Credo!

Зачем нужна философия? Что может нам дать эта «любовь к мудрости»? Прежде всего — радость видеть и понимать, которую Эйнштейн назвал самым прекрасным даром природы. Кто-то возразит, что в жизни достаточно вещей, способных приносить куда больше радости. Но все эти вещи преходящи, тогда как действительное понимание законов этого мира и своего места в нем может стать для человека постоянной опорой, позволяющей ему пребывать в гармонии с миром и с самим собой. И, вероятно, такой душевный настрой — единственное, что по-настоящему имеет значение, если взглянуть на нашу жизнь, как писал Спиноза, sub specie aeternitatis (т. е. с точки зрения вечности). По крайней мере, это единственное приобретение, которое, возможно, останется с нами — в отличие от всех материальных благ, — при условии, что мы не растворимся без остатка в той самой вечности.

Конечно, было бы чересчур категорично утверждать, что существует лишь один верный путь к этому и путь этот — философия. Очевидно, что далеко не всякий философ — мудрец. Но всякий мудрец — в известном смысле философ. Система его мировоззрения может быть не вполне отрефлексированной и во многом интуитивной, и все же она непременно должна предполагать достаточно глубокое понимание природы вещей. А вот строго рациональный подход не всегда приводит к такому пониманию.

Каким же тогда должен быть инструментарий нашего познания, правильно ли его ограничивать стандартными «научными» средствами, исключая из него, к примеру, ту же интуицию? На самом деле, как известно, интуиция играет довольно большую роль в научных исследованиях[9]. И эта роль даже значительнее, чем принято считать. Интуиция не только позволяет прийти коротким путем к результату, который потом подтверждается с помощью обычных методов доказательства (математических или экспериментальных), но и убеждает нас в правильности этих доказательств. Между тем у нас, строго говоря, нет достаточных оснований для того, чтобы полностью полагаться на какие бы то ни было опытные знания о внешнем мире (к которым, по сути, относятся и математические истины).

Собственно, именно это имел в виду Дэвид Юм, когда отрицал необходимый характер причинности. Действительно, из того, что за одним явлением следует другое, невозможно рационально вывести заключение, что первое есть причина, а второе — следствие и, значит, их последовательность будет сохраняться всегда. В конце концов, нельзя исключать, что мир, каким мы его воспринимаем, возник лишь мгновение назад и мы вместе с ним — со всей нашей памятью и знанием о миллиардах лет его эволюции. Нет никакой возможности опровергнуть эту гипотезу, исходя из нашего опыта (разумеется, мнимого — если гипотеза верна). Что же заставляет нас верить в реальность этого мира и в закон причинности? Юм полагал, что привычка[10]. Однако привычка имеет рефлективный, почти автоматический, характер и предполагает многократное повторение лежащих в ее основе событий. Между тем хотя бы единожды став свидетелями видимой взаимосвязи явлений, мы естественно ожидаем ее возникновения при тех же, как нам кажется, условиях. В этом выводе соединяются рациональный анализ исходных условий, учет состоявшегося единичного опыта наблюдения данной взаимосвязи (в чем также присутствует рациональный момент) и сам факт фиксации этого опыта в определенной форме, обусловленной механизмом функционирования нашего сознания (то, что явления запоминаются имеющими временной порядок и ассоциированными)[11]. И неважно, подтвердится наблюдавшаяся взаимосвязь или нет: первоначальное суждение о причинности либо укрепится, либо скорректируется на основе того же индуктивного принципа, что действовал при его формировании, и станет более достоверным. В целом, сочетание рационального и иррационального, обусловленного скрытой работой сознания, позволяет отнести наши представления о наличии причинно-следственных связей между явлениями к сфере интуитивного постижения реальности.

Но интуиция не обеспечивает нам полностью, стопроцентно надежного знания о мире. Чтобы следовать ей, мы должны верить, что она нас не подведет. Таким образом, именно вера является тем фундаментом, на котором зиждется незыблемый для нашего разума закон причинности (о чем говорил тот же Юм) и весь выстроенный нами на его основе свод истин.

Средневековый схоласт Ансельм Кентерберийский похожую мысль облек в такие слова: credo ut intelligam («верю, чтобы понимать»). Позднее Декарт развернул этот афоризм в известное рассуждение, соответствующее духу его времени: «Убедившись в существовании Бога и признав в то же время, что все вещи зависят от Него, а Он не может быть обманщиком, я вывел отсюда то следствие, что все, постигаемое мною ясно и отчетливо, должно быть истинным»[12]. Начиная со второй половины XIX века ученые, как правило, избегают употреблять слово «Бог», но их эпистемологические установки несильно отличаются от декартовских. Самый очевидный пример — своеобразная религиозность Эйнштейна, проявившаяся, в частности, в следующем его высказывании: «Основой всей научной работы служит убеждение, что мир представляет собой упорядоченную и познаваемую сущность. Это убеждение зиждется на религиозном чувстве. Мое религиозное чувство — это почтительное восхищение тем порядком, который царит в небольшой части реальности, доступной нашему слабому разуму»[13]. Ту же по существу мысль, хотя и без упоминания о религиозном чувстве, выразил Анри Пуанкаре: «Индукция, применяемая в физических науках, опирается на веру во всеобщий порядок Вселенной — порядок, который находится вне нас»[14].

В последних двух цитатах говорится о вере, которая, очевидно, не связана с каким-то конкретным религиозным культом. Но она тоже представляет собой волевую установку на подчинение разума идее некоего умозрительного миропорядка и несет в себе тот же элемент иррациональности вследствие недостаточной обусловленности опытом. Эта иррациональность, свойственная и интуиции, и вере (являющимся для нашего рационального мышления, как было показано, важными помощниками), не может не отражаться на практической жизни. Интересное рассуждение на эту тему приводит Гейзенберг: «В практической жизни едва ли вероятно, чтобы возможное решение охватывало все аргументы “за” и “против” и потому приходится всегда действовать на базе недостаточного знания. Решение в конце концов принимается посредством того, что отбрасываются все аргументы — и те, которые продуманы, и те, к которым можно прийти путем дальнейших рассуждений. Решение, быть может, является результатом размышления, но одновременно оно и кончает с размышлением, исключает его. Даже важнейшие решения в жизни всегда, пожалуй, содержат неизбежный элемент иррациональности»[15].

Однако принимать решения необходимо — и в повседневной практике, и при построении научных теорий, в обоих случаях допуская возможный риск их ошибочности. Стивен Хокинг, говоря о научных теориях, отмечал: «Любая физическая теория всегда носит временный характер в том смысле, что является всего лишь гипотезой, которую нельзя доказать. Сколько бы раз ни констатировалось согласие теории с экспериментальными данными, нельзя быть уверенным в том, что в следующий раз эксперимент не войдет в противоречие с теорией. В то же время любую теорию можно опровергнуть, сославшись на одно-единственное наблюдение, которое не согласуется с ее предсказаниями»[16]. При этом теория, по мнению Хокинга, не должна претендовать на подлинное познание реальности: «…физические теории являются всего лишь создаваемыми нами математическими моделями, вследствие чего вообще не имеет смысла говорить о соответствии теории и реальности. Теории следует оценивать лишь по их способности предсказывать наблюдаемые явления»[17].

Впрочем, не все ученые с этим согласны. Роджер Пенроуз (ставший недавно нобелевским лауреатом) в отношении математической основы физики придерживается воззрения в духе платонизма: «Я не скрываю, что практически целиком отдаю предпочтение платонистской точке зрения, согласно которой математическая истина абсолютна и вечна, является внешней по отношению к любой теории и не базируется ни на каком “рукотворном” критерии; а математические объекты обладают свойством собственного вечного существования, не зависящего ни от человеческого общества, ни от конкретного физического объекта»[18]. Подобные взгляды, видимо, разделял и Генрих Герц: «Трудно отделаться от ощущения, что эти математические формулы существуют независимо от нас и обладают своим собственным разумом, что они умнее нас, умнее тех, кто открыл их, и что мы извлекаем из них больше, чем было в них первоначально заложено»[19].

С другой стороны, Гейзенберг предостерегал от чрезмерного увлечения формальной стороной научного познания: «Математика — это форма, в которой мы выражаем наше понимание природы, но не содержание. Когда в современной науке переоценивают формальный элемент, совершают ошибку, и притом очень важную...»[20]. А Эйнштейн однажды иронично заметил: «Как ни странно, можно математически вполне овладеть предметом, так и не разобравшись в существе вопроса»[21].

Действительно, с помощью математики можно доказать едва ли не все что угодно. Но где гарантия, что математически описываемые процессы будут по-прежнему соответствовать этому описанию на всем диапазоне возможных значений своих исходных параметров (пространственных, временных и т. д.)[22]? Ее довольно сложно обеспечить, если в первую очередь ищется математический аппарат описания, а уже после решается, какой физический смысл следует придать входящим в него математическим величинам. Но именно так зачастую и происходит в современной физике[23].

Самодостаточность и мощь инструментария математики могут создавать иллюзию реальности математических конструктов, даже если за ними в действительности не стоит никаких физических объектов. Тут можно провести аналогию с вербальными конструкциями. Я вполне могу написать: «Слон сидел на ветке возле своего гнезда». Это будет грамматически правильное предложение, состоящее из общеупотребимых слов и даже имеющее определенный смысл, но оно не будет соответствовать чему-то реальному. Примерно так может обстоять дело и с математикой. Она заимствует базовые понятия (числá, операции, геометрического объекта) из окружающего мира — это «слова» ее «языка», — устанавливает правила их употребления — свою «грамматику» — и на основе этого строит осмысленные «предложения». Однако нельзя полностью гарантировать, что результат не будет подобен предложению, приведенному выше. Например, в отдельных случаях «слоном, сидящим на ветке» может оказаться понятие бесконечности (подробнее об этом будет говориться в одной из следующих глав). Разумеется, «язык» математики более строг, чем обыденный, поэтому возможности им вольно оперировать, приводящие к абсурдным заключениям, не столь велики. Тем не менее на практике иногда приходится «ломать» математическую логику, вводя ограничения, запрещенные операции; встречаются и неразрешимые математические задачи. Так что слишком превозносить априорный характер математического знания — по примеру Юма и Канта — не следует.

Математика придает научным теориям необходимую точность, и она же ограничивает их предметную область тем, что поддается количественному анализу. «Высшая аккуратность, ясность и уверенность — за счет полноты. Но какую прелесть может иметь охват такого небольшого среза природы, если наиболее тонкое и сложное малодушно и боязливо оставляется в стороне? Заслуживает ли результат такого скромного занятия гордое наименование “картины мира”?» — Эйнштейн ставит этот риторический вопрос и отвечает на него утвердительно, поскольку общие положения физических теорий «претендуют быть действительными для всех происходящих в природе событий»[24]. Но такой ответ лишь выражает нашу готовность смириться с ограничениями этих теорий и сосредоточиться на их практической пользе. Шрёдингер высказался более пессимистично: «Научная картина мира весьма неполна. Она дает мне много фактической информации и приводит весь наш жизненный опыт к хорошо согласованному порядку, однако хранит тягостное молчание в отношении всего того, что действительно близко нашему сердцу, что действительно имеет для нас значение. Она не может ничего сказать миру о восприятии красного и синего цвета, о горьком и сладком, о чувстве радости и чувстве печали. Она ничего не знает о красоте и уродстве, добре и зле, Боге и вечности. Наука иногда пробует ответить на эти вопросы, но очень часто эти ответы настолько слабенькие, что мы не можем воспринимать их всерьез»[25].

Те вопросы, о которых говорил Шрёдингер, относятся скорее к ведению философии, чем физики. Но и для философии непросто приблизиться к их решению. Данной проблемой некогда озаботился Декарт и в результате сформулировал для себя следующую задачу: «…искать такое Сущее, бытие которого нам известно лучше, нежели бытие каких бы то ни было иных сущих, дабы оно послужило началом для их познания»[26]. Как мы знаем, он нашел это Сущее — в самом себе. Однако декартовское cogito ergo sum («мыслю, следовательно, существую») на самом деле являет собой тавтологию, на что указывал еще Кант: мышление уже предполагает существование. Вместе с тем в этой тавтологии можно усмотреть разделение единого Сущего на сущее мыслящее и сущее существующее, то есть дуализм духовного и материального (который стал характерной чертой философии Декарта).

Советская философская школа утверждала, что основной вопрос философии как раз и состоит в том, что первично: материальное или духовное начало. Определенный смысл в такой постановке проблемы, безусловно, есть; но с другой стороны, можно вспомнить слова Гегеля: «Всякая философия есть по существу идеализм или по крайней мере имеет его своим принципом… Философия, которая приписывала бы конечному существованию как таковому истинное, последнее, абсолютное бытие, не заслуживала бы названия философии»[27]. И действительно, среди философских теорий, оставивших наиболее заметный след в истории человеческой культуры, подавляющее большинство может быть так или иначе причислено к идеализму. Так что противопоставление материалистической и идеалистической философии как равнозначимых конкурирующих направлений не совсем справедливо.

Пожалуй, на основной вопрос философии правильно будет ответить «основным вопросом» математики: «Не все ли равно?» Это, конечно, шутка, но за ней скрывается более глубокий смысл. Материалистический взгляд на вещи является отправной точкой любого познания. Материализм нельзя упрекнуть в том, что он неверен; скорее, он поверхностен и недостаточен: любой его концепт всегда выражается внешним описанием. С другой стороны, идеализм в чистом виде, пренебрегающий «материальным субстратом», не вполне понимающий, как вписать его в свою теорию и зачем вообще он нужен (быть носителем идей? — но самостоятельные, самоопорные идеи не должны нуждаться в подобном носителе, чуждом их «чистой» природе), являет собой странную конструкцию наподобие воздушного замка. Таким образом, оба крайних подхода — материалистический и идеалистический — по-своему односторонни. Это, по всей видимости, как раз тот случай, когда истина должна быть где-то посередине.

В отношении к материализму я солидарен с выдающимся отечественным философом XIX в. Владимиром Соловьевым: «Материализм, как низшая элементарная ступень философии, имеет всегдашнее, прочное значение; но, как самообман ума, принимающего эту низшую ступень за целую лестницу, материализм естественно исчезает при повышении философских требований, — хотя, конечно, до конца истории будут находиться умы элементарные, для которых догматическая метафизика материализма останется самою соответственною философией.

По природе для ума человеческого привлекательна только истина. От древности и до наших дней начинающие философствовать умы пленяются заключенной в материализме истиной — единой основой всякого бытия, связывающей все вещи и явления, так сказать, снизу — в темной, бессознательной, “стихийной” области. Но материализм не останавливается на признании этой истины, а также не ставит ее логическое развитие как свою дальнейшую задачу; вместо этого он сразу, а priori признает материальную основу бытия саму по себе за всецелое и безусловно достаточное начало мирового единства, т. е. допускает как самоочевидную истину, что все существующее не только связано общей материальной основой (в чем он прав), но еще и то, что все в мире только ею, только снизу и может объединяться…»[28]

Материализм естественен для науки, поскольку в ней господствует аналитический подход к познанию внешнего мира, при котором свойства материальных структур более высокого уровня объясняются свойствами структур более низкого уровня. Но философия, не располагающая инструментарием для подобного анализа и больше склоняющаяся к синтетическому мышлению, в основном ориентирована на то, чтобы выявлять общие связи наших понятий о мире (в т. ч. вырабатываемых наукой) и исследовать механизм действия познавательных способностей. И то и другое имеет своей предметной областью ментальное, духовное. Отсюда изначально «идеалистические» установки философии, то есть ее направленность прежде всего на познание сферы духа, идей, сознания (в развитие знаменитого картезианского «cogito»). Велик соблазн считать эту сферу первичной не только в процессе познания, но и в онтологическом смысле. Поддавшись ему, мы приходим к идеализму. Однако следует учитывать, что философия, вращающаяся исключительно в сфере понятий, — а именно такое нередко случается с идеалистической философией, — по существу является формальной системой, в некотором роде подпадающей под действие теорем Гёделя. Она замыкается в своем языке, где одни слова определены через другие слова. Иллюстрирующим примером к этой ситуации может служить обычный толковый словарь; причем нельзя быть уверенным, что в нем не окажется отдельных групп взаимообусловленных определений: скажем, собака может определяться как животное, произошедшее от одомашненных волков, а волк — как животное семейства собачьих (псовых). Вырваться из замкнутого круга слов и прийти к пониманию реальности можно только имея достаточный опыт наблюдения реальных объектов, которым сопоставлены словесные обозначения. Таким образом, в познавательной деятельности никуда не уйти от материальной основы мира и связанного с ней непосредственного опыта. Это не означает, что материальное и духовное соотносятся как «базис» и «надстройка», но предполагает тесную взаимосвязь и взаимовлияние этих двух, в общем-то, равноправных сторон нашей жизни.

Загрузка...