— На основании статьи № 2406 свода законов Российской империи, том XI, часть вторая, издания 1893 года, присвоить звание учителя народного училища следующим семинаристам: Михайловскому Павлу...
Оркестр грянул туш.
— Пыжу Селивону...
— Мицкевичу Константину...
Кастусь от волнения не слышал музыки. Он только видел, как раздуваются щеки у усатого соддата-трубача. И еще видел, как, улыбаясь, аплодировал Федот Андреевич.
— Сенкевичу Александру...
— Филипповичу Викентию...
— Самохвалу Сымону...
— Болтутю Константину...
Потом Мелиоранский вернулся к началу списка:
— Параграф второй. За отличные успехи наградить Михайловского и Пыжа книгами Гоголя и Тургенева... Мицкевича Константина — полным собранием сочинений Николая Васильевича Гоголя...
Снова грянул оркестр.
Из приказа следовало, что Кастусь оканчивает семинарию третьим, исходя из общего балла.
— Высокочтимые господа гости и выпускники! распоряжался директор.— Прошу на торжественный ужжн!_
В соседней комнате стояли по-праздничному накрытые столы, ярко горели лампы...
Далеко за полночь звенели бокалы, звучали речи и тосты, играла музыка. Захмелевший Лычковский целовался на прощанье со своими питомцами.
Кастусь несколько раз отвечал на тосты за успешное окончание учебы, за удачу на литературной ниве. Однако на душе было невесело. Его тяготили крики и шум, мелькание лиц, музыка. Хотелось скорее в Альбуть, чтобы там в уединении, под успокаивающий гомон елей и сосен собраться с мыслями.
— Что, Старик, закручинился? — подошли к нему Алесь Сенкевич и Сымон Самохвал.
— Айда, хлопцы, прогуляемся! — предложил Кастусь.
Земляки остановились в конце коридора у раскрытого окна. Тянул свежий ветерок. Ярко горели звезды. В темноте глухо шумели тополя.
— Костик и Сымон! Поклянемся всегда оставаться друзьями! — нарушил долгое молчание Алесь, который не столько был под хмельком, сколько в радостном возбуждении.— Поклянемся, что будем дорожить дружбой, делиться своим счастьем и горем. Поклянемся служить народу, бороться за его лучшую долю!
— Клянемся! Клянемся! — вторили ему Кастусь и Сымон.
На востоке, за Слуцкими воротами, светлело небо, где-то в стороне Клецка вспыхивали далекие зарницы.
Занимался новый день...
КНИГА ВТОРАЯ
Неспокойное лето
Если бы кто-нибудь из домашних спросил у Кастуся, отчего ему не сидится в Альбути, он, пожалуй, ничего толком не мог бы ответить. Разумеется, ни мать, ни отец, ни дядька Антось не задавали таких вопросов. Возможно, потому, что он, Кастусь, был тут, в глухой лесничовке, уже только гостем, а может, они просто догадывались о причинах его тревоги и беспокойства.
Будущего учителя не загружали работой, но Кастусь сам брал косу и шел, не отставая, прокос в прокос с дядькой Антосем и Владиком. Так же, как все, гнулся с серпом, когда пришла пора жать рожь и ячмень.
— Передохни, сынок! — говорила иногда мать.
— А чем я, мама, лучше других? — отвечал Кастусь и еще пуще старался: пусть не думают, что он слабак или неумека.
Сам Кастусь ловил себя на том, что с ним происходит нечто странное: исчезли обычные бодрость и приподнятость, не хотелось ни читать, ни писать. Если не было по дому и в поле срочной работы, он брал лукошко и на целый день уходил в лес.
Лето выдалось довольно сухое, ночи были холодные, поэтому случалось возвращаться с пустым лукошком. А он же, Кастусь, знал в округе все грибные места! Наконец высыпали лисички, то здесь, то там стали попадаться боровички. Это хоть как-то оправдывало перед домашними его лесные вылазки. Впрочем, все хорошо понимали, что Кастуся влекут в лес не грибы. Просто надо хлопцу побыть одному, бывает такое.
Потом Кастусь зачастил в Миколаевщину. Он и прежде ходил в село, обычно — в субботу после обеда, чтобы вернуться назавтра поздно вечером или утречком в понедельник. А теперь уходил чуть ли не каждый день.
Дело в том, что в селе собралось ни много ни мало десятка два учителей. Была у них своя штаб-квартира — в хате родителей бывшего «дарэктора» Яськи Базылёва. Сам Иван Васильевич уже несколько лет учительствовал в Беларучах под Минском и каждый год приезжал в родную Миколаевщину. Чтобы не мешать домашним, когда соберутся друзья, он занимал на все лето чулан. Там было прохладно, тихо и стоял приятный полумрак. Под вечер в будни, а в воскресенье и днем в чулан к Пташке (так прозвали Яську друзья за маленький рост и мелодичный голос) приходили учителя из местных — Антон Мороз, Тимофей Комаровский, Игнат Мицкевич, Михал Демидович. Наведывался Александр Фурсевич из Головенчиц. Были в числе посетителей семинаристы Алесь Сенкевич и Сымон Самохвал. Вчерашние семинаристы, нынешней осенью они должны были разъехаться по школам и ждали назначения. Частым и желанным гостем был тут и Кастусь Мицкевич.
— A-а, Старик, ну, здравствуй!
— Как настроение?
— Никак свою несвижанку не забудешь?
— Не кисни, браток! Выше нос! — радостно встречали Кастуся молодые учителя, отлично знавшие, что никакой несвижанки у него не было.
И в чуланчике начиналась задушевная беседа. Обсуждению подвергалось все подряд, начиная от местных новостей и кончая событиями государственного масштаба. У каждого были свой взгляд, свое мнение. Учителя умели и любили спорить.
— Министр внутренних дел Плеве — это, братцы, сила,— начинал Тимофей Комаровский.— Он наведет порядок. Железная рука!
— Если б ты сказал, что он — голова...— возражал Антон Мороз.— У этих чинодралов, какого бы они ранга ни были, все сводится к тому, чтобы душить и держать в узде народ.
— Государственные интересы этого требуют,— доказывал Комаровский.
— А чтобы крестьянин получил землю и хоть кое-какие знания, этого государственные интересы не требуют? — вмешивался в спор Кастусь.— Забывают все эти министры, что начался двадцатый век, что народ рано или поздно скажет свое слово. Нынешнее положение не вечно, народ проснется, и мы, учителя, должны ему в этом помочи.
— Ишь ты, — качал головою Тимофей. — Посмотрим, братка, как ты станешь будить этот самый народ. Все поначалу трепыхаются и произносят высокие слова, а потом сидят тихонько, как мышь под пеником. Или в карты играют да поют в церковном хоре.
— Нет, я не стану отсиживаться! И июв карты не буду играть! — не сдавался Кастусь.
— Дай-то бог!
Чтобы погасить спор, который мог зайти далеко, хозяин чуланчика начинал песню:
Гэй, ды ляцелі шэрыя гускі
Ды лецячы гаманілі.
Гэй, ды лецячы гаманілі:
«Дзе ж мы будзем начаваці,
Дзе ж мы будзем вячэраці?»
Песня была с подтекстом, его все понимали. Пускали по кругу шапку, мерялись на кочерге, и тот, кто оказывался последним, шел в Мовшину корчму за ситником и таранью. Яська приносил горлач простокваши и миску малосольных огурцов, С семинарских времен было заведено: никакой выпивки. Отступали от этого уговора дважды за все лето: при первой встрече и на прощание.
После вечери отправлялись всем гамузом на берег Немана либо шли к девчатам, чьи голоса доносились с какой-нибудь завалинки. Визг, хохот... Потом мужские басы слаженно вливались в девичий хор:
За сеньмі, за сеньмі, у зялёнай руце
Плакала дзеванька, вяночкі ўючы.
Зачуў дзяціна, на коніка ідучы:
— Чаго ж ты, дзеванька, так моцна плачаш?
Однажды приходит Кастусь в Яськин чуланчик. Там уже сидит Алесь Сенкевич. Он подает Кастусю руку и спрашивает:
— Ты знаешь, кто я?
— Ну, Бас... Садово́й...— стал перечислять Кастусь Алесевы клички.
— Нет, не знаешь! Я — учитель Стародорожского народного училища. Вот кто!
В подтверждение сказанному Алесь достал из кармана голубой конверт, в котором лежало уведомление минской дирекции народных училищ за подписью инспектора коллежского советника Лаврова, что Александр Антонович Сенкевич числится на службе с 1 сентября 1902 года учителем Стародорожского народного училища.
— Доволен? — спросил Кастусь.
— Сам еще не знаю,— признался Алесь.— Далековато эти Старые Дороги от дома.
Назавтра Кастусь с Алесем заглянули в Негертово. Сымона Самохвала дома не было: гостил где-то у материной родни под Миром. Отец сказал, что Сымон никакого письма из Минска еще не получал, разве что, направляясь в гости, зашел в волость и там ему вручили...
Хлопцы двинули в Новый Свержень: возможно, в волости Кастуся ждет письмо, которое определит его дальнейшую судьбу на несколько лет, а то и на всю жизнь. Нет, письма не было. Писарь пообещал тотчас по получении переслать его в Миколаевщину.
Прошло дня три или четыре. Кастусь не раз порывался сходить в село, но не пускал дождь — меленький и теплый грибосей. Сыпал несколько дней кряду, унимаясь всего на час-полтора. Под его монотонное шуршание в соломенной стрехе (Кастусь все лето спал в гумне) хлопец и ложился, и вставал.
— Теперь, брат, грибы попрут, они давно были на подходе,— говорил дядька Антось.
Кастусю несколько раз снилось, будто он получил голубой конверт. Станет его разрывать — и от волнения просыпается. Сегодня он решил непременно пойти в Миколаевщину, пусть только поутихнет дождь. Присел перекусить перед дорогой, как вдруг вбегает маленький Юзик:
— Сымон идет!
Значит, есть какие-то новости, раз дождя не побоялся! Кастусь вышел на крыльцо. На голове у Самохвала мешок, брюки закатаны до колен, ноги босы: что ему грязь да лужи. Увидев Кастуся, Сымон достал из кармана какую-то бумагу. Письмо! Конечно, назначение. Как был с ложкой в руке, Кастусь кинулся навстречу другу, с волнением схватил конверт.
Нет, не ему! Сымон Самохвал назначался учителем Аталезского народного училища. Он пришел поделиться радостью: это совсем близко, можно даже сходить посмотреть, что там да как.
— Не падай духом, Старик! — утешал Сымон Кастуся.— Скоро и ты узнаешь, где доведется зимовать. Собирай манатки!
По дороге в Смальгавок
Сымон оказался плохим пророком: письма из Минска не было и не было. Прошла неделя, началась другая, а Кастусь все еще ждал назначения. Ходил в волость каждый день, потом через день, пока вконец не надоело... Приятели-учителя сперва посмеивались и шутили, что, мол, дирекция народных училищ никак не подберет Кастусю деревню, где он не смог бы разводить крамолу, где есть пригожие поповны, монополька и неподалеку — железная дорога, чтоб удобно было ездить к друзьям в гости. Позже шутки сменились осторожными предположениями, что кто-то, возможно, забыл выслать уведомление или просто произошла какая-нибудь ошибка с адресом. Нашлись и слова утешения: до первого сентября еще далеко, да и вообще занятия по-настоящему начнутся только с октября и даже позже, ибо школы обычно работают от первого снега до первой ласточки. Иными словами, наберись терпения и жди, жди, жди... Все собираются в дорогу — собирайся и ты. Обидно только, что все знают, куда поедут, а ты — нет...
Чтобы малость развеяться и скоротать время, Кастусь на несколько дней пустился в другую дорогу — вместе с отцом и дядькой Антоном поехал на Слутчину: там в деревне со странным названием Смальгавок продавалась земля. Надо было посмотреть, что да как.
Эта поездка намечалась давно, да старшим все не выпадало оторваться от дома: только отсеялись, как подоспел сенокос, а там и жатва...
Поначалу один Михал жил мыслью о том райском уголке неподалеку от Слуцка. Он первым заводил обычно разговор о земле, когда все домашние собирались за столом, вслух рассуждал и прикидывал, что там выгоднее посеять — жито или пшеницу, какой садить сад: больше яблонь или груш. Понемногу в эти планы и прикидки втянулся и дядька Антось. В будни мужчины виделись мало: отец вечно в обходе, дядька Антось — в поле. Зато в воскресные дни братьям удавалось наговориться вволю. Они в этих своих беседах заходили порою так далеко, что даже обсуждали, как будут рубить на новом месте хату — в немецкий угол или в обычный. Однажды мать не утерпела и набросилась на них:
— Поехали бы да посмотрели ту землю, чем воду в ступе толочь, как Петрусёва Альбина у колодца.
— Съездим,— ответил Михал.— Дай вот управиться с жатвой.
Михалов тесть — Юрка Лёсик — не только согласился дать в дорогу свой возок на железном ходу, но и сам вызвался поехать посмотреть ту хваленую землю. Как только привезли с поля последний сноп, дядька Антось подался к Юрке в Миколаевщину договариваться о дне выезда. Михал с Антосем хотели выехать в среду, чтобы в четверг попасть в Копыле на ярмарку. У них был свой расчет: прицениться к молодому хорошему коню. Сивак был вынослив и не так уж стар, да росточком маловат. На новом месте, где, говорят, земли тяжелые, он, чего доброго, и плуга не потащит. А там же и строиться надо будет, лес возить на хату, хлев и гумно. В общем, как ни возьми, с какой стороны ни подступись, выходило, что надо разживаться если не каким-нибудь там богатырем, то все конем получше, чем Сивак.
Дядька Антось в тот же день прикатил из деревни в ладном возке, но без Юрки. Привез только Кастуся, который ходил провожать Яську Базылёва. Тот уезжал в свои Беларучи. У старого Лёсика сыскалось какое-то срочное дело, и он не мог поехать ни в эту, ни в следующую среду. Братья так уже настроились, что не стали ждать Лёсика: скоро сеять озимые, а там дожди начнутся. Если ехать, то только сейчас.
За вечер осмотрели возок, подмазали колеса, насыпали торбу овса, бросили в кошовку лугового сена и клевера: мягче будет ехать да понадобится и Сиваку задать — дорога немалая, считай, под сотню верст в один конец.
— Кастусь, может, и тебе охота проехаться с нами? — спросил отец.
— А что ж,— подумав, ответил тот.— Может, за эти дни и назначение придет... Да и на Слутчину интересно глянуть. Я ведь дальше Несвижа нигде не бывал.
Выехали в среду после завтрака. Мать напекла гречневых блинов, положила в торбу каравай хлеба, по куску сала и ветчины. Мужчины вырядились во все покупное, дядька Антось, ходивший обычно в лаптях, обул сапоги: как-никак на люди ехать.
Отец с дядькой Антосем уселись позади, Кастусь взял вожжи — и тронулись со двора.
— В добрый час! С богом! — промолвил дядька Антось.
Вдруг материн крик:
— Обождите, обождите! Чуть не забыла.
Кастусь придержал коня. Мать проворно взбежала на крыльцо, схватила ведро, зачерпнула воды в крнничке и, как ведется у добрых людей, с «полным» перешла дорогу. На счастье!
По дороге Кастусь снова увидел краснокаменное здание семинарии: ехали через Несвиж, отец и дядька Антось хотели передать знакомым из числа панских приближенных кое-какие гостинцы — мешочек орехов, низку сушеных грибов, свежей рыбки. Кинешь позади — найдешь впереди! Недавний семинарист мысленно послал прощальный поклон дому, который четыре года был ему родным, где жила дружная и веселая семья хлопцев. Уж как муштровали учителя семинаристов, как издевались над ними, как давили из них масло, чтобы из сырой мужицкой глины вылепить опору для царя, «отечества» и церкви. Не тут-то было!
Не каждый поддавался на то, чтобы из него сделали казенного и cухого чиновника. Конечно, иногда приходилось нелегко, когда шпиговали чуждой и мудреной ерундистикой, однако, что ни говори, немало и доброго, толкового осталось у тебя в голове.
Кастусь вспомнил Лычковского и усмехнулся: чудик, а все же неплохой человек и наставник. А где сейчас Федот Андреевич Кудринский? Выжили его директор Мелиоранский и поп Бонч-Богдановскнй. А может быть, и сам он оставил работу в семинарии. Работает, говорят, в Виленском музее, пишет издает книги...
Ночевали в Куковичской корчме, почти на полпути из Несвижа в Копыль. Назавтра чуть свет двинулись дальше. Дороги не спрашивали: держались за подводами, бесконечной чередой тянувшимися на ярмарку. Были тут обычные крестьянские телеги, попадались расписные брички — ехала из своих хуторов-застенков шляхта, плелось несколько цыганских кибиток с натянутым верхом, а за Пацейками их обогнала даже старинная панская карета, запряженная тройкой пегих, как на подбор, лошадей. Ближе к Копылю стало больше пеших — теток и мужиков. В корзинах — яйца и молодые петушки, иные несли на продажу веники и плетеные лукошки.
Еще издали бросились в глаза два белых костельных шпиля, потом в зелени деревьев мелькнул купол церкви, а еще немного погодя показались и хаты местечка. Дядька Антось знал здешние места: он несколько раз приезжал в Тимковичи (местечко когда-то принадлежало Радзивиллам, и теперь Несвижская ординация держала тут винокурню), случалось ему бывать и в Копыле и однажды даже в Слуцке. Куда только не пошлют тебя, если брат твой служит лесником и вся семья вынуждена угождать той шишке на ровном месте, имя которой — пан лесничий!
Дядька расхвалил копыльские земли, а еще больше — копыльскую ярмарку, где продают лошадей и коров со всей округи. На той ярмарке он когда-то купил овчины и вытяжки работы копыльских татар-кожевников.
— Чудо, а не овчины! — говорил Антось.— Мягкие, хоть в ухо клади. А вытяжки — во! — задрал он сапог, густо смазанный дегтем.— Износу им нет; и воды не боятся. Не уступят гамбургским, которые наши плотогоны из Прусов привозят...
За разговорами об овчинах и кожевенном товаре здешней выделки не заметили, как въехали в местечко. По обе стороны широкой улицы стояли простые крестьянские хатки, небольшие, крытые соломой. Едва миновали мостик, дядька Антось взял у Кастуся вожжи:
— Тут где-то крутая гора была...
Кастусь с любопытством рассматривал копылян и их хаты, которые, как и люди, мало походили одна на другую. Вон на завалинке убогой халупы сидит, опершись на посошок, лысый дедок в домотканой свитке и в лаптях. А через хату красуются хоромы в три окна, перед ними — высокие глухие ворота, из палисадника выглядывают разноцветные георгины. Сразу видно: здесь живет зажиточный хозяин. Перевел Кастусь взгляд на другую сторону улицы и увидел на углу большое бревенчатое строение. Над крыльцом — покрытая ржавчиной вывеска. «Школа,— догадался Кастусь.— Пожалуй, для местечка не очень завидная». И тут же мысли обратились к письму, которого он ждет не дождется. Какова же та школа, где ему придется работать? Где она находится, в каком повете?..
Рыночная площадь была на высоком месте в самом центре местечка. С одной стороны она упиралась в церковную ограду, с другой высились стены костела; дальше белели каменные здания двух синагог.
Отец и дядька долго быть на ярмарке не собирались, потому коня не распрягали, а просто подвернули к стене красного кирпича, на которой была надпись: «Клейнборть. Промышленные товары». Мужчины пошли прицениваться к лошадям, а Кастусь остался с подводой, отпустил чересседельник и бросил Сиваку клевера.
Людей все прибывало и прибывало: шли пешком, ехали на телегах и в возках, а кто и верхом. Везли поросят, овец, индюков, гусей, за подводами шли коровы, телята на подросте. Кастусь похаживал вокруг возка и наблюдал ярмарочную толчею. Внимание его привлекла группка копылян. Сперва они разговаривали по-белорусски, а потом перешли на какую-то странную речь, в которой вроде и попадались белорусские слова, но больше было непонятных: ло́ват, рыкуха, крэча, супик... Один из копылян, пожилой, серьезный с виду, сыпал, как из мешка, такими словечками и куда-то тащил своих приятелей. Когда вернулся дядька Антось, оживленная группка оказалась рядом с возком, на котором сидел Кастусь.
— Слышите, дядька? — спросил Кастусь.— По-каковски это они шпарят?
— По-портновски,— усмехнулся дядька.— У копыльских портных, что ходят зимой по всей округе и шьют кожухи, есть, понимаешь, свой язык. Все копыляне, кто постарше, его знают. А сейчас вот договорились: пойдут цену сбивать на корову. Если удастся — барыш на всех...
Вскоре подошел и отец:
— Ну и кони! Огонь, а не кони! Особенно та кобылица!
— Так и цена ведь дай боже,— сказал дядька Антось.— А копыляне не хуже цыган, так и вьются возле хорошего коня, никому не дают прицениться.
Расспросили дорогу на Слуцк и тронулись. Напротив канцелярии станового пристава был крутой спуск. Обычно спокойный Сивак испуганно застриг ушами. Съехали с горы только после того, как просунули в заднее колесо толстый кол, а Кастусь взял Сивака под уздцы.
Сразу по выезде из Копыля местность переменилась. Началась Слутчина: лес отступил и синел только далеко на горизонте, вокруг простиралась как окинуть глазом равнина, на которой виднелись деревни и деревеньки с ветряными мельницами...
Домой вернулись в понедельник, спрямив дорогу: от Копыля повернули на Римаши. Домашние садились за стол полудничать, когда Кастусь остановил коня на подворье. Мать вышла на крыльцо:
— Ну, как съездилось?
— Хорошо,— ответил Михал.— Надо везти задаток. Земля — не ровня нашей...
— Слава богу! — сказала мать.— Хотя мне, по совести ехать в чужие люди не хочется. Ой как не хочется!
— Мама, а мне ничего нет? — спросил Кастусь.
— Нет, сынок...
Кастусь ждал такого ответа: подготовил себя за дорогу. Он даже принял решение: выждать еще с неделю и, если не будет письма из дирекции, послать туда запрос.
Долгожданное назначение
Пополудничав, Кастусь вывел Сивака из хлева, напоил и, спутав, пустил за ручьем в кустах. Пусть пасется после дороги. А сам, поигрывая недоуздком, пошел полежать в шалаше, который построил летом на забаву детям.
Только отвел в сторону рядно, которым завешивался вход, как захлебнулся от негодования: в шалаше висел портрет Крылова, вырванный из его любимой книги. Из книги, которую Кастусь так берег и которую положил в сундучок, чтобы взять с собою туда, где будет работать. Видимо, пока он ездил в Смальгавок, Юзик похозяйничал в сундучке, сунул нос, куда его не просили. Ишь, руки чешутся!
— Юзик! Юзик, поди сюда! — позвал Кастусь.
Тот отирался во дворе и со всех ног припустил на зов. Он был уже около шалаша, когда вдруг смекнул, что Кастусь зовет его на расправу. Хотел круто повернуть назад, но было поздно: его ухо очутилось у Костика в пальцах.
— Твоя работа? — втащил брат малыша в шалаш и ткнул носом в портрет.— Признавайся, кто вырвал? Кто?
— Не я, не я! — хныкал Юзик.— Это Михалина вырвала. Это она повесила...
— Иди позови мне Михалину,— отпустил Кастусь братишкино ухо.
Но тот, почуяв свободу, завопил во всю глотку:
— Михалина, тикай! Тикай, говорю!
Дети, как вспугнутые воробьи, прыснули в разные стороны. На крик вышла из хаты мать:
— Что вы тут беситесь? На весь лес разорались. В Акинчицах, поди, слышно.
— Мамочка, это Рысь уздечкой дерется,— вынырнул Юзик с огорода и прильнул к матери.
— Что еще за Рысь? — не сразу сообразила мать.— За что он вас? Где он?
Наш Костик,— размазывая по лицу слезы, тянул малыш. — Какую-то его книгу порвали.
Кастусь и правда гнался за Михалиной с криком:
— Говори, кто порвал книгу? Кто?
— Я только из сундучка достала,— оправдывалась сестра. — А Юзик вырвал портрет.
— Мы вместе, — подавал голос малыш из-за спины матери. — Это Михалина меня подучила.
— Так вместе, — добивался Кастусь, — или ты один рвал, а тебя только подучили? Это ж надо такую книгу испортить!
Кто знает, чем кончился бы этот скандал, да тут на мостике затарахтела подвода.
— Тихо, бесстыжие! Кто-то чужой едет,— прикрикнула на детей мать.
Кастусь по гнедому мерину сразу узнал: еэал сам Антон Сенкевич, отец Алеся. Среднего роста, плотный и плечистый, одетый по-городскому, Сенкевич легко соскочил с возка, поздоровался за руку с Ганной и Кастусем. Поинтересовавшись, как здоровье хозяйки, где Михал и дядька Антось, гость заговорщицки подмигнул Кастусю:
— Ну, брате, с себя магарыч!
«Неужели назначение? — мелькнула радостная мысль. — Куда же? Далеко или близко? В хорошее место или в такую глушь, куда и Макар телят не гонял? Да куда бы уж ни было, сейчас узнаем...»
— Письмо? — только и спросил Кастусь.
Ничего не говоря, Сенкевич подошел к своему возку, достал из-под сиденья вытертую кожаную сумку, расстегнул ее, порылся в бумагах и протянул Кастусю голубой конверт. Тому, истомившемуся в ожидании, в первый момент показалось, что это сон. Сейчас он возьмет в руки конверт, надорвет и проснется.
Минская дирекция народных училищ извещала, что Константин Михайлович Мицкевич назначается с 1 сентября 1902 года учителем в Люсинское народное училище Хатыничской волости Пинского уезда. Внизу была приписка о том, что на службу надо явиться не позднее 20 октября.
— Ну, сынок, куда? — не утерпела мать.
— В Люсино, Пинского повета.
— А где это? — допытывалась мать.— Далеко от нас?
— Не то чтобы далеко, но не так и близко, — сказал Сенкевич.— Верст сто пятьдесят добрых будет.
— Если б и знал, что попаду в Люсино, хоть распросил бы Алеся Фурсевича обо всем. Он там два года учительствовал, а теперь его перевели в Любашево. Я, выходит, на его место еду. Вот уж не думал, не гадал.
В тот день после ужина в лесничовке долго обсуждали Кастусево назначение. Мать печалилась, что сына засылают далеко от дома, в чужие люди; на праздники не приедет и свеженинки не отведает. А сколько того жалования положат? Надо же какую ни есть одежонку на зиму купить, сапоги справить. Михал и дядька Антось, не однажды ездившие с паном лесничим и его гостями на охоту за Ганцевичи, в Денисковичи, хвалили полешуков за их трудолюбие, гостеприимство и расположение к незнакомым людям. Кастусь там не пропадет и в обиде не будет. А что учителям мало платят, так тут уж ничего не поделаешь. Вообще же это если и не совсем панская служба, то и не то, что быть каким-то там лесником.
Кастусь пошел, как всегда, спать в гумно. Только повытряхивал постилки, как скрипнула дверь.
— Кто там?
— Это я, сынку,— послышался материн голос.— Поговорить хочу с тобой. Ты же там, Костичек, не обижай деток. Ну, взял за ухо Юзика, так это ничего, это свой, он не будет долго носить зла на сердце. А чужое дитя нельзя обижать, оно к тебе всей душой, а если что не так сделает, то, известно, без злого умысла. Будь с ними ласковым и добрым. Нужно, чтобы любили они тебя и уважали, а не боялись... Чуешь, сынку?
— Слышу, мама.
— Помни, что лаской ты войдешь в любое сердце, а злостью оттолкнешь дитя — и родители будут на тебя смотреть косо... А тебе жить среди них. Лучше человеку сто раз сделать добро, чем один раз — зло. Пусть, сынку, о тебе там будет только доброе слово. Не горячись, не злись...
Кастусю почудилось, что мать заплакала — голос у нее дрогнул. И у самого навернулись слезы. Бедная мама: всё-то ее заботит, до всего ей есть дело...
Долго не спалось в ту ночь молодому учителю, не шел из головы разговор с матерью, ее наказ. Думал о предстоящей работе, о том, как встретят его незнакомые люди, как он будет жить с ними...
Уезжал Кастусь на станцию в Столбцы 16 октября утром. Отец с Владиком не ждали, пока он соберется да поест на дорогу,— перехватили блинов и подались в обход. Служба!
Дядька Антось запряг Сивка, Кастусь вынес свой сундучок, высыпали на двор дети. Можно было трогаться, да мать, как всегда, в последний момент что-то вспомнила. Метнулась в хату и немного погодя показалась с самоваром и торбочкой в руках. В торбочке был сушеный чабрец, мята, липовый цвет и еще какие-то травы. Кастусь замахал руками: зачем ему самовар?!
— Хоть чайку попьешь,— пустила слезу мать. — Кто там тебе чего сварит...
Чтобы не обижать мать, пришлось взять самовар, а в придачу к нему кусок ветчины и горшочек меду.
— Ну, с богом! Давай, сынку, пиши чаще не забывай нас,— перекрестила сына мать.
Профессор больших букв
В дороге как-то сама собою пришла мысль заехать в Любашево к Алесю Фурсевичу. Поговорить, посоветоваться. Он уже четвертый год учительствует, набрался опыта, знает, как надо вести себя с учениками и их родителями, с волостным начальством. Но, главное даже не это: Алесь два года служил там, в Люсине, и может познакомить Кастуся с тамошним житьем-бытьем, со школой и людьми, с которыми ему предстоит иметь дело.
Пассажирский поезд ходко катил на юг. Кастусь ехал в первый раз, и ему внове было видеть, как проплывали на склонах холмов хатки с почерневшими соломенными стрехами, как блеснут порою белые стены или жестяной купол церквушки, покажутся крылья труженицы-мельницы. Справа и слева безлесные просторы, только вдалеке синеют боры да изредка пробежит купа пожелтевших берез. Пусто и уныло в поле. Во-он плетется одинокая подвода, а еще дальше на ржище чернеет стадо — коровы да овцы. Пастушка не видно: притаился, поди, у межи и сопит носом в дырявый ворот свитки.
Кастусь отошел от окна, сел на нижнюю полку. А что как он не застанет Фурсевича дома или школа его далеко от станции? С сундучком и этим вот самоваром (и зачем только согласился взять его с собой?) не очень-то пустишься на поиски. А почему, впрочем, не оставить вещи на станции? Тогда налегке иди себе куда хочешь.
После Барановичей тучи затянули небо, сыпанул спорый дождик. Но потом тучу пронесло, на какой-нибудь час выглянуло даже холодное осеннее солнце. Кастусь снова прилип к окну. За Ляховичами потянулась неоглядная равнина: сначала она была расчерчена длинными крестьянскими полосками, потом их заслонили леса и лесочки, которые в свою очередь перешли в бескрайние однообразные болота.
Но вот поезд вырвался на песчаный бугор, где стояло здание станции и поодаль — крестьянские хатки. Это и был разъезд Любашево. Кастусь с сундучком в руке и самоваром под мышкой спрыгнул с подножки. Оставив вещи на станции и расспросив дорогу, резво пустился в путь. Подгоняли наступающий вечер и мелкий холодный дождь. Хорошо, что идти было не так далеко: какой-нибудь километр по шпалам, а там свернуть на старый большак, обсаженный деревьями, и все прямо, пока не покажется при дороге хата из двух половин. В одной живет лесник, вторую — сдает под школу. Там же квартирует и учитель.
Темнело, когда Кастусь отворил калитку и ступил на просторный двор.
— Нет, нету наставника,— поднялась с чурбачка моложавая женщина, чистившая на крыльце картошку.
Когда же Кастусь сказал, что они с Алесем земляки и что он едет учителем в Люсино, хозяйка проворно смахнула с фартука очистки в корзину и пригласила гостя в боковушку, где жил Фурсевич.
— Панич с Лукашом поехали в лес. Там где-то мой напал на место — опята пошли. Они скоро будут.
Не успел Кастусь осмотреться, как перед ним стояла кружка парного молока.
Алесь и хозяин вернулись поздно вечером. Хозяйка дважды приходила поговорить с Кастусем и все недоумевала, почему так долго нет грибников.
— Вот кого не ждал в гости! — заключил Фурсевич Кастуся в объятия.— Каким ветром?
— Еду к тебе в преемники, а проще сказать — на твое место.
— Неужели в Люсино?
— Смотри, если не веришь,— протянул Кастусь свое назначение.
— Что тебе сказать? Не завидую. А впрочем, ничего страшного. Два года я там отбарабанил. Конечно, глушь, но и там люди живут. Скажу по секрету: девчата там есть... И собою хороши, и умницы. Сам увидишь, и как знать, может, найдется и такая, что завладеет твоим сердцем.
Глушь-то глушь, а детей в школу собиралось больше, чем здесь. Школа там уже давно, а тут — недавно, даже своего здания, как видишь, еще нет... Ну, хватит о школьных делах, сейчас ты у меня гость. Нежданный и дорогой гость.
Фурсевич принялся собирать со стола книги, потом подошел и хлопнул Кастуся по плечу:
— А ты молодец, угадал, когда заглянуть. Поехали мы с Лукашом по опята, а привезли не только грибов — еще и вепря посчастливилось завалить. Не веришь? Завтра отведаешь! Ну и глаз у лесника: с первого выстрела спляжил зверюгу. Второй раз — уже в голову, чтоб не ровен час не бросился. Здоровенный! Чуть подняли вдвоем. Так что никуда ты завтра не поедешь! Нет, и слышать не хочу! Побываешь у меня на уроках, посмотришь да послушаешь, как я с детворой воюю...
Пока Алесь делился с другом первыми впечатлениями от работы на новом месте и вспоминал люсинских знакомых, на столе появились миска горячей бульбы, тарелка боровичков, горлач простокваши и еще то-другое. Долги осенние вечера, но дружеская беседа у хлопцев затянулась далеко за полночь...
Назавтра утром, как и было условлено, Кастусь пошел на уроки к Фурсевичу. Сел за последнюю парту и весь превратился в слух. Алесь вел уроки в хорошо отработанном темпе: одни ученики писали, другие — решали задачи, третьи — читали. Сам он сосредоточил внимание на первоклассниках, причем не столько добивался от них знаний, сколько приучал к школе и книге. Каждого новичка знал по имени, со всеми был ласков. Если у малыша что-нибудь не получалось или тот неправильно отвечал, Алесь не повышал голоса, а подходил к нему, клал руку на плечо и подбадривал:
— А ты подумай, не торопись, не бойся...
Разговаривая с одним учеником, Алесь не спускал глаз с остальных: одному одобрительно кивнет («Молодчина, и сегодня первым решил задачу!»), другому погрозит пальцем:
— Сергей, пожалей глаза, а то как у зайца станут. У тебя есть своя тетрадка.
Особенно понравилось Кастусю, как Алесь провел урок чтения по рассказу Ушинского «Слепая лошадь». Он коротко дал понять, о чем хотел сказать автор своим рассказом, разъяснил значение русских слов, которых не знали в полесской деревне. Потом встал у стола, взял в руку учебник и начал читать — тихо, но с подъемом и с какой-то особой задушевностью. Кастусь был очевидцем того, как Фурсевич очаровывал, брал в плен детские сердца. Сначала в классе не все слушали его чтение: кто-то решал задачи, кто-то писал. Но вскоре воцарилась тишина, даже старшие ребята, которые сами читали этот рассказ и знали его почти наизусть, жадно ловили каждое слово учителя. И что еще удивительно: сам Фурсевич так увлекся чтением, что на лице его разлилась радостная улыбка, оно обрело какую-то одухотворенную красоту.
«Молодчина!» — с завистью подумал Кастусь, откровенно любуясь другом.
На прощание Кастусь взял с Алеся слово, что тот в скором времени наведается к в гости пройтись по знакомым тропкам.
— Неужто, друже, тебя не тянет взглянуть на кого-нибудь из твоих тамошних знакомых... женского пола? — допытывался Кастусь.— Послушаешь, как у меня уроки пойдут. Свеженины такой, какой ты меня угощал, не обещаю, но что-нибудь сыщется. Ты же мой самый близкий сосед.
— Не бойся, скучать не придется, когда впряжешься в школьный хомут... Был я люсинским медведем, теперь ты им станешь,— загадочно молвил Алесь.
***
Кастусь в этот вечер отпустил своих учеников раньше обычного. Чтобы наверстать пропущенные дни, он, по совету Фурсевича, занимался с детьми и утром, и еще после обеда. Сходят домой, перекусят и снова за парту. До сумерек. Бывало и такое, что учитель приносил лампу. Но сегодня он не стал этого делать. Пускай дети переведут дух, да и сам он заслужил передышку: ровно четыре недели, как начал занятая в школе.
Учитель пришел в свою келью, устало сел на табуретку, бездумно уставился в окно. За стеной топали дети, о чем-то спорили. Но вот их шаги и голоса утихли, в школе наступила тишина. Только слышно было, как на стене монотонно тикают ходики да на кухне поет самовар.
Кажется, не далее чем вчера люсинский мужик привез его с разъезда в деревню. Было это под вечер, уже то тут, то там в хатах светились огни. Кастусь осмотрелся. Прежде всего бросилось в глаза, что деревню со всех сторон обступает лес. Дорога вывела на широкую, утопающую в грязи улицу, по обе стороны которой, не признавая определенного порядка, стояли хаты полешуков. Над многими из них — гнезда аистов. Местами телега по самые ступицы вязла в грязи, и тогда тощая, малорослая лошаденка налегала из всех сил, чтобы выбраться на сухое. Это повторялось несколько раз, пока учитель не предложил:
— Давайте я слезу.
— Ха! Чего слезать? Мой конь вывезет,— ответил возница.— Да и школа вот она!
На пересечении улицы, по которой они ехали, с другой, везущей в поле, стоял высоченный покосившийся деревянный крест, а за ним поодаль от дороги — здание школы. Кастусь критическим глазом оглядел его и остался доволен. Школа, видимо, была построена недавно: стены из толстых бревен не успели еще почернеть от дождей и солнца. Широкое крыльцо, большие окна, две трубы на крыше.
На школьном подворье возились — боролись, что ли? — двое мальчишек. Увидев Кастуся с самоваром в руке (сундучок позади нес возница), они бросились наутек, причем один крикнул:
— Новый наставник приехал!
На крыльце учителя встретила пожилая, но довольно подвижная женщина.
— Тетка Марья, принимай гостя! — сказал возница.
— А мой паночку, а мой золотенький! Коли ласка, коли ласка, просим! — приветливо распахнула женщина дверь в кухню.— А там дальше ваша комната. Я уже глаза проглядела, поджидаючи, а вас нет и нет. Думала уж, не приболел ли он, голубок...
Пока сторожиха хлопотала у печи, собирая поужинать, Кастусь осмотрел школу и тоже остался доволен. Большую часть здания занимала классная комната на целых пять окон. Маленькой, но уютной была и его каморка: вдоль стены деревянная кровать, у окна — стол, а рядом — книжная полка.
Наутро после завтрака Кастусь надел свое семинарское пальто и пошел знакомиться с деревней. Начал со школьного хозяйства. Сарайчик доверху был забит колотыми березовыми дровами. «Не страшна зима,— подумал.— Неизвестно только, кто это позаботился: Фурсевич или волость».
Через дорогу стоял красивый вместительный дом с белыми ставнями. Кастусь уже знал от сторожихи Марьи, что живет там «пан подловчий» — лесничий Игнат Баранцевич. Пока топтался на школьном подворье, за ним из-за шторки кто-то внимательно наблюдал. Едва вышел на улицу, как из дома лесничего выскочила чернявая стройная девушка. Схватив на дровянике несколько поленец, пробежала назад. На секунду их взгляды встретились, и Кастусь в больших красивых глазах соседки прочел смешливое озорство. «Ишь, хитрунья!» — разгадал ее уловку и хотел поздороваться, но не решился. Потом весь день корил себя: «Медведь ты, форменный медведь. Такая была возможность познакомиться...»
Осторожно обходя лужи, Кастусь шел по деревне. Люсинцы, особенно пожилые мужчины, приветливо кланялись, охотно отвечали на расспросы, а ученики осторожно рассматривали учителя и, избегая встречи, перходили на другую сторону улицы или сворачивали куда-нибудь во двор. Как старшие, так и дети — все были в черных или коричневых домашнего сукна свитках. Вообще всё, от шапки-кучомки до лаптей, было на полешуках своей работы и одного цвета. Разве что женщины были одеты немного разнообразнее.
Снова бросились в глаза аистиные гнезда — буслянки. Через каждые две-три хаты на гумне или на дереве красовалось по гнезду. Сами хаты стояли по обе стороны широкой улицы без определенного плана, как придется (Кастусь отметил это еще с вечера), но в большинстве были новые, фундаментами для них служили толстые дубовые колоды, врытые в землю.
Шел по дороге, которая, как он позднее узнал, вела в те самые Денисковичи, куда не раз ездил отец на охоту с несвижскими панами и подпанкамм. Отшагав версты три-четыре, Кастусь постоял на мостике. За небольшенькой речкой лес обрывался, начинались кусты, ржавого цвета кочки, всюду блестела вода.
День-другой Кастусь знакомился с деревней и ее окресностями, а потом заказал подводу и поехал в Хатыничи, где находилось волостное правление. Познакомился с тамошним учителем Владимиром Дылевским. Тот и повел коллегу к волостному начальству. Писарь Петр Васинский стал было ему выговаривать:
— Что ж это вы, молодой человек, запаздываете на службу?
— Не моя вина,— ответил Кастусь и показал писарю назначение.
Старый службист придирчиво прочел бумагу, сверил с отношением, поступившим в волость. Все было чин чином, и Васинский сказал помощнику:
— Молодому человеку надлежит получить жалование за два месяца. Дайте ему расписаться в ведомости.
Сорок рублей (учителю платили двадцать рублей в месяц) — не ахти какие деньги. Но это был его первый заработок. С четырьмя червонцами в кармане Кастусь почувствовал себя веселее и увереннее: такой суммы у него еще никогда не было. Неловко показалось обнаруживать свою радость перед незнакомыми, а то он сразу послал бы пятнадцать рублей домой: пять — дядьке Антосю, ссудившему его на дорогу, и десять в подарок матери, пусть бы купила себе и девочкам что-нибудь из одежды. Сейчас, когда затеяли покупать землю, каждая копейка у отца будет на счету...
Как-то в пятницу заглянул в Люсино Фурсевич. Сдержал слово: приехал погостить и проведать своих знакомых. Всю субботу просидел у Кастуся на уроках. Радостное оживление, с которым встретили ученики своего бывшего учителя, явно свидетельствовало, что его здесь уважали и не забыли. Потом бывший и новенький разбирали каждый урок, даже слегка поспорили, и бабка Марья их мирила. Они, возможно, продолжили бы спор, но пришел Игнат Баранцевич и пригласил обоих поужинать:
— Ну, профессора больших букв, прошу ко мне!
По тому, как Фурсевич вел себя в доме «пана подловчего», как он деликатно чмокнул ручку хозяйке, Кастусь понял, что друг в свое время был здесь частым гостем. Фурсевич умел поддержать разговор, попасть в тон хозяину, отпустить забавное словцо, чтобы веселее было за столом и лучше елось-пилось. Этого нельзя было сказать о Кастусе: то ему казалось, что он не так держит вилку, то не находилось нужного слова, которое добавило бы оживления в застольную беседу. Было такое ощущение, что каждый его промах вызывает смешинку в озорных глазах смуглой милой девушки в красной кофточке. «Медведь, люсинский медведь»,— повторял Кастусь слова, когда-то услышанные от Фурсевича.
Однако на прощание Ядвися весело говорила с ними обоими, одного просила не избегать их глуши, а второго — заходить к ним вечерами. Кастусь обещал, но долго не отваживался ступить за калитку соседского двора.
Сошкин
Так вот, ни шатко ни валко шли дни. Кастусь втянулся в школьные заботы и не замечал бега времени. Он был доволен: если так будет все складываться и дальше, то к рождественским каникулам он почти уложится в программу. С учениками он, можно сказать, сжился, и те вполне освоились с ним. Теперь, когда учитель шел по улице, дети еще на отдалении дружно снимали шапки. А ведь всего раз сказал, что младшие должны здороваться первыми.
Видя, что многие ребята обросли и что матери стригут их ножницами, Кастусь попросил соседа, часто ездившего по службе в Пинск, купить там машинку. Маленький, но смекалистый ученик Миша Занько стал его первым помощником. Он стриг своих приятелей, как искусный цирюльник. Миша и учился хорошо, особенно легко ему давался устный счет. Не успеет учитель продиктовать условие задачи, как тот уже тянет руку: «Решил!»
Однажды Миша не пришел в школу. Не было его и назавтра, и еще через день. Спросил у учеников, что с ним.
— Заболел,— ответили дети.— Горячка.
Кастусь решил навестить своего лучшего ученика. Но где он живет?
— Я скажу где,— встал из-за парты Иван Железный.— Через две хаты за нашей.
— А я не знаю, где ты живешь.
— Нашу хату легко найти,— не сдавался Иван.— У нас на крыше буська.
— Бусел? — догадался Кастусь.— Аист?
Во перемены учитель заглянул в дом к Занько. Довольно многочисленная семья садилась обедать, и хозяин стал приглашать Кастуся.
— Нет-нет! Спасибо! Это я пришел посмотреть, как тут Миша.
Оба окна в хате уже были завешены на зиму соломенными матами, и Кастусь не сразу разглядел, где же его ученик. А тот лежал на печи, укрытый стегаными одеялами, и тихонько стонал. Видно, ему было худо.
— Ну, хлопче, когда же ты в школу придешь?
— Не знаю,— ответил мальчик и заплакал.
Придя домой, Кастусь достал из ящика стола порошки, немного липового цвета и сушеного листа малины. Все это Иван Железный отнес вечером Мише.
Через три дня Миша Занько как ни в чем не бывало сидел за первой партой и старательно выводил буквы на своей грифельной доске. В тот же вечер Мишина мать принесла учителю кусок сала — за лекарство и внимание к ее сыну.
— Ничего не возьму! — наотрез отказался Кастусь.— Пусть будет Мише.
— А мой ты наставннчек, а мой соколик! — пустила слезу женщина.— Что ж вы такой? Вы к нам с добрым сердцем, а мы разве не люди...
Каждое воскресенье Кастусь посещал две-три хаты, где жили его ученики. Однако всех так и не обошел, прекратить обход вынудило то, что каждая хозяйка старалась ему что-нибудь всучить: кто круг колбасы, кто десяток яиц, кто кусок сала. Он отказывался, а это вызывало нарекания и обиды.
— Я же не поп, чтобы, как на рождество, делать мне подношения,— твердил Кастусь.— Просто хочу знать, как кто живет.
Одновременно он дал наказ бабке Марье, чтобы та не принимала от местных теток никаких подарков. Но спустя несколько дней заметил, что суп на столе стал наваристее, а в жареной бульбе, которую сторожиха подавала на ужин, ему раз и другой попалось мясо.
— Бабка Марья, скажите, будьте добры, что сегодня за праздник?
— Праздник? Да вроде никакого нетути.
— А почему и обед был с мясом и ужин? Взяли, поди, у кого-нибудь без моего ведома?
Старая клалась и божилась: ни у кого она ничего не брала, а просто обменяла мешок жита, положенный учителю в счет ссыпки, на сало и мясо. Не век же на постном сидеть. Да и вон как паничок спал с лица. Что ему мать скажет, когда на рождество приедет домой?
Помимо шкальных дел, было у люсинского учителя еще одно занятие. Когда гасили лампу в доме лесничего, а сторожиха крепко засыпала на печи, Кастусь доставал из ящика стала заветную тетрадку, в которой вел дневник. Перед сном он тщательно заносил в дневник впечатления дня, описывал встречи, интересные факты шкальной жизни, свои мысли о соседке. Иногда записи получались длинными и многословными, а иной раз ограничивались сведениями о погоде и меткими полешуцкими словечками и присловьями (когда-нибудь пригодятся). Были тут сценки и зарисовки из местного быта. Разумеется, Кастусь вел дневник для себя. Боже борони, чтобы туда сунул нос чужой человек! На бумагу ложилось все, что он думал о хатовичских и люсинских знакомых. И конечно же, как уже было сказано, он не мог обойти вниманием Ядвисю. Встречи с нею были мимолетными, но оставили заметный след. Вот и сейчас она гостит где-то на Гродненщине, а ее светлый облик лишает молодого учителя покоя, заставляет чаще биться сердце. Есть в дневнике описания пейзажа, много места уделено лесу, тому, как он выглядит поздней осенью, когда желтый лист устилает землю, а сами деревья как бы затаились в ожидании холодов и снега. Целая страница посвящалась дубу, стоящему по дороге на Сельцо, сразу за корчмой. Под пером Кастуся могучее дерево представало сказочным живым существом, воюющим один на один со злыми силами: «Дуб весь обратился в слух и внимание, следит за грозным дыханием тучи. Ему не впервой воевать с ветрами. Он только присматривается, с какой стороны ждать нападения...»
Задумал также Кастусь написать этнографический очерк о деревне, куда забросила его судьба. В свое время еще Федот Андреевич Кудринский предлагал ему попробовать силы в этой области. Работа над очерком, помимо всего прочего, заставит глубже познакомиться с жизнью и бытом полешуков, с материальной и духовной культурой жителей этого края, куда еще робко проникала цивилизация с ее положительными и отрицательными сторонами.
Пока шло накопление фактического материала. Учителя интересовало все: народные обычаи, отношение полешука к богу, нечистой силе, к магии слова, орудия труда, жилище и его, так сказать, наполнение. Но особенно неравнодушен был Кастусь к местным песням, сказкам, поговоркам — к той духовной атмосфере, в которой проявлялось мировоззрение человека, его отношение к жизни и природе.
На все события и явления полешук смотрел по-своему, сквозь призму многовековой традиции, в которой запечатлелась его вера в добрые и злые силы. Жить на свете надо так, чтобы и бога славить, и черта не прогневать. Все хорошее на свете — от бога, все плохое — от черта. Но если найти подход к нечистому, умело с ним жить, знать его зловредную натуру, то можно с ним поладить и он уже будет не страшен. Так смотрела на мироздание, в частности, бабка Марья...
Уже на первом месяце своего пребывания в этой полесской глуши Кастусь сделал запись в тетрадке, на обложке которой было старательно выведено: «Деревня Люсино». Писал сначала по-русски, и вступительная часть далась ему сравнительно легко. Это было общее географическое описание деревни и ее окрестностей. Но когда перешел к записи легенд, объяснявших происхождение названий Яшукова гора и Шведова гора, возникли неожиданные трудности. В русском пересказе легенд пропадал характерный полешукскин колорит, то своеобразное восприятие событий далекого прошлого, что отложилось в сознании именно здешнего жителя, и точная передача языка, очевидно, была тут немаловажным фактором.
Но местным говором Кастусь еще как следует не овладел, да и ухо его, привычное к речи родного Наднеманья, не все принимало в полешукеком диалекте...
Еще больше трудностей встало перед Кастусем, когда он взялся за большое прозаическое произведение из жизни учителей. Писал его тоже по-русски, назвал «Один из сотни», а позднее — «Школьный труженик». В основу задуманной повести были положены собственные впечатления: приезд в Люсино, первые шаги на учительском поприще. Михал Андреевич Сошкин — это сам Кастусь Мицкевич. Своего героя автор щедро наделял собственными чувствами, собственным восприятием окружающего. Назвав себя Сошкиным. Кастусь хотел взглянуть на самого себя и на свою деятельность как бы со стороны и с отдаления. Но как тут было обойтись без показа внешней среды, детей? Естественно, в это все и уперлось. Если описательные моменты, пейзажные зарисовки становились в строку повести легко, то с диалогом творилось что-то несуразное. На первых порах взрослые и дети говорили у него по-русски, и тогда терялся не только колорит, но и вся соль, весь своеобразный юмор. Диалог получался сухим, неинтересным и бесцветным. Тогда он давал простор местной речи — и всё оживало. Но возникала другая опасность: вещь распадалась на части, из которых одна писалась по-русски, вторая — на местном диалекте, и органической связи между ними не получалось. Автор чувствовал это.
Другое дело, когда Кастусь брался за белорусские стихи. Тут все становилось на свои места, строка звучала легко и естественно.
Служыў тады я ў пана,
Якраз пайшоў год на Яна.
Сеў пад дубам адпачыць,
Аж тут чорт бяжыць...
Так начиналась небольшая поэмка «Страх». Начал он писать ее под впечатлением преданий о привидениях и оборотнях, которых наслышался дома от дядьки Антося и уже здесь от сторожихи — бабки Марьи. Эх, не знала старая, что было у учителя на уме, когда он допытывался о проделках и ухищрениях нечистой силы.
Смерть отца
На рождество Кастусь съездил проведать своих. В Альбути никаких особых новостей не было, жизнь там шла привычной колеей. Одно только тревожило всю семью: в лесничестве ходили слухи, будто пан Рачковский собирается перебросить Михала в Темные Ляды. Место там неплохое, лесничовка тоже — в ней когда-то жили смолокуры, но никому не хотелось бросать насиженный и обжитой угол, где все стало таким близким и дорогим. Не зря сказано, что на одном месте и камень обрастает. А что уж говорить о хозяйстве лесника, привязанного к своему клочку земли, который кормит его семью. К тому же Альбуть есть Альбуть: землицы порядочно и она уже обихожена, сена скотине вволю, рыбы сколько хочешь, грибов и ягод хоть завались. Не последнее дело и устоявшийся лад жизни. Там, в Темных Лядах, возможно, будет и не хуже, но все нужно начинать сначала.
С другой стороны, снявшись с места, пожалуй, легче будет перебраться туда, в Смальгавок, где ждет их сторгованная уже земля. Своя земля! Было и такое соображение: если насядут лесничий с Абрицким, то весною Владик и мать с младшими подадутся в Темные Ляды, а Михал с Антосем помогут им там устроиться да и поедут засевать новую землю. Надо же там, в Смальгавоке, обживаться и пускать корни: засеять поле, поставить какое ни есть гумно, чтоб было куда свозить хлеб, и приниматься за хату. Известно, нелегко и даже страшновато бросать родной угол, знакомых, всю родню и тащиться куда-то на край света. Но там ждет их своя земелька, да какая земелька — не чета наднеманским пескам. Да уже сделан и первый шаг: дядька Антось успел осенью посеять жито. Теперь только служи ей, и земля щедро отплатит...
Кастусь вернулся в Люсино не один — с Юзей, и долго еще жил домашними впечатлениями, которые не развеяла даже встреча с Ядвисей. Бабка Марья сразу заметила:
— Что это, паничок, какой-то ты озабоченный приехал из дому? Не ладится там что-нибудь?
— И ладится, и не ладится,— уклонился от ответа Кастусь.— Трудно, бабка, жить на этом свете.
— Ничего, хлопец, у вас все хорошее еще впереди. Я знаю, что вас ждет счастье и что быть вам большим человеком...
— Откуда вы, бабка, знаете!
— Знаю! Когда-нибудь вспомнишь, голубок, что правду говорила знахарка Марья. О-го-о! — закатила старуха глаза и покачала головой.— Большим будешь человеком. Чует мое сердце! Дожить бы мне до той поры, пришла бы и напомнила паничу...
Кастусь усмехался.
— Смейтесь, смейтесь себе, и все-таки не раз вспомните люсинскую сторожиху...
Кроме всего, что было связано с домом, у Кастуся появилась еще одна забота. Двенадцатилетняя сестренка Юзя, выросшая в Альбути и никогда еще не разлучавшаяся с мамой, тосковала по дому, просила, чтобы Кастусь отвез ее обратно. Хуже всего, что она стеснялась идти в класс, а все сидела и хныкала у окна. Бабка Марья и так пыталась к ней подойти, и этак: то семечек тыквенных принесет, то орехов, а вечером заберет к себе, на теплую печь, и рассказывает сказки. Вскоре Юзя нашла себе занятия: чистила картошку, пекла гречневые блины-пампушки. Потом Кастусь стал задавать ей решать примеры и задачи, списывать упражнения (читала сестра хорошо), но все же еще долго Юзя не ходила в школу, а занималась дома.
Зима в тот год выдалась не такая и холодная, но очень снежная. Мело и мело, днем и ночью, заметало все тропки и дорожки. Надо было съездить в волость по делам, да где там. Пусть немного поутихнет метель и люди проложат санный путь. Тогда можно будет показаться на глаза начальству.
В один из таких дней, когда вьюга особенно разыгралась («Добрый хозяин и собаку на двор не выгонит»), на крыльце школы кто-то громко забухал сапогами, обивая снег. Кастусь, который вел урок, подумал, что кто-нибудь приехал из волости, потому что Юзя приотворила дверь и позвала его.
— Кто там? — спросил Кастусь.
— Не знаю,— пожала плечами Юзя.
На кухне весело скакал на одной ноге и растирал багровое ухо — Кастусь даже не поверил своим глазам — его семинарский приятель Костя Болтуть. Хлопцы радостно обнялись.
— Ты знаешь, Кастусь, что твой гость голоден, как волк, и продрог, как тютька?
Уже за столом Болтуть рассказал, что скучал он, скучал один в своем Погосте-Загородском, а потом и надумал подскочить в гости. Что за Погост? А тот, что между Логишином и Лунинцем, по прямой не так и далеко от Люсина, верст пятьдесят. Знакомый фельдшер подвез на станцию в Лунино, а там поездом добирался, и даже на разъезде в Люсино поезд против правил остановился. Вот только пока в деревню попал, чуть богу душу не отдал...
Если Фурсевич был всегда серьезен и сдержан в выражении чувств, то о Болтуте этого никак не скажешь. Весельчак и пересмешник, завзятый плясун и отменный певец. С ним не соскучишься ни в мужской компании, ни тем более в женской, всюду он заводила: в пульку ли переброситься, или застолье организовать. Ловок был рассказывать анекдоты про царя и царицу. А если ко всему этому добавить, что был он высок ростом и красив, со вкусом одевался, то станет понятно, что этого сельского учителя трудно было удержать на школьной привязи.
Болтуть много читал, интересовался литературой, внимательно следил в семинарии за первыми творческими шагами Кастуся Мицкевича. Это ему семинарский поэт подарил на память целую тетрадку своих русских и белорусских стихов. Потому нечего удивляться, что, мало-мальски обогревшись и перекусив, гость попросил хозяина почитать его новые стихи.
— Давай, Старик, прочти, что ты высидел в полесской глуши.
— Мало написал,— признался Кастусь.— То школа время отнимает, то нет настроения.
— Ну-ну, не прибедняйся.
Кастусь, зная, что от Болтутя не отвяжешься, достал из ящика стола тетрадку с черновыми набросками поэмы «Яшукова гора» и начал читать:
Паны жывуць, не знаюць гора.
Мужык, як кінуты на мора
У стары човен і разбіты,
А вецер моцны і сярдзіты
Шуміць, бушуе і раве...
— Может, стоило бы социальный момент прояснить и усилить.— высказал свое мнение Болтуть, когда Кастусь дочитал поэму.— Идти вслед за легендой — этого мало. Тебе надо познакомиться с такой вот литературой.— И гость выложил на стол несколько зачитанных тощих брошюрок.
Кастусь взял верхнюю книжицу в синей обложке; «Правдивый рассказ, откуда и куда идут мужицкие денежки». И еще: «Лютня» — сборник революционныз песен, «Лиса Патрикеевна». Это были нелегальные, по большей части женевские издания русских народовольцев. Была одна и белорусская — «Пра багацтва ды беднасць»,— тоже изданная в Женеве в 1881 году. Нет, таких брошюрок люсинский учитель и в глаза не видывал.
— Я думаю, тебя не надо учить, кому можно, а кому нельзя показывать это,— сказал Болтуть и добавил: — А как прочтешь, отвези эти книги в Пинск. Я дам тебе адрес столяра Янкеля. Он, кстати, твой земляк, родом из Столбцов... Скажешь, я прислал. Он тебе даст на время что-нибудь другое...
После отъезда друга Кастусь вечера напролет просиживал над нелегальными книжками. Сосредоточенно читал, размышлял над прочитанным, делал выписки. Это было для него открытием нового мира. Как будто он ходил до сих пор впотьмах, а теперь вдруг откуда ни возьмись пробился свет и он ступил на тропу, озаренную солнцем. Правда, до многого он доходил еще раньше своим умом, о многом думал так же, как было написано в этих книгах. Трезвый ум подсказывал, а жизненные обстоятельства вынуждали критически смотреть на некоторые стороны общественного устройства. Но здесь он впервые встретился с тем, чтобы об этом говорилось вслух, без оглядки. Из этих книг следовало, что царь и вся царская свора — это кровопийцы, пьявками впившиеся в живое тело народа. Рабочие и крестьяне — вот истинные творцы всех богатств на земле, но пользуются этими богатствами помещики и фабриканты. Книги раскрывали всю хитрую механику сбора налогов, распределения национального дохода, в них говорилось, сколько расходует царский двор, какая часть бюджета идет на армию и что остается на просвещение.
Особый интерес вызнала книжка «Пра багацтва и беднасць». Кто ее автор — неизвестно, только сказано, что это перевод с украинского. Правописание несколько своеобразное, в частности передача йотированных гласных, но общее звучание фразы довольно близко было к складу народной речи. Кастусь несколько раз перечитал ее вслух, ловил звучание белорусского книжного слова, пробовал его, так сказать, на зуб: «Пакуль будуць багатыя і бедныя, пакуль бедныя будуць рабіць на багатых, а багатыя наймаць бедных,— да той пары ніякай волі няма... Што б была воля, для гэтага сялянам павінна належаць уся зямля, бо яны на ёй працуюць; работнікам трэба фабрыкі, заводы і розныя інструменты, бо яны, а не паны зрабілі гэтыя фабрыкі ды заводы. Калі так будзе, то тагды і настане воля...»
Кастусь так увлекся нелегальной литературой, что засиживался иногда далеко за полночь. Некоторые книги читал по нескольку раз, в других перечитывал наиболее яркие и острые места.
— Что это вы, паночку,— не раз спрашивала бабка Марья,— все сушите да сушите мозги? Вон соседские паненки жалуются, что совсем перестали навещать их. Разве так можно?
— Можно, бабка, можно! — отшучивался Кастусь.— Не только можно, но и нужно,— чтобы девчата не очень-то нос задирали... Если б ты, бабуля, знала, какие есть интересные книги, и про девчат забудешь...
— Не знаю, сынку,— отвечала сторожиха.— Не умею читать.
—Давайте я стану вас учить.
— Нет, голубок! Глаза уже не те. Да в могилу и без грамоты пустят...
В один погожий и ласковый весенний день нежданно-негаданно свалилась на Кастуся горькая весть. Он был на уроке, когда подъехал на санках староста Роман Круглый и осторожно постучал кнутовищем в окно. Кастусь поднял голову и увидел у него в руке конверт. Письмо! С упавшим сердцем, словно в предчувствии недоброго, выбежал на крыльцо, взял конверт, надорвал, пробежал первые строчки. В глазах потемнело, повело в сторону. Чтобы не упасть, оперся на косяк. Не верилось в то, о чем извещал дядька Антось: «...неделю тому похоронили отца».
Кастусь не помнил, как он вернулся в класс, отпустил учеников по домам и снова достал из кармана конверт. Дядька Антось писал, что отец проболел недели две и умер 23 февраля. Владик ездил в Столбцы к знакомому телеграфисту, чтобы тот дал телеграмму на разъезд Люсино. Телеграмма, видно, не дошла, ибо их, Кастуся и Юзи, на похороны не дождались...
Поднял полные слез глаза и только тут увидел, что в классе сидит Юзя и испуганно смотрит на него.
— Нет, Юзя. нашего таты,— тихо проговорил Кастусь.— Неделя, как похоронили. А мы с тобой ничего не знали.
На плач Юзи пришла из кухни бабка Марья. Она тоже прослезилась и тут же принялась утешать:
— Жаль батьки, да плачем своим, дороженькие, вы ему уже не поможете. Такова божья воля, паночку милый. Вы как-то спрашивали, для чего мы на свете живем. Так вам скажу. Живем мы на свете, чтобы горе мыкать, страдать и помереть. Чаше всего, когда еще дети не стали на свои ноги... Сколько же годков вашему батьке?
— Пятьдесят три всего.
В тот же вечер, едва на сердце немного отлегло. Кастусь сел за письмо. Начал с утешений, а закончил вопросами. Почему раньше не написали, что отец при смерти? Выслушивал ли его доктор? Какую он признал болезнь? Что решили делать с купленной землей?
Долго не было ответа Встревоженный молчанием, Кастусь уже боятся, как бы там, в Альбути, не стряслось еще какой беды, и собирался уже хоть на денек съездить домой, но тут наконец получил долгожданное письмо. Дядька Антось писал коротко: надо переезжать в Смолярню, сейчас у них самые сборы, на днях выедут на новое место.
Кастусь уже собрался было в дорогу, но потом передумал: какая там от него помощь, если приедет на один день? Даже толком поговорить не удастся. Лучше дождаться пасхи, тогда можно будет поехать почти на всю неделю, расспросить обо всем, посмотреть на те Темные Ляды, где находится урочише Смолярия.
Домашние хлопоты
Так Кастусь и поступил.
За два дня до праздников кучер пана лесничего подкинул учителя и его сестру на полустанок в Мальковичи, где останавливался утренний поезд. На Люсинском разъезде делал остановку только вечерний, а провести ночь в дороге не хотелось. Поэтому Кастусь решил добираться в Мальковичи, чтобы в этот же день еще засветло попасть в Столбцы.
Весна на Полесье в тот год началась рано, но только в последнюю неделю начала наконец спадать вода. Грязи и воды еще хватало, и пока ехали до Мальковичей, несколько раз чуть не поплыли вместе с возком.
Под вечер Кастусь с Юзей шли через лес в Смолярню. Они уже знали, что мать с ребятами и дядька Антось переехали. Догадывались, чего им стоили переезд и устройство на новом месте. Все бы не беда, будь с ними отец.
С такими мыслями Кастусь поднялся на пригорок и кивнул Юзе: передохнем. От Столбцов до Смолярни недалеко, и он взял с собою чемодан. Казалось бы, что в нем за груз: гостинцы братьям и сестрам, платок маме, табак «Стамболь» дядьке Антосю,— а рука заболела. Вон уже и панская усадьба, а там поблизости и лесничовка, известная под названием Смолярня: в ней когда-то гнали смолу и скипидар.
— Видишь, сынку, как у нас получилось? — со слезами встретила Кастуся мать.— Только собрались взяться за дело на своей земле, а тут на тебе!..
— Скажите, мама, что же случилось? Зимой, когда я был дома, тата чувствовали себя вроде неплохо. И в обход ходили, и, помню, в лесничество. Правда, пили соду, но они же, сколько я знаю, всегда пили соду... Доктор-то хоть какой-нибудь смотрел?
— Две недели полежал — и все,— снова заплакала мать.— Мы ему и травы, и сверженского фельдшера вызывали, и доктора из Несвижа привозили, и в настое сена парили — ничто не помогало. Потом стал кашлять кровью и просить, чтоб вынесли из хаты на двор. Дядька Антось сколотил полати, обложил батьку кожухами, он лежит на спине и молча глядит в небо... Отмучился батька, а вот нам еще долго горевать...
Сбежались дети. Разделив между ними конфеты, Кастусь пошел поздороваться с дядькой Антосем, который стучал молотком в хлеву — делал выгородку для телушки. Обнялись с дядькой и поцеловались.
— Слышу, дети что-то засуетились,— радостно сказал Антось.— Но не подумал, что у нас гости... А тут, видишь, брат, какие дела... Жить бы да жить Михалу, землей обзавелись, дети на свой хлеб выходят, а он возьми да...
Дядька не мог дальше говорить, смахнул слезу. Он постарел, осунулся как-то за последнее время. Переживает, конечно. С Михалом они жили душа в душу, с полуслова друг друга понимали. Переезд в Смолярню лег прежде всего на дядькины плечи. Антось давно не брился, зарос седой щетиной, кончики когда-то молодецких усов обвисли, серые приветливые глаза смотрели горестно и виновато.
— Дядя, скажите, что все же с батькой стряслось? — допытывался Кастусь.— И не болел, кажется, чтобы так уж тяжело.
— Э-эх! — вздохнул дядька Антось.— Ничего ты, хлопче, не знаешь,— и стал запирать хлев.
Дядька был, видно, не в том настроении, чтобы пускаться в разговоры, и Кастусь не стал бередить его раны. Пускай! Надо выждать момент, когда Антось сам станет рассказывать. Тогда он выложит все.
После ужина за столом долго шел разговор о событиях последних дней. Оказывается, согласия насчет того, ехать или не ехать в Смальгавок, между старшими не было. Мать стояла на том, чтобы продать землю.
— Как ты поедешь с такой оравой в чужие люди? — вопрошала она.— Едоков много, а помощников?.. Строиться там надо, а где денег возьмешь? Случись какая беда, не к кому и притулиться. Нет, как хотите, а я своим бабским умом считаю, что не надо нам никуда ехать. Был бы батька с нами — другой разговор...
— Мама, но и тут нам житья не будет,— вставил слово Владик.— Рачок, будь он неладен, увидите, не даст нам дышать спокойно. Помните, что он тате сказал, когда тот попросил продать лесу на хату? «Если на домовину, то и даром дам, а на хату не продам ни одного комля»,— вот что он сказал. А батька отслужил Радзивиллу и его подпанкам больше двадцати лет. И что выслужил? Фигу с маком!.. То же самое и я получу. Вернее сказать, уже получил. Ну, обождали бы, дали этот год посидеть еще в Альбути. Мы такое горе пережили, отца похоронили... Так нет же! Рачковский вызвал, глядит зверем: «Чтоб через неделю был в Темных Лядах!» Я было заикнулся: «Паночку, родненький, у нас и так беда, осиротели, сжальтесь...» Где там! Еще орать начал, грозить: «Чтоб через семь дней был на новом месте, а нет, так...» Чтоб у него семь чирьев выскочило на мягком месте!..
— Значит, ты, Владик, за то, чтобы переезжать? — уточнил Кастусь.— А вы, дядька Антось?
— Что мне сказать? — поскреб потылицу дядька Антось.— Мать права. Нелегко, ох нелегко будет начинать на новом месте. Хлопот и горя хватим... Но и Владик тоже прав. Не будет нам жизни на панском хлебе, если здесь останемся. Собачья у лесника служба: и акинчицкому начальству надо угодить, и людей не обидеть, в гнев не ввести. Видели, как батьке доставалось? Скажу одно: мне век доживать с вами. Куда вы — туда и я... Если и не поедем в Смальгавок, все равно надо собираться туда — поле засеять. Через недельку поеду, засею и скажу людям, что будем продавать землю...
— А как ты считаешь? — обратилась мать к Кастусю.— Видишь, никак не дойдем до толку, что нам делать и как делать...
— Если вы, мама, не хотите ехать в Смальгавок, а Владик говорит, что, мол, трудно угодить каждому подпанку, значит, надо искать что-то третье. Ну, скажем, ту землю продать, а поспрошать тут, поближе... Тата все время думали о том, как бы бросить лесниковский хлеб да сесть на своей земле. Не суждено ему было... Значит, нам надо этого добиваться... До каких пор жить на привязи, ходить на задних лапках перед Абрицким?..
Дети давно спали, а за столом все продолжался разговор. Зашла речь о Смолярне, где лесничовка и хлев требовали ремонта.
— Не надо только падать духом,— сказал дядька Антось.— За лето и осень все подлатаем, крышу в хлеву перекроем, а для хаты вторые рамы свяжем. Дал бы бог здоровья...
Спать Кастусь лег в сенях. Накрылся тяжелым одеялом-куделянкой и стал дожидаться дядьку Антося. А того все нет и нет. Где-то в кладовке скреблись мыши, потом, видно, крыса пробежала под кроватью. Наконец тихонько скрипнула дверь.
— Спишь?
— Нет.
— Ты хотел, чтоб я рассказал про батьку,— присел на кровать дядька Антось.— Он бы еще жил, да нашлись такие, что помогли ему переселиться в Теребежи. Слушай... Как-то шел Михал из Акинчиц, заглянул к тетке Хруме и малость клюкнул. Ну, бредет себе тропочкой, мурлычет что-то под нос, и только вошел в ельник, тут его и огрели чем-то по голове. Рассказывал: лежит он на снегу и как сквозь сон слышит — двое топчут его ногами. Один был в чуках, а второй в сапогах. Потом он впал в беспамятство. Пришел в себя от холода, шумело в голове и жутко болело в правом боку. Едва поднялся на ноги, по сторонам водило. Чувствует — вся шея в крови. Хотел снять шапку, да не смог: присохла возле уха. Я потом его отмывал, так скажу тебе... Повезло еще, что был в зимней шапке, а то и не встал бы... Как он дополз сам и ружье приволок, уж и не знаю...
— А ружье цело?
— Те нелюди сообразили. Ружье — не иголка, его не спрячешь, а оно могло бы вывести их на чистую воду. И поломать сгоряча не успели... Мать увидела Михала, всплеснула руками: «Что с тобой?» — «А то не видишь! «Темную» устроили». Больше не сказал ни слова, сколько мы ни расспрашивали. Назавтра я привез сверженского фельдшера. Покачал он головой, когда осмотрел Михала, выслушал и ничего определенного не сказал, только посоветовал поить топленым молоком с медом. Тогда я в Несвиж за доктором. Тот надел свои стеклышки на нос, посмотрел и сразу мне говорит, что дело дрянь... Сколько я ни выспрашивал у Михала, кто его так, он одно: не знаю. Может, и знал, да не хотел сказать. Я думаю, это ворюги, которые крали лес. Им не раз Михал становился поперек дороги. Понимаешь, обо всем об этом в письме я не хотел писать...
Дядькин рассказ потряс Кастуся. Так вот почему отец так внезапно умер! Но поди кому-нибудь пожалуйся. Не пойдешь, не зная, у кого поднялась рука. А он же никогда не причинил людям вреда. Правда, княжеское добро стерег, да что ж было делать, когда такая семья на шее, а объездчик Абрицкий глаз не спускает с лесников. Вот уж не думал, что отца ждет такая смерть.
В ту ночь долго не спалось. То жарко и тяжело было под куделянкой, то вдруг холодный пот прошибал. Когда второй раз пропели петухи, вроде и сморил его сон, но это было всего лишь тревожное забытье. Почему-то приснился их классный наставник Лычковский, потом пришел к ним в Альбуть дед Юрка и говорит: «Ты, Костэн, спишь и не видишь, что ваше гумно горит». Он одеяло с себя, глазами хлопает — и опять ворочался, пока под утро не провалился в глубокий сон.
После завтрака Юзик потащил брата показывать новую усадьбу. Здесь еще пустовали строения, в которых когда-то хозяйничали смолокуры. Напоминали о них бутыли в плетеных корзинах и без корзин, сложенные под навесом. Было много хозяйственных построек, но все они — хлев, истопка, овин, гумно — давно требовали ремонта. Крыльцо самой лесничовкм сгнило и обвисло, в крыше гумна светились дыры. Дядьке Антосю на все лето хватит работы, чтобы привести их в божеский вид.
Кастусь расспросил дядьку, как найти отцову могилу, и пошел в Миколаевщину. Не в деревню, а в Теребежи, на кладбище.
Теребежи — песчаный взгорок у околицы Миколаевщины. Меж тощих низкорослых сосенок и можжевельника сиротливо стоят деревянные, изредка — железные кресты: недолговечный след того, что жил когда-то и страдал на свете человек. Горестный и жалкий вид имело это кладбище. Не было тут ни общей ограды, ни богатых каменных плит, ни высоких деревьев, ни кустов сирени или жасмина. Старые и новые кресты разбросаны как попало, иные из них давно истлели, и только низенький холмик, схваченный дерном, давал знать, что здесь нашел приют какой-то селянин-бедолага.
Кастусь пересек Теребежи и вышел на ту сторону кладбища, где под молодой сосенкой желтел свежий песок. Вот крест на могиле деда Казимира и хохолок можжевельника напротив. Значит, тут покоится отец, это его последнее пристанище...
Стихи, стихи...
Как быстро бегут дни, недели, даже годы!.. Мелькают, словно те телеграфные столбы за окном вагона, когда паровоз мчит состав на полной скорости. Грохочут колеса на стыках рельс — и жик-жик! — отсекаются, отваливаются один за другим годы...
Кастусь сидит у окна в вагоне третьего класса и смотрит, как бегут навстречу леса и перелески, болота с чахлыми, карликовыми сосенками. Кажется, недавно он с тревогой в сердце ехал в далекое и незнакомое Люсино и вот так же, как сейчас, всматривался в печальные осенние пейзажи Полесья. Тогда его смущало, что едет в школу с опозданием, едет первый раз и не знает, как приживется там, какой получится из него учитель. Самому не верится, что с тех пор прошло уже три года и он в четверый раз едет начинать новый учебный год в школе.
За это время тогдашний семинарист Кастусь Мицкевич, который с робостью и стеснением внес тогда в вагон свой деревянный сундучок с самоваром впридачу и не знал, где с ними приткнуться, стал другим человеком. Он повзрослел, раздался в плечах, давно сменил люсинский лапсердак на простенький, но приличный и хорошо пригнанный к его фигуре костюм. Во всем его облике чувствовались энергия, бодрость и сдержанная сила.
С Кастусем ехали братья: десятилетний Юзик и Михась восьми лет. Взял их с собою без особой охоты: мальчишки в таком возрасте, что за ними нужен глаз да глаз. Но в Смолярне школы близко не было, и сорванцы росли, что называется, на лес глядя. Надо было как-то помочь матери, и Кастусь взял братьев с тем расчетом, что они будут ходить в его школу. А точнее: в Пинковичскую школу, что была недалеко от уездного Пинска. Там он будет работать уже третий год. В Пинковичах и в самом Пинске у него много добрых знакомых и верных друзей. Все мысли Кастуся теперь были о том, как бы скорее встретиться с ними, поделиться новостями. Завтра и уж никак не позже, чем послезавтра, надо сходить в Пинск, взять у Янкеля нелегальную литературу и узнать, когда будет очередная сходка. Потом он наведается в Купятичи, услышит московские новости. Купятичская учительница Ольга Гонцова на летние каникулы ездила в Москву, она должна привезти оттуда много интересного, да и, надо полагать, тоже раздобыла запрещенных книг. Надо потолковать с Сымоном Крищуком: чем живет деревня, какие настроения у крестьян тут, на Полесье?
Нынче Кастусь выехал к месту работы почти на неделю раньше обычного. Съехавшимся в Миколаевщину учителям не сиделось дома: по многострадальным российским просторам шагала тревожная и неспокойная осень 1905 года. Кровавое воскресенье, январская забастовка, охватившая многие промышленные центры страны, эхо Порт-Артура и Цусимского боя, восстание на броненосце «Потемкин», война на востоке, в которой по-прежнему лилась народная кровь,— все это переполняло чашу терпения. Атмосфера тревожного ожидания проникла во все слои общества. Газеты выходили с цензурными белыми пятнами на полосах, но все равно на их страницы попадали сообщения о забастовках, земельных бунтах. Летом 1905 года были на слуху открытые призывы к свободе слова, печати, собраний, шла речь о праве на создание профессиональных союзов, на организацию забастовок. В печати мелькали лозунги: «Да здравствует Учредительное собрание!», «Свобода — равенство — братство»...
В окне показалось Любашево. Александра Фурсевича там уже скорее всего нет: он собирался поступать учиться в Виленский учительский институт.
Скоро и Люсино. По сравнению с Пинковичами Люсино — глушь, ничего не скажешь, но надолго останется оно у Кастуся в сердце. Там он делал первые шаги на учительском поприще, там встретил Ядвисю. Была ли это настоящая любовь? Кастусь и сам не знает. Возможно, он немного и погорячился, поспешив оставить Люсино...
Через неделю после пасхи Кастусь поехал с тремя люсинскимн учениками, державшими экзамен за четыре класса начальной школы, в Лунинец. Все четверо отвечали бойко и уверенно, задачи решили и диктант написали не хуже других. Лунинецкий учитель Корытько только качал головой, а инспектор народных училищ Кедров, присутствовавший на экзаменах, даже сказал:
— Могу предложить вам, Мицкевич, место получше. Из Пинковичей я перевожу Мархеля, а вас хочу поставить на его место. Как вы на это смотрите?
— Подумаю.
— Подумайте и напишите прошение на мое имя. Только не тяните долго...
Возвратившись тогда из Лунинца, узнал, что Ядвися, не попрощавшись с ним, уехала. Он сел и написал прошение. После того ни разу не довелось видеть ее. Не раз порывался съездить в Люсино, да так и не собрался. Чего ехать, если там нет Ядвиси? Видно, не судьба им встретиться!..
Люсино... Сначала показалось здание разъезда, а потом и концевые хаты деревни. Всё как было прежде, когда он ходил по этим стежкам-дорожкам. Сейчас Кастусь спокойно рассматривает знакомые места, а когда уезжал в Пинковичи, на душе было смутно, провожал взглядом разъезд и деревню и словно чувствовал какую-то вину перед ними.
Скоро будет еще одно памятное место. Проезжал он как-то здесь и, сидя у столика, заносил в тетрадку строчки, сложившиеся в дороге. А тут вдруг налетел дождь, стал заливать через окно. Хотел было закрыть окно — не поддается. Схватил ремни в обе руки и даже не заметил, как выронил тетрадку. Ветер подхватил ее и швырнул в болото. А в той тетрадке были семинарские стихи, поэмы «Страх», «Яшукова гора», «У костра» и еще что-то — всего не припомнишь... Произошло это на перегоне между Люсином и Мальковичами, как раз в том месте, где речка Цна близко подходит к железнодорожной насыпи. А из вагона не выскочишь. Хоть локти кусай! Столько трудов пошло прахом. Поезд мчит себе дальше, люди в вагоне заняты каждый своим, и никому нет дела до того, что у тебя такая беда. Кое-что удалось восстановить по памяти, но многое пришлось бы писать заново, будь на это время, а главное — охота и настроение.
Случай с тетрадкой надолго выбил из творческой колеи. Мешало писать еще и то, что порою пропадала вера в свои поэтические силы. Кастусь все чаще и чаще задавал себе вопрос: «Поэт ли я?»
Все знакомые по семинарии считали его поэтом, причем с незаурядным дарованием. При встречах всегда расспрашивали, что он новенького написал, а когда слышали в ответ, что ему недосуг или просто не пишется, никто не верил. Петрусь Жук как-то при встрече поинтересовался:
— Старик, не твои ли это стишки напечатаны в «Журнале для всех»? Там есть несколько пейзажных зарисовок, подписанных М. К.
Кастусь покачал головой: нет, не его. Правда, однажды он просмотрел свои русские стихи, написанные еще в Несвиже, в Люсине и отчасти в Пинковичах, выбрал те, что наиболее, на его взгляд, удались, и впервые пустил их в люди — послал в петербургский «Журнал для всех». Было это осенью 1904 года. Интересно услышать наконец мнение людей, которые сами пишут стихи и, наверное, разберутся, что хорошо и что худо в его писанине...
Почему именно в «Журнал для всех»? Потому что тот был известен и популярен среди передового учительства и демократической интеллигенции своим критическим направлением, на его страницах печатались сочинения А. Чехова, М. Горького, А. Куприна, Л. Андреева, И. Бунина и многих других русских писателей. Во-вторых, молодому поэту казалось, что этот журнал охотнее других печатает произведения начинающих авторов.
Ответ пришел через какой-нибудь месяц. С волнением взял Кастусь в руки толстый конверт. Он сразу понял, что стихи возвращают. Да, так и есть. Но в душе еще жила надежда, что одно или два стихотворения оставили, чтобы напечатать. Нет, возвратили все... Красным карандашом подчеркнуты некоторые строчки и отдельные слова, кое-где стоят вопросительные и восклицательные знаки. К рукописи приложен небольшой листок, на котором на машинке напечатано:
«Уважаемый г. Мицкевич!
В Ваших стихотворениях есть много свежести и чувства, но они иногда неудачны по отдельным выражениям, по форме. Эти стихи, если Вам удастся исправить их, редакция поместит, а в дальнейшем надеется получить от Вас такие стихи, которые она охотно поместит на страницах своего журнала.
Секретарь редакции «Журнала для всех».
Дальше шла неразборчивая подпись.
Ответ редакции обрадовал Кастуся. Не беда, что его стихи, по сути дела, отклонялись. Важна была общая их оценка столичным журналом. Будь там все слабо и плохо, секретарь редакции не стал бы церемониться. Значит, есть что-то заслуживающее внимания. Кастусь был согласен с замечаниями, он и сам чувствовал, что в его русских стихах недостает естественности звучания, строка вымучена, лишена легкости. Вот, скажем, стихотворение «Заход солнца», написанное летом 1902 года:
Луч последний догорает,
Золотя вершины гор,
И пурпуром обливает
Рощу тихую и бор.
Запад в бисере пылает,
Все в багрянце облака,
И в пурпуре засыпает
В берегах своих река.
Не то, не то! Картина заката солнца получилась очень уж общей, банальной: ни одного яркого образа, ни одной удачной рифмы. А чего стоят эти словечки: «пурпур», «бисер», «багрянец»! Только для рифмы за уши притянута строка «Золотя вершины гор»... Иное дело его белорусские стихи. Они более звонки, просты, причем эта простота сочетается с юмором, с улыбкой.
Люблю я слухаць шум ад таркі —
Дзяруць картофлю на бліны,
У печы піск люблю ад скваркі —
Прынадна пахнуць мне яны.
Няхай злуе айцец духоўны,
Няхай суліць мне пекла ён,—
Люблю я больш, як звон царкоўны,
Скаварады аб прыпек звон.
Было еще одно немаловажное обстоятельство. Над русскими стихами молодой поэт просиживал ночи, бился над строкой, долго искал нужные слова, заменял одну рифму другой, а стих получался сырым, многословным, каким-то суковатым. Сам сознавал, что его произведения надо еще править и править, прояснять мысль, чтобы вышло что-нибудь путное.
Белорусские стихи давались Кастусю куда легче, будто сами выливались на бумагу. Не надо было чинить насилие над строчками, мучительно искать рифмы. Сидит, бывало, в классе с учениками, а в голове само собою складывается стихотворение. Идет пешком в Пинск, и за дорогу, глядишь,— есть несколько строф. Вечером, прежде чем уснуть, не раз и не два встанет, чтобы записать новые строки. Больше того: иногда во сне рождались белорусские стихи...
Правда, сам Кастусь на свои эти опыты с белорусским языком смотрел с некоторым недоверием. Может, ему только кажется, что это неплохо, ибо нет под рукой стихов других поэтов? Стихотворение на русском языке можно было сравнить, не говоря о Фете или Тютчеве, хотя бы с поэтическими произведениями Надсона, Жадовской или современных поэтов Балтрушайтиса, Белого, Анненского. И такое сравнение всегда с очевидностью показывало, как сыры и немощны «стишки», выходившие из-под его пера.
У Кастуся была своя небольшая библиотечка белорусских книг: витебское издание 1898 года поэмы «Тарас на Парнасе», сборничек Янки Лучины «Вязанка», две брошюры, напечатанные в Лондоне,— «Хто праўдзівы прыяцель беднага народу» и «Як зрабіць, каб людзям стала добра на свеце?». Удалось раздобыть фольклорно-этнографические сборники «Пинчуки» Булгаковского и четвертый выпуск «Белорусского сборника» Романова. Вот и все из печатного. Была еще общая тетрадь, в которую он переписывал некоторые белорусские произведения. Тетрадь эту, как и дневник, Кастусь старательно скрывал от чужого глаза. В ней были не только стихотворения Франтишека Богушевича, но и отдельные места из нелегальной литературы, а также запрещенные песни: «Отречемся от старого мира», «Вперед без страха и сомненья», «Не плачьте над трупами павших борцов», «Варшавянка», «Смело, товарищи, в ногу!» и другие. Кастусь сравнивает свои стихи с теми, что были напечатаны, и приходит к мысли: у него не хуже. А может, он слишком самоуверен и закрывает глаза на свои недостатки?
Не пытайце, не прасеце
Светлых песень у мяне,
Бо, як песню заспяваю,
Жаль вам душу скалыхне.
Я б смяяўся, жартаваў бы,
Каб вас чуць развесяліць,
Ды на жыцце як паглядзіш,
Сэрца болем зашчыміць...
Нет! Кажется, он объективно оценивает свои белорусские стихи. Он видит не только их сильную сторону — насыщенность социальным содержанием, но и слабую — тематическое однообразие. Почему-то получалось, что по-русски он писал об одном, а по-белорусски — о другом. И сам замечал эту раздвоенность. Картины природы, неясные порывы и жалобы на одиночество и неустроенность, горечь несбывшихся надежд, размышления над жизнью и смертью — вот круг тем его стихотворений на русском языке. Многое в них было не столько подсказано собственными переживаниями и ощущениями, сколько навеяно произведениями известных русских авторов. Порою он не замечал, что перепевает чужое, что его рукой водят Кольцов, Суриков или кто-то еще. Потому, видимо, в его пейзажной лирике не было конкретных картин и ярких деталей белорусской природы, оригинальных поэтических образов и находок. Лишь в одном написанном по-русски стихотворении он попытался рассказать про милую его сердцу Беларусь, выразить извечную боль белорусского селянина:
Бедный край! Убогий край!
Болота да воды!
Сирота, мой бедный край,
Пасынок природы!
..................................
Где ни глянешь — то клеймо
Нищеты, страданья...
Носят панщины ярмо
Бедные крестьяне...
Однако молодой поэт сам чувствовал и понимал, что лучше, ярче и правдивее ему удалось сказать о горькой крестьянской доле по-белорусски. Живые наблюдения, глубокое сочувствие мужику придавали стиху соответственную эмоциональную окраску. В этих стихах не было ничего искусственного или поддельного, это была правдивая и искренняя песня скорби.
Знал он и о том, что его белорусские стихи с интересом слушали и переписывали не только семинаристы и преподаватели, школьные учителя, но и крестьяне. Но Кастуся всегда заботило одно: удастся ли ему пустить свои стихи на родном языке в люди, в широкий свет? Суждено ли ему увидеть их отдельной книгой, хотя бы напечатать в каком-нибудь журнале или в газете? Надежды он не терял. Особенно после того, как ему в руки попали белорусские книги петербургского и лондонского изданий. Пусть их мало, на пальцах можно перечесть, но есть же, значит, люди, которые такие книги пишут. Вот бы повстречаться с ними!
Не так давно встреча едва не состоялась. В марте нынешнего года Кастусь наткнулся в газете «Северо-Западный край» на сообщение, что некий Кастрицкий собирается издавать в Минске журнал на белорусском языке под названием «Палессе». А потом встретил делопроизводителя пинской канцелярии Федюка. Тот подает руку и спрашивает:
— Слыхал, Мицкевич, что в Пинске будет издаваться газета «Палессе»?
— Я читал, якобы в Минске журнал такой будет выходить.
— Нет! Говорят, в Пинск приезжает издатель.
Но не появилось то издание ни в Пинске, ни в Минске. А жаль...
...Лес за окном расступился, показались станционные строения. Кастусь растолкал задремавших братьев, стал одеваться: в Лунинце пересадка на поезд в Пинск. Оттуда рукой подать до Пинковичей, где его ждут дела, дела, дела...
Петиция Скирмунту
Как и следовало ожидать, осень 1905 года была богата разными политическими событиями. Пинковичский учитель Константин Мицкевич думать не думал, что волна крестьянского стихийного движения захватит и его. И хотя он вовсе не собирался отсиживаться в школе, оставаться лишь наблюдателем того, как просыпается и поднимается на борьбу деревня, но уж никак не надеялся, что его имя будут склонять на все лады не только в соседнем Альбрехтове — имении помещика Сигизмунда Скирмунта, что оно дойдет до ушей директора народных училищ Минской губернии действительного статского советника Акаренко и даже до самого минского губернатора Курлова.
11 октября 1905 года железнодорожники Минска поддержали пролетариат Петербурга и Москвы. Началась знаменитая октябрьская забастовка. Замерли паровозы на Московско-Брестской, Либаво-Роменской и Полесской дорогах, на улицах Пинска появились казаки.
17 октября 1905 года царь издал манифест, в котором обещал народам империи демократические свободы.
Сосед Кастуся, казенный лесничий Бессараб, вечером следующего дня зашел поделиться новостями:
— Ну, Константин Михайлович, новая жизнь начинается. Теперь будут у нас и монарх, и своя конституция. Выходит, заполучим демократию на английский лад. Россияне еще раз показали Европе, на что они способны.
— Дорогой Иван Прокофьевич,— не без иронии ответил лесничему Кастусь,— россияне многое сделали, а еще больше сделают. Но как вы думаете, отчего так раздобрился наш царь-батюшка? Не оттого ли, что зашатался его насест? А насчет хваленой свободы — поживем увидим, чего она стоит. Посмотрим, какой еще номер отколет Николашка со страху...
Как в воду смотрел. Через несколько дней дошла до Пинковичей весть, что в Минске на Привокзальной площади полиция и солдаты стреляли в участников митинга. Было убито около ста рабочих. Вот тебе и свобода! Потом газеты принесли сообщения о расстреле и арестах в Витебске, о забастовках в Гомеле, Гродно, Барановичах, Волковыске и других городах белорусского края. Не спала в шапку и деревня. Крестьяне делили панскую землю, хозяйничали в лесу. Ночью то тут, то там озарялось небо: горели помещичьи дворцы и имения.
После занятий Кастусь почти каждый вечер отправлялся в Пинск, заходил к знакомым или просиживал в библиотеке над столичными и минскими газетами, старательно выуживая из них новости. В самом Пинске было тихо, не выходили на работу только железнодорожники, однако казачьи патрули разъезжали по улицам и днем и ночью.
Вот в эти-то дни небывалого общественного подъема в школе, стоявшей между деревнями Вишевичи и Пинковичи, собрались местные крестьяне, чтобы подписать петицию, адресованную помещику Сигизмунду Скирмунту, который, как уже говорилось, жил неподалеку в имении Альбрехтово. Требования крестьян были умеренными и не выходили за рамки законности: вернуть в соответствии с межевым планом заливы, озера и болота с правом ловить рыбу и косить осоку, а также передать деревням Вишевичи, Пинковичи и Высокое около 80 десятин луга в урочище Гусак.
Мог ли пинковичский учитель Константин Мицкевич отказаться написать петицию? Требования предъявлялись не просто какому-нибудь мелкому панку, а самому уездному предводителю дворянства Скирмунту — известному на все Полесье земельному магнату, человеку, у которого вся местная администрация была в кармане. Кастусь обо всем этом знал, но совесть не позволяла ему в такую ответственную минуту остаться в стороне, отсидеться в затишке.
Однако трезвый рассудок подсказывал, что известная доля осторожности не повредит. Чтобы не накликать беды на свою голову, Кастусь избегал в петиции резких выражений, придерживался межевого плана и лишь повторял требования, не однажды рассматривавшиеся в судебных тяжбах крестьян с паном Скирмунтом. Подумал он и о тех, кто подпишет петицию. Чтобы власти не искали зачинщиков, не таскали тех, кто первым поставил подписи, учитель красным карандашом нарисовал круг, и крестьянские крестики и каракули разместились по нему таким образом, что не было видно, кто первый, а кто последний: под петицией были не столбцы, а замкнутое кольцо подписей.
Этой своей наивной выдумкой он в какой-то степени выгородил крестьян, зато накликал гром на свою голову. Пан Скирмунт, получив петицию, тут же кинулся в Пинск и дал телеграмму минскому губернатору Курлову. Закрутилось колесо государственной машины, пошла писать губерния! Естественно, виноватым оказался тот, кто написал петицию.
Земский начальник 4-го участка Пинского уезда, куда входила Пинковичская волость, граф де Шамбарант, уже знавший о петиции от самого владельца Альбрехтова, 24 ноября 1905 года получил телеграмму-приказ минского губернатора провести дознание по этому делу на месте и установить вину учителя Мицкевича. У земского начальника в эти дни дел хватало, и он подключил себе в помощь нового инспектора народных училищ Пинского уезда коллежского асессора Русецкого.
Как и его предшественник инспектор Кедров, умерший от туберкулеза, Григорий Антонович Русецкий был воспитанником духовной академии, имел даже степень кандидата богословия. Он успешно закончил академию и мог рассчитывать на высокий церковный сан, не забрось его судьба в какое-то нелегальное вольнодумное студенческое общество. Трудно сказать, что тут было виною: то ли ветры времени, то ли его демократическое происхождение (отец был дьячком на Игуменщине). Руководитель их кружка угодил в Сибирь, некоторых студентов исключили из университета, а Русецкого упекли учителем на Полесье, в Пинскую гимназию. Умный и начитанный, Русецкий за пять лет дослужился до должности исполняющего обязанности директора гимназии (грехи молодости держали за полу и затягивали назначение на пост директора). Ничего удивительного, что после смерти Кедрова весной 1905 года вакантную должность, на радость всем сельским учителям уезда, занял Григорий Антонович.
***
Вторая половина ноября в том году выдалась морозная, но солнечная. Из ночи в ночь держались небольшие морозцы, а днем было тихо и по-осеннему красиво. Природа словно отдыхала после трудовой осени и готовилась встретить зиму, которая была на подходе. К исходу месяца ударил настоящий мороз и сковал все в округе: болота, Пину, озера, припятские заливы и, наконец, саму Припять.
Полешуки со дня на день ждали снега, ждали санного пути, чтобы ехать на болота за сеном. Ждали они также и ответа на свою петицию. Надеялись, что теперь-то, в пору всеобщего подъема, удастся наконец вырвать у Скирмунта сервитутные земли. С тревогой в сердце ждал дальнейшего развития событий и Кастусь. Он знал, что от того, как повернутся дела во всей стране, зависит успех их затеи с петицией, зависит и его собственная судьба. Если волна народного гнева будет нарастать, то Скирмунт станет более сговорчивым. Если же полиция и казаки возьмут в узду народ, то и ему не будет прощения. Кастусь знал, что земский начальник дважды вызывал в Пинск волостного старшину Александра Лоя, вызывали на допрос Сымона Крищука и других крестьян. Самого же его никто не тревожил. Это настораживало и беспокоило.
В тот день, 26 ноября, Кастусь встал, как всегда, рано, выглянул в окно и ахнул: все белым-бело. Ночью выпал снег. Шел он и утром. Во время уроков Кастусь не раз ловил себя на том, что в каком-то раздумье вглядывается в полет снежинок за окном и забывает, где он и что с ним. Лишь когда говор в классе переходил границы дозволенного, он спохватывался и продолжал урок.
Отпустив учеников по домам, Кастусь наскоро перекусил и собрался в Пинск. Оделся, вышел на крыльцо и тут увидел: к школе подъехал и остановился городской извозчик. Из рессорной брички вылез высокий стройный мужчина в рыжей меховой шапке и в черном пальто с таким же рыжим воротником. Кто бы это мог быть? Однако недолго терялся в догадках: не столько узнал, сколько сообразил, что в школу пожаловал сам Русецкий.
Инспектор подал учителю руку (его предшественник Кедров до такого демократизма не снисходил) и попросил показать школу.
— Прошу вас, Григорий Антонович, проходите, раздевайтесь,— пригласил нежданного гостя Кастусь.
— Вы, Константин Михайлович, куда-то собрались? Не в Пинск?
— В Пинск.
— Ну, тогда я взгляну на вашу школу, а потом вместе поедем в город. По дороге и поговорим.
Гость держался официально, но без высокомерия: прошел в классную комнату, просмотрел записи в журнале, спросил, сколько учащихся по списку и сколько из них ходит в школу. Потом они сели в бричку и поехали. Русецкий довольно долго молчал, потом начал с гневом:
— Что вас вынудило, Константин Михайлович, написать эту злополучную петицию? Задумались вы о том, что вам угрожает? Да и вообще, какое вам дело до того, что мужикам, видите ли, чего-то не хватает... Ваше дело учить грамоте детей — и всё. Остальное вас не касается!
— Уважаемый Григорий Антонович, я же народный учитель,— спокойно ответил Кастусь, нажимая на слово «народный».— Народ попросил меня написать петицию и принес межевой план, из которого явствовало, что указанные земли являются сервитутными, то есть принадлежат крестьянам, а не пану Скирмунту. Мог ли я отказать? Кто же им напишет? Волостной писарь, дьячок или лесничий?
— А что было бы, если б вы не написали петицию?
— Как знать. Возможно, крестьяне во власти гнева сожгли бы панское имение в Альбрехтове. Сколько их горело...
— Остановитесь! — велел Русецкий извозчику и вылез из брички.— Мы пройдемся немного пешком.
Слез и Кастусь. Он пока еще не понимал, куда клонит господин инспектор. Когда извозчик отъехал, Русецкий заговорил снова:
— Итак, что было бы, если бы вы не написали петицию?
— Крестьяне могли бы подпустить пану Скирмунту петуха. Зла и обиды у них было сверх всякой меры.
— Стало быть, ваша петиция спасла Альбрехтово! — возбужденно произнес Русецкий.— Это ваш спасательный круг! Вы понимаете это или нет? Хватайтесь за эту идею, и она, только она может помочь вам в сложившейся ситуации. Слышите, Константин Михайлович?
Кастусь не ждал такого оборота. Кто мог подумать, что инспектор подскажет ему столь остроумную и поистине спасительную мысль! Он прикинул и так и этак: да, можно уцепиться за предложенную соломинку.
— А теперь расскажите, Константин Михайлович, как все было,— попросил Русецкий.— Это не допрос, не дознание, я просто хочу знать все обстоятельства, чтобы при случае помочь вам.
Когда инспектор с учителем шли улицей Вишевичей, им навстречу попались три пинковичские подводы. Крестьяне доброжелательно поздоровались. Русецкий усмехнулся:
— Видимо, местные жители вас любят, а вот с начальством не больно-то ладите. Известно ли вам, Константин Михайлович, что в уезд поступило уже два заявления: просят, чтобы вас перевели в другое место.
— И кому же это я мешаю?
— Здешним властям. Они считают, что вы плохо влияете на крестьян. Я со своей стороны постараюсь вам помочь, насколько мне удастся...
Извозчик озадаченно посматривал на своих пассажиров, которые больше шли, чем ехали.
А снег все сыпал и сыпал.
На новом месте
Русецкий свое слово сдержал. 3 декабря 1905 года он направил на имя директора народных училищ Минской губернии Николая Федоровича Акаренко отношение, в котором отметал все обвинения в адрес пинковичского учителя Мицкевича в подстрекательстве крестьян против помещика Скирмунта. Школьный инспектор настоятельно утверждал, что учитель не только не виновен, а, наоборот, своими действиями способствовал мирному исходу дела и спас имение Альбрехтово от разгрома. Последнее утверждение преподносилось обиняками, вскользь, чтобы губернское начальство — боже упаси! — не подумало, будто инспектор Русецкий защищает какого-то там Мицкевича. В тексте отношения было и несколько упреков в адрес учителя, что создавало видимость объективного подхода к делу и определению роли Мицкевича:
«25 ноября ко мне явился земский начальник 4-го участка граф де Шамбарант и заявил, что крестьяне деревни Пинковичи подали петицию соседнему помещику Сигизмунду Сигизмундовичу Скирмунту, требуя права свободно ловить рыбу в двух озерах, бесплатно пользоваться камышом, растущим на берегах этих озер, и уступки сервитутного участка земли. Петиция эта была составлена, по словам графа, местным учителем народной школы Константином Михайловичем Мицкевичем. В связи с таким заявлением господина земского начальника я на следующий день направился в Пинковичи, дабы на месте расследовать это дело.
Когда я спросил Мицкевича о его участии в аграрном движении крестьян Пинковичской общины, то он откровенно заявил мне, что, будучи убежден в справедливости требований, выдвинутых крестьянами к помещику Скирмунту, по их просьбе написал им петицию, в которой решительно настаивал на том, чтобы спор между крестьянами и помещиком был улажен мирным путем без помощи физической силы.
По словам Мицкевича все началось в деревне Пинковичи следующим образом. В праздничный день 21 ноября почти все взрослые деревни Пинковичи собрались в конце деревни, стали говорить о том, что помещик Скирмунт незаконно пользуется озерами, камышом и участком земли в 77 десятин — все это когда-то принадлежало крестьянам. По той причине, что крестьяне сошлись недалеко от школы, Мицкевич, услыхав шум, подошел к крестьянам с целью узнать, что они задумали. Узнав, что крестьяне собираются идти всем миром к помещику, Мицкевич посоветовал им этого не делать, а послать крестьянских депутатов, которые выскажут пану свои требования. Крестьяне послушались совета учителя и направили к Скирмунту депутатов, но тот не стал их слушать и попросил оставить его в покое. Депутаты вернулись от помещика, рассказали о результатах своих переговоров, после чего крестьяне стали волноваться еще больше. Многие из них кричали:
— Пошли громить имение Скирмунта!
Учитель, видя такое возбуждение крестьян, посоветовал им написать петицию помещику, в которой они могут высказать свои требования. Крестьяне послушались рассудительного совета Мицкевича и попросили его написать петицию, каковая и была составлена в школе и подписана крестьянами в количестве 69 человек. Петиция эта написана в самом миролюбивом тоне, и в ней нет намека на угрозы.
Основательно поговорив с учителем, я сделал ему строгий наказ и напоминание о неуместности выступать в роли руководителя аграрного движения тому, кто по самой идее своего долга обязан сеять «разумное, доброе, вечное», а не возбуждать страсти народные. Я разъяснил Мицкевичу, что с подобного рода вещами шутить нельзя, ибо волна аграрных волнений, начавшись с деревни Пинковичи, может охватить весь уезд, и тогда учитель будет повинен в том горе и несчастьях, каковые являются неизбежными спутниками аграрных бунтов.
В заключение считаю долгом уведомить, что местному предводителю дворянства поступило несколько заявлений со стороны ближайших к Пинковичам помещиков, которые просят перевести Мицкевича в другое место, ибо боятся, что он будет плохо влиять на здешних крестьян. Я, со своей стороны, не пришел к окончательному решению по этому вопросу, ибо боюсь, как бы перемещение Мицкевича не вызвало еще большего волнения среди крестьян, весьма расположенных к нему, а также не повело бы к какому-либо преступному деянию и других учителей Пинского уезда, каковые вряд ли останутся пассивными к судьбе одного из своих товарищей».
Когда письмо инспектора Русецкого поступило в Минск, директор народных училищ распорядился перевести Константина Мицкевича в Верхменскую школу Игуменского уезда. Это и спасло Кастуся, ибо спустя какую-нибудь неделю в канцелярию дирекции поступила грозная бумага от самого губернатора, в которой Мицкевич назывался подстрекателем крестьян и инициатором написания петиции. Однако Акаренко не стал проводить дознания. Виноват учитель или не виноват, а одного наказания — перевода на новое место — достаточно.
Однажды возвратился вечером Кастусь из Пинска и сказал сторожихе:
— Ну, тетка Ганна, не поминайте лихом.
— Покидаете все же нас?
— Приходится. Послезавтра утром уезжаю на новое место.
— И мы поедем? — обрадовался Юзик.
— Все поедем. Собирайте манатки!
— На поезде? — допытывался Юзик.
— На поезде.
— А домой заедем?
— Нет, домой не удастся.
Кастусь сперва и сам думал заехать к своим, чтобы оставить братьев в Темных Лядах: без них проще обживаться в новой школе. Однако прикинул: зачем тревожить мать? Она сразу догадается, что у него что-то стряслось, коль его посреди зимы переводят на новое место службы. Вот приедет он в Верхмень, устроится и тогда уж напишет, где работает и как это получилось.
Во вторник еще затемно возле школы остановился с подводой Семен Крищук. Кастусь вынес свой чемодан и узел с книгами, усадил Юзика и Михася на сани, прикрыл им ноги рядном, а сам вернулся еще раз глянуть на свою комнатушку. В здании школы было тихо: еще не кончились рождественские каникулы. Хорошо, что никто из учеников не увидит, как он уезжает. Через несколько дней приедет сюда новый учитель и школа опять оживет...
Трудно расставаться с местом, с которым столько связано. Здесь просиживал он над книгами долгие вечера, а то и ночи, писал стихи, поверял дневнику свои думы. Любил и просто сидеть у окна и смотреть на заречную сторону, где зимой стыли на морозе, а летом щедро зеленели старые ивы. Сколько в этой уютной клетушке передумано, сколько сбылось и не сбылось его мечтаний! Потому и жаль оставлять дорогой угол. За два с половиной года сжился с этими стенами, с теплой печкой, у которой так радостно читалось и думалось, так легко и светло писалось. Здесь пережил он дни тревог и смятений, особенно в последнее время, когда после петиции тучи собирались Над его головой. Что ни говори, а частица души навсегда осталась в этой школьной боковушке.
Кастусь еще раз окинул взглядом стены, опустевший стол и вышел на крыльцо. Вышел и увидел, что около саней стоят ученики. Собралось их человек двадцать... Были тут Алесь Грилюк, Петрусь Лемеш и даже Сергей Попок, которого Кастусь никак не ожидал увидеть: несколько раз осенью ставил его в угол.
— Прощайте, дети! Учитесь грамоте, учитесь добиваться правды. Без нее трудно жить на свете.
Вперед выступил Сергей, снял шапку:
— Спасибо вам, пане учитель, за все доброе, что делали вы для нас и для наших родителей. Мы вас никогда не забудем. Счастливого вам пути!
У Кастуся защемило сердце, даже накатилась слеза. Он помахал ученикам рукой и вскочил в сани.
— Н-но! — взмахнул кнутом Семен Крищук.
— Счастливо! Доброй дороги! — кричали ученики.
***
Мицкевич быстро и сравнительно легко прижился в Верхмене: это было уже третье место его учительской службы, а во всех школах губернии порядки и обычаи были, считай, одинаковые, даже здания походили одно на другое. Берись и отрабатывай свои двадцать рублей. В новой школе была разве что одна особенность: здесь работали два учителя. Если в Люсине и Пинковичах приходилось вести все четыре класса, то в Верхмене Кастусю достались третий и четвертый. Это было уже полегче.
Кастусь с жадным вниманием следил за газетами. Хотелось знать, куда пойдет страна, сумеет ли народ добиться перемен. Тогда, в начале 1906 года, когда Кастусь с братьями приехал в Верхмень, ему казалось, что еще не все потеряно, что борьба за землю и волю, правду и народное счастье по весне разгорится с новою силой. В годовщину кровавого воскресенья — 9 января 1906 года — во многих городах страны прошли забастовки и демонстрации. Ходили слухи, что бунтуют латыши. Газеты приносили тревожные вести. Многие факты свидетельствовали о том, что волна черной реакции захлестывает Россию: в Москве генерал Дубасов потопил в море рабочей крови декабрьское восстание, на Либаво-Роменской железной дороге за участие в забастовке уволено 238 рабочих и служащих, на Кавказе карательные отряды казаков стреляли из пушек по осетинским селениям, в могилевскую тюрьму привезли из многих уездов губернии крестьян, участвовавших в аграрных бунтах.
Становилось очевидным, что вопрос «кто кого?» решался на данном этапе в пользу царизма. Все туже и туже затягивалась петля на шее дарованной манифестом 17 октября 1905 года свободы печати. Только в Минске за два месяца были закрыты четыре газеты.
Кастусь сожалел, что далеко остались учительница Гонцова, пинские знакомые. Не с кем было открыто поговорить, поделиться мыслями, догадками. Не попадало больше в руки нелегальной литературы. Здесь, на новом месте, Кастусь чувствовал себя, как на острове, отрезанном от всего происходящего на свете. С коллегой-учителем Анциповичем не поговоришь: тот, как черт ладана, боялся разговоров о политике.
Правда, несколько раз Кастусь с местными мужиками ездил в Минск. От Верхменя до губернского центра было не так и далеко — верст сорок. Но что ты услышишь, о чем разузнаешь в Минске, если там нет ни близких, ни знакомых? Тем более что на город, как и на всю губернию, распространялся особый режим, что было равнозначно введению военного положения. Полиция арестовывала подозрительных, минский тюремный замок был набит битком, окружной суд работал без передышки. В такой обстановке не очень-то разговоришься с людьми, все держат язык за зубами.
Во время одной из таких вылазок в Минск — было это на исходе зимы — Кастусь заглянул в одну книжную лавку, в другую, накупил столичных и минских газет, а на углу Захарьевской и Серпуховской, возле кирпичного здания с красивой вывеской: «Минское отделение крестьянского поземельного банка», увидел, что какой-то парень продает старые книги. Подошел, стал перебирать книги, и вдруг на глаза попалась небольшая белорусская брошюрка в зеленой обложке: «Аб чым у нас цяпер гаманяць».
Вечером развернул брошюрку. Нет, не то! Какой-то писака всячески расхваливал царский манифест 17 октября. Много пороху тратилось на то, чтобы доказать, что-де надо слушаться не злых людей, которые подбрасывают листовки, а начальство. В конце брошюры неизвестный автор давал советы крестьянам: не рубить панский лес и не посягать на чужое добро. Было понятно, с какой целью издана эта книжонка. Но почему царские власти использовали для своей пропаганды белорусский язык, который сами не признавали и втаптывали в грязь? Не исключено, что те самые «обманщики», «злые люди», о которых шла речь в брошюре, издали свои, белорусские книги, где по-иному излагали для народа царский манифест, и эта брошюра была прямым ответом на них.
Так или иначе, но казенная брошюра дала Кастусю толчок, заставила вернуться к творчеству. Всю зиму он не брался за перо: то тревожное ожидание перемен, то хлопоты с петицией, а потом переезд на новое место. Теперь же опять сидел поздно ночами, тихонько расхаживал по своей комнатушке, чтобы не разбудить братьев, спавших за дощатой перегородкой, и писал, писал.
Словно прорвалось какое-то творило в плотине, сдерживавшее его душевные порывы. Слова слагались в строки легко и просто, их не надо было искать, они давно были выношены в сердце и просились на бумагу: