Почти точно черед два месяца, в конце февраля 1941 года, Юрка снова приехал в Минск. На этот раз его прислали на окружные соревновании по стендовой стрельбе. Теперь он выглядел бывалым солдатом: шинель и гимнастерка сидели на нем ловко и, пожалуй, даже с шиком. Был весел, доволен своим успехом на соревнованиях: получил грамоту и премию за стрельбу. Несколько вечеров провел дома, рассказывая матери о своей службе и демонстрируя солдатский аппетит.

Однако чаще куда-нибудь уходил: то в кино, то в театр, то к товарищам, с которыми учился на геофаке. Уехал неожи­данно. Возвратился со стрельбища, перекусил и говорит:

— Ну, мамочка, сегодня еду в свою часть,

— А что ж ты, сынок, раньше не скачал? Я бы теб собрала что-нибудь на дорогу...

— Я и сам не знал, что сегодня ехать,— улыбнулся Юрка, поцеловал мать и пошел на вокзал с пустым вещевым мешком на плече.

Позже Мария Дмитриевна узнала от соседок, что Юрку провожала на вокзале какая-то высокая девушка в белом вязаном платке.

Константина Михайловича в этот Юркин приезд дома не было: он вместе с Янкой Купалой находился в Грузии, где отмечалось двадцатилетие республики. Потом остался под­лечиться в Цхалгубо. Когда возвратился в Минск, сын при­слал из Ломжи письмо, в котором сообщал, что включен в команду стрелков БВО и скоро приедет на сборы в Минск, а отсюда всей командой в Москву. Мария Дмитриевна не могла нарадоваться этому известию и со дня на день ждала сына.

— Ну, а ты все бедовала,— попрекнул ее Константин Михайлович.— Не так уж трудно ему и служится.

— Ой, не говори, Костусь! Болит у меня душа, ох как бо­лит! — вытирала слезы мать. — Дай боже, чтобы оно зря бо­лело...

Константин Михайлович всю эту весну работал над «Рыбаковай хатай», перевалил за половину, заканчивал уже во­семнадцатую главу. Потом ездил в Вильно, знакомился с бо­гатыми фондами Белорусского музея, который предполага­лось перевезти в Минск. Много времени отняла затея на­чать строительство дачного домика в Березянке. Заготов­ленные в прошлом году под Талькой сто кубометров леса не были в срок вывезены, а за зиму их расхватали разные учреждения. Были планы строиться на Немане, потом — на Вяче, окончательный же выбор остановился на Березянке. Знакомый инженер разметил уже участок — здесь границы усадьбы, здесь сад и огород, здесь хлевушок и гараж. Вбил четыре ольховые вешки, где быть самой даче. Но затея пока оставалась на бумаге...

А Юрка слово сдержал. 15 июня 1941 года он приехал в Минск, а назавтра утречком и Константин Михайло­вич возвратился из Москвы, куда ездил по поводу перевода «Рыбаковай хаты» на русский язык. Отец с сыном обнялись, трижды расцеловались.

— Ну, что у тебя слышно, сынок? Порохом там, на гра­нице, еще не пахнет?

— Тревожно,— ушел от прямого ответа Юрка.

Всю неделю Юрка ходил по утрам на сборы (трени­ровались на стрельбище), а 25 июня их команда должна была выезжать на армейские соревнования в Москву. Никто из них — ни мать, ни отец, ни сын-солдат — не знал, что история отсчитывает им последние мирные дни.

...Стояла настоящая летняя теплынь, в положенное вре­мя проходили дожди, цвели хлеба, много было земляники и черники в лесу. В то памятное воскресенье Мицкевичи всей семьей собирались в Березянку, как внезапно всех оглушила страшная весть:

— Война!

Воскресенье и понедельник прошли в неопределенности и тревоге. Немцы несколько раз бомбили товарную станцию, центр города. В первую ночь с пожарами еще справлялись, а на следующую зарево стояло во всех концах Минска. В по­недельник в направлении на восток, на Москву, потянулись бесконечные подводы и автомашины. Сведения о положении на фронте были очень противоречивы: одни говорили, что наши механизированные части и кавалерия отбросили врага и заняли Кенигсберг, другие — что немецкие танки через Молодечно и Слуцк движутся в Минск.

В понедельник Юрка собрал свои вещички и, торопливо, чтобы не длить тягость расставания, попрощавшись со всеми, ушел искать начальство, которое занималось стрелко­выми сборами. Но вскоре вернулся: завтра, в шесть утра, все они должны быть на Московской улице, в военкомате.

Дома он застал своих в растерянности. Стало известно, что их шофер призван по мобилизации в армию. Значит, выехать за город или в Березянку, чтобы спастись от бомбежки, нельзя. Не было единого мнения, покидать ли Минск вообще. Не получись так с шофером, переждали бы за городом день-другой, а там в зависимости от обстоя­тельств приняли бы решение. Теперь же остались у разбито­го корыта: и машина есть, и не уедешь.

24 июня утром Юрка ушел в военкомат. В тот же день Константин Михайлович нашел шофера, который согласил­ся вывезти их за город. На их, понятно, машине. Едва собра­лись ехать (брали самое необходимое — еду и кое-что из одежды), как налетели немецкие самолеты. Две бомбы рва­нули близко, на соседней улице, и там сразу начался пожар.

Уже сидели в машине, когда Константин Михайлович вдруг закричал:

— Подождите, подождите!

Он выскочил, отпер и распахнул двери в дом (пока, не дай бог, сгорит, пусть люди возьмут что им нужно — всё какая-то польза), потом подбежал к сараю и выгнал из за­кута небольшого белого кабанчика:

— Живи, Белый! Рано тебе смолиться...

Кабанчик испуганно взвизгнул и метнулся через откры­тую калитку на огород...

Часа через два после этого в Войсковый переулок при­бежал Юрка. Еще издали он увидел, что все деревянные до­ма сгорели. Догорал и их дом. Остался только опаленный жаром тополь. С Юркой было еще два красноармейца со стрелковых сборов. Они побывали в трех военкоматах, но нигде никого не застали. Правда, какой-то раненный в обе ноги капитан, которого везли на двуколке, сказал, что есть приказ всем бойцам кадровой службы собираться в Уручье, а раненым добираться до Колодищей. Теперь стало ясно: враг действительно рвется к Минску, надо спешно уходить из города. Юрка хотел сказать об этом отцу, вместе с друзьями захватить что-нибудь из вещей и, если удастся, погрузить семью на поезд в Колодищах.

Он подошел ближе к пожарищу, посмотрел на сиротливо стоящие печи, смахнул слезу. Все уехали. Скорее всего на машине, раз ее нет на месте. Но куда? Доведется ли с ними встретиться?


ЭПИЛОГ


Безжалостная буря

Теперь осталось рассказать о последних полутора десятках лет творческой работы, забот и тревог, радостей и горестей человека, которого белорусы по праву назвали своим Народным поэтом. Многое пережил он за войну, не первую на его веку. Война принесла смерть его близким: в сентябре — октябре 41-го на фронтовых дорогах Смолен­щины затерялись следы любимого сына Юрки; погиб Янка Купала — лучший друг и сподвижник, с которым долгие годы шли рядом, умерла Мария Дмитриевна — верная и заботливая спутница нелегкой жизни. Были и другие утра­ты, раны от которых долго не могли зарубцеваться.

Были, однако, не только утраты. Была прежде всего Победа. Великая и долгожданная Победа над врагом, посягнувшим на родную советскую землю. После войны менялся облик Минска, всей белорусской земли, менялась и Миколаевщина, куда чаще и чаще заглядывал Константин Михайлович в гости к брату и сестрам, к своим дорогим землякам.

Прибавилось кое-что и на его книжной полке. Закончена поэма «Рыбакова хата», написана третья книга трилогии «На ростанях», близилась к завершению поэма «На шляхах волі».

Но старость и болезни неумолимо брали свое, болели руки и ноги, не оставляла в покое пневмония. Правда, в изболевшейся душе и надорванном сердце до поры до вре­мени держалось извечное крестьянское: он не мог без труда, а чтобы трудиться, надо было жить. И в то же время, реально и трезво глядя на жизнь, он все сильнее и сильнее чувствовал уже, как сам говорил, земное притяжение...

Военный и особенно послевоенный период творческой деятельности Якуба Коласа широко отражен в его стихах и публицистике, в дневниках, в содержательном и обильном эпистолярном наследии, в воспоминаниях современников. Нет нужды детально рассказывать и о внешних событиях его жизни: многое на этот счет можно почерпнуть в ме­муарной литературе. И все же...

...Поначалу думалось, что надо только выехать за город от бомбежки и пожаров, но едва остался позади Дом печати, как стало очевидно: возвращаться в Минск нель­зя. Город горел: в стороне Кальварии черный дым подни­мался высоко в небо, пожары полыхали на Сторожевке, на Ляховке, за Комаровским рынком, горело и за парком Челюскинцев, в Красном урочище. Со всех минских улиц в Московское шоссе вливались грузовые и легковые автома­шины, подводы. Многие шли пешком. Шли штатские, шли и военные, хмурые, изможденные...

В пути договорились, что шофер сейчас же вернется в Минск, возьмет свою семью и они вместе будут проби­раться на восток. Еще до наступления темноты шофер уехал на их машине в город, пообещав, что скоро вернется на условленное место в лесу вблизи совнаркомовских дач. Давно стемнело, а машины нет и нет. Мария Дмит­риевна с Михасем прилегли под кустом на траве. Констан­тин Михайлович и Данила остались стеречь: они еще верили, что машина вернется. Ночь была душная и тревожная. Казалось, что горит все вокруг, со всех сторон стояло зарево. Ближе к рассвету от тяжелых разрывов содрогну­лась земля: опять бомбежка.

Машина не пришла и утром. Значит, что-то стряслось. От людей узнали, что поезда до Минска не доходят, а оста­навливаются в Колодищах и возвращаются обратно. Взяли они весь свой скарб (чемодан с одеждой и корзинку с едой) и двинулись на Колодищи. Там посчастливилось сесть на товарняк. Добрались до Орши. Поезд остановил­ся перед семафором: немецкие самолеты бомбили железно­дорожный узел. Пришлось прятаться в лесу. Когда бомбеж­ка прекратилась, Данила сбегал на станцию и позвонил в Левки Янке Купале. Под вечер приехала Владислава Францевна с шофером. Поехали в Левки. Там провели не­веселую ночь с 26 на 27 июня 1941 года.

Янка Купала рассказал, что война застала его в Каунасе,

23-го он был в Минске, а на рассвете следующего дня они с Владиславой Францевной выехали в Левки и добра­лись еще без особых приключений. Теперь надо решать, ког­да трогаться дальше.

Владислава Францевна потчевала Марию Дмитриевну с сыновьями, а Иван Доминикович с Константином Михай­ловичем поднялись на верхнюю террасу и в потемках просидели всю ночь. Разговаривали, курили, а больше молчали и думали. Было видно, как из Копыси на Могилев изредка проползали поезда. В воздухе натужно ревели немецкие самолеты, дважды за ночь они бомбили Оршу.

Едва рассвело, снизу послышался спокойный голос Владиславы Францевны:

— Мужчины! Идите пить чай!

После завтрака шофер повез Мицкевичей в Оршу, но в Копыси повезло: встретили грузовую машину из Гродно и с нею доехали кружным путем до Калинина, откуда уже поездом добрались до Москвы. Месяц прожили в Клязьме, а 7 августа выехали в Ташкент, где было намечено собрать сотрудников Академии наук БССР.

Семь суток тяжелейшей дороги. В вагоне жарко, не про­дохнуть, на вокзалах уйма народу, ничего не докупишься. Остановились в Ташкенте сперва в гостинице, потом полу­чили небольшую комнатку на окраине города, а в ноябре у них уже была хорошая и уютная квартира, можно сказать, в центре.

Одно тревожило: на фронтах шли тяжелые бои, немцы рвались к Москве и Ленинграду. Беспокоила и судьба Юрки. Последнее его письмо было датировано 20 сентября, находился он на Западном направлении: 49-й конно-артил­лерийский полк, 3-й дивизион, 8-я батарея. Юрка писал, что, возвратившись из военкомата, он видел, как догорал их дом. Внизу приписка: «Вот уже две недели, как я нахожусь в непрерывных боях. За это время свыкся с войной».

То Юркино письмо они получили в октябре, после чего связь с ним оборвалась. Из газет было известно, что к западу от Москвы, где-то под Вязьмой и Можайском, всю осень шли тяжелые бои. Все волновались, вспоми­нали последний его приезд в Минск. Но особенно, конечно, переживала Мария Дмитриевна. Часто она видела сына во сне, рассказывала свои сны, обливаясь горькими слезами.

— Чего ты плачешь? — не выдерживал Константин Михайлович.— Может быть, он в партизанах. А может, ра­нен и не имеет возможности написать.

Плохо было и то, что Мария Дмитриевна очень трудно приспосабливалась к здешнему сухому и жаркому климату. С самой осени она начала недомогать. В конце сентября — начале октября — пневмония, в декабре — снова пневмония. А тут наступила ташкентская зима: изо дня в день дождь, изредка мокрый снег.

Можно и жить: начали выплачивать пенсию, выслали депутатские, из Москвы получил гонорар, кое-что печа­талось в местных газетах. Все бы ладно, если б не болезнь Марии Дмитриевны. Константин Михайлович сам ходил в магазин отоваривать карточки, сам кухарничал и прибирал в квартире. Писал стихи, писал письма, чаще всего Янке Купале, Михасю Лынькову и Петрусю Бровке, каждый день, как на работу, ходил слушать в девять утра (по мест­ному времени) фронтовые новости по радио. Однажды здесь, в Ташкенте, встретил Виталия Вольского, который рассказал, что 3 ноября 1941 года умер в дороге 3митрок Бедуля, его похоронили в городе Уральске.

Потом пришла долгожданная весть о победоносной бит­ве под Москвой. Постепенно оправилась и встала на ноги Мария Дмитриевна. Можно было думать о переезде в Москву.

У Константина Михайловича давно вызрела мысль сменить Ташкент хотя бы на Клязьму. Для этого нужно было подготовить почву, переговорить с начальством. Не терпелось повидать братков-белорусов: Янку Купалу (устроить ему выволочку за то, что не ответил ни на одно письмо), Михася Лынькова, Кузьму Чорного, Кондрата Крапиву и других, кто находился в Москве. Может быть, что-нибудь удастся прослышать о Юрке, если, скажем, обра­титься к нему по радио. А вдруг он и впрямь в партиза­нах? В сердце не угасала надежда, что сын отзовется, что он жив и где-то воюет...

Константин Михайлович выехал из Ташкента 28 января 1942 года с расчетом, что пробудет в Москве неделю-другую, но сложилось так, что возвратился он только 14 апреля. Набежало множество дел, не отпускавших в Ташкент. 9 февраля он выступил по радио с обращением «К оружию, белорусский народ!», а 28 февраля — с откры­тым письмом к Юрке: «Милый, родной мой сын Юрка! Восемь месяцев прошло с тех пор, как расстались мы с тобою, мой дорогой... Каждый день вспоминаем тебя. Ты живешь в наших сердцах. Если ты услышишь мой голос, отзовись, дорогой Юрка, хотя бы несколькими строчками».

Потом пришлось поехать в Казань на сессию Академии наук БССР. Там была последняя встреча с Янкой Купалой. По возвращении в Москву ждал открытия Второго Всесла­вянского митинга: на 4 апреля было запланировано его Коласа, выступление...

Уезжал из Москвы зимой, а здесь, на юге, уже вовсю хозяйничала весна. Случались прохладные дни, но деревья стояли уже зеленые, цвели сады. Признаться, Константин Михайлович теперь, как никогда, боялся жары. Боялся, как бы не слегла Мария Дмитриевна. Жену он не видел два с половиной месяца, за это время она заметно осунулась и похудела, но держалась бодро. Была надежда, что лето, возможно, выдастся не слишком жарким, а Мария Дмит­риевна уже мало-мальски акклиматизировалась.

8 мая 1942 года пришла телеграмма из Москвы. Лыньков, Бровка и Крапива сообщали, будто бы журналист Степан Нортман видел в Калуге Юрку. Мария Дмитриевна прочла телеграмму, заплакала и сказала:

— Разве он не написал бы нам или в Клязьму, если бы действительно был в Калуге? Нет, сердце другое про­рочит...

— Почему ты, Маруся, только о худшем думаешь?

— О, как бы я хотела поверить, что Юрку и правда видели в Калуге! Не могу... Ладно, обождем неделю-другую. Может, и придет письмо...

Но прошел май, а письма от Юрки не было. Июнь миновал — ни словечка. И вдруг услыхали по радио: не ста­ло Янки Купалы. Телеграмма из Москвы от заместителя председателя Совнаркома Белоруссии Крупени разрушила последние сомнения: нет Ивана Доминиковича.

О, господи! Да что же это творится? Что там с Янкой могло стрястись? Еще недавно, совсем недавно виделись они в Казани, разговаривали, сцепились даже, выпили мировую. Иван Доминикович пообещал, что будет отвечать на письма. И вот на тебе! Такая неожиданная, жуткая новость!

Несколько дней Константин Михайлович ходил сам не свой. Никак не мог поверить, что нет на свете его самого близкого друга, что жизненный путь Янки Купалы обо­рвался в такое время и так далеко от родного порога. В раздумьях и скорби сами собою рождались строки:

Шмат сцежак з табою прайшлі мы,

Адзін пракладаючы след,

I слухалi голас радзімы,

Каб несці той голас у свет.

Спі, баяне, спачывай —

Не забудзе цябе край.

I вось абарваліся ніці —

Сышоў ты на вечны спакой,

Буйнейшы наш колас у жыце,

Наш дуб лугавы над ракой.

Спі, гусляру, спачывай —

Не забудзе цябе край...

Хотелось поехать на похороны Янки Купалы, по-хоро­шему попрощаться, отдать ему последний поклон. Но... огромное расстояние отделяло Ташкент от Москвы. Надо хотя бы узнать что-то более определенное о его смерти. Константин Михайлович, чтобы заглушить боль и тоску, пишет в Москву друзьям (Лынькову, Крупене, Бровке), допытывается у них, что произошло: «Пишите о Купале. Хочу все знать». Владиславе Францевне он писал: «От всего сердца выражаю Вам мое сердечное сочувствие в Вашем большом горе. Но это не только Ваше личное горе — скорбим все мы. Не верится мне, что не сяду больше рядом с Янкой Купалой за одним столом...» В письме за 17 июля Якуб Колас, говоря о смерти Янки Купалы, при­знавался: «Я не думал, что разлука с ним так глубоко потрясет меня... И вот я осиротел... Я много перестрадал за это время...»

Лето и осень 1942 года прошли в печали, заботах и тревогах.

По-прежнему ничего не было известно о Юрке. Кон­стантин Михайлович никуда не писал, не наводил справок, надеясь на то, что сын жив и когда-нибудь даст о себе знать. Жила надежда или, вернее, иллюзия надежды, что они еще встретятся.

Мария Дмитриевна чувствовала себя плохо. В июле, ког­да на всех особенно сказывался ташкентский зной, она едва-едва держалась на ногах. Болезнь усугублялась упад­ком духа. Как-то еще раньше она словно невпопад сказала:

— Костусь, ты же не обижай Михася, когда будешь жить с другой...

— Что-что? Как это тебя понимать, Маруся? А куда же ты, моя дорогая, денешься? — стал допытываться Константин Михайлович.

— Ладно, не будем об этом,— перевела Мария Дмит­риевна разговор на другое.

Чтобы не растравлять душу жене и себе, он отступился. Да все ясно и так: у Марии Дмитриевны были слабые легкие.

Не радовали и сообщения с фронтов: тяжелые бон тли на юге. Враг захватил Керченский полуостров, Сева­стополь и Ростов, советские войска вынуждены были оста­вить Донбасс и Северный Кавказ, под Сталинградом фашисты рвались к Волге.

По всему по этому пришлось отложить переезд в Клязь­му, запланированный сначала на осень. Тем более что жара пошла на спад: дни становились короче, ночь — прохладнее и длиннее. Теперь можно было жить и в Ташкенте, ждать перемен на фронте к лучшему.

В августе приехал гость. Это был Петрусь Бровка, по­сланный из Москвы посмотреть, как устроился в Ташкен­те дядька Колас, чем ему можно и нужно помочь, чтобы он не знал помех в творческой работе. Константин Михай­лович был рад сверх всякой меры. Петрусь Бровка был в Москве, когда хоронили Янку Купалу, и мог рассказать о трагическом событии.

Когда они собрались пойти знакомиться с Ташкентом, Мария Дмитриевна настояла, чтобы гость снял армейскую форму и надел костюм Константина Михайловича. Долго ходили по городу, говорили о родине, о дорогих обоим местах, перебрали всех друзей и знакомых. Когда вечером возвратились домой, обмундирование Бровки лежало чис­тым и выглаженным — Мария Дмитриевна позаботилась.

Спустя какое-то время порадовал Мицкевичей Михась Лыньков: прислал в письме обыкновенный василек. Обык­новенный, да не совсем — это был василек с родной бело­русской земли. Партизаны прислали его в Москву, а отту­да синий цветок попал в далекий Ташкент, чтобы согреть сердца Константина Михайловича и его семьи.

Наконец наступил долгожданный перелом на фронте, славная победа под Сталинградом, за зиму наши войска на Дону и Северном Кавказе продвинулись далеко вперед. Наступление продолжалось и летом, и осенью. Стреми­тельно шло освобождение Украины, советские войска были близки к тому, чтобы вступить на белорусскую землю.

Но переезд в Клязьму опять задерживался: Михась заканчивал десятый класс. Потом, в июне 1943-го, заболела Мария Дмитриевна. «Сдала, осунулась, ослабела»,— сообщает Константин Михайлович в письме Михасю Лынькову. Опять пневмония. В дневнике Якуба Коласа появ­ляется запись: «Моя Маруся совсем плоха. Боже мой!.. Неужели не привезу ее домой в Белоруссию?..»

Пускаться по жаре в долгую дорогу Марии Дмитриевне после болезни было нельзя. Решили пока податься в горы, на Чимган. Отдохнуть там немного, набраться сил и после этого уже — в далекое и желанное путешествие к родному порогу.

В горы собирались долго, не ладилось то с путевкой, то с транспортом. Наконец добрались до хваленого места и вздохнули полной грудью. Чимган — это величественная и могучая гора, вершина которой скрыта тучами и снегом, пониже — скалистые кручи и каменные столпы, над ними парит одинокий беркут-крылан. Он владыка этих гор, до­лин, шумливых речек и водопадов.

Тишина, чистый горный воздух, настоянный на каких-то целебных травах и спокойной синеве. Под сенью орехо­вого дерева — домик, в нем три комнатки и просторная веранда, где чуть слышно повевает свежий ветерок, который, кажется, баюкает тишину и приносит прохладу. Живи и ра­дуйся. Днем рассматривай горы, а как стемнеет, считай звезды и дыши вволю. Когда приспособились к этой кислородной роскоши, у всех появились аппетит и сон. Даже Мария Дмитриевна и та повеселела.

Пока сидели в Чимгане, в сводках стали упоминать­ся Гомельское, Могилевское и Витебское направления. Взят первый белорусский районный городок Хотимск, потом Климовичи, Чериков, Мстиславль. Оставаться в Таш­кенте было невмоготу, и 8 ноября 1943 года Мицкевичи были в Клязьме.

На новом месте предстояло устраиваться, обживаться. Но к чему хлопоты, если скоро можно будет ехать домой, в Минск! Освобожден Киев, освобожден первый белорус­ский областной центр — Гомель. Туда переехали некото­рые члены правительства.

Михась поступил в Московский авиационный инсти­тут. Данила давно уж обосновался в Москве. А сколько и чего там нужно им двоим с Марией Дмитриевной?! Одно бесконечно тревожило и Константина Михайловича, и Данилу с Михасем — это здоровье матери.

Зима прошла без новых тревог. В марте 1944 года Кон­стантин Михайлович ездил в Ново-Белицу, пригород Го­меля, где проходила сессия Верховного Совета республики. Радостно было встретиться с родной землей, со знакомыми, но душа болела: все вокруг было уничтожено, сожжено, разрушено. Даже лес страшно пострадал от артиллерии.

Вскоре настал день полного освобождения Белоруссии. Ждали его давно. Сначала были салюты в честь Осиповичей и Могилева. 3 июля — освобожден Минск. Ура! Можно собирать вещи и ехать на родное пепелище. Задерживала в Клязьме Мария Дмитриевна. Ей опять было плохо. Потому на семейном совете решили, что в Минск сперва поедет Константин Михайлович, найдет пристанище, куда можно было бы переезжать с больным человеком. Плани­ровалась эта поездка на сентябрь, потом была отложена на октябрь. Правда, получилось так, что первым попал в Минск Данила. Он привез известие: нашелся их сейф. После пожара его спрятали Юркины товарищи. Значит, была на­дежда найти рукописи.

— Э-э, ничего там не уцелело,— махнул рукой Констан­тин Михайлович.

Осень стояла необыкновенная: сухая, солнечная и теп­лая. Можно бы собираться в дорогу, но тут предложили две путевки в подмосковный санаторий «Узкое». Учитывая погоду, грех было отказываться. Академическая лечеб­ница «Узкое» помещалась в бывшем имении князя Тру­бецкого. Рядом огромный и красивый парк, переходивший с одной стороны в боровой лес, а с другой — в дубраву. В первые дни можно было гулять, собирать желуди, разло­жить костерок. Но потом похолодало, стал сыпать снег, по ночам подмораживало...

Вернулись из санатория — и тут оглушительная весть: в Минске 22 ноября умер Кузьма Чорный. Какая-то напасть на белорусскую литературу. Сначала лучший поэт, теперь лучший прозаик. Кто напишет романы, задуманные Кузьмой Чорным? Лишь он мог написать... Чуял он, бедолага, что долго не протянет. Пережитое укоротило ему жизнь лет на двадцать.

6 декабря 1944 года Константин Михайлович приехал в Минск и сразу принялся приспосабливать для жизни домик, отведенный ему рядом с Академией. Это был до­щатый барак, в нем три комнатки и кухня — без света, без печки. Голландку сложили, свет обещали провести. Пономаренко дал команду выделить в распоряжение Константина Михайловича трофейный «оппель». Чтобы зимовать в доме, особенно с больною женой, многое надо было исправить и отремонтировать, раздобыть мебель, привести в порядок водопровод. В разгар этих хлопот позвонили из Клязьмы: Маруся легла на операцию. Он на самолет и — в Москву. Было это 18 декабря 1944 года. Самолет был на половине пути до столицы, когда Марию Дмитриевну положили на операционный стол.

Операция прошла успешно, но... Умерла она в ночь с 20 на 21 мая 1945 года.

Когда-то Мария Дмитриевна говорила, что хотела бы хоть разок полететь самолетом. Случилось так, что из Москвы в Минск летела она на самолете уже в гробу. Похоронили ее 24 мая на Военном кладбище, на тихом пригорке, где показывались первые робкие весенние цветы. В день похорон Константин Михайлович был как во сне. В голове от пережитого и передуманного стоял какой-то туман, а в изболевшем и опустошенном сердце была тяжелая тоска.

Позже, на поминках, это ощущение еще больше усили­лось. Он смотрел на застолье, где было так много женщин, где верховодили Владислава Францевна и Лариса Помпеевна Александровская, и никак не мог сообразить, почему здесь нет Маруси. Столько ее родни, а самой нет.

— Мы, женщины, не оставим Константина Михайло­вича одного. Мы все любили и уважали Марию Дмитриевну и теперь будем заботиться о ее муже. Не дадим его в обиду...

Эти слова напомнили, почему за столом нет Маруси, и помогли осознать, что ее больше не будет никогда. И он чувствовал себя словно виноватым в этом, чувствовал себя одиноким, обиженным и беспомощным...

Позднее, когда слишком тяжело и горько становилось на сердце, он брал в руки чимганскую палку и напрямик от своего дома брел потихоньку (болели ноги и руки) мимо землянок и огородов, обнесенных спинками обгоревших кроватей, туда, на кладбище. Там на пригорке зеленел бугорок земли, обложенный дерном. Садился рядом и долго думал свои невеселые думы.

Что ни говори, а война тяжелой безжалостной бурей про­неслась над его головой, сокрушая все на своем пути. Во всем виновата война.

Если бы не война, Юрка отслужил бы свой срок под Ломжей или в другом месте и воротился бы домой. Признаться, Константин Михайлович втайне и сейчас еше надеется, что Юрка даст о себе знать. Возможно, немцы взяли его в плен и увезли куда-нибудь далеко, в Бельгию, Норвегию или Францию, и он добирается теперь до родных краев. Трудно вообразить, что он пережил, чего навидался. Нет, не может быть, чтобы такой боевой и образованный хлопец просто погиб и не оставил по себе никакого следа. Конечно, Константин Михаилович понимал, что таким образом он просто утешает себя. А что, лучше, если бы не было никакой надежды?

В Марусиной смерти тоже виновата война. На ее долю выпала внезапная перемена климата. Ее слабый женский организм никак не мог приспособиться к ташкентской жаре. А тут еше переживания за Юрку, Все это сплелись и привело к трагическому концу...

Безжалостная и страшная буря вырвала и близких друзей. Нет Янки Купалы, нет Кузьмы Чорного. У Михася Лынькова своя беда, свои переживания — погибла семья. У Петруся Бровки мать замучили в лагере, у Петра Глебки свои раны...

Выходит, не один ты такой, выходит, надо как-то нести свой крест.


Земное притяжение

Человек легко и быстро привыкает к хорошему. Зато трудно, ох как трудно примиряется с утратой близких и дорогих людей. Константин Михайлович никак не мог свыкнуться с тем, что нет и не будет Марии Дмитриевны. И никто ее не заменит. Иногда нападала такая тоска, так угнетало одиночество, хоть плачь, хоть руки на себя наложи. Тогда совсем не писалось, не спалось, пропадал аппетит, благо дело шло к лету. Не спится — взял что-нибудь почи­тал, а там, не оглянешься, уже светает, тенькают пичуги где-то под стрехой или в кустах. Днем легче...

Вообще, время — великий лекарь, оно всегда помогали зарубцеваться любой ране, самой болезненной и тяжелой.

Острота переживаний постепенно притуплялась. Спасе­нием было и то, что живой человек, как ему ни худо, ям нужден трепыхаться и думать о живом. А и работе, в твор" ческих и жизненных заботах отступали тоска и одино­чество. Пора было заканчивать «Рыбакову хату». Восемнадцатую главу он так и начал лирическим отступлением, в котором были размышления о пережитом:

3 чаго пачаць працяг паэмы?

У прошласць сплыў час немалы...

Ох, чарпанулі гора ўсе мы,

Зазналі розныя сталы!..

Мой мілы сын! Мая Маруся!

Нас разлучыў няўмольны лёс!

За вас зямлі я памалюся

I акраплю расою слёз...

Надо было еще привести в порядок усадьбу, сделать пристройку, чтобы оборудовать кухню и тихий уголок для себя, где можно было бы тихо работать.

Восстанавливалась вся страна, начал возрождаться Минск, зазвенел первый трамвай. Якуб Колас, человек крестьянского склада, не мог сидеть сложа руки: он тоже занялся строительством. Соорудил гараж, сарайчик для дров и разного инструмента, обрабатывал и засевал при­усадебный участок. Временами брала тоска, и тогда его тянуло на природу. «В шумном городе я не привык жить летом. Хочется на простор, где лес, небо, луга и земля»,— писал он в письме. Потому и поехал осмотреться. Было это в конце лета 1946 года. Поездка в Болочанку и ее окрестности не удалась. Всюду проходили дожди, на Комаровском рынке было полно боровиков, а Болочанку дожди все лето оставляли в стороне. Она нынче не при­несла радости Константину Михайловичу.

А осенью, со слякотью и длинными ночами, на него опять накатило. Особенно донимала бессонница. Чего толь­ко не передумаешь за долгую и унылую ночь! Тогда и под­кралась мысль о последнем пределе жизненных дорог. Всему, к сожалению, бывает конец. Видимо, пробил и его час. Но, спокойно и трезво рассудив, пришел к заклю­чению, что сдаваться еще рановато, надо жить и рабо­тать, пока работается. Многое из его творческих планов еще не реализовано, многое не завершено. К тому же произошло радостное событие: Константин Михайлович стал дедом. В мае 1947 года у Михася родился сын Сергей. Значит, Мицкевичи не переводятся и не пере­ведутся на свете...

1947 год был урожайным и в другом смысле: завершена наконец «Рыбакова хата», в Москве в полном объеме переводилась «Новая зямля», вышло много стихотворений на русском языке.

Удачливым, кроме всего прочего, был этот год и на грибы. Давно он не собирал таких славных боровиков. Случались осенью дни, когда приносил за день по две боль­шие корзины. Это три, а то и четыре сотни! А боровики-то! Залюбуешься, каждый как копыто. Черная шляпка, толстая ножка. Сидят себе в зеленом мху, и только темная шапка выдает. Или целой семейкой примостятся, вельможные, в вереске и знать ничего не хотят. Опустошенная за войну земля как бы возвращалась к своей прямой обязанности: давать людям хлеб и все, что положено к хлебу.

Тот год и закончился бы как нельзя лучше, если б он не послушался врачей и не поехал на лечение в Кисловодск. Ну и намаялся он на курорте, не дай ты, боже! Ко всем старческим хворям добавилась бессонница, разболелись зубы, потом — глаза, и наконец, простудил легкие. С какой радостью он вспоминал свои грибные походы в Болочанке. «Вот где курорт и отдых, да будут благословенны устьянеко-болочанская земля и тамошние сосонники!.. Никогда я не жаловал курортов, и никогда не было мне от них пользы...»

Не оставило доброй памяти лето 1948 года. Опять было мало дождей, а значит, и надежды, что уродят грибы. В письме своему секретарю и помощнику Максиму Лужанину Константин Михайлович писал: «Давно уже не было дождей. Мое мужицко-белорусское сердце начинает болеть, а глаза мои все чаще поднимаются кверху. Меня берет зло на старого Илью. Видно, загулял и забросил свою колесницу...»

Дважды — летом и осенью — наседала пневмония. При­шлось отлеживать бока в скучном стационаре. Месяца четыре урвала болезнь. Начатая в этом году третья книга трилогии «На ростанях» продвигалась медленно, со скри­пом. Потому он и жаловался московскому другу Сергею Городецкому: «Не видел я лета, не был в лесу, не поднял ни одного боровика».

В 1949 году опять дважды воспаление легких. Впослед­ствии он подсчитает, что за двенадцать лет (1945-1956) 26 раз болел воспалением легких. Ослабли легкие, болело сердце, держалось высокое кровяное давление, ходили пят­на перед глазами. Процесс в легких вроде бы приоста­новился, но донимала бессонница, ломило кости, деревене­ли ноги. Ничего не попишешь — старость есть старость.

Неужели земля зовет? Неужели начинает действовать сила земного притяжения?

Значит, надо спешить, чтобы доделать все дела, назна­ченные ему на земле. Многое будет, разумеется, за ни сеть от настроения, а настроение, в свою очередь,- от погоды. Погода влияла на здоровье. А тут, как назло, весна сухая и холодная, лето сырое и тоже холодное и короткое. Поэтому главной своей отрады — грибов — теми летом и осенью он был лишен.

Зато лето и осень 1950 года выдались как никогда грибными. Будучи на отдыхе в Болочанке у своего доброго, еще довоенного знакомого Дя́тки, Константин Михайлович всякий день приносил много отличных черноголовых боро­виков. Одно было худо: подводили ноги.

Даже к концу сентября еще не отошли боровики, как случалось в худшие годы. С перерывами проходили дожди, стояла тихая осенняя теплынь. И он, хотя и неважно себя чувствовал, еще раз поехал в Болочанку, чтобы сходить по грибы. Пройдет метров двести-триста, сядет на пенек, отдохнет, отдышится и дальше. Побродит и снова садится отдыхать. Набрал корзину боровиков, можно бы соби­рать еще, но... После этой поездки Константин Михайлович вынужден был признаться: «Я еле-еле переставляю ноги». Дальше шло совсем пессимистическое: «Как видно, долго уже не покрасуюсь на этом божьем свете» (10 октября 1950). А в письме Михасю Лынькову читаем: «Старче­ское одиночество накладывает свою специфическую печать на образ мыслей и на настроение, на плод этих мыслей. И я пришел к окончательному выводу, что счастливой и веселой старости на свете нет, ибо старость ходит под ручку с немощью и хворобами». В этом же письме ироническое признание: «Был Колас Якуб, да ветер его оскуб».

Был в этих высказываниях итог трезвых размышлений и понимания извечных законов жизни. Хотелось завершить третью книгу трилогии и вдобавок написать цикл стихо­творений — о старости, о горечи прощальных дорог. Хоте­лось... Но врачи настаивали, чтобы он лег в больницу. К сожалению, сложилось так, что почувствовал себя плохо в Москве и слег там. Почти три месяца пролежал в больни­це, а потом еще в санатории «Барвиха». В одиночестве, в больничной палате встретил новый, 1951 год.

На поправку шло медленно. Этому было много причин. Сам Константин Михайлович считал, что организм его поизносился: «Мои легкие гнилая торба, все мои потроха стоптались, как старые лапти». Кроме всего прочего, бо­лели ноги. Не шло на пользу и то, что в «Барвихе» было холодно, ветер просто шастал по палате. Вспоминая «Королищевичи» (Дом творчества «Королищевичи» Якуб Колас не любил, называл Комарищевичами из-за близости бо­лота), он писал: «Я вспоминаю королищевичскую тундру, и она мне сейчас милее «Барвихи».

Между тем он упорно работал над трилогией «На ростанях». Каждый год в журнале «Полымя» печатал новые главы, готовился заканчивать поэму «На шляхах волі», собирал опубликованное для издания книгой.

Союз писателей и правительство республики решили отметить 70-летие Якуба Коласа своеобразным подар­ком — построить для него новый дом. 12 мая 1952 года Константина Михайловича в очередной раз положили в больницу, и в тот же день рабочие разобрали его хибару. После больницы, где поэт провел месяц с гаком, пришлось на все лето обосноваться в «Королищевичах». Лес тут был заболочен и запущен, водилось много комаров и змей, но в одном Константину Михайловичу повезло: в тот год столько уродило боровиков, что и в хваленой Болочанке отпала нужда.

В июле и августе он изредка наезжал из «Королищевичей» посмотреть, как идет строительство. Под соснами вырос двухэтажный красивый коттедж, он был уже под крышей, вставляли окна и двери. Работа шла полным хо­дом, мастера обещали дом сдать в сентябре, но, конечно же, затянули и закончили перед самым юбилеем.

Надо сказать, что к тому времени у Константина Михайловича возникла еще одна забота. Стоит ли удив­ляться, что, человек большого сердца и крестьянского склада души, он давно думал о благосостоянии жителя белорусской деревни, о повышении плодородия белорусской земли. Он знал, что одного призыва собирать камни с полей мало, надо искать какие-то новые способы и средства, чтобы поднять урожайность.

Случайно или не случайно, но попал ему в руки третий выпуск «Полоцко-Витебской старины» за 1916 год. В нем была помещена «хроника» Гваньини — итальянца, десять лет служившего ротмистром в Витебском замке. Хроника эта датировалась 1578 годом, перевод ее с латыни и соот­ветствующие примечания сделал известный белорусский историк и этнограф Алексей Сапунов.

Наблюдательный чужеземец описал интересный способ землепользования на Беларуси в конце XVI столетия. Суть этого способа сводилась к тому, что, раскорчевав делянку леса, высевали две части ячменя и одну часть ржи. В хронике утверждалось: «Ячмень выспевает, сжи­нается и убирается с поля в то же самое лето; рожь же из-под ячменя, едва поднявшуюся от земли в виде густой тра­вы, оставляют на зиму. На следующий год эта рожь бывает столь урожайна и густа, что сквозь нее насилу можно проехать верхом, и столь высока, что едва можно увидеть человека, едущего верхом...»

Еще весною 1952 года Константин Михайлович, прочтя записки итальянца, задумал проверить на практике этот давнишний способ. На своем приусадебном участке он отвел делянку, огородил ее и высеял ячмень с рожью.

Этому экспериментальному полю, как он в шутку назы­вал свою делянку, Константин Михайлович, как ни был занят, все лето уделял немалое внимание. Землю он выбрал обычную, удобренную не лучше, чем остальная, и весною не подкармливал. Правда, ячмень взошел не густо (возможно, делянка не была как следует проборонована, и птицы повыбрали часть семян), но поднялся быстро и заглушил рожь. Потом он однажды приехал из «Королищевичей» и дал команду сжать ячмень. После этого рожь пошла в рост, и в конце сентября, когда она вытянулась выше колена, ее скосили.

Тем временем наступали юбилейные дни, спешно за­канчивали новый дом, надо было следить, чтобы все сдела­ли толком: и водопровод, и отопление, и крыша чтобы нигде не протекала,— хлопот полон рот. Да и зима выда­лась не из лучших для ржи: с осени долго не было настоя­щих морозов, глубокий снег лег на сырую землю. Поэтому весной рожь на делянке не имела товарного вида. Иногда казалось, что весь эксперимент пошел прахом. Но кто-то из известных ученых-селекционеров подсказал, что рожь надо пробороновать. И она сразу ожила, пошла в трубку, хорошо выколосилась. Лето 1953 года было благоприят­ным: в меру тепло, в меру дожди. Поэтому рожь на славу отцвела, на славу налилась и вызрела. В некото­рых кустах было по многу стеблей, колосья крупные. С небольшенькой делянки собрали восемь килограммов ржи.

Это был очевидный успех. А если учесть, что на де­лянке росло несколько яблонь, дававших тень и не позво­ливших ржи по-настоящему отцвести, то становилось ясно, что урожай мог быть и большим...

Тогда же, весной 1953 года, начался эксперимент и на опытном академическом поле в Боровлянах. Правда он шел с опозданием на один годовой цикл. Окончательный сбор урожая ржи в Боровлянах ожидался только через год, осенью...

Пока же выводы были такие:

Первое: описанный способ дает большую экономию семян обеих культур.

Второе: под обе культуры почва обрабатывается только один раз.

Третье: и ячмень, и рожь дают повышенные урожаи. Ячмень не заглушается сорняками, так как последним не позволяет пробиться наверх рожь, которая, в свою очередь, хорошо развив за лето корневую систему, делается более стойкой, лучше зимует, быстрее набирается сил весною и поэтому дает более длинный и тяжелый колос и более высокий стебель.

Четвертое: от укоса осенних зеленей ржи получается значительное количество зеленой массы, которую можно использовать для силосования.

Обо всем этом Константин Михайлович написал в различных популярных и научных изданиях. Сразу посы­пались письменные и устные опровержения. Возражения сводились к следующему: если выгодно, то почему этот способ отбросили и забыли? Второе: давнишний способ годится для свежевыжженных земель, удобренных золой. В иных же случаях требуется обильная подкормка, чтобы питательных веществ хватило для обеих культур — ячменя и ржи...

«Разумеется, этот способ требует уточнения: надо выяс­нить, как лучше готовить почву, когда, как и чем лучше подкармливать зеленя. Практика подскажет способы ска­шивания или стравливания ржаных зеленей, а также весеннего рыхления почвы... Теперь слово за исследова­телями...» — писал Якуб Колас в статье «Справа, якая заслугоўвае ўвагі» («Калгасная праўда», 1 сентября 1953 года).

В трудах и заботах незаметно бежали дни, месяцы и даже годы. В декабре 1953 года умер давний приятель из Болочанки Кастусь Дятка, а 29 августа 1954 года скончался в Акинчицах брат Владик. Все это отражалось на самочувствии и настроении: «С уверенностью могу сказать, что я уже безнадежно состарился: чувствую силу притяжения земли, плохо носят по ней мои ноги, память тоже притупилась». А в письме к знакомой он высказы­вается еще определеннее: «У меня такое ощущение, что 1954 год — мой последний год жизни. Чувствую себя плохо, и чем дальше, тем хуже». Начали сниться отец, мать и Мария Дмитриевна. Почему-то во всех снах он ждал из дальней дороги отца или мать, а их все не было. Ждал и Марию Дмитриевну — она, правда, приходила, грустная и усталая, жаловалась, что нездоровится, и снова готовилась в дорогу. Сон как сон... Но по народным приметам, если снятся покойники и ведут все время разго­воры о дороге, так это будто бы сама судьба уже готовит человека в тот путь, который не сулит возвращения...

И все же, несмотря на такие вот сны, на недомогание, 1954 год ознаменовался большой победой: закончена третья книга трилогии и полностью напечатана в «Полымi». Теперь стояла не менее важная и трудная задача: просмотреть две первые книги — «У палескай глушы» и «У глыбі Палесся»,— кое-что поправить, кое-что уточнить, еще раз пройтись по третьей книге, где дописать, где просто рубанком по сучку провести, чтобы трилогия «На ростанях», писавшаяся на протяжении тридцати лет с гаком, стала цельным произведением.


На склоне дней

Но если уж не везет, так не везет. Мало было привычных, через всю жизнь пронесенных хвороб, на тебе еще одну — острый аппендицит! В ночь с 18 на 19 января 1955 года дав­ний знакомый и славный хирург Бобрик сделал операцию. Операция прошла относительно успешно и быстро, но через несколько дней явилась вечная спутница — пневмония. Ну, думалось, вот тут уж всё... Однако и на этот раз Констан­тин Михайлович выкарабкался. Правда, лежал в больнице долго, больше месяца. С операцией немного запоздали, потому выздоровление шло медленно и трудно.

Возвратившись домой, Константин Михайлович вместе с Максимом Лужаниным готовил к печати трилогию «На ростанях».

Позднее опять был подмосковный санаторий «Барвиха». Докучали там врачи с процедурами, прописывали много таблеток, порошков и уколов. Погода была холодная и дождливая. «Я тут словно пленник: не могу пойти за ограду санатория и послушать, как растут хлеба, яровые, трава»,— писал он Михасю Лынькову. Жаловался:

Ох, «Барвиха»! Ох, «Барвиха»!

Ты не радасць мне, а ліха.

Июль 1955 года прошел в «Королищевичах». Хотя самочувствие было не из лучших, он не сидел сложа руки, а готовился продолжать работу над поэмой «На шляхах волі». Перечитывал сохранившиеся главы, думал о компо­зиции. Шла полным ходом, так сказать, подготовитель­ная работа. Одно плохо: донимала бессонница. Надо было иметь под рукою несколько книг, чтобы ночью, когда не спится, читать, хоть чем-то заниматься. Иногда писались старческие, иначе не назовешь, стихи. Вот стихотворе­ние «Сам сабе», написанное тем летом в «Королище­вичах»:

Няўзнакі, няўзаметкі —

Хоць сам скажу сабе —

Пасохлі мае кветкі,

Канец маёй сяўбе...

Назавтра перечитал он это старческое сетование, поду­мал и дописал концовку:

Мяне ў жывых не стане,

Сыду я ў небыццё,

Ды вечна будзе ранне,

I песні, і жыццё.

Настала пора писем. После долгой разлуки сыскались давние знакомые: поэт Владимир Дубовка, академик Гаври­ла Горецкий с женой, Александр Голуб, с которым вместе когда-то сидели в минской тюрьме, поэт Юрка Гаврук и многие другие. Константин Михайлович откровенно радовался и всячески помогал людям, возвращавшимся с далеких и трудных жизненных дорог в родной край.

Правда, были и письма, выбивавшие из рабочей колеи, вызывавшие злость и обиду. В одном из писем он жало­вался: «Много шлют писем, попреков, скулят насчет денег...»

Надо сказать, что и раньше знакомые и незнакомые обращались к Якубу Коласу с просьбами дать взаймы денег. Обращались братья и сестры, далекая и близкая родня, земляки и просто люди, попавшие в беду, Констан­тин Михайлович, конечно, не швырялся деньгами направо и налево, но не был и скупердяем. Он старался помочь людям, верил им и редко ошибался. Плохо было лишь тo, что в Миколаевщине давно бытовала легенда о Коласе-миллионере. Потому родня очень часто и назойливо тре­бовала денег. Еще в августе 1952 года Константин Михайло­вич отвечал брату Юзику: «Ты пишешь, что я много денег отдаю чужим. Да, брате, приходится иногда и чужому че­ловеку помочь, но эта моя помощь пусть не вызывает у вас зависти и зла на меня. Даю, сколько могу, и своим...» Перед самым 1956 годом он снова сдержанно и спокойно отвечает Юзику на его жалобы: «Не прав ты, когда утверж­даешь, будто я помогаю тебе, как нищему: по десять тысяч нищим не дают. Кроме Коласова брата, у Коласа есть сестры, родственники и родственницы. Есть много и чужих людей, сирот, которые тоже нуждаются в помощи».

Шел 1956 год — последний год жизни.

Начался он с болезней. Константин Михайлович возвра­тился из Москвы с гриппом, потом началась традиционная пневмония. В марте опухли руки: врачи признали гриппоз­ное воспаление суставов.

И пошло всё последнее...

30 апреля наведался в Миколаевщину. Пришло в го­лову набрать местной грязи и попробовать лечить ею руки. Но вышло так, что он, словно чуя душою недоброе, при­ехал попрощаться с родным гнездом. Побывал в Акинчицах, взглянул на хату, в которой родился. Прежде чем ехать в Смольню, завернул в Теребежи, постоял у могилы отца и матери, потом прошел на то место, где, как ему говорили, похоронен дядька Антось, постоял в раздумье, вытер слезу:

— Прощайте, дорогие! Худо мне, очень худо!.. Соби­раюсь приехать помирать в Смольню. Сяду где-нибудь в тенечке под липами, буду видеть Неман, буду вспоминать прожитое...

О намерении приехать в Смольню, чтобы здесь расстать­ся с жизнью, он сказал и брату Юзику.

Юзик на это ничего не ответил: то ли не дошло до него, то ли просто не придал значения словам. Констан­тин Михайлович прошел в конец огорода, чтобы лучше видеть Неман и луга, залитые вешней водой. Он словно прощался со всею природой, с детством, с местами, с которыми была связана его жизнь в родном наднеманском краю. Всматривался в Неман долго и пристально, любовал­ся дубами в Бервенце, потом пошел в хату...

Там гости уже вставали из-за стола. Константин Михайлович выждал, пока встанут все, сел на лавку, на то место, где сидел, когда приезжал Янка Купала. Взял пол­ную чарку, мысленно чокнулся с Купалой, выпил, откусил хлеба и тут же вылез из-за стола.

— Куда, куда торопишься? Поешь! — забеспокоилась жена Юзика.

— Нет, надо спешить. К вечеру надо быть дома.

В скором времени он поехал в Москву. Необычность этой поездки состояла уже в том, что ехал не один, а в сопровождении сына Данилы и медсестры. Проведя не­сколько дней в Москве, снова заявился в «Барвиху». На дворе было лето, и холодные палаты не пугали его. При­ехал он лечить руки, но спустя несколько дней спокойно отмечал: «Руки мои болели, болят и будут, наверное, бо­леть: мало осталось времени, чтобы вылечить их». Так оно и было: через две недели болели не только руки, но и все суставы плечей, локти, болели и ноги. Все это наводило на невеселые мысли. Михасю Лынькову он даже так писал из «Барвихи»: «Земля отказывается носить меня на своем горбу, и недалек тот час, когда она скажет мне: «Слезай с плеч, иди в мое нутро!» А мои ноги и руки подтвер­дят: послушайся, скажут, земли...»

Чтобы забыть про болезнь, не жить ею одной, Констан­тин Михайлович думал об автобиографической вещи, при­нялся готовить сборники «Казкі жыцця» (самое полное издание) и критико-публицистических статей.

После «Барвихи» он поехал на какое-то время в «Королищевичи». Старые ели, что густою стеной обступали двухэтажный деревянный дом и дорогу, ведущую в столо­вую, выглядели на этот раз хмуро и наводили тоску. Было холодно и пасмурно. Летнего тепла не чувствовалось, часто моросил осенний дождь, солнце редко проглядывало из-за туч. Его последнее лето выдалось холодным и дождли­вым.

Днем, если светило скупое солнце, он сидел в кресле на крыльце, а под вечер иной раз шел на площадку перед домом, где горел костер. Сидел в отрешенной задумчивости и наблюдал, как пламя выхватывало из мрака уголок леса. Кругом сновали, кричали дети, подходили писатели и пробо­вали заговаривать с Константином Михайловичем — он отвечал спокойно, но неохотно.

Потом тихонько брел в свою комнату, ложился в постель и долго-долго не мог уснуть. Через открытое окно было слышно, как кричали у костра дети, потом кто-то из отдыхающих приехал на машине, под утро по подокон­нику забарабанил дождь. Хандра, грусть и гнет одиночест­ва. Забылся он, когда начало уже светать. Снились Мария Дмитриевна в белом переднике и Юрка в военной форме, загорелый и высокий. Они собирали его, Констан­тина Михайловича, по боровики в Устье...

Через несколько дней он во второй и последний раз поехал на Нарочь. Ехал неохотно, но раз уж обещал Михалу-адмиралу (Михасю Лынькову) и другим нарочанцам. то слово надо было держать. Побыл там день-другой и стал собираться в обратный путь. Все, кто был на Нарочи в роли хозяев, упрашивали дорогого гостя:

— Константин Михайлович, ну куда вы спешите? Оста­лись бы. Скоро солнце выглянет...

А кто-то нажимал на другое:

— Такие боровички под Свирью полезли... Не может же быть, чтобы все время дожди лили...

Отвечал спокойно:

— Много, хлопцы, у меня дел в Минске. А деньков мало осталось на моем календаре. Ох как мало!

В те дни он в последний раз побывал в издательстве. Отнес директору Матузову рукопись «Казак жыцця». Тот грубовато буркнул:

— В этом году печатать не буду...

Потом из последних сил добрался до дома и лег в постель. Поднялось давление, как никогда болели ноги и руки. Было горько и смешно, что человек, страшно дале­кий от литературы, говорил с ним, с Якубом Коласом, как говорит хозяин с батраком,— свысока и по-чиновничьи грубо и оскорбительно. Даже подумалось: «Не почуял ли и он, директор, что Якуб Колас весь вышел?»

После завтрака 13 августа 1956 года Константин Михайлович попросил шофера отвезти его в лес. Проехали по Московскому шоссе и свернули налево, где на холме стояли высокие сосны, а пониже виднелись купы желтею­щих берез.

Сначала он прошелся туда-сюда: не прячутся ли где-нибудь в зеленом мхе или под кустом боровики. Потом присел на пень. Солнце светило еще по-летнему, но поры­вами налетал холодный ветер, и он вынужден был искать затишек в ложбине у берез. Прилег на сухом пригорке и только тогда увидел рядом с тремя березами большой муравейник. Долго и сосредоточенно наблюдал за муравья­ми и был как-то по-новому удивлен: до чего же организованно эти подвижные существа занимались своим делом. На земле, среди моха и травы, у них были проложены тропки, по которым происходило как бы осознанное дви­жение. Когда же Константин Михайлович попытался за­метить, куда бегут муравьи, то сделал для себя неожидан­ное открытие, что часть из них — верхолазы: одни спешат по березовому комлю куда-то высоко-высоко, а другие так же проворно и отчаянно спускаются вниз. Удивило его и то, что муравьи бежали вверх не по всем трем березам, а только по одной. Значит, на одной березе было нечто такое (надломленная веточка, из которой сочился сок, или что-то еще...), что привлекало их.

Долго сидел он, глядя на хлопоты муравьев, отклю­чившись от всего, что происходило вокруг. Потом молча встал, походил вокруг муравейника и берез, сел в машину и кивнул шоферу: поехали домой. С трудом поднялся в свою рабочую комнатку, перекусил и вдруг почувствовал себя плохо.

В тринадцать часов двадцать минут перестало биться его сердце...


Говорят, у больших людей есть только дата рождения и нет даты смерти. Подтверждением тому жизнь и творче­ство Якуба Коласа.

Родился он в красивейшем лесном краю, где веко­вечные сосны и косматые ели подпирали синее небо, а неподалеку меж зеленых берегов нес свои воды неутоми­мый, тогда еще плотогонный Неман. Акинчицы, потом Ласток — тихие и красочные уголки волшебной неманской стороны. Здесь начинались его жизненные дороги. В Ластке подпаском с кнутом в руке раскрыл он суровую и памятную книгу крестьянской жизни. Однако больше всего впечатлений юной поры связано с одинокой лесничовкой по имени Альбуть.

Простую крестьянскую хати́ну с хлевушком и гуменцем при ней, с клетью чуть в стороне обступали боровой лес и великаны-дубы, рядом в ольшанике летом неумолчно журчал веселый ручеек, вытекавший из лесной кринички, а широкий луг упирался в серебряный разлив работяги Немана. Одним, может быть, не устраивала Альбуть ее обитателей: недалеко от лесничовки стоял «панский дом с лосиным рогом», где хозяйничал сам пан лесничий со сворой горластых подпанков. Зато близко была деревня Миколаевщина, дорогое сердцу фамильное гнездо, где жили и многочисленная родня, и добрые друзья. Там же было народное училище, куда рвалась душа будущего поэта, жаждавшая знаний и открытий.

В Альбути он прочел первое печатное слово, сочинил первую стихотворную строку, слушал песни лесных жаво­ронков, радовался первым весенним грозам. Осталась в его памяти глухая тропинка, выводившая на славные лесные боровины, куда он бегал утречком по грибы. Кроме «дарэкторов» Алеся Фурсевича и Яськи Базылёва, учивших Кости­ка и его двух старших братьев грамоте, был в лесничовке еще один великий наставник — дядька Антось. Натура поэтичная и многогранная, он многое сделал, чтобы сме­калистому и любознательному племяннику раскрылись трудности и заботы крестьянской жизни, величие и неповто­римая краса белорусской природы.

После долгих и тягостных зимних вечеров весна всегда приносила под крестьянскую стреху не только новые хло­поты, но и радость обновления жизни, надежду на лучшее. Просыпалась природа на солнечном пригреве от зимнего сна, пробуждались в юной душе смутные порывы, тяга в неизведанные дали. Здесь, в Альбути, той незабываемой весною загорелась в сердце еще робкая поэтическая искра, и уже никакие лихолетья не смогли ее погасить. Так в неманской стороне объявился свой сеятель песни, песняр мужицкого горя. Зачин его песне дали волны Не­мана, гомон леса, луговое раздолье, чудесные трели жаво­ронков, дядькины сказки, напевы матери и главное — сама жизнь, настойчиво стучавшаяся в окошко заброшенной лесничовки и звавшая к труду и борьбе. Была еще одна важная причина тому, что легко и радостно писались первые стихотворения: «Матчына мова за руку павяла» — так назовет он позже эту причину. Писалось сначала и по-русски, и по-белорусски, но больше влекло его родное слово. Оно, нежное и ласковое, гневное и печальное, по­слушное и гибкое в стихотворной строке, было ближе и милее душе и сердцу.

Потом были учеба в учительской семинарии и нелегкая служба на ниве народного просвещения. Впрочем, «служ­ба», пожалуй, не то слово, просто так принято было го­ворить. Служение! Молодой учитель Люсинского народного училища любил свое дело, любил детей, которых учил, дру­жил с их родителями-полешуками, смело и самоотвер­женно выступал в защиту их прав на землю и волю. Потом — учительский съезд, жестокая расплата за участие в нем.

Якуб Колас пришел в белорусскую поэзию в бурные и грозные дни первой русской революции, пришел уже с известным опытом активной общественной деятельности. Надо отметить еще одно важное обстоятельство: он не просто писал о народе и для народа — его устами говорил сам белорусский крестьянин, молодой поэт пришел в ли­тературу из народных глубин в полном и прямом смысле этих слов.


Доживал свой век Якуб Колас в двухэтажном доме под тихими соснами неподалеку от громадины с колон­надой — здания Президиума Академии наук БССР. За зеленой калиткой и такой же оградой росли яблони и несколько сосенок, перед парадным — небольшой цветник. За домом — приятный тенек, зеленая трава.

На втором этаже — небольшая уютная рабочая комна­та. Через высокую стеклянную дверь, ведущую на бал­кон, видны синее небо и ветви яблонь с пожелтевшими листьями. За окном застыли медностволые сосны, и едва-едва шевелятся их игольчатые лапы.

У входной двери — книжный шкаф, исполненный ис­кусным мастером. На полках за стеклянными дверцами справочная литература, книги друзей и коллег с дарст­венными надписями. Собственные книги. Ниже — автор­ский архив, переписка с литераторами, со знакомыми и просто с читателями. Все, что сохранилось с военных вре­мен, а также более позднее эпистолярное наследие.

У окна обычный письменный стол. На нем прибор с чернильницами в виде дубовых пеньков, бронзовый бюст Пушкина, настольная лампа с абажуром, будильник, с пра­вой стороны стола коричневый портфель о двух замках, книги, несколько писем, до сих пор ждущих срочного ответа, записные книжки и блокноты. Была на столе еще одна нехитрая вещица — лупа в оправе. Казалось бы, лупа как лупа, но стоило поставить ее на ребро, как перед тобою возникал густой бор, отчетливо была видна лесная тропинка, которую плотно обступили комли сосен, косматые ели. Этот милый сердцу поэта пейзаж, видимо, напоминал родные наднеманские леса, а тропинка словно бы вела в дорогую страну детства, в забытую богом, но не забываемую поэтом лесничовку Альбуть...

Рядом с откидным календарем на столе стоял баро­метр, за стрелкой которого так внимательно и с такой на­деждой следил хозяин этой комнаты. Его особенно зани­мало и тревожило то, что в послевоенные годы очень уж часто Атлантика и Балтика показывали свой норовистый характер, часто заливали белорусские поля, зимою не было морозов, а летом — тепла и солнца. Еще хуже было то, что Илье — главному распорядителю по части гроз — не с чем было разъезжать по небу в его золотой самокатке. Где это видано, чтобы весною и летом на Беларуси не шли дожди, чтобы засуха ударила туда, где еще в прошлом году стояла вода в бороздах. Что-то разладилось в не­бесной канцелярии, она давала явные сбои...

Все это проходило через сердце. Особенно переживал Константин Михайлович именно долгое отсутствие дождей. Он плохо спал, вставал рано, смотрел на барометр, бродил по двору, с тревогой и надеждой поглядывая на безоблач­ное небо. Когда же наконец на западе начинало хмуриться, собирались тучи, с раскатами грома первые капли долго­жданного дождя падали на изжаждавшуюся землю и по­жухлую траву,— тут его сердце полнилось радостью...

Всю жизнь Якуб Колас оставался в душе простым крестьянином-хлеборобом: уродят ли хлеба, хороша ли вырастет бульба, будет ли что-нибудь в садах и огородах? Он всегда дорожил куском черного хлеба, любил укутаться от холода в длинный крестьянский тулуп, надеть на ноги обыкновенные валенки.

Конечно же, хозяин домика под зелеными соснами и елями много времени и внимания отдавал делу развития белорусской литературы. Его интересовало, что за смена растет, он заботился о молодых писателях, читал их произ­ведения, встречался с ними, обменивался письмами.

Особой заботой Якуба Коласа был родной язык, родная мова. Сохранилось множество материалов — рукописей, писем, тетрадок с записями, книг с пометками на полях, с замечаниями и оценками,— которые свидетельствуют о том, как народный поэт собирал точные и емкие народные слова и выражения, как вслушивался в живое дыхание языка.

Язык, по определению Якуба Коласа,— это одновремен­но и материал, и инструмент писателя. Поэтому каждое слово в художественном произведении должно быть точ­ным и нести свойственную ему смысловую нагрузку: «Сло­во не реальный предмет, его не возьмешь в руки, не измеряешь и не взвесишь, чтобы точно оценить его и пра­вильно обозначить. Здесь мы имеем дело со вкусом, с чув­ством меры, с эстетической оценкой, а эти критерии не знают определенных правил и постоянных норм... Слово для писателя — это основная канва, на которой строит он свое художественное творчество. И не только отдельное слово, как таковое должно стоять в центре внимания писа­теля, он должен уделять максимум внимания и сочетанию слов как в предложениях, так и в общем плане всех элемен­тов, из которых состоит художественное произведение: описания, диалоги, обрисовка характеров, подача сцен и т. д.»

Отмечая, что в работе писателя происходит непре­рывный процесс словотворчества, что вместе с развитием науки и культуры приходят новые слова и термины, на­родный поэт призывал по-хозяйски относиться к забытой лексике: «Мы располагаем большим словарным запасом, который незаслуженно забыт нами, литераторами, и с успе­хом используется в народе. Значит, перед тем как ввести в обиход новое слово, надо хорошенько обшарить карманы своей памяти, пересмотреть словарные и фольклорные ис­точники, прислушаться к живой речи — а может, и найдется именно то, что необходимо, что уже использовалось и по­чему-то забыто или используется, но неизвестно нам».

О том, кому принадлежат эти мысли, о простом и мудром человеке, большом писателе-патриоте, его жизнен­ных и творческих дорогах-путевинах хотел автор расска­зать в своей книге.

Загрузка...