свет на страницах дорогого для меня, почтенного нашего органа.

Нельзя ли, милый Константин Михайлович, Вам лично как-нибудь чуточку воздействовать на весь ход этого дела. Ведь весна на носу, пойдут уже новые вести с полей на этой же целине, и, естественно, ни одной живой твари не хочется состариться, оставаясь в скорлупе».

В начале следующего года «Туркестан» был напечатан.

Как прежде, автор уверенно владеет кистью пейзажиста, и те зарисовки, что сделаны были на ходу во время летних поездок, даром не пропали:

«По-зимнему пасмурное небо не прояснялось, густо нависали свинцовые облака. Всюду, насколько хватало глаз, громоздились холмы, укрытые снежным покрывалом, а за ними тянулись к горизонту бескрайние белые степи — загадочные, холодные, чужие», — хорошо, а в оригинале, говорят, куда лучше — пластичнее и точнее по цвету, ритму, музыке; но и в переводе понятно — не сторонним взглядом увидено и в слове воплощено.

Но, боже мой, куда исчезают и пластика и музыка, когда заводится речь о тракторах, трудовых коллективах, бензоколонках и так далее.

Вообще-то проблема есть, тяжелая, даже мучительная проблема. Трактор, это ведь не просто некоторое количество лошадиных сил, это образ машинной цивилизации, ломающей привычный аульный быт и пейзаж. Конечно, начало 50-х — не рубеж веков, тем более не середина позапрошлого века, индустрия давно уже начала свое наступление на степь, и все-таки, как тогда говорили, «освоение целинных и залежных земель» знаменовало новое, мощное ускорение на дороге, ведущей из прошлого в настоящее. Но мало того, наступает не только промышленный молох, в масштабах, дотоле невиданных, идут люди иной культуры, иного языка, всей повадки жизненной другой. Когда-то Абай вдохновенно призывал казахов повернуться в сторону России, русского прогресса, русской просвещенности. И вот встреча состоялась. И обнаружилось, что свидание это, при всей его неизбежности, далеко не бесконфликтно. То есть сейчас это стало ясно вполне, но подземные толчки ощущались даже в ту пору, когда грохотали барабаны социалистического интернационала.

Ауэзов как будто ощущает остроту положения, во всяком случае, в первых же строках очерка возникает сильный акустический образ:

«Вокруг холодное безмолвие снежной пустыни, лишь трактор ДТ-54 с грохотом, скрежетом и лязгом черепахой ползет по безлюдной степи. Стоит на мгновение умолкнуть мотору, как наступает такая тишина, словно ты опустился под воду».

Когда-то такое же — то есть феноменологически сходное — столкновение культур с мощной силой изобразил Уильям Фолкнер. На родной его Юг — страну особняков в колониальном стиле, пшеничных полей и табачных плантаций, негритянских хижин и дам в кринолинах наступает холодный промышленный Север. Образ родственный, только взамен трактора по улицам провинциального городка в штате Миссисипи проносится, распугивая кур и гусей, первый в здешних краях автомобиль. Между прочим, чем Ауэзов заканчивает, с того Фолкнер начинал — с современности. Но выяснилось, что гораздо интереснее и ближе ему не та, только что кончившаяся война, Первая мировая, с которой возвращается герой дебютного его романа «Солдатская награда», а другая, полузабытая уже, Гражданская, именно там лежат истоки всех событий, происходящих в мифическом королевстве с индейским названием Йокнопатофа, месте действия пятнадцати фолкнеровских романов. Иное дело, что прошлое это вовсе не прошлое, и вообще такой вещи, как «было», не существует — только «есть». Ибо если бы «было» — было, то исчезли бы горе и страдание, а без несчастий и бед нет жизни и нет личности, это еще Достоевский устами Парадоксалиста, человека из подполья, разъяснил.

Случай Мухтара Ауэзова. Его прошлое мощно прорастает в наши дни, Абай и люди, его окружающие, воспринимаются как наши современники и останутся современниками для тех, кто будет после нас. Чего не скажешь о первоцелинниках из «Туркестана».

Сильно начав, автор далее начинает рассказывать о том, как строился совхоз, с какими трудностями строители сталкивались, какие дела вершили, и чувствуется, как хочет он придать своему герою, некогда директору подмосковной МТС, а ныне руководителю целинного совхоза Строгову, черты того могучего батыра, что стоит перед его глазами, как стремится он дотянуть его до Манаса.

Не получается. Ну скучен ему, внутренне не интересен хороший, наверное, и вполне самоотверженный человек Алексей Иванович. Об этом прежде всего язык свидетельствует.

«В начале прошлой зимы Строгова пригласили в обком. От имени Московской партийной организации ему предложили поехать на целину. Трудностей не скрывали. Строгов быстро и молча обдумал предложение. Он понимал, как круто должна была измениться вся его жизнь, но, не выходя из кабинета, сказал:

— Я согласен».

Вялый ритм, чуждая лексика, нарочитый отказ от психологии.

Абай, где ты? Где ты, Бахтыгул — степной Челкаш?

Правда, оказался Мухтар Ауэзов в положении непростом. По-другому, конечно, чем прежде, даже в противоположном смысле непростом, но той полной внутренней свободы, какой взыскует художник, все равно нет.

Верховная ласка может быть столь же или даже более обременительной, чем навет и стрельба в упор.

Никто уже, как прежде Джумабан Шаяхметов, не требует «повернуться лицом к современности», никто — кроме самой современности, кроме сильно переменившейся жизни.

В последние годы жизни Мухтар Ауэзов уже не просто писатель, да еще с сомнительным прошлым, он — государственный писатель.

В 1958 году казахское литчиновничество, от которого немало в свою пору натерпелся автор «Абая», выдвигает эпопею на Ленинскую премию, которую год спустя Мухтар Ауэзов и получает. На него обрушивается лавина поздравлений, к которым он, что скрывать, неравнодушен. Да оно и понятно — почтальоны несут телеграммы от Леонида Леонова и Самуила Маршака, Вениамина Каверина и Виктора Жирмунского, Расула Гамзатова и Всеволода Иванова. И все-таки, быть может, самыми дорогими в эти апрельские дни были три по-солдатски лаконичных слова Баурджана Момыш-Улы: «Горжусь поздравляю радуюсь».

А за два года до того, тоже на государственном уровне, с присуждением чуть не высшей в ту пору награды — ордена Ленина — в Алма-Ате отмечали шестидесятилетие писателя. Гости съехались со всей страны, театр оперы и балета, где проходило торжественное заседание, полон, юбиляр сосредоточен, сдержан и, пожалуй, немного смущен: медные трубы славы звучат во всю мощь.

Вот только кто эту медь выдувает?

Одно дело — Константин Михайлович Симонов. Он, привычно грассируя, может, и хватает немного через край, так ведь и повод каков, но у него есть на то нравственное право. Человек непростой, сильно нагрешивший все в ту же глухую пору борьбы с «безродными космополитами», а потом в грехах публично и с достоинством, не разрывая на груди рубаху, покаявшийся, он как раз по отношению к Мухтару Омархановичу всегда вел себя в высшей степени благородно.

Но какие, интересно, испытывал чувства юбиляр, когда с трибуны его приветствовал Сактаган Баишев, ныне вице-президент Казахской академии наук? Что касается автора поздравительного адреса, то он-то, можно не сомневаться, никакой неловкости не испытывал. Такая уж это порода людей — менять цвет так же привычно и безболезненно, как хамелеонам.

Одно дело — Павел Григорьевич Антокольский. Он здесь в официальном качестве — Российский союз писателей представляет, но какое это имеет значение? Ауэзов и Антокольский сблизились в месяцы, предшествовавшие писательскому съезду, когда, работая над совместным докладом о переводной литературе, имели полную возможность оценить и человеческие качества, и творческий масштаб друг друга. И сегодня поэт обращается к поэту, товарищ — к товарищу.

Но кто открывает пространным докладом нынешнее собрание, кто говорит высокие и прочувствованные слова?

«Мухтар Ауэзов — величина, соразмерная вершине Алатау, он стоит плечом плечу с великим Абаем. Жизнь, прожитая им, терниста, через многое пришлось ему пройти. Только с глубоководным морем можно сравнить освоенные им литературные жанры, созданные произведения искусства, многогранную деятельность на ниве критики, науки, педагогики. Такой непомерный груз не под силу даже мощному нару — крепкому одногорбому верблюду. А при этом, говоря откровенно, и сам Мухтар, и многие его современники, то есть все мы — старшее поколение, родились и росли в смутное время — на переломе веков, в пору жестоких схваток, когда новое рождалось в борьбе со старым. Поэтому в нашей жизни все было: мы заблуждались, вступали в острые конфликты, не все принимали и признавали сразу, искали свои пути, спотыкались и снова поднимались, горько сожалея о необдуманном поступке. Вместить все это в отведенное мне время, трезво проанализировать, оценить — дело трудное и неблагодарное. Удастся ли? — судить вам…»

И далее Сабит Муканов, а это, конечно, был он, рассказал о жизненном и творческом пути юбиляра, о детских и юношеских годах, о романах и повестях, о научных сочинениях… Ни о «любовании стариной», ни о равнодушии к современной теме речи не было.

Конечно, юбилейный доклад, жанр, мало располагающий к исповедальности, и понятно, что на публике Муканов не мог, да и не должен был говорить, что лично он поспособствовал тому, что жизнь сегодняшнего бенефицианта оказалась «тернистой». Но ведь Муканов писатель, а не функционер какой-то. Почему бы не прийти к Ауэзову до юбилейных торжеств, не прийти и не сказать:

— Прости, Мухтар! Прости, если можешь. Я сильно виноват перед тобой. Но сам знаешь, какое время было. А я человек подневольный. Может, и надо было послать всю эту публику куда подальше, но — прости! — мужества не хватило.

И закончить это гипотетическое покаяние можно было бы так:

— Мне поручают сделать доклад на твоем юбилее? Не возражаешь? Если возражаешь, — откажусь.

Но ведь не пришел Сабит Муканов к Мухтару Ауэзову, и не было такого разговора.

И тогда не надо было ему вообще подниматься на трибуну — может, так лучше всего было бы.

Конечно, приятно слышать, когда тебя поднимают до снежных вершин Алатау и сополагают с самим Абаем. Однако же, слушая это, не мог не вспоминать Мухтар Ауэзов 30-е, тюремные, годы и годы 40-е, когда не величальные, а совсем другие слова из тех же уст он слышал, и начало 50-х. Что с того, что и Сабит претерпел тогда за то же, что ему постоянно вменял, — за «националистические предрассудки», что с того, что оказался вместе с тобою отрицательным героем статьи в «Правде» — что с того, ведь даже общая беда не заставила его протянуть руку.

Такие мысли омрачали торжество, хотя, конечно, и в собрании, и в застолье выглядел юбиляр гостеприимным и благодарным хозяином.

И все-таки совсем иное дело — Семипалатинск, Борили, малая родина, куда съездил писатель на несколько дней перед столичными торжествами. Здесь тоже говорили добрые слова, но в юрте они звучали как-то совершенно иначе, чем в театре, в них было тепло землячества и совсем не слышался звон литавр. К тому же, проезжая по родным краям, то на старой летовке останавливаясь, то в местах, где зимовали, Мухтар Ауэзов возвращался в безмятежные годы молодости, словно и не было ни лихолетья, ни лицемерия, ни тайной зависти, ни явной вражды… И пусть скривит губы и упрекнет в сентиментальности тот, кто никогда этой благотворной ностальгии не испытывал.

Премия, орден, юбилей… А следом и депутатство — еще один непременный трофей государственной славы. Правда, назначили Мухтара Ауэзова — конечно назначили, не выбрали же — депутатом республиканского, а не всесоюзного Совета. Да и награду, кстати, дали почти, но все-таки не высшую — не Героя Труда. Конечно, все это суета, никакого отношения к писательскому творчеству не имеющая, однако же такие тонкие, стороннему взгляду вовсе не заметные, разграничения показательны: видно, власть, вполне амнистировав Ауэзова, осыпав лаврами, все-таки на самую вершину решила не допускать. Что-то сомнительное в этом казахе все же оставалось.

Тем не менее становится он участником различных комитетов высокого ранга, первым в ряду которых следует назвать Комитет по Ленинским премиям. Все то же копошение, конечно, хотя многие относились к этим медалям всерьез, полагая наличие оных знаком собственной писательской доблести, пропуском на олимп. Но чем, кстати, лучше Нобелевская премия? Политиканства ничуть не меньше, а как вспомнишь, что лауреатами не были Толстой, Чехов, Джойс, Кафка, Брехт, а были, наоборот, далеко не первостепенный французский поэт-символист Сюлли-Прюдом, и уж точно второстепенный прозаик из Сардинии Грация Делледа, то и вовсе престиж награды падает. Правда, среди нобелиантов есть, конечно, и выдающиеся, мировые фигуры, как, впрочем, и среди лауреатов Ленинской премии.

Да, суета, но, надо признать, участие в ней Мухтара Ауэзова бывало порой плодотворным, и не просто потому, что лауреатский значок предполагал некоторые блага и послабления для своего носителя — и цензоры и редакторы вынуждены были считаться с лауреатским статусом писателя, или художника, или музыканта. Соломон Волков, в книге «Шостакович и Сталин: художник и царь» пересказывает такую легенду, популярную якобы в музыкальной среде. В Центральном комитете партии идет какое-то важное совещание, выступает главный тогда идеолог страны Андрей Жданов. Под модуляции начальственного голоса сидящий в зале Прокофьев постепенно начинает дремать. Его расталкивает сосед, оказавшийся Матвеем Шкирятовым — всесильным и страшным председателем партийной контрольной комиссии. Композитор сначала не обращает внимания на тычки, а потом взрывается: «Я — сталинский лауреат, а вы кто такой, чтобы делать мне замечания?» История, по правде говоря, малоправдоподобная, хотя бы потому, что партбосс ранга Шкирятова должен был не в зале сидеть, а в президиуме, да и вообще, что ему делать на совещании по музыке. В то же время некая реальная основа у этого мифа есть. В любой другой обстановке достаточно было сказать: «Я — Прокофьев». Да и говорить ничего не надо — все и так знают, кто это в мире культуры. Но в зале заседаний ЦК партии, или в другом начальственном кабинете, понимают именно такой язык: «Я — сталинский лауреат». Или ленинский. Так что не зря все же ценились значки.

Но Мухтару Ауэзову удавалось превратить рутинную раздачу пирогов, ибо, как правило, давно уже было все решено, и не в зале заседаний премиального комитета, в повод для защиты достоинства литературы. Сохранились, например, стенограммы его выступлений при обсуждении премиальных перспектив книги Корнея Чуковского «Мастерство Некрасова». Вообще-то ни тогда, ни впоследствии Ленинских премий за литературоведение не давали (есть, правда, еще одно исключение — Михаил Борисович Храпченко, но, занимая пост академика-секретаря отделения литературы и языка союзной Академии наук, он считался как бы главным теоретиком литературы в стране). Словом, жанр и смущал в первую очередь членов комитета, а к тому же существует строгий количественный лимит. Книга Чуковского в него не укладывается, придется отклонять чью-то кандидатуру. А чью? Все люди достойные. Но с пламенной, даже по записи это легко ощутить, речью выступил Ауэзов: при чем тут жанры, при чем тут лимит? Речь идет о выдающемся явлении культуры, речь идет о труде всей жизни, я еще в 20-е годы, когда в Ленинграде учился, слышал от Евгения Максимова о находках Чуковского в этой области. Словом, премию дали. Как дали ее тогда же и Мусе Джалилю за «Моабитскую тетрадь». Тут, положим, ни у кого сомнений не было, но какова аргументация? Советская литература — литература многонациональная. Муса Джалиль — татарский поэт, надо наградить его, хоть и в этом случае придется отступить от канона: премии посмертно не даются. Ауэзов взорвался — мы не национальность отмечаем, мы высоты поэзии отмечаем, что это за подход?! Литература это литература, у нее единые критерии и один язык — совести и мастерства. Только искажать его не надо, колко добавил он, а то в оригинале у Мусы (а в отличие от всех остальных, читал Ауэзов «Моабитскую тетрадь» на татарском) сказано: «И жизнь моя была грустной песней, и смерть моя превратится в песню», а из перевода следует, что жизнь была как раз светлой песней, а смерть ее оборвет. Да, годы были, косметику и на почивших наводили, пытаясь навязать оптимизм любой трагедии. К слову сказать, председатель комитета Николай Тихонов, некогда весьма яркий поэт, ставший, к сожалению, как и Фадеев, общественно-литературным деятелем, на сей раз очень объективен в воспоминаниях, которыми поделился он с участниками юбилейного вечера, посвященного семидесятилетию со дня рождения Ауэзова. Жаль только, к этому времени он почти утратил уже дар живого слова. «Для такого рода общественной работы, носящей государственный характер (в Комитете по премиям. — Н. А.), Мухтар Омарханович был идеальным человеком. Кроме того, он имел преимущество перед другими товарищами. Он мог читать в оригинале произведения писателей наших советских азиатских республик. И тут он подавал пример нелицеприятного отношения к материалу. Для него не существовало иных критериев, кроме достоинств. Если их не было, если защита шла по линии важности темы или некоторого снисхождения, он делался беспощаден, его разборы становились строжайшим исследованием, и порой не оставалось камня на камне от попыток защитить произведение, не отвечающее высоким требованиям». Легко понять, что любви такие «разборы» не добавляют, особенно со стороны их объектов.

Разговор на ту же тему затеялся, когда Мухтар Ауэзов, вместе с Анталом Гидашем и женой его Агнессой Кун, оказался в гостях у Всеволода Иванова на его даче в Переделкине. Продолжился он уже в машине, при возвращении в город. Каким-то образом спутником Ауэзова и Гидашем оказался редактор одного из московских издательств, заметивший, что, мол, «спускают» им некие нормы издания писателей их республик Советского Союза. В ответ на это, вспоминает Агнесса Кун, Ауэзов сказал буквально следующее: «Книги надо публиковать только настоящие, и нечего устанавливать какие-то там процентные нормы». И уже от себя добавляет: «Большой казахский писатель — Мухтар Ауэзов ценил свою литературу, знал цену и себе, и не терпел снисходительного доброжелательства к плохим книгам, будь они написаны и казахами…»

В последние годы жизни Мухтар Ауэзов начинает довольно много ездить по свету, и это, между прочим, тоже еще одно свидетельство изменившегося его положения в общественной и литературной жизни. Заграничная командировка, да еще в составе какой-нибудь важной делегации, по тем временам — торжественный акт признания заслуг.

Первая большая поездка состоялась еще в 55-м — полтора месяца путешествовал по Индии Мухтар Ауэзов в составе делегации деятелей культуры. Вскоре по возвращении он написал очерк, потом несколько раз к нему возвращался, что-то добавляя, что-то меняя в композиции. Публикаций было несколько, последняя — на русском — увидела свет лишь в 1973 году, через двенадцать лет по смерти автора.

Прав, конечно, Тихонов, говоривший на том мемориальном вечере Ауэзова в московском Доме литераторов так: «Он не был бы автором эпопеи о великом Абае, если бы не чувствовал жизни проснувшихся и идущих к рассвету народов Азии». Переезжая из Дели в Агру, оттуда в Калькутту, Бенарес, Мадрас, Бомбей — всю огромную страну объездил, — писатель-путешественник жадно ловит взглядом черты меняющейся жизни и находит их. Индия становится для него в этом смысле чем-то наподобие зеркала, в котором отражается история собственной страны с ее уходящими в толщу веков культурными корнями, с ее недавним колониальным прошлым и ее стремительным броском в настоящее, ускоренным, как говорят, развитием. И все-таки подлинную свободу и живость обретает перо очевидца, когда он как будто забывает о задании, которое дал самому себе, еще только поднимаясь в Москве на борт самолета, и просто прикасается к незнакомым, но внятным душевно слоям культуры, не смытым водами времен.

Кому интересна Агра как «город, известный своей обувной промышленностью, коврово-ткацкими фабриками, мастерскими по отделке мрамора»? Да никому, в том числе и самому Мухтару Ауэзову, предатель-язык опять безжалостно откровенен. Но чудесно, главное же, по-своему, — а ведь сколько чернил за столетия изведено, сколько красок ушло на живописные полотна — изображен мавзолей Великих Моголов — Тадж-Махал, особенно ночью, при редких бликах луны. А когда скрывается она за облаками, «круглые купола опять надевают коричневые шапки». Хорошо.

И такой же задушевной проза становится, когда, наглядевшись на плотины, транспортеры и экскаваторы, глаз останавливается на проплывающей внизу пустыне, так похожей на родную степь.

«Взошло солнце, и я увидел пески, унылые серые пески, и подумал о том, как достоверно описаны подобные места в эпосах Средней Азии. Изредка попадались покатые холмы, словно острова. А пески то скручивались в бурные спирали, то катились, как морские волны, мерными рядами. И не было им ни конца, ни края. Невольно возникала мысль, что это земля истратила свои силы. Старческий, изможденный, износившийся серый лик, полный душевной печали. Ни малейшего живого движения. Все живое спряталось в ожидании ночи».

Читая такие строки, которые даже в переводе не утрачивают поэтического обаяния, думаешь о том, что давняя сказка, которой Мухтар Ауэзов открывает свои путевые заметы, таит в себе разные смыслы.

Вот эта сказка, она стоит того, чтобы словами автора воспроизвести ее целиком:

«Молодой джигит задумался однажды над тем, как живет, и захотелось ему узнать, как живут люди в иных краях, коротко ли, длинно ли время, велик ли, мал ли подлунный мир? Задумался джигит и потерял покой. Пошел он к одному старцу, который славился великой мудростью. Открылся ему во всем и просит совета, как узнать, коротко ли, длинно ли время, велик ли, мал ли мир?

Старик со вниманием выслушал джигита. Молча отставил в сторону кумган с теплой водой, подготовленной для омовения, взял джигита за руку и подвел к большому казану с водой. «Окуни голову в эту воду!» Джигит без боязни и сомнения сунул голову в казан и тотчас увидел себя на другом конце света.

Так началось это долгое путешествие по стране, которую он ранее не видывал и не знал, по земле, на которую прежде не ступала его нога. Удивительные представились ему люди, странны были их нравы, непонятен язык…

В какие только переделки не попадает герой! На спине черной птицы он перелетает поднебесные горы, пересекает бездонные пропасти. И наконец спускается в подземное царство. Видит сказочные чудеса; были там и приятные встречи, были и такие, что вызывали отвращение.

И вот, в один роковой день его жизнь повисает на волоске. В темной смрадной бездне сталкивается джигит со страшным драконом. Джигит в его железных лапах. Разверзлась огненная пасть. Джигит обессилел, помощи ждать неоткуда, и подумал он: «Пришла моя последняя минута…» И все же из последних сил рванулся прочь.

Смотрит джигит и не верит глазам: где он? что с ним? Как легко у него на душе! Оказывается, он только что вынул голову из казана с водой. Старец сидит в тени дерева, рядом стоит кумган с водой для омовения, и вода в кумгане еще не остыла».

Мухтар Ауэзов толкует эту притчу следующим образом:

«Сорок пять дней длилась моя поездка в Индию, но как ни много довелось там увидеть, понять и почувствовать, кажется, прошло лишь мгновение и вода в кумгане еще тепла, как в той сказке про джигита и мудреца».

Можно так, конечно. Но можно и иначе, а как именно, тоже словесность подсказывает, только не устная, а письменная, и не восточная, а западная. Герой раннего и лучшего романа американского писателя Томаса Вулфа «Взгляни на дом свой, Ангел» угадывает в себе дар писателя и в предчувствии будущих книг томится жаждой путешествий, рвется из душной провинции в мир больших городов, но в финале повествования ему является призрак недавно умершего старшего брата и наставляет: нет никаких городов, а есть только мир собственной души, и открытие этого мира, путешествие по нему — первое и последнее, лучшее и единственное. Потом слова эти будут высечены на могиле писателя, прожившего несчастно короткую, всего тридцать восемь лет, жизнь и похороненного в родном городке — Эшвилл, штат Северная Каролина.

Попросту говоря, — большой мир обретает плоть только тогда, когда одухотворяется внутренним миром, душевным опытом художника.

Таковы и маршруты Мухтара Ауэзова. Запад — Германия, Франция, Америка, Англия, куда он засобирался было, да так и не доехал, и Восток — Индия, где еще раз побывал, уже совсем незадолго до кончины, Япония — становились для него реальностью лишь в той мере, в какой он мог их «присвоить» себе лично. Все остальное — журналистика.

В начале 1960 года Мухтар Ауэзов, вместе с еще тремя писателями — москвичами Леонидом Леоновым и Степаном Щипачевым и киевлянином Олесем Гончаром, совершил большое путешествие по Соединенным Штатам. Кажется, это была всего вторая поездка советских литераторов в Америку. Первая пришлась на 46-й год, в тот раз Новый Свет открывали Константин Симонов, Илья Эренбург и редактор «Красной звезды» генерал Галактионов. Но ситуация сильно переменилась. Тогда не прошла еще эйфория военной дружбы, удостоверенной встречей на Эльбе, теперь давно идет холодная война. Соответственно, придавалось этому визиту значение государственное. Все как положено. Собирается секретариат Союза писателей, слушается вопрос: «О направлении делегации советских писателей в США». Постановляется: «1. Принять к сведению, что в директивных инстанциях делегация утверждена в составе: т. т. Федина К. А. (руководитель делегации), Леонова Л. М., Твардовского А. Т., Ауэзова М. О., Гончара А. Т.». Твардовскому потом что-то помешало поехать, а Федина на ответственном посту «руководителя делегации» заменил Степан Щипачев. Энергично трудятся советское посольство в Вашингтоне и сотрудники МИДа в Москве. Почтенных, седовласых мастеров (только Гончар был еще относительно молод) партийное чиновничество, а также, как их тогда называли, «соседи»-чекисты наставляют, как учеников-шакирдов. Радовать все это не могло, и, в общем, целый месяц Ауэзов чувствовал себя скованно, ободряясь лишь в редкие минуты. Потом он написал небольшой цикл очерков «Американские впечатления», но даже в печать их не отдал. Они были опубликованы только через три года после смерти писателя. А на русский и вовсе не переведены.

Что же так?

Кажется, не одна лишь бдительная опека власти не дала ему вполне пережить совершенно новые для него, как и любого, впервые попадающего сюда европейца — а человека Востока тем более, впечатления.

Маршрут получился интересный.

Нью-Йорк — Америка, но и не только Америка, мегаполис, включающий в себя целый мир.

Бостон — Новая Англия, края, где пилигримы взяли свой исторический старт в надежде построить страну будущего, Град на Холме и явить человечеству вдохновляющий пример справедливости и преуспеяния. Здесь стоит памятник Джону Уинтропу, который еще в 1620 году заключил вместе со своими спутниками — пассажирами парусника «Леди Арабелла» контракт — covenant — на строительство Града с самим Богом.

Вашингтон — не глубокий Юг, куда еще в Москве выражал желание поехать Ауэзов, но все-таки Виргиния, традиции культуры, сложившейся в южных штатах Америки, здесь прочно укоренены.

Фресно, Финикс — Дальний, а некогда Дикий Запад с его романтикой первооткрывательства — здесь, на пути к Тихому океану, разбивали свои лагеря старатели, здесь открывались салуны, здесь складывался целый стиль жизни «налегке», описанный в одноименной книге Марка Твена. Кстати, судя по отрывочным дневниковым записям Ауэзова, оказавшись в Финиксе, советские писатели остановились в гостинице, название которой дала популярнейшая в 80-е годы позапрошлого столетия новелла Westward. Но, увы, в принятом переводе на русский, энергия оригинала, к сожалению, утрачена, название воспрозводится описательно — «Вперед, на Запад!».

Ну и наконец, Лос-Анджелес — это Голливуд.

Словом, места интересные.

Ауэзов оказался в Америке совсем не случайным пришельцем из далеких экзотических краев. Его здесь, по крайней мере в столицах, в просвещенной среде знали: первые две книги «Абая» были еще в 54-м году переведены на английский. А сейчас на дворе шестидесятый, герои эпопеи говорят на множестве языков, и, скажем, встречи в библиотеке конгресса и в Колумбийском университете — это встречи именно со всемирно прославленным автором. И Артуру Миллеру, и Лилиан Хеллман, собратьям-драматургам, принимавшим его со спутниками в Нью-Йорке, тоже имя кое-что говорит. Увы, не удалось встретиться с Уильямом Фолкнером, хотя при подготовке к путешествию такая встреча вроде планировалась. Жаль, наверняка нашли бы они общий язык. А через год обоих не станет. Как родились Ауэзов с Фолкнером в один год, так и ушли одновременно.

Ладно, не состоялось одно свидание, но все остальное-то хорошо? Да нет, увы. Никак не складывались у Мухтара Ауэзова отношения с Америкой. С Индией, с Японией складывались, а с Америкой — никак. Страна, конечно, интересная, кто спорит, но далекая. Отчего же?

А оттого как раз, что никак не обнаруживается здесь то, что всегда волновало воображение писателя Мухтара Ауэзова — драма столкновения прошлого с настоящим. Да и откуда бы ей, этой драме, взяться здесь, ведь Америка — страна без прошлого. То есть прошлое есть, но не свое — европейское, импортированное, и сразу растворившееся в могучем пафосе строительства невиданного будущего. Такой страна эта виделась даже до своего рождения.

Все нужное давало бы природа —

К чему трудиться? Не было бы здесь

Измен, убийств, ножей, мечей и копий

И вообще орудий никаких —

поистине чудесный образ тогда еще неведомой Америки складывается в воображении шекспировского Гонзаго.

«Америка — земля будущего, где в предстоящие времена раскроется смысл истории старого мира… Это желанная земля для всех тех, кому надоел исторический чулан Европы» — так двести лет спустя скажет человек, в отличие от Шекспира, совершенно не склонный к метафорическому мышлению, — Гегель.

Потом, положим, иллюзии рассеются, и уже Роберт Льюис Ствивенсон, один из самых авторитетных европейских писателей рубежа XIX–XX веков, уныло вздохнет: Америка — это обетованная земля, не оправдавшая надежд.

Но другого писателя — Мухтара Ауэзова обетованные земли не привлекали, вне зависимости от того, сбылись или не сбылись надежды.

Здесь даже фольклор не предшествовал, как положено, литературе, а парадоксальным образом вырастал из нее задним числом. Да, но как же аборигены-индейцы, возникает вопрос, разве их культура и мифология не есть тот самый фундамент, на котором в принципе держится любое искусство?

Еще в Алма-Ате, готовясь к заокеанской поездке, а он привык в таких делах к основательности, Мухтар Ауэзов специально просил организаторов устроить встречу в какой-нибудь из индейских резерваций. Тут ведь драма, трагедия истории должны ощущаться. Такая встреча состоялась, где-то в Калифорнии.

«Вижу нашего друга спокойно шагающим по скудной каменистой почве индейской резервации, — вспоминает Олесь Гончар, — где уже кончается американский рай и скорбно сидят у жалких картонных домиков старые изможденные женщины с печальными глазами. Их печаль отражается и на лице Ауэзова.

О чем он думает в эти минуты? О народе своем? О тяжкой его истории, о которой он с таким эпическим размахом поведал миру? О народе, который в условиях социализма обрел себе новую, иную судьбу?»

Может быть, «наш друг» думал именно об этом, хотя, судя по беглым необработанным дневниковым записям, непохоже, совсем наоборот, кажется: «Маленькому не давали учиться. Родители говорили, для чего учиться, белые вас не примут в свою среду. Нач-во занимается образованием. Хорошие дороги, ирригация, отношения с племенем».

Ну, в этом все и дело, здесь даже история закатана в асфальт и пропущена сквозь очистительные сооружения.

Но может быть, здесь можно прикоснуться к культурным корням, ощутить аромат предания, из которого растет любое искусство? Увы. Есть резервации с их музейным, по правде говоря, обликом. Есть индейские названия, они сохранились во множестве — Массачусетс, Делавер, Чаттануга, Потомак, но продуктивный диалог культур так и не наладился. «Наследник» попросту не слышит «предшественника». И вообще, фигурально выражаясь, мифологию аборигенов придумали Купер и в первую очередь Лонгфелло со своим знаменитым «Гайаватой». Мухтару Ауэзову тоже приходилось обрабатывать народные предания. Естественно, при этом утрачивается свежесть оригинала, такова судьба любого мифа. Попадая на иную планету, планету письменной литературы, он с неизбежностью преобразуется в соответствии с духом и всегда эгоистическими потребностями эпохи. Неизменно чувствуется также рука «переводчика». Чем она увереннее, тем дальше отступает в тень оригинал. В этом смысле уже Федра Софокла далека от героини легенды, и еще дальше Федра Расина, не говоря уж о Федре Жана Ануя. Тем не менее основа не размывается, нечто общее, прежде всего в характере, остается. Пережив на протяжении тысячелетий огромное количество культурных превращений, возрожденная в XX веке Федра все же перекликается с мифологической предшественницей, как не утрачивают родства с легендарными Лейли и Меджнуном, Енлик и Кебеком их литературные аватары. Ну а между героями индейских сказаний и персонажами «Песни о Гайа-вате» общего осталось — одни имена. Это чудесная фантазия, это великолепная поэтическая стилизация.

Вот обо всем об этом, а вовсе не о преимуществах социализма, и думал, наверное, Мухтар Ауэзов, «спокойно шагая по скудной каменистой почве».

Приближаясь после многочасового полета к Нью-Йорку, он еще был полон предчувствий чего-то неведомого, и казалось, интуиция его не обманывает. «Я увидел, — рассказывает он, — гигантские небоскребы, и они внезапно напомнили мне окаменевшие поэмы, неровными строками вписанные человеком в небо. Я поделился впечатлением со своим спутником Степаном Щипачевым. Ему так понравился этот образ, что он попросил подарить его ему». И действительно, скоро появилось стихотворение Щипачева «Нью-Йорк», с посвящением Мухтару Ауэзову. Начиналось оно так:

Стоят небоскребы стоокие,

человеческих рук творенья,

как будто неровные строки

окаменевшего стихотворенья…

Но потом это предчувствие куда-то пропало, побежали километры, неразличимо, — или так только казалось заскучавшему путнику? — похожие друг на друга, начали наслаиваться одна на другую встречи-беседы, и ничто не тревожило душу и не волновало воображения. Лишь однажды, уже перед самым отъездом, он оживился. Произошло это снова в Нью-Йорке. На сей раз Олесь Гончар находит, кажется, точные слова:

«На одном вечере, устроенном в честь делегации советских писателей, Ауэзову самому пришлось выступать в роли акына, в роли блестящего поэта-импровизатора… Ауэзов посвятил свое слово Нью-Йорку, он словно листал каменную книгу его небоскребов и читал ее действительно как мудрец, как человек, вышедший из бурных ночей своего далекого детства, из диких необозримых степей поднявшийся к вершинам человеческой культуры и постигший многое, чем хочет поделиться с людьми».

Потом была снова дорога через океан. Ауэзов подгонял время, и, миновав восемь часовых поясов, едва ступив на землю, по воспоминаниям кого-то из встречавших, проговорил якобы:

«Лучше, чем в Америке, я понял Христофора Колумба над Москвой. Когда показались огни, я тоже, как он, хотел крикнуть: «Земля!» Очень уж долог был наш путь».

Немного отдает литературой, но, вполне возможно, что-то в этом роде и было. Ауэзову действительно не терпелось вернуться домой, он на самом деле соскучился по Алма-Ате, где ждала его не только семья, не только привычное небо, привычные запахи и привычная суета. Еще лет пять назад возник у него замысел новой книги, никак она не ложилась на бумагу, дробилась на фрагменты, иные из которых доходили до читателя в виде очерков, а когда все вроде сложилось, подоспела эта поездка в Америку — как откажешься? И вот теперь можно было начинать.

За полгода до этого, в июне 59-го, обмолвился об этой вещи в письме давнему своему другу и переводчице Зое Кедриной. Письмо вообще-то о другом — о славной погоде на Иссык-Куле, где он проводит лето, о домашних делах, о том, чем занят, а занят обработкой старых вещей — «Выстрела на перевале» («получилась настоящая социально-психологическая, насыщенная, напряженно-интересная вещь»), трагедии «Карагоз». И лишь в скобках — «прежде, чем перейти к современному роману, необходимо было связать концы прошлого».

В этом письме, как, впрочем, и во всей переписке самого конца 50-х годов, ни слова не говорится о написанной тогда пьесе «Друг — Ведель друг». Между тем попытался в ней Мухтар Ауэзов не только обернуться напоследок в прошлое, но и нащупать скрытые связи его с настоящим. Только не историческую хронику задумал он, а психологическую драму, в которой ход времени спроецирован на духовный мир человека, оказавшегося на переломе времен. Конечно же в пьесе этой отчетливо звучат автобиографические мотивы: в трудной судьбе главного героя, попеременно шакирда, муллы-учителя и профессионала-историка, явственно, порой буквально, отражаются перипетии жизненного пути «человека-справки» — Мухтара Ауэзова. Но какое это имеет значение? Ведель — фигура собирательная, в самом точном смысле этого слова: он собирает в душе своей и в судьбе набравшее стремительный ход время. Увы! Нормативная лексика метафор не любит, о чем вполне откровенно свидетельствует отзыв первых читателей пьесы — литконсультантов из Союза писателей Казахстана. Странно, конечно, что именно им дано решать судьбу произведения европейски известного писателя, но по-прежнему неумолимо действует принятый ПОРЯДОК. Вот текст заключения: «Замысел пьесы М. Ауэзова «Друг — Ведель друг» (названной в подзаголовке «фантазией») сформулирован в прологе, в первой же реплике центрального героя, которого поразила мысль о том, что он на протяжении своей жизни, в сущности говоря, прошел через три общественные формации — феодальную, капиталистическую и социалистическую. Эта интересная мысль могла дать повод для создания драматической хроники, в которой были запечатлены этапы развития не только самого героя пьесы, но и всего казахского народа, в исключительно короткий исторический срок прошедшего путь от феодализма к социализму». Автор такой возможностью явно не воспользовался, потому, гласит суровый приговор, «не может быть и речи о включении этой пьесы в настоящей редакции в репертуар предстоящей Декады казахской литературы и искусства в Москве». В непродолжительном времени эта резолюция нашла подтверждение в столичных коридорах. Там режиссеру алма-атинского драматического театра, которому пьеса весьма понравилась и который хотел поставить ее независимо от любых декад, доходчиво объяснили: «Поставив огромную и благородную задачу показать пути и судьбы развития казахского народа, автор пошел по пути, который привел его к странным выводам. Дав исторические формации: феодализм, капитализм и социализм, тов. Ауэзов использовал приемы современной западной драматургии — сочетание сна и действительности, возврата в прошлое, показа, что произошло бы, если бы события приняли другой оборот и т. д.». Не очень понятно, положим, почему прием приводит к «выводу» и что это вообще за вывод; не очень понятно также, отчего драматургический ход, позволенный европейскому драматическому писателю, не позволен писателю советскому, да и концы как-то не сходятся: когда и где написан был «Бег» — «пьеса в восьми снах»? Но в общем-то руководящая идея ясна: «благородные задачи» надо решать на общедоступном языке, вещи называть своими именами, и психологией ясные исторические процессы не обременять.

Лишь много лет спустя «Бедель» будет поставлен на сцене алма-атинского театра, который носит теперь имя автора, а на русский пьеса до сих пор не переведена — существует лишь в подстрочном переводе самого Мухтара Ауэзова.

Быть может, очередной этот удар, который писатель перенес со стоическим мужеством, окончательно развернул его в сторону «современной темы», полностью очищенной от песков прошлого.

Примерно через год после всех этих событий Ауэзов, благодаря давнего своего знакомца, исторического романиста Степана Злобина за поздравления по случаю присуждения Ленинской премии, пишет:

«Вы тронули струнку общую, понятную нам с Вами, — это мысли, связанные с трудом писателя над толстыми книгами. И тут мне думается, что наш труд это не усилия искателей жемчуга или старателя-золотоискателя, он скорее похож на работу под землей, в шахте; с проходкой долгой по породе, когда мы еще изучаем, исследуем данные и долго готовимся предварительно, а только затем доходим до самой руды…

Вот с таким сознанием своей трудовой доли я снова задумываю теперь очередную работу на новый отрезок жизни».

Это сильно сказано, не случайную, таким образом, скорее этапную книгу задумал автор «Абая».

От поездок по Южному Казахстану, где депутат Ауэзов честно выслушивал просьбы и напутствия своих избирателей — шахтеров, заводчан, чабанов, рабочих совхозов, остались у него четыре объемистые записные книжки. Тридцать с лишним лет назад он тоже много ездил по степи, только места были иные, да и воздух другой. Тогда молодой, мало кому известный литератор и начинающий фольклорист шел по следам Абая и записывал народные предания, песни, сказания. Теперь маститый писатель и общественный деятель иные записи делает — имена, цифирь всяческая, обрывки разговоров, пейзажные зарисовки, портретные наброски…

Кое-что вошло в очерки — «Так рождался Туркестан», «Путешествие на «Кентау — венец Черных гор», «Кареке — оратор из Шаяна». Но большую часть писатель рачительно отложил про запас — до будущего романа.

С середины лета 60-го года он начал писать, дело сдвинулось, нашлось и название — «Племя младое». Написал он пять глав, около десяти авторских листов. А потом все оборвалось внезапной кончиной, и написанное стало достоянием читающей публики, когда автора уже не было на этом свете. Первая журнальная публикация, небольшой отрывок, была опубликована по-казахски в начале 1962 года, через несколько месяцев подоспело и книжное издание. Русский перевод появился три года спустя.

Несправедливо, конечно, судить вещь незаконченную, ведь только гадать можно, как бы она дальше пошла в рост, да и написанное — таким бы сохранилось, как в рукописи, либо учинил ему автор некую редактуру, и в таком случае насколько основательную. Да и вообще, закончил бы или бросил, не добравшись до цели?..

Это вполне могло быть.

Роман, полагает все та же Зоя Кедрина, стал «гражданским подвигом художника».

А мне кажется — подвигом самоотречения.

Да, Мухтар Ауэзов честно хочет разглядеть в современности и ее людях героические черты, он напрягает зрение и голос — не получается. Он честно хочет рассказать о том, как меняется облик степи, как устраивается новый быт и новые нравы, но не задевают его эти перемены, и потому не задевают, что строительство настоящего и будущего проходит под знаменами избавления от «проклятого прошлого», а внутренне Ауэзов не может согласиться с тем, что оно только «проклятое». Потому еще не трогает, что люди новых времен явственно утрачивают индивидуальное выражение лица и самобытность. Это люди шеренги, а строевой шаг Мухтару Ауэзову никогда не нравился.

В романе авторская остраненность ощущается куда болезненнее, нежели в публицистике.

«Совхозы и колхозы трех районов соперничали в скорости, усердии и упорстве, попеременно обгоняя друг друга».

«Коллектив медицинского института, прибывший в колхоз «Красная звезда» из Алма-Аты, расположился…»

«Уборочная страда не коснулась большого дома председателя районной потребкооперации Абдильмажина Амирова…»

«Вышли с предложением на бюро обкома», Госплан, «строгач»…

Язык новых времен невнятен Ауэзову и неинтересен ему, он даже не пытается его оживить, хотя уровень мастерства легко позволял это сделать. Наверняка ощущал, что потребкооперация и соцсоревнование категорически отторгают поэтический тон, которым он всегда так дорожил.

А вот главного героя, секретаря обкома с горьковским именем Нил, батыром сделать хотел. Он с первых же строк примеряет его к простору степи и величию горных хребтов. Это ведь его глазами видим мы расстилающийся во все стороны мир, где, «подобно высокому берегу, горы подпирали великий океан казахстанской степи, нередко плоский, как в штиль, но чаще вздыбленный валами холмов с зелеными барашками, точно в свежий ветер».

И недаром, наверное, вспоминаются ему на этом просторе «любимые с детства сказки о дивах-исполинах, которые за ночь воздвигали дворцы, в один миг выращивали леса, расталкивали скалы, осушали озера».

Декорации поставлены, герой выходит на авансцену, и мы уже и впрямь готовы уподобить его Кобланды-батыру, шагнувшему из XII века прямо в XX.

Увы, стоит Нилу Карпову заговорить, как мираж мгновенно рассеивается, и мы слышим заурядного партийного чиновника, ну и, конечно, непримиримого борца с предрассудками прошлого, а также с религиозными верованиями.

«То, что я услышал в эти дни о положении скота, более чем плачевно, — сказал он… — Выходит, мы отдаем на произвол мороза и бурана многотысячное поголовье. — С этим нельзя мириться, это невозможно терпеть! Нужны решительные меры. Надо их выработать, найти. Над этими должен работать мозг страны, партия, правительство, вся наша общественность, наука!»

Так Нил Петрович изъясняется. А как выглядит? Да никак. Ничего кроме русых волос и синих глаз у него нет и, скорее всего, быть не может. Это человек со стертым, как и его речь, лицом. Может быть, интуиция художника и подсказала, вопреки любым намерениям, этот совершенно не свойственный Мухтару Ауэзову аскетизм.

И лишь оказываясь в привычной для себя родной стихии, он обретает сбившееся было дыхание и севший голос. Чувствуется, с каким облегчением отодвигает писатель в сторону своего железобетонного секретаря и остается один на один со степью.

«Впереди, изломав линию горизонта, высился хребет Каратау… Издалека горы казались пологим приземистым массивом. Вблизи они преображались на глазах. Все чаще за морщинистыми складками открывались захватывающие дух обрывы, каменная крутизна. Простецкое старческое лицо гор обретало величие.

Шумные речки сбегали к самым колесам машины, выпрыгивая из-за седых, бурых, черных скал, словно из засады. Над дорогой нависали отвесные выпуклые стены; из них сочились капли родниковой воды, похожие на росу. Внезапно на повороте в клинообразном просвете ущелья возникала мощная острогранная вершина, напоминающая древний шлем, и так же внезапно исчезала, а в другой стороне на минуту открывалась круглая, мохнатая, как малахай, и Карпов не успевал оглядываться».

Ну и хорошо, что не успевал, все равно ничего бы не увидел, только нам помешал.

Вставной новеллой выглядит в незаконченном романе история юной Алуа, выданной замуж за старика и ставшей жертвой навета, животной страсти и, главное, беспощадного свода старинных правил шариата. С общим ходом повествования связана эта новелла на живую нитку: она укрепляет героя в его решимости искоренять религиозное зло. Но на самом деле это лучшая часть «Племени младого», а финальная сцена — расправа с несчастной — по трагизму своему сопоставима со сценой гибели Кодара в «Абае», только здесь, пожалуй, краски строже. Недаром, кстати, русская история романа с этого эпизода-новеллы и началась. В конце 1963 года она была напечатана в газете «Неделя», наверное, самом, за вычетом «Нового мира», либеральном издании заканчивающейся хрущевской оттепели.

Вот, к слову, труднообъяснимая, на первый во всяком случае взгляд, странность. При той погоде, что сложилась во второй половине 50-х, то ясной, то слякотной, неровной погоде, возникла все-таки литература, достойная этого имени. Правдивая литература. Не великая, не бог весть какая выдающаяся, но именно правдивая. «Доктор Живаго», «Жизнь и судьба» — это, конечно, исключения, это мировой уровень, и это особый уровень правды. Но эти-то книги как раз остались в подполье и навлекли на авторов своих беду — их время все еще было впереди. Точно так же исключение, правда, на сей раз счастливое, — «Один день Ивана Денисовича».

Григорий Бакланов, Василь Быков, Юрий Бондарев — «лейтенантская» проза с ее честным, жестким взглядом на войну.

Василий Аксенов, Анатолий Гладилин, вообще «шестидесятники». Новый, освобожденный от унылого штампа язык, и персонажи тоже новые: романтики, искатели, даже бунтари, по тем временам, конечно.

Начинался Василий Шукшин с его странными, неприкаянными персонажами — «чудиками», потерявшимися где-то на пути из деревни в город.

Начинался Юрий Трифонов — именно начинался, вполне благонамеренные «Студенты» остались позади.

В полную силу вошел Юрий Казаков — чистый, лирический, бунинского тембра голос, которому совсем недавно еще просто было бы не прозвучать, настолько далеки его рассказы и от колхозных буден, и заводских домен, и новостроек социализма, и настолько далек его герой — охотник-любитель, рыболов, живописец с этюдником в руках, словом, наблюдатель провинциальной жизни, от положительного героя советской литературы.

Смутно осознавала себя, воодушевленная появлением «Матрениного двора», «деревенская» проза; впрочем, уже прозвучали имена Федора Абрамова и Бориса Можаева.

Как же вышло, что не нашел себе места при этой погоде и в такой литературной обстановке Мухтар Ауэзов? Ведь «Племя младое» — это, называя вещи своими именами, чистой воды соцреализм, с его непременным конфликтом старого и нового. «Растущий зам, отсталый пред /и в коммунизм идущий дед».

Вот, кажется, в чем тут дело.

Все те, кто определял литературное лицо оттепельного времени, нашли свою тему, а значит, свою интонацию.

А Мухтар Ауэзов, настоящий писатель, мудрый человек, напротив, своей теме изменил, и литература ему отомстила, она ведь не считается с именами и взыскивает строго, а с мастеров особенно.

20 сентября 1960 года, вернувшись из Чоллан-Аты, Всеволод Иванов писал Ауэзову: «С огромным удовольствием вспоминаю Иссык-Куль и библейские виды его. Если верить в Бога, то разговаривать с Ним следует только там: другая переговорная станция не годится. А как красиво в горах! Мне кажется, что я унес с собой много шумов горных потоков, запах мяты, и много, много тишины, которая и поныне дразнит меня, как мальчишки дразнят на улице пьяного».

Между тем писал тогда Ауэзов в Чолпан-Ате «Племя младое» и, по свидетельствам других гостей, был им весьма увлечен. «Я весь в романе, занят только им», — ссылается на письмо, полученное им от Ауэзова, его младший коллега по Институту литературы и языка профессор Исхак Дюсенбаев и добавляет от себя: «Чувствовалось, что творчество было для него праздником, он почти не уставал». Может быть, со стороны так оно и казалось. Но библейские виды Иссык-Куля и разговоры с Богом как-то трудно сочетаются с борьбой за поголовье скота. Допустим, написал бы Мухтар Ауэзов, следом за Галиной Николаевой, или прежде нее, что-нибудь вроде «Битвы в пути»; или некое подобие романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», несомненной литературной сенсации того времени. Словом, написал бы производственный роман, только в прогрессивном, как говорится, духе, то есть конфликт между старым и новым выглядел бы как преодоление сталинизма в самых абсурдных его формах.

И что бы получилось?

Да ничего, то же самое бы получилось, только не секретарь обкома Нил был бы передовиком и вообще молодцом во всех отношениях, а какой-нибудь чабан, инициативу которого сковывает совхозное или партийное начальство.

Отчего все так вышло?

Оттого ли, что, отдав долгие и лучшие годы жизни Абаю, Мухтар Ауэзов действительно решил, что, написав о нем роман, он и с историей народа по-честному рассчитался, сказал все, что мог, и больше сказать ему нечего?

Или «современная тема» стала для него вызовом, который он просто должен был принять, иначе писательское самоуважение утратил бы?

Или, несмотря на всеобщее, мировое уже признание, ощущал он по-прежнему ту внутреннюю несвободу, которая сковывает советского писателя? И жива была память о тех годах, когда такая добровольная несвобода была единственным условием свободы внешней?

Что теперь гадать, есть то, что есть.

Только не покидает кощунственная мысль, что, принявшись не за свое дело, Мухтар Ауэзов не только литературную неудачу потерпел, с кем не бывает, но и сроки жизненные сократил.

Аубакир Абентаев, партийный работник, сопровождавший Ауэзова в его депутатской поездке по югу республики, вспоминает, как на каком-то застолье дорогому гостю пожелали закончить «многотомный роман о Южном Казахстане» еще до конца текущей семилетки. Кто-то возразил:

— Мухан и за один год разложит роман по полочкам.

Это не понравилось Мухтару Омархановичу.

«Книги об Абае я писал более пятнадцати лет, и если роман о Южном Казахстане в нескольких томах напишу за семь лет, буду считать себя счастливым человеком», — сказал он.

Разговор этот случился в мае 60-го года, и умирать шестидесятитрехлетний Мухтар Ауэзов совершенно не собирался.

Жаловался иногда, что старость подобралась, это верно, но и с охотою принимал ожидаемые протесты: какие, мол, ваши годы, Муха, все еще впереди.

Прихварывал, верно и это.

Угодил на больничную койку весной 59-го года, во время очередного писательского съезда, впрочем, за ходом его следил и чуть не каждый день принимал гостей — литераторов, съехавшихся в Москву со всех концов страны.

Год спустя снова лег в больницу, на сей раз в Алма-Ате, но опять вроде бы оставался вполне бодр и, как вспоминает критик и литературовед Мухамеджан Каратаев, весь был поглощен новой книгой.

И еще через год, в тот же весенний месяц май, в очередной раз оказался на обследовании, но опять-таки унынию не предавался. «В воскресный день с целой группой писателей мы пошли к нему, — пишет поэт Сырбай Мауленов. — Мухан сидел в саду. Увидев нас, обрадовался. И все время говорил о работе, творческих планах, И ни слова — о болезни. Сказал, что редактирует «Племя младое».

— Завершаю еще одну редакцию первой книги. Перечитываю каждое слово, отбрасываю лишний груз, снаряжая в дальнюю дорогу».

И даже раньше срока выписался из больницы, чтобы сходить в драматический театр, на сцене которого студенты-дипломники актерского факультета Алма-Атинской консерватории играли «Карагоз». Как ни странно, это была для него чуть ли не премьера. В 20-е годы, когда пьеса была поставлена впервые, автор учился в Ленинграде, потом она три десятилетия оставалась под запретом и вот только теперь вышла на волю.

Конечно же думал Мухтар Ауэзов о смерти, но кто в таком возрасте о ней не думает? А уж художнику, воспринимающему трагизм жизни с повышенной остротой, куда от таких мыслей уйти? Но к болезни эти печальные мысли как будто и отношения не имели. Давно еще, уезжая куда-то из Алма-Аты, он оставил жене письмо.

«Годы хранилось оно у меня нераспечатанным, — пишет В. Н. Ауэзова. — Отправляясь в дальние поездки, которых было немало в последние годы, он неизменно спрашивал меня — «письмо у тебя?» и, услышав как всегда, «да», уезжал спокойно.

И вот настал день, когда он отправился в далекий путь и не надо было ждать его возвращения. Я прочла это письмо: «Валечка, родная! Когда-нибудь придется тебе или мне пережить горечь утраты одного из нас. Я не хотел бы остаться без тебя, лучше для детей и для разумного конца жизни одной семьи, чтобы осталась ты и осталась крепкой, морально чистой, золотой матерью моих хороших детей.

Вот на тот случай это «завещание». Пусть оно останется при тебе навсегда, на всякие неожиданные превратности судьбы.

Целую с тоскою тебя, желанную мою.

Твой навеки, М.».

А накануне этого путешествия, из которого не возвращаются, он писал жене из Кунцевской больницы в Москве как раз вполне оптимистически: «Сегодня с утра пошли у меня анализы. Давление 120—70, говорят, юношеское. Сейчас осмотрели два врача — одна лечащая, другая зав. отделением. Состояние мое находят хорошим». И между прочим, за неделю до смерти страшно возмущался бездарной игрой наших футболистов, еле-еле выцарапавших победу у слабой — тогда — команды Турции. Беготня какая-то бессмысленная, а не игра, кипятился он, призывая разделить свой праведный гнев Ильяса Омарова, смотревшего вместе с ним матч по телевидению.

Жаловался на годы, болел, философически думал о смерти, но конца, повторяю, не предвидел и жил, полностью отдаваясь жизни.

Писал книгу.

Ездил по миру, а еще больше — по республике. В мае 1961 года, то есть за какие-то шесть недель до внезапного трагического исхода, Ауэзов отправился в очередную поездку по Югу Казахстана и остановился, между прочим, в селе Тамерлан, где-то на пути из Чимкента в Туркестан. Некогда здесь жил прославленный борец Кашимкан Мунайтпасов, современник и соперник Ивана Поддубного и Ивана Заикина. Гость сходил поклониться его могиле, отходя же, споткнулся и чуть не упал. «Смотри-ка, никак не угомонится этот старец», — ухмыльнулся он и тут же предложил поставить Мунайтпасову мавзолей, что и было со временем сделано. Всем миром сбросились и построили.

Продолжал заниматься педагогикой, причем не только по штатному расписанию, но по охоте. Как с охотою, полной ответственностью и не всегда желанным, для иных участников, энтузиазмом заседал в разного рода комиссиях и советах.

Писал статьи, делал академические доклады, терпеливо растолковывал переводчикам «Абая» трудноуловимый смысл иных слов и понятий.

3 июня 61-го года уехал в Москву, где ему местные врачи рекомендовали сделать операцию. Ничего страшного, говорили они, у вас нет, так, небольшой полип, но лучше все-таки убрать от греха подальше. Вот тогда-то чуть ли не впервые он помрачнел, тем более что в соседней палате умирал поэт Жумагали Саин. Несколько дней спустя его не стало, и Ауэзов очень тяжело пережил эту смерть.

«В конце мая, — вспоминает другой его товарищ по академическому институту, Есмагамбет Исмаилов, — Мухан выписался из больницы. Через два-три дня ему сообщили диагноз. В этот вечер я был у него. Мухан сидел очень невеселый.

— Есть что-то в желудке, — пояснил он. — Доктора говорят, надо лечиться в Кремлевке. Ложиться на операцию.

— А без операции никак?

Кажется, этот вопрос больно на него подействовал. Мухан нахмурился:

— Дело может плохо кончиться. А вдруг опухоль злокачественная?

И добавил резко и решительно:

— Нет, запускать нет смысла. Лучше уж рискнуть, чтоб разом с этим делом покончить».

Тем не менее уже на следующий день Ауэзов в сопровождении двух-трех молодых друзей отправился в близлежащий колхоз на читательскую встречу. По дороге весело шутил, рассказывал всякие были и небылицы, вспоминал молодость.

В Москве, едва устроившись в гостинице, он отправился в гости к Зое Сергеевне Кедриной, где помимо хозяйки с мужем, Алексеем Пантиелевым, его ждали азербайджанские писатели Сулейман Рагим и Мехти Гусейн, литературовед-фольклорист, давняя знакомая Ауэзова по Институту мировой литературы Арфо Петросян и земляк — поэт Абдильда Тажибаев.

«Приехал он очень веселый, — вспоминает Зоя Сергеевна, — и, казалось бы, здоровый. Он даже пошутил, что обидно ему ложиться на операцию желудка совсем здоровому, прийти на своих ногах только за тем, чтобы, может быть, потом целый год поститься, когда другие будут пировать.

И все же в тот день на лице его словно бы лежало некое облако раздумья. Наши азербайджанские друзья были в нашем доме впервые, и Мухтар словно вводил их в наш дом, рассказывая им о нашей многолетней творческой дружбе, о нашей семье, о наших товарищах, узбеках и казахах, о том, что вот мы с давних пор — его «Московский род Тобыкты». Когда мы перешли в столовую, Мухтар отказался от своего обычного места во главе стола и как бы передал его старшему из азербайджанских товарищей Сулейману Рагиму.

— Я много лет сидел в этой семье на этом месте, — сказал Мухтар. — Я хочу, чтобы сегодня на нем сидел ты.

…Если бы мы знали тогда, что в последний раз в жизни сидим за одним с ним столом! Хорошо, что мы этого не знали!»

И он не знал, конечно.

За четыре дня до операции к нему в Кунцево приехала племянница Гюльнар Омарханова с мужем. Погода была чудесная, нежаркое, в представлении южанина, июньское солнце, легкий ветерок, пронзительная зелень деревьев. Присели на скамейку, завелся разговор. Племянница, сама врач, в который уж раз принялась отговаривать его от операции, напомнила ему собственную жалобу — «иногда кончики пальцев словно немеют», и это, мол, аргумент против радикального медицинского вмешательства, с сердцем что-то неладно. Судя по ее словам, того же мнения была лечащий врач Мухтара-ага. Но он твердо стоял на своем, ссылаясь, своим чередом, на мнение светил.

Эх, да что теперь говорить, случилось так, как случилось. 26 июня 1961 года Мухтар Ауэзов лег на операционный стол.

И не поднялся с него.

30 июня тело перевезли в Алма-Ату, гроб установили на сцене театра оперы и балета, где так долго и с таким успехом шли спектакли, к которым Мухтар Ауэзов был кровно причастен, и после долгого прощания перенесли на руках на кладбище. В такие мгновения любые, в общем-то, даже самые искренние слова кажутся вымученными, но Габиту Мусрепову каким-то чудом — дух покойного, может, осенил его — удалось избежать фальши.

«Казахскую литературу, — говорил он, — постиг неожиданный джут. Мухтар Ауэзов был ее украшением. Чувство собственного достоинства, присущее всякой литературе, подогревалось при одном упоминании имени Мухтара. И нам не нужно перечислять другие славные имена, чтобы удовлетворить это чувство. И вот не стало писателя, чье имя было родником наших чувств и мыслей…

Коня заменит жеребенок. Оптимизм этой старой пословицы, к сожалению, не отражает того, что бывает в искусстве. Место одного писателя не может заступить другой. Заместить Мухтара невозможно…

Прощай, Мухтар! Прощай, по-детски чистая душа, прощай, судья строгий и справедливый, словно само искусство. Прощай, старший брат! Нам будет без тебя пусто и тоскливо.

Прощай, Мухтар! Твой высокий минарет будет возвышаться не только в Казахстане, но среди всех вершин народов Советского Союза. Твой высокий минарет — твой труд известен всему миру. Твой прекрасный труд, сам себе проложивший дорогу, будет жить в сердцах людей.

Жизнь — не праздник, и если в ней были времена, когда мы обижали тебя, о них будем вспоминать с огромной горечью и, вспоминая, всякий раз будем молить твой дух о прощении. Эти слова серы, эти мысли мелки для того, чтобы по-настоящему попрощаться с тобой. Но прощаемся мы только с телом, переходящим в объятия земли. Дух же твой останется с нами. Он и есть то наследие, которое мы будем хранить как святыню, стирая мельчайшие пылинки. Это и станет нашим высоким долгом.

Прощай, брат, прощай, Мухтар!»

На фоне прозвучавшего над свежей могилой реквиема особенно режут слух дежурные соболезнования, слова не только пустые, но и лицемерные: «всем он обязан Октябрю семнадцатого года», «ярко воплотил символ нового понятия — многонациональная советская литература», «полномочный представитель казахской советской интеллигенции» и многое еще в том же роде. Жаль, что чеканили их не только люди при должностях, но и собратья-писатели, хотя имен называть не хочется — и сами слова безымянны, и принято так было: ведь скончался государственный писатель. Власть его и за чертой не оставила своей опекой. Правда, и тут канон был соблюден со всей доскональностью: нет нужды, что ушел писатель мирового калибра, депутат он республиканский, и, стало быть, извещать народ о его кончине должны республиканские органы. Так оно и было исполнено: «От Центрального комитета КП Казахстана, Верховного Совета и Совета министров Казахской ССР…»

В медицинском заключении указана причина смерти: рак желудка. Все же, выходит, рак. Но умер Мухтар Ауэзов на операционном столе — стало быть, не выдержало сердце, на которое как раз он вроде никогда не жаловался. Только ведь туг другой нож, не хирургический, фатально, в последний раз, повернулся.

Резала Система. Даже лаская, все равно резала.

Но теперь начались другие сроки. Те сроки, которые никогда не обрываются и над которыми никакая Система не властна.

Сроки — бессрочность веков.

Загрузка...