— Кинстинтин Мицкевич! — прервал течение его мыслей громкий оклик из коридора.— Кинстинтин! — повторил, входя в камеру, надзиратель Пикулик.— К тебе пришли! Живо!

Кастусь сорвался с места, сгреб свои бумаги в карман и бросился вслед за Пикуликом.

В комнате, где он недавно встречался с Натальей Скоробогатой, стояло несколько надзирателей. А вон сидит, ссутулившись, какая-то женщина, лица не видать. Знакомый шерстяной платок в клетку!

— Мама! — радостно забилось сердце.

— Кастусек, дорогой ты мой! — обняла Ганна сына.— Как ты тут, голубок?

Нежные, памятные с детства слова матери до боли рас­трогали Кастуся, и он ничего не мог сказать из боязни, что заплачет.

— Ничего, сынку, не горюй,— произнесла мать,— вся­кое бывает в жизни...

Рассудительные материны слова как-то сразу успокоили Кастуся, и он сказал:

— Вы не обижайтесь, мама, что так вышло...

— А что тут обижаться? Бесчестья на тебе нет... Ты никого не ограбил, не убил — только правды искал. И кто тебя за это осудит, пусть того громом шибанет на ровной дороге...

— Как там дома? Как дядька Антось, Владик, дети?

— Владик со мною приехал... У ворот дожидается. Дядька Антось поклон шлет... А о нас не беспокойся. Бульба уродила хорошая, отаву с погодой скосили. За арен­ду, почитай, расплатились уже... Вот и тебе привезли, чер­вонец...

— Нет-нет, мама! — замотал головой Кастусь.— Денег я не возьму. Мне наши учителя недавно прислали.

— Ну, как знаешь. Только говори правду. У нас гроши будут. Вот телушку продадим, пару овец зарежем на про­дажу... Если все будет ладно, весной еще один взнос отдадим за землю в Смольне...

Ганна говорила о домашних делах, а Кастусь смотрел на мать, так просто, по-домашнему, со сложенными на груди руками сидящую здесь, в комнате для свиданий, и как-то легко и покойно делалось у него на душе. Ему даже почудилось, что встретились они не в тюрьме, что это он приехал домой на зимние каникулы и выспрашивает у матери девенские новости.

Когда вышло время, Ганна перекрестила сына и трижды поцеловала:

— Бывай, сынок! Держи голову гордо и смело. Если что — пиши, не таись... Мы поможем...

...Спустя несколько дней по возвращении Ганны из Минска пришло от Кастуся письмо.

— Читай, Владя, вслух,— попросила жена дядьки Петруся Альбина, случившаяся у них в хате.

Кастусь благодарил мать за то, что приехала навестить, писал о своем тюремном житье-бытье.

— «От встречи с мамой,— читал Владик,— я получил хорошую зарядку на все три года. Мне теперь ничто не страшно! Я не знал, что мама так умеет держаться — ни слезинки никто не увидел...»

— Неужто, моя любка, и вправду не заплакала?» удивленно спросила Альбина.— Не верю!..

— Не заплакала...— тяжело вздохнула Ганна.— При­шли к тюремным воротам, сердце окаменело, я и говорю Владику: «Жди меня тут», а сама — в калитку... Уже как вернулась, спрашивает меня Владик про Кастуся, а я слова не могу вымолвить, знай плачу, сердце так и разрывается...


Первая весна

Шла весна. Первая весна, которую Кастусь встречал в тюремной решеткой.

Где-то ласково пригревало солнце, весело журчали ручьи, распевали жаворонки, а здесь, в камере, весною еше и не пахло. Арестанты с утра до вечера толпились у окна, а что ты там высмотришь, если глаза мозолит облезлая камен­ная стена, а под нею почерневший снег, еще и не думающий таять.

Три дня тому назад на вечернюю поверку в двенадцато камеру, куда к тому времени перевели Мицкевича, явился сам начальник тюрьмы Петр Славинский со старшим над­зирателем Дождиком. Пикулик тоже был с ними — он остался у дверей с высоко поднятым фонарем: в камере уже было сумеречно.

Начальник тюрьмы ступил несколько шагов от порога и принялся неторопливо стаскивать перчатку с левой руки. Потом вдруг сипло и злобно выкрикнул:

— Встать!

На нарах никто не пошевелился. В это время в камеру вошел староста Кролик и нарочито медленно на глазах у начальства растянулся на сеннике.

— Вста-а-ать! — проревел Дождик.

Мирман, лежавший рядом с Костиком, так и подскочил с перепугу, но сосед положил ему руку на грудь — лежи! Кролик оторвал спину от нар, обхватил руками колени и спокойно начал:

— Мы протестуем против того, что нам перестали да­вать керосин и уменьшили норму дров. Пусть мы и арестан­ты, но все же люди, и требуем к себе человеческого отно­шения!

— Посвети! — крикнул Славянский Пикулику.— По­смотрим, что там за мудрец выискался.

Кролик вышел вперед:

— Староста камеры.

— Неделя карцера,— обернулся к двери начальник тюрьмы.

— Протестуем! — загудела камера.

— На столько же дней под замок остальных,— бросил Славинский уже за порогом.

В первый день Дождик несколько раз открывал «гла­зок» в двери и с издевкой сообщал:

— Какое нынче солнце славное! Благода-ать!

Попробовал он дразниться и назавтра, но московский студент Дурмашкин не выдержал, схватил голик, которым подметали камеру, и метнул в «глазок». Дождика как водой смыло, больше он не показывался и не пытался играть на нервах.

Кролик сидел в зловонном каменном мешке, а остальные обитатели двенадцатой слонялись по камере. Солнце и весну видел только тот, кому выпадало выносить парашу...

Кастусь с утра до вечера валялся на нарах. Он почему-то всякий раз болезненно переживал наступление весны. Какие-то неясные тревоги и порывы томили его, мысли устремлялись далеко-далеко от повседневных забот. Резко менялось настроение. То приходило ощущение бодрости, подъема, уверенности в своих творческих силах, и тогда словно вырастали крылья. То вдруг, без всякой, кажется, причины, охватывала гнетущая беспросветная тоска, в го­лову лезло черт знает что. Не писалось, не читалось, пропадал сон. Когда-то в таких случаях, нигде не находя себе места, он шел в лес. Долго бездумно бродил там, сидел затишке на пеньке или прямо на земле, слушал птичьи голоса и лесной гул. И так изо дня в день, пока не возвращался душевный покой.

Теперь было хуже. Тоска подкрадывалась давно, а потом захватила все его существо. На первых порах Кастусь не поддавался ей, вспоминал разные забавные случаи, расска­зывал анекдоты, вместе со всею двенадцатой придумывал что-нибудь смешное. Однако настал день, когда уже не то чтобы рассказывать, но и слушать ничего не хотелось, лежать — не лежалось, думать — не думалось, сон не брал,— все бередило душу, хоть руки на себя наложи. Когда же он не встал однажды к полднику, Шпаковский, бренча жестяными мисками, сказал: «Расклеился наш Старик».

— Ты что, братец, заболел? — встревожился Дурмашкин.

Обитатели двенадцатой камеры обступили Кастуся, каж­дый норовил дать совет, предложить свое лекарство. Подо­шел даже робевший обычно крестьянин Матвей Терешка из-под Молодечно, не освоившийся еще на новом месте: его недавно перевели из девятой. Он достал из своей котом­ки плоскую бутылочку:

— Во, хлопче, заговоренная вода... Помогает от всего сразу, в том числе и дурного глазу...

Все дружно накинулись на дядьку Терешку, подняли на смех его воду и его веру в бабкины заговоры. Начали с Терешкиного пузырька, и тут же речь зашла о раз­ных суевериях, ворожбе и чудесных исцелениях. Кто рас­сказывал, как заговоренная вода кому-то помогла, кто стоял на том, что все это выдумки и шарлатанство...

А Кастусю вдруг нестерпимо захотелось одиночества... Вот бы сейчас в Альбуть, выпить кружку холодного бере­зовика и на целый день — в лес. Всю хворь как рукой сняло бы. Увы... От горечи и досады накатила слеза.

Ночь прошла беспокойно. Видел во сне Алесю Зотову. Стоит она в церкви, вся в белом, и спрашивает у Кастуся: «Неужели ты не знаешь, где убит Вальдерозе?» Он будто бы ответил: «Знаю. Около Блони, что под Игуменом».

Странно было то, что сон крепко отпечатался в памяти, даже фамилия какого-то Вальдерозе запомнилась. «Уж не заболела ли Алеся?» — подумал он и спросил у Дурмашкина:

— Кто такой Вальдерозе?

А шут его знает. Не слыхал такого... Откуда ты вы­копал такую фамилию?

Вставать не хотелось, и услужливый Терешка подал Кастусю чашку чаю. День обещал быть таким же тоскли­вым, долгим и неинтересным, как и предыдущий.

Выручил надзиратель Пикулик. Сразу после завтрака он отворил камеру и весело вопросил:

— Кто пойдет снег разбрасывать?

Охотников нашлось много: каждому хотелось вырваться на волю, чтобы полюбоваться солнцем и весною, дохнуть свежим воздухом. Пикулик подошел к нарам, на которых лежал Кастусь:

— А ты, Кинстинтин, что не встаешь? Поднимайся! Каяться не будешь...

После мрачной камеры они попали в рай. На высоком синем небе ни облачка, солнце пригревало так, что по тю­ремному двору уже с утра было не пройти: на самой сере­дине его разлилась большущая лужа. Арестанты лопатами пробили дорогу воде, а потом дружно принялись за сугробы. Кастусь разбрасывал снег у входных ворот.

В обед Шпаковский за столом спросил:

— Ну как, Старик, ожил?

— Еще бы! Полдня грел зубы на солнце,— весело ответил Кастусь.

— Тогда получай еще одну порцию похлебки...

Назавтра Кастусь опять грелся на солнце: лопата у него была на двоих с Дурмашкиным.

Еще через день-другой вернулся из карцера Кролик. И без того землистое лицо его за неделю стало белым, как полотно, и словно просвечивалось. Двенадцатая устроила своему старосте торжественную встречу. Через Пикулика хлопцы раздобыли даже «божьих капель» и буханку све­жего ситника. Хватило в тот вечер разговоров, шуток и смеха!

Казалось, тюремная жизнь вошла в свою привычную колею, да тут вдруг новая беда навалилась на двенадцатую камеру. На третий или четвертый день по возвращении старосты заболел Иван Сорока. Горел весь, ночью бредил. Утром его забрали в тюремный лазарет, а там уже при­знали: тиф.

Пришел фельдшер. Не переступая порога, поводил носом и... наложил карантин. И опять никого не выпускали из камеры. Хлопцы как будто духом не падали, пели, шутили, но шутки были невеселые: каждый со дня на день ждал, что и его подкосит болезнь.

Вот в эти тревожные дни мучительного ожидания Кастусь и получил письмо от Алеси Зотовой. Письмо коротенькое, но с важными новостями. Алеся писала, что вышла замуж за учителя Романовича из Блони. Кастусь вспомнил сон про Вальдерозе и усмехнулся: смотри-ка, а говорят, чудес не бывает! Но известие он воспринял довольно спокойно. Алеся, спору нет, девушка умная, хороша собою, но она не для него. Он это давно знал и никогда не льстил себя надеждой. Больше того, всегда старался оставаться по отношению к ней сдержанным, холодновато-вежливым. Серьезный разговор, как правило, переводил в шутку.

В тот же день засел за ответ. Но что-то не писалось. Сперва показалось, что написал слишком сухо и казенно. Второй раз возникло ощущение, что Алеся (а возможно, не столько Алеся, сколько ее муж) может обидеться — и снова порвал. Ладно, как-нибудь после напишется, гля­дишь, лучше.

Но получилось так, что Кастусь задержался с ответом. Не по своей, разумеется, вине: была другая причина.

Назавтра на утреннюю поверку в двенадцатую принесла нелегкая Славинского. Никто его не ждал, полагали, что не прошла угроза тифа, он в камеру и носа не покажет. Но бравый служака, видимо, задумал именно в эти тревож­ные дни, когда над тюрьмой витал грозный призрак бо­лезни, сломить арестантов, поставить их на колени. Когда Дождик загремел ключами, никому и в голову не пришло, что идет начальник тюрьмы. Потому и не договорились, как его встречать.

— Встать! — подал команду Дождик.

Кто еще валялся в постели, иные были на ногах и, памятуя прежний уговор, во мгновение ока очутились на нарах, а кое-кто спасовал и вытянулся перед начальством.

— В карцер! — коршуном налетел Славинский на Дурмашкина.— И ты! И ты! Пойдешь и ты! — Палец нацелился в Кастуся.

О карцере Кастусь был наслышан, но в сам в каменный мешок угодил впервые. Полный мрак, да и все равно глаза завязаны платком: говорят, темнота плохо влияет на зрачок. Войдя, Кастусь постоял у дверей, которые со скры­том закрылись за ним, и начал помаленьку осваиваться. Ногою нащупал ушат-парашу. Рукой осторожно провел стенам. Ширина конуры — чуть больше шага, длинна — шага четыре, рукой достаешь до потолка. Ни нар тебе, ни табуретки; на деревянном полу — наросты грязи.

Кастусь знакомился со своей новой обителью спокойно. Что ж, в тюрьме все нужно испытать, через все пройти.

Он потоптался немного, потом постелил на полу бушлат и лег. Лениво потекли мысли. Что там дома, как мать? Только бы не приехал кто-нибудь на свидание, пока он здесь. Зачем лишние разговоры, ахи да охи...

Полежал, пожалуй, какой-нибудь час. Не лежалось: пол жесткий, неровный, а что еще хуже — от него било в ноч зловонием, гнилью, мышами. Он сел, уперся спиной в сырую стену. В голове было пусто. Вспомнилось все же, что так и не написал Алесе. Она переберет все, размышляя, по­чему от него нет ответа, но о настоящей причине никогда не догадается. Никогда! Он усмехнулся и принялся в уме, без карандаша и бумаги, сочинять для Алеси стихи о карцере:

У нас жутко, словно в гробе,

Мрак промозглый, сырость, смрад.

Мы лежим в бессильной злобе,

Подостлав под бок бушлат...

В обед принесли ведро воды и кусок хлеба. Поздно вече­ром снова отворилась тяжелая железная дверь. В темноте послышался голос Пикулика:

— Не спишь, Мицкевич?

— Нет.

— Как ты тут? Держи-ка еще один бушлат... Один будет под бок, вторым накроешься...

Целую неделю провел Кастусь в подземелье, во мраке и одиночестве. Все бы ничего, если бы не эти смрад и сырость. По ночам он иногда просыпался от того, что нечем было дышать. Все время снилось, будто кто-то, всем весом нава­лившись на грудь, душит его.

Тюремная камера после смрадного и темного карцера показалась верхом житейской роскоши. Кастусь мог теперь на собственном опыте убедиться, насколько относительно человеческое представление о счастье. Вчерашний ад сегодня казался раем...

Двенадцатая веселыми возгласами встретила своих чет­верых страдальцев. Их приветствовали как настоящих героев. Радостно было снова увидеть товарищей, слышать их шутки. А тут еще Кролик:

— Мицкевич, танцуй!

Кастусь увидел в руке у старосты целых три конверта и пустился в пляс. Но его тут же повело в сторону, закружилась голова, и он упал на свой сенник.

Одно письмо было из дому, второе — от дядьки Язепа из Сибири и третье — от сестры Михалины, местное. Кастусь сразу забыл про свои мучения в карцере.

На той же неделе возвратился из лазарета Иван Сорока. Двенадцатая камера была в полном сборе. Но ненадолго.

Вскоре в Минском тюремном замке произошло такое, о чем заговорил весь город и даже вся губерния.

Началось с того, что начальник тюрьмы получил по почте смертный приговор, оформленный по всем судебным правилам. Письмо было доставлено на дом. Стремясь показать что его не запугаешь, Славинский в тот же день обежал все камеры, тыкал «приговор» старостам под нос и допытывался:

— Хотите меня шантажировать? Не выйдет! Не боюсь!

А спустя два дня, под вечер, по всей тюрьме прокатилось:

— Убили начальника!

Еще никто в точности не знал, как это произошло и вообще произошло ли, а тюрьма уже ходила ходуном. Арестанты кричали, молотили в двери кулаками, свистели — каждый как мог высказывал радость и ликование.

Только утром стало известно, что Славинский дея­тельно убит. Вечером он вышел за ворота тюрьмы и едва сделал несколько шагов, как кто-то дважды выстрелил в него из револьвера: одна пуля пробила грудь, вторая попал в голову. Там, у ворот, он и испустил дух.

Весь день в двенадцатой служили «молебен» по рабу божию Петру. «Отпевали» каждый на своем языке: по-белорусски слово произнес Кастусь, по-русски — Дурмашкин, по-польски — Шпаковский, по-еврейски — Лейвик. Потом Славинского хоронили «поп», «ксендз» и «раввин». Из одеял были сделаны приличествующие случаю убранства, из бумаги — головные уборы и другие причиндалы, за кадило «попа» сошла тюремная медная кружка, подвешенная на шнурках.

— Туда ему и дорога-а-а! — тянул басом «поп».

Хор подхватывал:

Хлопцы, спявайце!

Недавяркі, спявайце!

Охо-хо-хо-хо!

Еще через день в тюрьме был «большой шмон» — проверка. Трясли сундучки заключенных, сенники, ощупывали каждый шов одежды, заставляли раздеваться. Стихи Кастуся были в надежном тайнике — дома у Пикулика. Но при нем были деньги, целых пятнадцать рублей, в то время как дозво­лялось иметь не больше рубля. Досадно будет, если отни­мут. А куда их девать?

У Кастуся за зиму отросла густая и длинная борода. Может, попробовать? Он спрятал в бороде свои и Дурмашкина деньги, маленький перочинный ножичек Лейвика. Когда проверка кончилась, староста камеры сказал:

— Ну, Мицкевич, знай: была борода твоя — стала наша!


В Добромысленском переулке

Что ни поп, то своя молитва. Что ни начальник тюрьмы, то свой набор издевательств над людьми.

После убийства Славинского арестантов принялись тасо­вать: для одних менялся только номер камеры, другие же вообще очутились за стенами замка. Мицкевич и еще семеро «крепостников» (так называли осужденных к заключению в крепости) попали в женскую тюрьму в Добромысленском переулке, неподалеку от Брестского вокзала.

Прежде здесь держали краткосрочников, а после знаме­нитого манифеста 17 октября 1905 года рядом с небольшим, красного кирпича корпусом выросло два уродливых строе­ния. Их наскоро обнесли высоким забором, окна затянули колючей проволокой, и милости просим — получился новый «казенный дом». Сюда переселили женщин из замка, ибо там стало тесно: очень уж много поставляли «жильцов» судеб­ные учреждения края. Архитектор Пищалин, строивший тю­ремный замок, должно быть, не думал, что в нем будет так завозно.

Теперь стали отселять оттуда и мужчин.

В тюрьме как в тюрьме — человек всегда на привязи. Но на новом месте были свои неудобства: во-первых, вовсе перестали доходить письма, во-вторых, почему-то никого не пускали на свидания, даже самую близкую родню. В пищалинском замке хозяйничал Дождик, здесь — старший над­зиратель Алейчик. У этого тюремного «батьки» — свои законы, свои правила, свои более строгие порядки.

Там, в замке, от утренней до вечерней поверки камеры нараспашку, можешь на своем этаже и в своем отсеке хо­дить в гости к соседям. Здесь же клетка весь день на замке. Там «крепостники» пользовались определенными приви­легиями: можно было ходить в своей одежде, самим закупать продукты и кашеварить (для этого отпускалось десять копеек на человека), в каждой камере был свой самовар. На всем этом Алейчик поставил крест...

Зато здесь, на тюремном дворе, раз, а то и дважды в день показывалась Беатриче — дочь старшей надзирательницы женского отделения Соловьевой. Это была необыкновенно красивая, хорошего роста и сложения девица лет двадцати. Со вкусом одетая смуглая красавица появлялась всегда в полдень и неспешным шагом шествовала через весь двор в краснокаменное здание, где властвовала ее мамаша — лю­тый и дикий зверь. Как звали дочь надзирательницы, никто не знал, но Кастусь, впервые увидев ее, гордую и прекрасную, сказал:

— Идет Беатриче... Кто читал сонеты Данте? Такой, мне кажется, была та прелестная итальянка...

С того дня и пошло: Беатриче.

Кастуся, когда он сидел в замке, всю зиму напролет почти каждую неделю навещала сестра Михалина. Приносила передачи, домашние и деревенские новости. Это она первая принесла весть о Владиковой свадьбе. Владик взял в жены Любу Прокопович из Кучкунов. Ее младший брат Алесь учился в Смолярне. Что ж, Люба — девушка работящая, пусть живут в мире и согласии.

Несколько раз за зиму вместе с Михалиной приходила навестить Кастуся его крестная мать — Аксеня Сенкевич. Она жила у зятя Галонского на Коломенской улице, помо­гала дочери Викте растить деток: Люцика, Богданека, Збысика, Виктора, Ирену и Ванду. Пани Аксеня всегда приносила Кастусю польские книги и газеты.

А на новом месте ни Михалина, ни крестная никак не могли добиться встречи. Не разрешается — и баста! Правда, Михалина недавно передала Кастусю пару чистого белья и самое главное — два номера «Нашай нівы»: за 20 февраля и 7 мая 1909 года. Почему именно эти номера? Видимо, потому, что в них были помещены его стихотворения «Панас гуляе» и «Сон у астрозе», а также лирическая зарисовка «Абразкі», подписанная, скорее всего, псевдонимом «Пётра Просты» и посвященная ему, Якубу Коласу.

Неизвестный автор, спрятавшийся за псевдонимом, писал прочувствованно, ярко и возвышенно: «Люблю цябе, мая родная старонка, мая матка — Беларусь! Ты выгадавала мяне, ты мне паказала нядолю і слёзы маіх братоў... Веру — устане сонца, пашле яно нам свой свет, разгоне туман, што спавіў цябе, Беларусь. Прыйдуць для цябе лепшыя часы... Для сыноў тваіх зачнецца новае жыццё — вольнае, светлае!» Этими мыслями и надеждами жил и Кастусь, потому так тронуло и взволновало посвящение зарисовки именно ему. Неизвестный автор словно читал его настроения и чувства...

Но больше всего порадовало стихотворение Янки Купалы «Вучыцелям людскім», помещенное в газете за 20 февраля:

Спіце ўсе тыя, што праўды на свеце шукалі

I, не здабыўшы, ў дамоўкі без часу сышлі...

Граззю ў вас кідалі, вольна дыхнуць не давалі...

Хай жа пацешацца: ўжо вы спачылі ў зямлі...

Несколько раз Кастусь перечитывал это стихотворение и всё новые грани открывал в нем. Это было прощание с жерт­вами недавней борьбы, но не слезный плач над их свежими еще могилами, а клятва идти их дорогой и продолжать их дело, призыв к новому поколению борцов: смело и мужест­венно шагайте вперед. В купаловских стихах был подтекст, который окрылял, бодрил, заставлял выше нести голову, вливал силу и энергию.

Вечером Кастусь прочел товарищам стихотворение Ку­палы наизусть.

— Сегодня написал?

— Нет. Это стихи Янки Купалы,— показал Кастусь газету.

— Здорово!

— А кто он? — спросил Лейвик Гальперин.

Гальперин, молодой еврейский поэт, попал в тюрьму не­давно. Сын игуменского учителя, он учился в минском ешиботе — еврейской духовной семинарии, откуда был изгнан за вольнодумство. Пошел на завод. После участия в забастовке был на нелегальном положении, печатал стихи под псевдо­нимом Лейвик. Весной 1909 года минская жандармерия вы­следила его, и вот в ожидании судебного процесса двадцати­летний поэт пролеживал жесткие нары.

— Янка Купала — белорусский поэт,— поделился тем немногим, что знал, Кастусь.— Поэт божьей милостью, та­лант необыкновенный.

— Ты, Мицкевич, видел его? — спросил Сорока.— Инте­ресно, как выглядят необыкновенные люди...

— Нет, Янку Купалу мне не привелось видеть,— ответил Кастусь.— Но произведения его очень люблю... Помню пер­вое его стихотворение «Касцу», которое он прислал в редак­цию «Нашай нівы». Было это в мае 1907 года. Редактор сперва прочел сам, потом говорит: «По-моему, тут что-то есть...» Взял я тот листок, почерк не ахти, да, признаться, стихи не произвели на меня особого впечатления. Правда, если сейчас разобраться, песенка-то была острая, как коса. До нас тогда не все дошло, и цензура пропустила, а ведь там был прямой призыв браться за оружие... Мне из ранних его вещей запало в память стихотворение «Вучыся»:

Вучыся, нябожа, вучэнне паможа

Змагацца з нядоляй, з няволяй...

Што мучыць сягоння, што думкі трывожа,—

Збяжыць і не прыйдзе ніколі...

Кастусь подошел к окну, молча посмотрел сквозь решет­ку и продолжал:

— Есть у Янки Купалы стихотворение «Ворагам беларусчыны». Тогда я только-только вернулся с Могилевщины. Приносят мне газету, а там — эти стихи. Читаю, и прямо му­рашки бегут по спине, слеза прошибает — я ведь сам не раз об этом думал. Так еще никто не выступал в защиту белорус­ского слова:

Чаго вам хочацца, панове?

Які вас выклікаў прымус

Забіць трывогу аб той мове,

Якой азваўся беларус?


Чаму вам дзіка яго мова?

Паверце, вашай ён не ўкраў,

Свае ён толькі ўспомніў слова,

3 якім радзіўся, падрастаў...

Не стихотворение, а святая правда... Жаль, что мне не дове­лось встретиться с Купалой. Когда я жил в Вильно, он на ви­нокурне работал в Снове, под Несвижем. Приехал Купала в Вильно, а я уже на казенные харчи определился в Минске.

Я его должник. Он мне стихотворение посвятил, «Нашто?» называется, еще осенью 1907 года, а я вот никак не могу вернуть ему долг... Поэтому, когда летом 1908-го из редак­ции попросили перевести с русского на белорусский рецензию на его первую книгу «Жалейка», я это охотно сделал... Толь­ко поставил условием, чтобы прислали мне Купалову книгу.


***

У ворот тюремного замка всегда толпится множество народа. По большей части женщины. Все с узлами, с котом­ками. Вечно что-то не ладится, и потому перед воротами не утихают возбужденные голоса, слышится плач.

Присадистый, плотный и подвижный молодой мужчина в очках выстоял очередь и подошел к зарешеченному окошку:

— Мне надо видеть Константина Мицкевича.

Писарь полистал толстую конторскую книгу, нашел нуж­ную запись:

— Его перевели в женскую тюрьму.

— А где это?

— Недалеко от Брестского вокзала.

Молодой человек в очках поспешил на Добромысленскую и прямо к Алейчику. Бравый служака ответил:

— Требуется разрешение начальника. А его нет, уехал в Пинск.

— Дорогой, разлюбезный, пропустите... Я двоюродный брат Мицкевича. Еду в Москву, мой поезд скоро отходит. Если не повидаюсь с Кастусем, то один бог знает, когда мы с ним встретимся... Будьте великодушны!

Молодой человек так просил, что Алейчик почесал за ухом, молча взял с полочки связку ключей и двинулся к большому деревянному строению с решетками на окнах. «Двоюродный брат» пошел за ним, и вскоре они очутились в грязной темной клетушке. «Старшой» велел ему ждать, а сам подался вдоль коридора.

Кастусь играл с Яковом Безменом в шахматы, когда от­ворилась дверь и надзиратель сказал:

— Мицкевич, давай сюда... Брат тут к тебе...

Однако вместо Владика или Алеся его дожидался незнако­мый плечистый молодой человек в белой рубашке и темных брюках. Поздоровались. Незнакомец назвал себя. Кастусь обрадованно проговорил:

— Знаю, как не знать Тишку Гартного. Читал в газете. Ну, что там слышно на воле? Рассказывайте...

Копыльский кожевник Змитер Жилунович, он же Тишка Гартный, приехал из Вильно на работу в Минск, и первым де­лом его потянуло встретиться с Якубом Коласом. В Вильно он часто заходил в редакцию «Нашай нівы». Там познако­мился с киевским студентом Сергеем Полуяном и горячо подружился с ним. Они много говорили про народную долю и царскую Думу, про крестьянскую нищету и забастовки рабочих, но больше всего — про молодую поэзию, про Янку Купалу и Якуба Коласа. Первый учится где-то в Петербурге, а второй, бедолага, сидит в минском тюремном замке.

— Реакция придавила свободную мысль железным каблуком,— говорил Жилунович. — Но общество развивается по своим законам. Солнце взойдет независимо от того, пропоет ли петух или нет...

Потом разговор зашел о новых белорусских книгах, о поэзии Максима Богдановича. Кастусь рассказал какой-то курьезный случай из тюремного быта. Змитер — новый анекдот про Витте. Верзила-надзиратель с револьвером на широ­ком ремне нервно крутил ус, недоумевая, отчего так весело и беззаботно хохочут арестант и этот очкастый посетитель. На прощание Мицкевич и Жилунович трижды поцеловались.

Жилунович был обрадован и взволнован встречей. Вот он какой, Якуб Колас! В общем-то обычный, с залысинами, с большой черной бородой. Но молодчина, держится бодро, тюрьма не сломила его.

Был доволен встречей с копыльским кожевником и Кас­тусь. Настырный хлопец! Даже самого Алейчика уломал. Не то что Фурсевич. Тот написал открытку, что-де был в Минске, но проведать друга времени у него не нашлось. Так чего ж ты смущаешь душу, напоминаешь о своей персо­не?! А этот, смотри-ка, незнакомый вовсе, а пришел навес­тить, выказать заботу, поднять дух.


Печальная годовщина

С легкой руки Тишки Гартного лето 1909 года было для Кастуся Мицкевича богатым на встречи. Близкие, друзья, учителя, знакомые и даже те, кого он не ждал, приходили повидаться со злосчастным острожником.

Вслед за копыльским кожевником, спустя несколько дней, в тюрьму на Добромысленской пробилась Лиза. Елизавета Андреевна Корнилович окончила Бестужевские высшие женские курсы, возвратилась на родину и работала в деревне Хожево недалеко от Молодечно, Однажды она разговорилась со своим учеником Петром Терешкой. Петр сказал, что его отец при каком-то чиновнике ляпнул, что-д по Николае ІІ плачет намыленная веревка. Теперь Матвей Терешка сидит в минской тюрьме, в одной камере с бывшим учителем Константином Мицкевичем.

Услышав об этом, Елизавета Андреевна решила непременно навестить своего виленского знакомого. Лиза выписывала белорусскую газету и часто встречала там стихотворения Якуба Колеса. В бурном 1905 году она сама сидела в «Крестах» — знаменитой петербургской тюрьме для полити­ческих — и знала, почем фунт тюремного лиха, понимала, какую нежданную радость принесет Мицкевичу. Захватив с собою Петра Терешку, она приехала в Минск и добилась у начальства разрешения на свидание.

— Хлопцы, сюда! Идет настоящая Беатриче! — крикнул Дурмашкин, увидев через окно учительницу.

Выглянул в окно и Кастусь. Светлая тоненькая девушка в модной шляпке шла в тюремную канцелярию. За нею, ози­раясь по сторонам, несмело ступал подросток лет четыр­надцати. Когда девушка подошла ближе, Кастусь даже сму­тился: «Неужто Лиза Корнилович? К кому же это она?»

— Мой Петрок! — засуетился вдруг Терешка.

Немного погодя лязгнул засов.

— Мицкевич, невеста пришла! Терешка, сын ждет!

Едва Кастусь показался из тюремного коридора, Лиза подбежала к нему, чмокнула в одну щеку, в другую, весело засмеялась:

— А до чего же страшная борода! Мой ты Колосок!

Кастусь не ждал такой встречи и слегка растерялся. От­куда ему было знать, что Лиза, чтобы добиться свидания, на­звала его своим женихом. Думал, надзиратель просто пошу­тил. Бестужевка же и дальше вела себя сообразно с нравами тюремных служак: рубль в лапу — и надзиратель отошел в дальний угол...

Когда Кастусь возвратился в камеру, товарищи наброси­лись на него:

— Смотри ты, ни разу не признался, кто его на воле ждет!

— А вкус у тебя ничего...

...Спустя неделю после Петрова дня камеру, где сидели «крепостники», среди ночи подняли на ноги и погнали снова в пищалинский замок. Усиленный конвой шел с шашками на­голо. Разместили на втором этаже в угловой камере, под самой башней. Для «крепостников» вернулись прежние по­рядки. Владик Салвесев ведал артельным хозяйством и фи­нансами, давал деньги на крупу и хлеб Пикулику, а тот поку­пал, что требовалось, на Виленском рынке. Кастусь же взял на себя обязанности повара.

После невкусной и жидкой баланды, которой кормили на Добромысленской, стряпня Кастуся всем пришлась по вку­су: и суп густой, кружочки жира плавают, и добавка есть. Хлопцы иногда спрашивали:

— Уж не докладываешь ли ты, Старик, из своего кармана?

— Я принял в нашу артель нового начальника,— посмеивался Кастусь.— Он побаивается, как бы и его не ухайдакали, и добавляет по рублю на брата.

Как-то наш признанный повар сидел и чистил картошку. Прибегает Владик Салвесев и говорит:

— Иди-ка, брате! К тебе дядька Антось пожаловал. Я тут займусь...

Только глянул Кастусь на гостя — сразу понял: дома стряслась какая-то беда. Дядька ссутулился, давно не бритое лицо почернело. В живых глазах горечь и растерянность, рубаха не подпоясана.

Племянник и дядька обнялись, поцеловались...

— Что? — спросил Кастусь, с тревогой думая о матери.

— Погорели,— тихо промолвил дядька и вытер слезу.— Корчму как языком слизало. Всю нашу сторону выкатило. Только гумно уцелело. Там, в гумне, протянем до холодов. За это время, глядишь, какую ни есть хибару поставим. Вот, племяш, как оно выходит: все одно к одному...

Новость, принесенная дядькой Антосем, растревожила Кастуся. Досаднее всего было, что он ничем не может по­мочь домашним в эту трудную для них годину. Был бы на свободе — иное дело. Поехал бы снова в Поповку, заработал бы за зиму сотни полторы. Да что там, на свободе он нашел бы способ помочь матери. А так сиди тут, труби в кулак, кусай локти со зла...

Кастусь понимал, что своими переживаниями домашним он нисколько не поможет, но и отмахнуться, известно, не мог. Невеселые думы привели к тому, что ему не спалось ночами, пропал аппетит, чаще нападала тяжелая и беспро­светная тоска. Старался не думать о беде, обрушившейся на их семью, однако наяву и во сне видел перед собою убитого горем дядьку Антося.

Брался писать — не писалось, читать — ничего не задер­живалось в памяти. Слонялся из камеры в камеру, садился играть в шахматы или в карты. Но никак не находил покоя, не мог заставить себя не думать о домашних делах. Такова уж, видно, натура человеческая.

Окончательно пасть духом не дали друзья-учителя. Едва зазвонят в новом костеле, красная громада которого вид­нелась за старыми липами, как Кастусь поднимался, кормил крошками голубей и принимался ждать, кто сегодня придет к нему.

Первыми приехали студенты Виленского учительского института Лукаш Горбацевич и Константин Савчук, потом Александр Райский, за ним Михась Пальчевский.

И вот объявился наконец долгожданный Сымон Само­хвал. Хотел было Кастусь устроить ему добрую проборку, но едва увидел знакомый нос-чайничек, как вся обида на друга пропала. Сымон рассказал о своем житье-бытье, дал адрес учителя Жука, написавшего прокламацию, за которую угодил Кастусь на казенные харчи. Яков Безмен знал этого Жука и послал ему письмо-карикатуру: большой черный Жук выводит пером: «Дарагія таварышы!» (так начиналась та листовка), а рядом человек несет три громадных креста, на верхнем из них написано: «Тот грехи наша понесе, и язвою мы его исцелехом».

Кто принесет передачу, кто ссудит деньгами, но самым дорогим для Кастуся было свидеться с друзьями, посмеяться, услышать о том, как живется на воле. Кончились визиты учителей — косяком пошли знакомые по редакции.

Редактор Власов с присущим ему юмором рассказывал виленские новости, смешно пародировал тамошнего цензора, шепелявого немца Кеммерлинга. Но особенно ярко и живо он излагал историю о некоей черноволосой полесской «принцессе»:

— Она Марина Мнишек, а я Дмитрий Самозванец, не по­сягавший ни на какую корону. Весна, поют жаворонки, выводят трели соловьи. Вдруг родители моей любезной, като­лики, узнают, что жених православный, да еще издает какую-то там белорусскую газету. Приговор таков: сердца тянутся друг к другу, но политика разлучает... Вот был бы он хоть акцизным чиновником!..

Еще через несколько дней заглянул Антон Левицкий, выступавший на страницах «Нашай нівы» под псевдонимом Ядвигин Ш. Веселы были его рассказы, весельчаком был он и сам — среднего роста, лет под сорок мужчина в простень­ком поношенном костюме. Привез он Кастусю поклон от Янки Купалы...

Так в тревогах, заботах и встречах со знакомыми мино­вало лето. На тюремном дворе ветер сметал первые осенние листья, когда Кастусь снова извлек из сенника заветную тет­радку, куда записывал рождавшиеся в тюрьме строчки. Про­бежал глазами одну страницу, другую:

Вобразы мілыя роднага краю,

Смутак і радасць мая!

Што мае сэрца да вас парывае?

Чым так прыкованы я

К вам, мае ўзгорачкі роднага поля,

Рэчкі, курганы, лясы,

Поўныя смутку і жальбы нядолі,

Поўныя сумнай красы?

Прошелся Кастусь по камере раз, прошелся другой в разбрелись кто куда. На нарах лежал один Терешка: ему нездоровилось. В соседней камере горланили арестанты-уголовники: у них вечно какие-то свои забавы.

«Сегодня же годовщина!» — вдруг вспомнил Кастусь,

Чтобы убедиться, что сегодня именно 15 сентября 1909 года, он взглянул на стену, где велся календарь. Так и есть, сегодня ровно год, как его упекли в каталажку! Значит одну треть отбухал. Пройдет зима — будет половина срока, а там и второй сентябрь.

Лежа на сеннике, Кастусь вспоминал, как год тому назад решалась его судьба в суде. Все вроде шло к тому, что удастся выйти сухим. Об учительском съезде говорилось от­носительно мало, следствие крутилось вокруг напечатанных на гектографе листовок, причем выводы экспертов касатель­но того, кто их писал, расходились. Кастусь виновным себя не признавал, адвокат Петрусевич выступил хорошо. Поэтому у Кастуся была надежда, что его оправдают. В перерыве между заседаниями он сходил на Захарьевскую, перекусил в харчевне, а возвращаясь в суд, купил даже новые ботин­ки — те, что были на ногах, промокли. Сейчас смешно и горь­ко подумать, как он был наивен. Рассчитывал на одно, а вы­шло совсем другое. Вспомнилось еще, как желторотый мо­локосос-околоточный, услыхав, что Кастусь должен быть взят под стражу, подбежал и цап его за руку.

— Ты чего, петушок, хватаешь? — огрызнулся тогда Мицкевич.— Не бойся, не сбегу!..

Думал о печальной годовщине, а в голове уже склады­вались строки:

Нешчаслівы дзень прыдаўся:

Волю я ў той дзень хаваў...


«Беларусь надо поднимать...»

В соседней, большой, как казарма, камере в середине лета 1910 года появился новый человек в суконной свитке и юфтевых сапогах с высокими голенищами. Худое загорелое лицо с темными пронзительными глазами, длинный нос, боль­шие усы и черная жидковатая борода, горб на спине и как бы слегка выдавленная вперед грудь, из-за чего казалось, что у него вовсе нет шеи, сам роста небольшого, а руки непомер­но длинные — таков был облик нового заключенного.

Его имущество составляли два тяжелых, только поднять, самодельных сундучка, запятнанный краской плоский чемо­данчик и мешок каких-то суковатых деревяшек. Держался в камере на удивление смело, осваиваться ему не было нужды. Тихонько насвистывая какую-то веселую мелодию, он в пер­вый же день оборудовал себе в светлом углу камеры рабочее место. Один сундучок, раскрытый и подвешенный на стене, превратился в удобную полочку с набором самого раз­ного инструмента. Там были плоские и фигурные стамески и стамесочки, долота и долотца, большие и маленькие напиль­ники, какие-то еще штуковины. Второй сундучок служил владельцу стулом.

Горбун ловко орудовал своими хитрыми причиндалами, и на глазах изумленных острожников поочередно явились на свет деревянные фигурки мальчика, собаки и кошки. Посмотреть, как вырезает игрушки новичок, собралось мно­го любопытных, подошли также Кастусь, Яков Безмен и сапожник Ицка Мордухович. Смотрели, смотрели, а потом Яков и говорит:

— Какой мастеровитый у нас подобрался народ! Один работает шилом, второй стамеской, а третий пером.

— Кто это у вас работает пером? — поднял голову горбун.

— Да вот Мицкевич, бывший учитель,— ответил Яков и добавил, указывая на Кастуся: — Он же Якуб Колас, Тарас Гуща, Тамаш Булава — всех его имен не счесть...

— Якуб Колас? — вскочил новичок.— А я Казимир Костровицкий, или иначе Карусь Каганец... Может, кто слышал?

Новые знакомые заключили друг друга в объятия.

— Коль вышло такое дело, то на сегодня хватит.— Каганец развязал фартук и повесил на стену рядом с по­лочкой.— Вот, брате, где нам довелось впервые увидеться. А ты молодец, хлопче! Славные стихи пишешь! Ой, сла-а-авные!

— Да и у вас, дядька Карусь, есть не хуже. «Кабзар», к примеру.

— Недосуг мне стихами заниматься,— махнул рукой Каганец.— Да и, скажу тебе, человече, не пишутся стихи, когда дети голодные плачут.

Долго беседовали они в тот вечер — до самой проверки. Кастусь поведал об учительском съезде, а дядька Карусь о том, как он угодил в замок. Позднее Кастусь узнал горькую историю жизни Каганца.

Отец его участвовал в восстании 1863 года и был с семьей выслан в Тобольск. Там и родился Казимир. Отец был горбат и очень боялся, как бы та же судьба не постигла сына.

И бывает же — не уберегли мальчонку... В сибирской ссылке жили недолго — подоспела амнистия. Отец купил лошадь и сани, месяца два ехали от Тобольска до Москвы, а там сели на поезд. Приехали в Засулье, что недалеко от Столбцов, отец одну зиму еще протянул да и отдал богу душу. Казимир зарабатывал на хлеб пастушеским кнутом, потом занимался в минском городском училище, хорошо рисовал и лепил. Скульптурному делу учился в Москве и Петербурге, но курса не закончил — не было средств. Женился, осел в урочище Лисьи Норы. Обстоятельства вынудили искать заработка: работал в художественной мастерской, десят­ником на строительстве железной дороги. В декабре 1905 года он бунтовал крестьян на Койдановщине против цар­ских властей, угодил в пищалинский замок, где провел полгода. В ожидании судебного процесса работал учителем рисования, служил в лесничестве. Весной 1910-го окружной суд в Минске отмерял ему ни много ни мало — год тюрем­ного заключения в крепости...

— На этот раз я в тюрьму шел с легкой душой,— признался в первый же день знакомства Каганец.— По крайней мере занятие есть. Самое страшное для меня — си­деть без дела, как было в 1906 году.

С самого начала Каганец установил для себя определенный режим тюремной жизни. Вставал рано, первым делом кормил голубей, потом завтракал сам и принимался за работу. Писал картины и мастерил игрушки на продажу. Через каждый час делал разминку, подходил к «телефону» — так называли окошко между камерами, через которое мож­но было попросить махорки на закрутку, стакан чаю или ломоть хлеба,— и наблюдал, что делает Кастусь. Каганец не любил, когда ему мешали работать, и сам не хотел никого отрывать от занятий.

Теперь у Кастуся был собеседник, с которым интересно было поговорить на литературные темы.

Каганец давно и не без успеха занимался литературной деятельностью, писал стихи, обрабатывал народные предания и сказки, сотрудничал в минской русской газете «Северо-За­падный край», а позднее в «Нашай ніве». Писатель, худож­ник и скульптор в одном лице. Но, пожалуй, прежде всего он был рожден для общественной деятельности. Один из орга­низаторов Белорусской социалистической громады, этот не­угомонный и легкий на подъем человек мотался по всей Бе­лоруссии, на все находил время, силы и энергию. Он еще в 1904 году предпринимал шаги к изданию белорусской газеты, в 1905-м — писал и печатал листовки, выступал на митингах и сходках, составил первый белорусский букварь. Если же учесть, что все это делал больной человек, калека да еще с четырьмя маленькими детьми на руках, то станет понятно, насколько это была талантливая, энергичная и деятельная натура.

Во всем облике Каганца чувствовалась завидная сила воли. Глубокая убежденность была в его излюбленных словах:

— Беларусь надо поднимать!.. Надо учить крестьянина грамоте. Такова наша задача — задача сознательных бе­лорусов.

Каганец сызмала связал себя с белорусским националь­ным движением. Со всеми, даже с панами и подпанками, раз­говаривал только на родном языке. Национальные проблемы, личные качества и поступки белорусских деятелей были по­стоянной его темой. Особенно любовно говорил он о Янке Купале:

— Мы, Кастусь, с тобою лаптюжные мужики как по внешности, так и в своих произведениях. А у Купалы врожден­ная аристократичность во всем, утонченное благородство. Голубые задумчивые глаза, небольшие светло-русые усики. А как к лицу ему светлый облегающий костюм, белая ма­нишка! Однажды при мне зашел разговор о белорусской поэзии. Кто-то из сотрудников «Нашай нівы» сказал: «Много поэтов нам и не нужно, и тем более, чтобы кто-то из них перерос нас». Янка Купала ему возразил: «Буду рад, если новое поколение поэтов нас перерастет...»

В будни Каганец усердно трудился, зарабатывал семье на хлеб. О его искусстве прослышало тюремное начальство, и заказов было хоть отбавляй. Сперва он нарисовал Пикулику с фотографий портреты его детей. Тот показал работу Ка­ганца Дождику, «старшой» — еще кому-то, и посыпались заказы. Правда, иные платили, а кое-кому приходилось рисовать и бесплатно. Тем не менее за месяц собиралось худо-бедно червонца два.

Кастусь, видя, что у дядьки Каруся время не пропадет зря, установил и для себя распорядок дня. С утра до oбеда каждый день писал. Закончил полешукскую историю «Батрак», начал «Паўлюкову бяду». В субботу под вечер собирались хлопцы из других камер, приходил Каганец, и Кастусь читал то, что было написано за неделю. Только после этот Пикулик нес пакет на почту.

Надо сказать, что летом и осенью 1910 года связь с во­лей ухудшилась. Почему-то никто из учителей за все лето не навестил Кастуся, редко попадала к нему и белорусская га­зета. Одна лишь Михалина приносила передачи. Правда, как-то в начале лета заглянул Ядвигин Ш., получил у Касту­ся согласие на составление и издание редакцией «Нашай нівы» сборника его стихотворений. После этого прошло много вре­мени, а из редакции больше ни слова.

И вот в начале сентября прибегает в камеру дядыса Карусь и показывает Кастусю «Нашу ніву» за 30 сентября 1910 года. На первой странице в рамке из виньеток напечата­но извещение:

«Выйшла з друку

новая кніжка Якуба Коласа

«Песні жальбы».

Зборнік вершаў; 128 старонак.

Цана 30 кап.».

Была в этом номере и рецензия некоего Бульбы на «Песні жальбы». Кастусю не терпелось хоть одним глазом глянуть на свою книгу, а ее все не было и не было. Пришлось напи­сать в редакцию одно письмо, потом второе — ни слова в от­вет. Лишь позднее он узнал, что оповещение в газете было «анонсом», а рецензия писалась по корректурным оттискам в надежде, что сборник на подходе. Книга же как нарочно задерживалась в виленской типографии Ендрасевича и по­явилась в продаже только в начале декабря. Из Вильно сбор­ник тоже шел кружным путем: сначала он попал в Миколаевщину, оттуда переслали Михалине, а Кастусь получил «Песні» уже перед самым рождеством.

Дядька Карусь помогал новому кашевару Ивану Сороке, когда на кухню пришел радостный Кастусь.

Взял Каганец книжку, повертел в руках и начал с того, что критически оценил обложку:

— Это, допустим, поле, на нем стоят бабки. А тут что? Кусты, камни? А дальше — море? Какие-то аляповатые во­роны... Нет, что ни говори, а для твоего «Другога чытання» я сделал обложку лучше. Здесь же ни на грош белорусского колорита нет. Однако, разумеется, не это главное, а то, что там, внутри... Так и быть, сегодня сам читай, а потом дашь мне. И не обижайся, если я тебя и твои стихи это самое... Ну, словом, пройдусь против шерсти...

Все заключенные давно уже храпели на нарах, а Кастусь сидел при тусклой коптилке и читал свою книгу. Он сам не мог бы толком ответить, отчего «Песні жальбы» взволновали и обрадовали сильнее, чем его первенец — «Другое чытанне». Возможно, дело в том, что «Чытанне» он получил нежданно-негаданно, а второй книги долго не мог дождаться. Или еще: содержание «Другога чытання» он знал наперед, потому что сам составлял книжку. Здесь же он предложил только название сборника да посоветовал расположить стихи отдель­ными циклами. А что именно вошло в «Песні жальбы», оста­валось для него тайной.

Кастусь сначала полистал книжку, взглянул на содержа­ние и уж потом принялся читать по порядку.

Родные белорусские пейзажи, от которых он уже не пер­вый год был отделен железными решетками, снова вставали перед глазами. В небе тоскливо курлычут журавли, пускаясь в свое ежегодное странствие; сыплются частые и мелкие капли осеннего дождя; ветер за окном гонит и перелопачивает снег; наконец весна, весна желанная! И за каждой картиной природы стоит альбутское приволье:

Вось старая хатка,

Садзік невялічкі,

Малады алешнік

Па краях крынічкі.

3 краю лес высокі;

Тут жа, каля хаты,

Дзве старыя вербы,

Дуб каржакаваты...

Кастусь читал, и закопченные стены камеры как бы раз­двигались перед ним. Свежее дыхание наднеманского ветер­ка врывалось в смрадную тюремную ночь и уносило его думы далеко-далеко. Вспомнились товарищи по семинарии, учительский съезд, стражники под окнами школы. Стражни­ки... С тех пор начались муки, которым нет конца. Где друзья-учителя, куда забросила их судьба? Почему никто из них за все лето не подал голоса?

Листал Кастусь страницу за страницей, пока не дошел до строк:

Уздыхнула цяжка маці,

Аб сынку гадае,

Што ў астроте, ў паняверцы

Кару адбывае...

Сразу тяжесть легла на сердце, набежала непрошеная слеза. Кастусь прошелся по камере из угла в угол. Грязная тюремная клетка, едва освещенная коптилкой, представилась мрачной ямой-могилой. Тишина. Лишь время от времени кто-нибудь заговорит сквозь сон, ворочаясь под арестантским бушлатом.

Нелегко ему здесь, за железными решетками, но он притерпелся, пообвыкся. Человек привыкает ко всему: и к хо­рошему, и к плохому. А как там мама поживает? Как дядька Антось, братья и сестры? Ох-хо-хо! Известное дело, худо там, а он, Кастусь, угодив за тюремную решетку, прибавил им забот.

Кастусь знает, что вот ровно год, как перебрались его близкие из гумна при корчме в Смольню. Так называют в Миколаевщине небольшой взгорок за Теребежами, у самого Немана. Дядька Антось с Владиком в то же лето, когда сго­рела корчма, купили в Ершах сруб, связали из него плот и пригнали в Смольню. Наконец сбылась давнишняя мечта Мицкевичей: у них собственный угол! Пусть же придет счастье в их хату. Они, пожалуй, выстрадали его всею своей трудной жизнью...


«Мой родны кут, як ты мне мілы!..»

Зима с 1910 на 1911 год показалась Кастусю очень длин­ной и оттого особенно тяжелой. Душа его уже изнемогла в четырех тюремных стенах и рвалась на волю, а до нее, долго­жданной, было еще так далеко.

Если рассудить спокойно и трезво, то не так уж и много осталось ему тут куковать, считанные месяцы. Скоро весна, а там лето — и собирай бебехи, как говорит сапожник Мордухович, спящий рядом с Кастусем на нарах. Беда только, что все это и так, и не так. Он и прежде считал каждый день, с радостью вычеркивал его из календаря, нарисованного углем над дверью камеры. Теперь же дни тянулись неимоверно долго. Хотелось поторопить их, подогнать.

Только ляжет, закроет глаза, еще и не спит вовсе, а перед ним — дядька Антось с лукошком в руке, зовет по грибы:

— Ты чего разлегся? У Бервенца такие высыпали бо­ровички!

Кастусь отчетливо видит дядьку, слышит его голос:

— Давай, давай, Костик, не ленись!

Он встает, обувается и продолжает разговор с дядькой... Тогда Мордухович заходится хохотом и спрашивает:

— Мицкевич, что это с тобой? Куда ты собрался?

В другой раз примерещилось, будто помогает матери вы­гнать из огорода свиней. Большущая пестрая свинья с табу­ном поросят как-то очутилась на грядках и орудует рылом в огурцах. Кастусь хватает кол и за нею. Свинья повалилась в борозду и сучит ногами... Мордухович назавтра смеялся:

— Что это ты, Старик, всю ночь кого-то гонял?

Случалось Кастусю видеть отца с матерью и днем. Стоило ему задуматься на минуту, как перед ним возникала альбутская речушка, а сам он будто бы идет босиком по росной траве и с ним, немного поотстав, отец и мать. Или попадется навстречу дядька Антось с севалкой боровиков. А боровики-то, пане мой, один к одному, все с черными шляпками, как в Паласенском лесу...

Кастусь ходил из угла в угол, слонялся из одной камеры в другую, но нигде не мог найти себе места. Не помогали за­быться ни хитроумные выдумки портного Ёселя, ни выходки Свинкина. Чего только те не вытворяли, чтобы повеселить арестантов. А какой хор тут был! Не хуже, чем в архиерей­ском соборе.

Смертная казнь Ёселю за принадлежность к пинской организации бомбистов была заменена пожизненной катор­гой. Ожидая отправки в Сибирь, он открыл лавочку и торговал папиросами, баранками и другой мелочью, нахо­дившей сбыт в тюрьме. Торговал весело, с шутками-при­баутками:

— Кто съест связку баранок, получит еще одну.

Или:

— Пять пачек папирос тому, кто съест в один присест два фунта сала.

У минского вора Свинкина был свой «репертуар». Частый гость в замке, он был докой по части того, как убить время и посмеяться над новичком. «Пиление дуба», «банки» и иные издевательские штучки исходили чаще всего от Свинкина, и техника их была доведена до совершенства.

Прежде Кастусь захаживал иногда в соседнюю камеру посмотреть, что выделывают арестанты, а теперь ни шагу туда: было больно и обидно за тех, кто становился предметом розыгрыша. Мало надругательств тюремной администрации — так еще и сами заключенные помогают топтать человеческое достоинство.

Однако изводился он недолго. Едва заглянуло на тюремный двор весеннее солнце, его беспокойство и хандру как рукою сняло. Вероятно, помогло то, что начал писать рассказ в стихах «Як дзядзька ездзіў у Вільню і што ён там бачыў». В основу его была взята история Антосевых поездок, связанных с оформлением продажи земли, на которую при покупке брали заем в Виленском земельном банке. Кастусь рассказал кое-что об этих поездках дядьке Карусю, и тот насел: напиши да напиши.

— Это же интереснейшая вещь получится! А я сделаю рисунки,— обещал он.

Засел Кастусь и так втянулся в работу, что снова, как шальные, побежали дни. Это радовало автора, и он не сбавлял темпа. Кастусь давно заметил: когда всласть работается, то и на сердце веселее, и время шибче идет.

Отложит перо — и тоска охватывает душу. Поэтому, еще когда водил дядьку Антося с Гришкой Вересом по Вильно, он задумал показать любимого дядьку не только в городских, непривычных для него обстоятельствах, а повести в Ласток и Альбуть, чтобы и самому пройтись незабываемыми тропками детства.

Лежа на тюремном сеннике, он мысленно переносился в далекое прошлое, и все пережитое вставало перед его глазами в новом, поэтическом свете. Было тогда всякое: и голод, и холод, но теперь вспоминались только радостные и светлые события. Память словно отсеивала все тяжелое и оставляла только то, что согревало сердце. Что бы он отдал, лишь бы хоть на денек вырваться из тюремного удушья и заглянуть с дядькой Антосем на Неман, посидеть за домашним столом, послушать песни лесных жаворонков...

Еще в самом разгаре была работа над стихотворным рас­сказом, еще дядька Антось только подходил к банку, а Кас­тусю уже не давали покоя, просились на бумагу строки:

Мой родны кут, як ты мне мілы!..

Забыць цябе не маю сілы!

Не раз, утомлены дарогай,

Жыццём вясны маёй убогай,

К табе я ў думках залятаю

I там душою спачываю...

Были у него отдельные сценки домашнего быта, сочи­ненные прежде, давно, и не однажды читанные зимними вече­рами еще в Альбути:

Хадзіў па лесе зранку бацька,

У Нёмне рыбу вудзіў дзядзька,

А старшы хлопец пасвіў статка,—

Адна у хаце з дзецьмі матка...

А ззаду, ўзяўшысь за спадніцу,

За ёй ішоў Юзік-шаляніца,

Ахвотнік рэпай пажывіцца

Або ў садок у вішні ўбіцца...

Давно написаны были и другие зарисовки, в которых чаще всего фигурировал дядька Антось. Иначе и быть не могло: дядька умел ладить с племянниками, всегда придумывал для них интересные игры и занятия.

Закончив стихотворный рассказ о дядькиных приключе­ниях в Вильно, Кастусь обратился к альбутским воспомина­ниям. Постепенно оживали давно знакомые места: тихо шу­мели осины, что вместе с елями обступали лесничовку, жур­чала в ольшанике речушка, а на старых, склонившихся к воде вербах пробивались первые робкие листочки... Чудо­действенно поэтическое слово! Благодаря ему не только воскрешались в памяти милые сердцу мелочи давнишних забот и радостей, но и врачевались саднящие тюремные раны.

Снова обрел Кастусь прежний творческий настрой, бод­рость и веру в свои силы. Все время между утренней и вечерней прогулками он просиживал над новой работой. Были уже почти готовы главы «Раніца ў нядзельку», «Леснікова пасада», «Смерць ляснічага», но определенного плана поэмы Кастусь пока не видел. Он все время ломал голову над тем, как бы скомпоновать, соединить в одно целое стихотворный рассказ о дядькиных приключениях и новые главы. Надо было найти что-то такое, что связало бы разрозненные части воедино. Но что?

Решение пришло неожиданно. Кастусь кашеварил на кух­не, в помощники к нему напросился Терешка. Сидели вдвоем, чистили картошку, толковали о том, что скоро выйдут на волю: в июле и у Матвея кончался трехлетний срок.

— Опостылело тут,— говорил Терешка.— Руки истоми­лись по плугу да косе... Земля для крестьянина — родная мать, милая и дорогая кормилица...

«Земля — вот она, основа»,— пришли вдруг на память отцовские слова. Бедный, так и не изведал он счастья обрабатывать свою собственную землю. Ценою трудных испытаний и жертв обзавелись собственной полоской мать с дядькой Антосем и Владиком. Отдали они земле много сил и еще отдадут, а найдут ли счастье, которого ищут?..

Конечно же, земля — основа основ крестьянское счастья, основа достатка и благосостояния. Так думал отец, так думает мать, так представляется и ему, Кастусю. Однако московский рабочий Александр Голуб, недавно появившийся у них в камере, говорит, что крестьянину мало иметь свою землю, чтобы по-человечески жить на свете. Прежде всего ему нужна свобода.

Как бы там ни было, а земля есть земля. Основа! Поэто­му пусть вокруг земли обращается все действие поэмы. А может, так ее и назвать — «Земля»? Отец собирался на собственной земле начать жизнь заново, на новый лад... Да, вот оно, название — «Новая зямля». Ему еще самому не ясно, как выстроится сюжет, но охота показать дядьку Антося, отца и мать так, чтобы все увидели трудягу-белоруса, поняли его душу и сердце. Зачин, кажется, удался. Дядька Карусь хвалит. Да ему и самому нравятся некоторые места. Вот хотя бы это:

Мужчыны бралі па аладцы

I аж пацелі, небаракі.

3 аладкі дзядзька рабіў трубку,

Каб лепш здаволіць сваю губку

I больш зачэрпаць верашчакі.

А бацька браў блінцом спавагу,

Бо на Антося меў увагу:

Антось жа правіў гаспадарку,

Рабіў за двух, на сваім карку

Цягнуў ярэмца хлебароба,

Ну, словам, дзядзька наш — асоба!

В этой сценке — живая правда. Отец понимал, как нелегко оно, яремце хлебороба... Таких мест будет много. Па­мять Кастуся хранит десятки интересных и забавных случаев из домашнего быта. Нужна только подходящая форма, что­бы все факты и события их жизни засветились новым светом Как же оно все расположится и встанет на место в большом произведении? Это ведь первая его поэма.

К середине лета в камере произошло много перемен. Ста­рые острожники разъехались кто куда, на их место поступили новые. Студента Дурмашкииа еще весной увезли судить в Москву. Дождик как-то утром отпер камеру и выкрикнул:

— Терешка, с вещой!

Счастливый Матвей бросился прощаться. Расцеловался со всеми, а с Кастуся взял слово, что тот приедет погостить в Xожево:

— И я рад буду, и еще кто-то тебя там ждет...

Терешка имел в виду Лизу. Она недавно снова приезжала проведать Кастуся.

Спустя несколько дней Дождик загремел ключами у соседей:

— Костровицкий! Сматывай манатки!

Кастусь помог дядьке Карусю собрать инструменты и краски, отнес его сундучки-куферки к выходу.

— Ну, братка Якуб,— прослезился Каганец,— желаю скорей и тебе того же.

Еще раньше уехал Ёсель — на поселение в Сибирь, Вла­дика Салвесева и Якова Безмена перевели на нижний этаж. Из прежних знакомых в камере остались только Мордухович и Шпаковский. Людей поубавилось, в камере стало тише, и Кастусь весь август 1911 года целыми днями проси­живал над поэмой.

Писалось легко и споро. Образы, сцены далекого прош­лого оживали в памяти, обретали здесь, в тюремных сте­нах, новое освещение, невольно приукрашивались. Там, в прошлом, были свобода, беззаботность. Разве не счастье с ломтем пустого хлеба в пастушьей торбочке день-день­ской пропадать в лесу! Теперь казалось, что в Альбути была не жизнь, а земной рай.

Почему-то часто вспоминалось то лето, когда жили в землянке. Теплый вечер, горит-потрескивает костерок, буль­кает в чугунке картошка, а дядька Никодим рассказывает им, детям, сказки. Хорошо сохранились в памяти переезд из Ластка, походы в Липово, Антосевы клецки, грибная удача... Милые, дорогие воспоминания!

Ярко предстают не только памятные места, но и тогдаш­ние дядька Антось, отец и мать. Тяжкий крест выпал на их долю, но они никогда не падали духом. Терпению и трудолю­бию у них надо поучиться. Так разве ж они не заслужили доброго слова?

Жыццё іх, праўда, нецікава,

Пра іх нідзе не ходзіць слава,

Аб іх гісторый не складаюць,

Пра іх і песень не спяваюць...

Мае знаёмыя няўзрачны,

Нічым не слаўны і не значны,

Ўсё людзі простыя, малыя,

Хоць па-сваёму і ўдалыя.

Але ўдалымі іх не лічуць.

Жывуць, цярпліва долю смычуць

I крыж нясуць мужчыны ціха,

Дабра не бачачы з-за ліха.

Окрыляло Кастуся предчувствие близкой свободы. Остались считанные дни, а там, братцы, гульнем. Только бы удалось устроиться на учительскую работу. Днем занимался бы с учениками, а по вечерам писал «Новую зямлю». Если бы удалось к весне закончить поэму — взялся бы за другую. Планы у Кастуся ого какие! Вызрел, выношен замысел боль­шой вещи про Сымона-музыканта. Хотелось рассказать о своих нелегких исканиях, крутых жизненных путях. Скорее бы на волю, Кастусь еще покажет миру, на что он способен! О-го-го! Разве что опять схватят за руку или загонят в солдатскую казарму. Есть такая угроза...

25 августа 1911 года наконец снова подал голос после большого перерыва Сымон Самохвал. Письмо было невесе­лое. Через день Кастусь сел писать ему ответ, как мог уте­шал друга: «Пасовать перед жизнью нельзя. Ты же нахо­дишься на свободе, у тебя есть возможность отстоять свое право на счастье и долю. Я еще в тюрьме, но мыслями давно на свободе...»

— Когда сам сапожник ходит в рваных сапогах, это еще полбеды,— сказал в тот день Мордухович, собираясь после обеда в мастерскую.— Но если у соседа разваливаются башмаки, то это уже совсем худо.

Кастусь обул новые ботинки, купленные в день суда, и ходил в них, пока Мордухович чинил старые — ставил подметки. А через несколько дней заглянул под нары — нет новых ботинок, открыл чемодан — и там нет. Что за ока­зия?

— Хлопцы, кто собрался на свидание в моих ботин­ках? — спросил Кастусь.

— Приелись твоим штиблетам тюремные харчи,— по­шутил Шпаковский.— Драпанули они на волю, не дождав­шись хозяина...

Шутки шутками, а где же ботинки? Принялись искать пропажу всей камерой. Перерыли углы и закоулки, пере­трясли все сундучки и котомки — тщетно. Кликнули в «те­лефон» Ивана — он верховодил в камере уголовников. С «политическими» Иван жил в ладу, а Кастусь даже как-то писал по его просьбе письмо. Несколько минут в соседней камере стоял неимоверный гам: Иван вел допрос своей «парафии». Потом позвал Кастуся:

— Что ж ты, хлопче, раньше не огляделся? Свинья этот Свинкин! Его работа... Я ему, собаке, голову отвернул бы. Он только вчера вышел на волю. Теперь ищи ветра в поле...

Кастусь по новым ботинкам не очень-то горевал. Черт с ними! Не такое пропадало. Три года вот пошли прахом. Да ладно: скоро на волю. Оставшиеся денечки по пальцам мож­но счесть. Даже не верится...

11 сентября Кастусь проснулся по обыкновению рано, посмотрел на календарь. Оставалось четыре ночи, а там... Он радостно улыбнулся. В это время кто-то загремел замком, дверь отворилась, и Дождик нежданно про­кричал:

— Мицкевич! С вещой!

Кастусь давно ждал этой команды, но не думал, что услышит ее раньше срока. Он скатился с нар и в одном исподнем пустился вприсядку...


На воле

Если верно, что каждый из нас кузнец своего счастья, то Кастусь Мицкевич, видно, был плохим кузнецом. А может, ему просто не везло...,

Очутившись за тюремными воротами, Кастусь с Вла­диком Салвесевым в тот же день пошли на поклон к Райскому.

Пока оба Мицкевича сидели в остроге, их приятель и коллега Александр Райский вышел в люди. Тот самый секретарь учительского съезда, за участие в котором Кастусь с Владиком угодили на казенные харчи, был теперь помощником начальника канцелярии самого Эрдели — мин­ского губернатора. Вот что значит быть любимчиком судьбы и жениться по расчету!

Как ни противились друзья, губернский чин затащил их в ресторанчик, предложил по червонцу на дорогу. Недав­ние острожники денег не взяли. Им нужно было другое: справка о благонадежности. Без этой бумажки дирекция народных училищ назначения не даст. А другую работу где ты найдешь? Загвоздка была в том, что справку должен подписать губернатор. Попробуй к нему подступиться и до­казать, что ты стал благонадежным! Поэтому все надежды были на Райского. Как-никак отирается возле высок начальства да и поручиться может за злосчастий «огарков».

Справка требовалась для того, чтобы получить учительскую должность. Но была еще одна причина, вынуждавшая настойчиво добиваться губернаторской подписи. Ста­нешь учителем — не забреют в солдаты. После тюрьмы уго­дить в солдатскую казарму под власть фельдфебеля — перспектива не из приятных.

Все в тот же день Владик выехал в Миколаевщину, а Кастусь поздно вечером сел на виленский поезд. Вез в редакцию «Нашай нівы» три тетрадки стихов и начало «Новай зямлі». Была надежда, пока будет решаться дело в канцелярии губернатора, временно устроиться на работу. Если не в редакции, то вообще где-нибудь в Вильно.

Моросил холодный осенний дождь, когда в шестом часу утра поезд остановился у виленского вокзала. Кастусь поднял воротник и через туннель вышел на перрон. Часа полтора ждал, пока рассветет и немного утихнет дождь.

Первым делом заглянул на Завальную. В редакции «Нашай нівы» сидел один секретарь. У него Кастусь узнал, что очередной номер газеты будет сдвоенным и выйдет толь­ко 22 сентября, поэтому редактор уехал в Радошковичи. Когда вернется — неизвестно...

Пришлось зайти к Зотовым. Там выпил стакан чаю и подался в Ландварово — дачное место под Вильно, где жил знакомый учитель Иван Косяк.

Через день с Иваном попали в Вильно на учитель­скую вечеринку. Кастусь в поношенном костюмчике и в бо­тинках с заплатами чувствовал себя неловко в компании молодых расфранченных людей. Душою вечеринки была красивая девушка, молодая белорусская поэтесса Констан­ция Буйло. Когда она спросила, отчего он грустит и смотрит холодно, Кастусь ответил экспромтом:

Мой зрок, як лёд халодны,

Гарыць тады ён толькі,

Калі накормлены галодны

I гояцца людзкія болькі...

Все виленские знакомые расхваливали его стихи, сочув­ствовали, но никто не мог или не хотел помочь с устрой­ством на работу. Пришлось ни с чем ехать в деревню.

Радостно и сердечно встретили его в хате над Неманом. Всего тут было вдосталь: смеха, слез, поцелуев. Кастуся с ходу усадили за стол, дядька принес бутылку, давно дожидавшуюся гостя. Девчата поставили маринованных боровичков, малосольных огурчиков, положили ветчины. Когда Кастусь отведал и того, и другою, и третьего, дядька Антось вылез из-за стола и повел племянника осматривать усадьбу.

— Во, видал, какие у нас хоромы! — не без гордости показывал дядька. — Здесь мы живем, а в той половине Владик с Любой... Знал бы твой батька, как мы тут хозяйничаем, ему бы легче лежалось...

Через день-другой Кастусь пошел в лес, выкопал несколько стройных липок и березок, пару груш-дичек и посадил их во дворе. Пускай растут! Веселее будет выгдядеть весь этот уголок, когда зазеленеют деревца.



Потом сходил по грибы в неблизкий Пяласенский лес. Не сиделось без работы. Первым делом написал письмо Русецкому в Пинск, потом Гордзялковскому в Поповку. Пинский инспектор ответил без промедления: взял бы весь­ма охотно, но без согласия губернатора не может этого сде­лать. Гордзялковский тоже боялся, что воспротивятся вла­сти. Ответы благожелательные, да что толку. Вот тут и живи!

Под лежачий камень вода не течет. Кастусь поехал в Минск: надо попытаться попасть к губернатору. Глядишь, и повезет. Но Эрдели был на отдыхе где-то на водах. Про­шение пришлось оставить у Райского...

На душе смутно. Хоть в Неман головой. Что делать, куда податься? Время от времени брался писать «Сымона-музыку». Но таких наполненных дней было мало. Чаще находила беспросветная тоска. Лезли в голову разные неле­пые мысли. Было страшно: выдержат ли нервы?..

Вот в такую минуту угнетенности и отчаянья вдруг приходит нежданное письмо из Лунинца. Викентий Филиппо́вич, с которым Кастусь сидел когда-то в семинарии на одной парте, звал в гости. И не просто в гости, а предлагал уче­ников. Дети железнодорожников собирались поступать в Пинское реальное училище, и им требовался репетитор. Плата не ахти, но рублей тридцать набежит...

Однако в Лунинце, на небольшенькой тихой станции среди полесских лесов и болот, он надолго не задержался.

В начале января 1912 года Райский сообщил, что губернатор на его прошении начертал резолюцию: «Отказать». И это бы eще полбеды, но спустя какой-то месяц повестка уездною воинского начальника нашла его и в Лунинце... Куда деваться? Что делать?

Осенью исполнится тридцать, а он по-настоящему, счи­тай, и не жил. Пойти и солдаты значит вычеркнуть еще года три. «Нет!» — решил Кастусь. Бросил репетиторство, собрал листки с поэмой «Сымон-музыка» и рассказами «Неманаў дар» и «Недастунны», заехал домой сказать: он попытается отсидеться в Беларучах, у Яськи Базылёва. Письма пусть пишут на Острошицкий Городок и адресуют Яське. По пути к земляку заглянул в губернскую кан­целярию.

— Пиши новое прошение, посоветовал Райский.— Может, это счастливее будет...

Апрель прошел спокойно, а в мае опять зовет воинский начальник. Собрал Кастусь манатки и — к тому же Рай­скому. Тот загадочно улыбнулся, пошел с какими-то бума­гами на доклад к губернатору. Долго его не было, потом приходит, раскрывает папку и кладет перед Кастусем справку:

— Можешь ехать к Русецкому!

Кастусь схватил долгожданную бумагу и сразу же поспе­шил в Пинск. Григорий Антонович встретил его как давнего и доброго знакомого.

— Место найдем в Пинске,— сказал Русецкий.— Только надо обождать до осени... Слыхал о ваших литера­турных успехах. Поздравляю и желаю удачи!

— До осени ждать не могу,— показал Кастусь повест­ку.— Согласен на любое место.

Инспектор вызвал делопроизводителя Федюка:

— Где у нас есть вакансии, чтобы назначить Миц­кевича?

— В Лопатине, в Березцах...

— Смотри, что поближе.

— В Купятичах.

Кастусь дал согласие на Купятичи. До уездного центра рукой подать — всего каких-нибудь десять верст, да и школьное здание там неплохое. Когда-то в Купятичском народном училище работала Гонцова, Кастусь бывал у нее в гостях, брал нелегальную литературу. Интересно, где сей­час Ольга?

Занятия в народных училищах уже кончились, были каникулы, но Кастусь переночевал на новом месте, еще раз осмотрел школу. Назавтра приходит в Пинск, встречает Федюка, а тот и говорит:

— Хорошо, что увидел тебя. Русецкий хочет с тобой поговорить.

Инспектор предложил место в третьем Пинском приходском двухклассном училище. Жалование двадцать восемь рублей в месяц плюс одиннадцать квартирных. Кастусь подумал и согласился. Вот как оно бывает в жизни: вчера ты никто, а сегодня — преподаватель городского училища! Теперь можно было ехать к воинскому начальнику и со спокойной душой отдыхать все лето, чтобы первого сентября выйти на работу.


Встреча

Летним вечером с минского поезда на станции Столбцы сошел среднего роста светловолосый мужчина лет тридцати. Голубоглазый, с небольшими усиками, одет он был скромно, но вполне прилично и со вкусом: серенький костюм в поло­ску, белая рубашка, новые черные ботинки. В одной руке он держал небольшой саквояж, в другой — светлую накидку и соломенную шляпу.

Пассажира никто не встречал. Он несколько раз нето­ропливо прошелся взад-вперед по перрону, поглядывая на дорогу, где стояли несколько подвод. Одна за другой они разъехались. Пассажир в раздумье поставил на скамейку саквояж, положил накидку и шляпу, достал из кармана часы. На его красивом лице с мягкими, слегка насмешливы­ми глазами появилась озабоченность. Он еще раз взглянул на дорогу, потом на солнце, садившееся за лес, вытер пла­точком лоб, пригладил волосы и привычным движением подкрутил рыжеватые усики.

Поезд покатил в сторону Замирья. На перроне стало тихо и безлюдно. Пассажир закурил папироску.

Теплый августовский день отходил на покой. Розовые от­блески позолотили верхушки деревьев. Из-за бревенчатой пристройки, что словно подпирала каменное здание станции» вышел человек в форменной тужурке, с фонарями в руках.

— Скажите, любезный, далеко ли до Миколаевщины? — подошел к нему пассажир.

— Не так далеко, верст восемь,— ответил железнодо­рожник.— Однако идти на ночь глядя...

— Ничего, пока смеркнется, верст пять пройду. Ска­жите, будьте любезны, а как мне найти дорогу, что ведет на Миколаевщину?

— Видите огонек? Это переезд. Там повернете налево. За водяной мельницей держитесь дороги на Акинчииы. После Акинчиц надо свернуть направо через Альбуть. Вообще, держитесь так, чтоб с правой руки у вас был Неман... А лучше бы завернуть ко мне — во-он моя хатка, у самого переезда,— да переночевать. А завтра утречком — на попутную подводу... Тамошние учителя всегда у Дониса Драки, то есть у меня, вещички оставляют, когда идут пеш­ком в Миколаевщину... Вы, гляжу, тоже учитель?

— Нет, не учитель, но к одному знакомому учителю еду,— ответил пассажир и, поблагодарив разговорчивого дядьку Дониса за приглашение на ночлег, двинулся вдоль железнодорожного пути туда, где у переезда виднелась буд­ка стрелочника и горел фонарь.

За небольшеньким озерцом, на берегу которого стояла водяная мельница, дорога вильнула на песчаный пригорок, поросший молодым сосенником. Мужчина с саквояжем в руке и накидкой через плечо шел быстро и легко: видно было, что он привычен ходить пешком.

Вечер был тихий. Пахло смолой и грибами. Путник на секунду остановился и оглянулся назад, где меж деревьев светились привокзальные огоньки. Над озерцом стлался лег­кий туман. Какая-то необычайная тишина царила вокруг.

Вскоре сосенник перешел в густой бор. Было уже почти темно, когда среди леса показались неясные очертания хат и гумен. Вот мелькнул один огонек, другой. Где-то мычала ко­рова и блеяли овцы...

В полуверсте за деревней лес справа кончился — пошел луг, заросший кустами лозы и ольшаника.

«Где-то здесь должен быть поворот»,— припоминая разговор с Донисом Дракой, подумал путник. Вот он! Торная тропинка ныряла в кусты. Путник помедлил, потом смело двинулся по тропинке... Отшагав какую-нибудь вер­сту, он ощутил, что справа повеяло прохладой. Там Неман! Значит, идет правильно: Миколаевщина на берегу реки. Не­заметно кусты перешли в мелколесье, а еще чуть дальше тропинку обступили березы и старые дубы.

Мужчина шел, насвистывая какую-то мелодию, пока до­рогу ему не преградил болотный ручеек. Берега ручейка, поблескивавшего в обрамлении кустов, были топкие, ноги вязли в грязи. Попробовал обойти топкое место, но набрал в ботинки воды и стал разуваться. Вода была холодна, и приятная прохлада освежила ноги.

«Где-то тут криничка»,— подумал путник и двинулся дальше босиком. Мягкая влажная тропинка вывела на пригорок, сплошь покрытый вереском. Под ногами стали попадаться сухой хворост, сосновые шишки. Путник присел на пенек и обулся.

Далеко в лесу кричала-заходилась сова. Человек закурил, посмотрел на часы и пошел дальше. На переходе постоял в раздумье и свернул направо. Шел долго, пока не оборвалась тропа. Куда же теперь? Остановился, прислушался. Спокойно и однообразно шумели деревья, справа кричали утки, подавал голос бекас. С той стороны потянуло сыростью. Должно быть, близко Неман. Вдруг в вечерней тиши послышалась песня. Звонкие девичьи голоса выводили:

Маладая дзеванька свае мамачкі просіць:

Мамачка мая родная, едзь у лужочак,

Па калінку ды па калінавы цвяточак,

Мне, маладзенькай, на вяночак!..

Путник обрадованно зашагал напрямик на звуки песни. Прошел немного и уперся в болото. Снова прислушался. К девичьим голосам присоединились ломкие баски — это уже хлопцы:

Мамачка пад’язджае —

Каліначка адцвітае,

Мамачка бліжай, бліжай —

Каліначка вышай, вышай.

Нешчаслівая гадзіна —

Адцвітае каліна.

Пришлось принять влево. Вдруг сосны оборвали гомон над головой. Лес кончился и перешел в можже­веловый перелесок. Немного погодя путник очутился на песчаном холме и увидел костры на широко разметнувшем лугу. Улыбнулся: хорошо бы самому закатиться в ночное! Далеко впереди замигали редкие огоньки. Деревня!

Путник прибавил шагу, держа направление туда, где на звездном небосклоне вырисовывались силуэты строений. Спустился с холма и совсем близехонько увидел Неман, а чуть поодаль одинокий хутор — приземистую хату в две по­ловины, хлев и гумно.


***

В сенях горела керосиновая лампа. Несмелый отблеск ее через открытую дверь падал на крыльцо, высвечивал часть двора. Ганна мыла в корыте картошку, а дядька Антось собирался укладываться спать, когда на крыльце по­слышались шаги и кто-то произнес:

— Добрый вечер в хату!

— Добрый вечер!

— Не здесь ли, извините, живет Мицкевич?

— А какой Мицкевич вам, паночку, нужен? — спросил дядька Антось.— У нас на селе Мицкевичей много...

- Константин мне нужен. Якуб Колас,— с улыбкой уточнил путник.

— Тут живет, тут,— заторопился дядька, догадываясь, что приехал кто-то из знакомых Кастуся.

— Значит, мне повезло,— снова улыбнулся путник и, поставив саквояж, протянул дядьке руку.— Будем знакомы, Иван Луцевич. А иначе — Янка Купала.

— Янка Купала?! — радостно воскликнул дядька Ан­тось.— Неужто правда? О, какой дорогой гость!

— Как Костик обрадуется! — проговорила Ганна.— Проходите, коли ласка, в хату! А Костика-то дома нету, по­шел на село... Да ничего, сейчас мы его позовем...

Антось засветил на кухне лампу-трехлинейку, предло­жил гостю:

— Проходите дальше! Будьте как дома...

Ганна в это время наказывала дочери:

— Маня, а Маня! Сходи позови Кастуся. Он где-то у Милюка или у Яськи Базылёва. Скажи, приехал Янка Купа­ла. Только ж скоренько, моя голубка!

Девушка порхнула за порог, а мать принялась хлопо­тать у печи.

— Ну что вы, хозяюшка, беспокоитесь? — смущенно сказал Купала.

— А как же, такой неожиданный и желанный гость! — весело отозвалась Ганна.— Скажите мне, Яночка, и как же вы добрались так поздно? Подвез кто-нибудь?

— Мне Кастусь писал, что Миколаевщина стоит на Немане, а ваша хата у самой околицы. Ну, я и пошел своим ходом.— И Янка Купала стал рассказывать, как искал доро­гу, переходил ручей, плутал в лесу.— Когда-то мы жили в Прудище и в Селищах, это за Логойском. Там со всех сторон леса и леса...

Слово за слово, и разговор пошел о здешних радзивилловских лесах, о Немане, о житье-бытье местных крестьян.

— Житуха у нас нелегкая,— говорил дядька Антось.— Земля — песок да камень, да и мало ее. Если бы не леса да не тот же Неман, давно впору бы кинуть-ринуть это место и бежать куда глаза глядят... Леса дают какой-никакой кусок хлеба нашему брату. Повсюду теперь купцы за дело взялись, на нет сводят лес. Зимою наши мужики возят бревна на рум, а весной гонят плоты... Неман нам хорошо служит, нашу, мужицкую, сторону держит.— Он усмехнулся в усы.— Года два назад сменил русло и прирезал нашим людям от княжеских лугов изрядную луку.

За окном послышались шаги. Янка Купала вскочил с топчана.

— Дай же я, брате, посмотрю на тебя толком,— живо заговорил он, окидывая Кастуся взглядом с головы до ног.— Давно стихи читаю, даже несколько писем получил от Якуба Коласа, а каков он есть — впервые вижу... А ниче­го, молодчина! И стихи славные пишешь... Как это там у тебя:

Рэдкае збожжа, травы палавіна,

Колас не гнецца зярном да зямлі,

Знаць, нешчасліва была та часіна,

Як кідалі зерне сяўцы па раллі...

Кастусь представлял себе Янку Купалу — главным образом по его стихотворениям тихим и задумчивым крестьянским хлопцем, а перед ним был разговорчивый и веселый человек в модном городском костюме.

— Какой там молодчина,— возразил Кастусь, глянув на свои чертовой кожи брюки с заплатами и стоптанные сан­далии.— Бездомный арестант без надежного пристанища и без работы — вот кто я такой. Вкусил казенного хлеба, так и в школу на службу не хотели брать. Еле-еле устроился в Пинске.

— Да чего уж, нелегкий крест тебе выпал. И впереди еще много дел и забот. Зато служба у нас с тобою почетная: народу служим.

За столом разговор пошел веселее. Гость рассказывал о жизни в Петербурге, о своем незаменимом опекуне — Брониславе Эпимах-Шипилло.

— Приехал в июле к матери в Акопы, это недалеко от Заславля,— продолжал Купала.— Отдохнул малость. Тут вскоре твое письмо получаю... Я и подумал: «А ведь верно, надо нам свидеться, поговорить...» Собрался и приехал в Столбцы. А тут уж... Не такой я богач, чтобы нанимать извозчика...

— А почему бы тебе, брате, было не написать? Так, мол, и так, в субботу приезжаю. Мы бы тебя на станции встретили всею учительской братией. Тебя же тут хорошо знают.

— Гостейка дорогой, берите, ешьте! — хлопотала мать. - Бульба у нас смачная, на песочке растет, боровики тоже удались... Это Костик собирал.

После второй чарки дядька Антось сказал:

— Теперь, панове поэты, вы, может, нам что-нибудь почитали бы.

— Ну что ж,— встал из-за стола Янка Купала и ров­ным спокойным голосом начал:

Можна хатку убраць тынкаваннямі з плесні,

Можа віхар нядоляй заенчыць над ей,

Можна пець салаўіныя шумныя песні,

Што шчаслівы ўвесь свет, няма гора ў людзей...

Купала перевел дыхание, взглянул на Кастуся, и его голос зазвучал бодро и звонко:

Але ёсць жа вялікая праўда на свеце,—

Праўда, сілаю роўная сонца агням,—

Цяпер спіць, але ўстане і бляск свой расквеціць,

За сваё паніжэнне адплаціць людзям.

— Так-то оно так,— сказал раздумчиво дядька Ан­тось,— правда есть на свете, но беда в том, что до нее, как до царя, далеко и, как до бога, высоко...

— Ничего, дядька Антось, народ вернет правду на зем­лю,— сверкнул глазами Янка.— Надо только дружно взяться.

— Нелегкое дело... Вот Кастусь пытался ее найти, так сразу в казенный дом угодил.

— A-а, хватит вам про политику,— вмешалась мать.— Чем хата богата — тем рада. Берите, Яночка, угощайтесь.

— «Хлеб на стале — рукі свае»,— сказал бы Степан Криницкий,— засмеялся гость и добавил:— Это я написал нeдавно комедию «Паўлінка», так там есть такой шляхтич... Ну, теперь ты, Колосок, что-нибудь прочти. Давай, давай!

— Ладно, прочту и я,— сказал Кастусь и метнул взгляд сторону дядьки Антося:

Яшчэ машына не спынілась,

Як усе вакруг заметушылісь,

Стаяць ў праходах пасажыры,

Пад рукі б'юць зайцы-праныры...

Срэдзь люду рознага і панства

I між усякага убранства

Відна і дзядзькава апратка

I шапка, збітая ў аладку...

— Смотри ты, словно и он со мною там был,— смеялся дядька Антось.

— А эти строки ты, Кастусь, помнишь? — спросил Янка.

Хоць зернейкі засохшымі былі,

Усё ж такі жыццёвая іх сіла

Збудзілася і буйна ўскаласіла

Парой вясенняй збожжа на раллі.

Вось сімвал твой, забыты краю родны!..

— Максим Богданович,— кивнул Кастусь.— Тонко по­нимает и чувствует он стих... Пора уже ему сборник издавать.

— Будет сборник,— ответил Янка.— Поэзия у нас идет впереди. Хуже с драматургией и прозой. Взял бы ты ка­кой-нибудь водевиль написал. Нет! Лучше напиши, Колосок, роман. Настоящий белорусский роман. Вот будет здорово!

Дружеская беседа затянулась. Кастусь с Янкой вышли из хаты и продолжали разговор на лавке под липами.

На высоком небе ярко светили звезды.


Мария Дмитриевна

Двухэтажное кирпичное здание третьего приходского училища в Пинске находилось недалеко от вокзала, на Железнодорожной улице. Где-то здесь поблизости надо бы­ло искать и квартиру. Кастусь убил целый день, но ничего подходящего не попадалось: то слишком дорого, то квар­тира никуда не годится. Пришлось переночевать в гостини­це. Зато назавтра местные учителя присоветовали ему сходить на Водопроводную, к фельдшеру Арсению Балевичу. Его красивый и уютный домик был не то чтобы близко, но не так и далеко от училища. Тут Кастусь и снял небольшую комнатушку с кухней. Улица тихая, садик у дома. Бла­годать!

Новичку, как всегда и повсюду ведется, работа досталась из тех, что потруднее: со старшим отделением. Одних тетрадей сколько проверять! Вставал чуть свет, готовил себе завтрак, в половине девятого начинал уроки. В два часа за­нятия кончались, и он шел обедать в столовую. Потом готовился к урокам на завтра, проверял тетради. Писать садился поздно вечером и то не каждый день. Однако в первый же месяц работы в Пинске он послал в «Нашу ніву» рассказ «Дзеравеншчына».

Когда-то в Пинковичах Кастусь получал двадцать рублей в месяц — и вроде хватало. Теперь почти вдвое больше — и мало. Расходы в городе несравнимо выросли. А тут еще надо справить форменный костюм и пальто. Снова пришлось пускаться в заработки: давать частные уроки. Пока обе­гаешь всех учеников — уже и вечер. Насидишься над уро­ками, над проверкой тетрадей — в глазах зеленеет. Пора спать. А так хотелось, бывало, засесть за «Сымона-музыку»! В голове сами по себе складывались строчки, просились на бумагу. Эх, если б можно было обойтись без этого репетиторства! Засел бы и писал, писал...

Так вертелся Кастусь, как белка в колесе, всю осень. Школа, частные уроки изо дня в день. Зато ехал на рождество домой в полном параде, поблескивая пуговицами, вез гостинцы сестрам и братьям, а матери — несколько чер­вонцев на хозяйство.

— Исхудал ты, сынок,— покачала головою мать.— Не­кому за тобой присмотреть. Женился бы уж, Костичек. Было бы тебе веселее и легче жить...

— Хорошо, мама. Летом приеду с женой,— в шутку пообещал Кастусь.

Он уже каялся, что не остался работать в Купятичах. В деревне было бы куда больше времени для занятий люби­мым делом. Полдня в школе, а там садись за стол и пиши себе. А здесь мотаешься от одного чиновника к другому, учишь их туповатых лодырей-сынков, а пользы от этого кот наплакал.

Из редакции «Нашай нівы» просили присылать новые стихи и рассказы. А откуда им взяться, если писать недо­суг? Надо сперва заработать на кусок хлеба...

Однажды весной 1913 года получил он газету, а в ней, в отделе «Почтовый ящик», напечатано:

«Тарасу Гуще. Много уже наших читателей соскучи­лось по вашим веселым рассказам и пишут к нам, расспра­шивая, как вы живы-здоровы. Отзовитесь».

«Любезные, чтоб вас волк пожрал! — подумал Кас­тусь.— Напечатайте хотя бы те мои стихотворения, что давно вылеживаются в редакционном столе».

Долго в тот вечер расхаживал он по комнате, думал, посмеивался про себя. А может, и впрямь написать что-нибудь веселое? На память пришла по-своему забавная история о плотогоне из Миколаевщины Лукаше, который, стоя в церкви, уснул, а когда его разбудили, спросонья крикнул, обращаясь к своему помощнику: «Пилип! Кидай ширигу!»

Вот так-то! И название лучше не надо: «Адгукнуўся!» Пусть знают в редакции, что он читал их «Почтовый ящик».

Кастусь сел за стол и начал: «Ноч была цёмная, ціхая, цёплая. Hi месяца, ні зорак зусім не было відаць. Праўда, у гэтую ноч месяц і не падымаўся; можа, і ён пёк сабе дзе-небудзь пірагі і бабкі на вялікдзень, павярнуўшыся спінаю да зямлі...»

Так на одном дыхании за вечер 13 апреля 1913 года написал Кастусь рассказ-шутку «Адгукнуўся!»


***

В конце мая из Пинска пришло письмо, взбудоражившее всех домашних: Кастусь писал, что собирается жениться на учительнице Марии Дмитриевне Каменской, и просил материнского благословения.

Мать расплакалась от радости. Дядьке Антосю пришлось несколько раз перечитывать письмо. Кастусь был краток: познакомился с Марией осенью, она родом из Вильно, но работает в Пинске, в железнодорожной школе.

— Отпиши, Антоська,— сказала мать.— Мы очень ра­ды, что наконец Кастусёк нашел себе женку. Пусть она принесет ему счастье, пусть все у них идет ладом и миром.

Дядька Антось сочинил длинное послание с благосло­вением от матери и от самого себя.

Немного погодя Кастусь известил, что 3 июня 1913 года вступил в брак, а через неделю, в субботу, приедет с женою в деревню.

Мать с девчатами принялись наводить порядок в хате, а потом — варить, печь, жарить. Гостей надлежало принять как следует. Чем угодить Кастусю, знали, а вот что любит его жена?..

Пополудни дядька Антось запряг маленькую, но доволь­но резвую кобылку по кличке Порох и поехал на станцию. Мать расставила на столах угощение и задумалась: какова-то она, ее невестка?

Антось приехал поздно — на дворе уже темнело.

— Приехали! Приехали! — всполошилась Маня.

Выбежали на крыльцо. Рядом с Кастусем сидела симпа­тичная круглолицая молодка с большими задумчивыми глазами и светлым волосом. Кастусь первым спрыгнул с грядки, подал жене руку. Мария Дмитриевна подошла к ма­тери. Женщины долго целовались, утирали слезы, радостно рассматривали одна другую. Минута была торжественная и важная, у матери от волнения вылетели из головы все слова, которые она приготовила для невестки. Поэтому вместо тра­диционных слов благословения она сказала просто и заду­шевно:

— Живите, мои детки, дружно и ладно, в радости и счастье. Уважайте и берегите друг дружку, тогда все будет хорошо...

Скоро Мария Дмитриевна стала своим человеком в Смольне: помогала матери управляться с печью, доила коро­ву, ходила вместе со всеми сушить сено. Соседки, бывало, спрашивали у матери:

— Так что, Ганна, понравилась невестка?

— А мои вы дороже́нькие, нет второй такой работящей и доброй, как моя Мария...

Когда приспела жатва, Мария Дмитриевна поехала жать жито на Русаковские пустки. Никому не призналась, что жать не умеет. Взяла серп, жах-жах — и по руке. Юзя стала ее учить. На третий день Мария управлялась с серпом не хуже остальных. А как справляли жнеи дожинки в поле, потянула каплю медовухи и встретила Кастуся песней:

Ах ты, мілы мой,

Адчыні мне двор.

Ідзе твая міленькая

Ды весяленькая...

Ці рады ты ёй?!


Война

Зима прошла в ежедневных заботах о куске хлеба. Кастусь с женою по-прежнему квартировали у фельдшера Балевича, занимали теперь уже две комнатушки. Плата воз­росла. К тому же, как люди семейные, они обзаводились кое-каким хозяйством. Денег, как всегда, было в обрез, и Кастусь вынужден был подрабатывать репетиторством. Горький и трудный это был хлеб!

Утешением было то, что, несмотря на загруженность в училище и частными уроками, он выкраивал время для творческой работы. В «Нашай ніве» печатались его новые стихотворения и рассказы из задуманного цикла «Казкі жыцця». В начале года в петербургском издательстве Антона Гриневича вышли тоненькие книги: «Нёманаў дар», “Тоўстае палена» и «Прапаў чалавек». Была также договоренность, что в будущем году в Вильно выйдет большой сборник рассказов «Родныя з’явы».

Встречая 1914 год, Кастусь писал:

Атупелі мы ў нашай нягодзе,—

Холад, голад, гарэлка, суды...

Чым пацешыш ты нас, Новы годзе?

Што нясеш ты нам, год малады?

Ни поэт, писавший эти строки, ни большие политики, ни даже те, кто держал в руках государственные вожжи,— никто в начале года не знал, что 1914-й несет людям вдоба­вок ко всем невзгодам войну — худшую из бед, какие бы­вают на свете.

Тучи на горизонте собирались давно, в воздухе пахло порохом. А в середине лета 1914 года гроза разразилась; 14 июля началась всеобщая мобилизация, а 19-го немцы объявили России войну.

Это было как обухом по голове. Призыва в армию Кастусь не боялся. Огорчало другое: уйдет в солдаты, не по­прощавшись с женою, и бог весть, удастся ли еще когда-нибудь свидеться. Кастусь сидел в Смольне и ждал повестки, а Мария Дмитриевна была в далекой дороге: как учительца железнодорожной школы она пользовалась бесплатным проездом и за несколько дней до мобилизации уехала Крым. Кастусь не мог простить себе, что отпустил жену в такое путешествие. Намается она и проклянет все в дороге: не секрет, что станции забиты воинскими эшелонами.

Кастусю не сиделось дома, каждый день он ходил в Столбцы. А вдруг встретит Марию. Но ее не было и не было. Из Москвы на Варшаву в теплушках ехали солдаты, горланя пьяные песни; на открытых платформах стояли пушки.

Однажды Кастусь возвратился со станции, сел за стол и горестно уронил голову. Тревога и беспокойство на­растали.

— А что было бы, если б вдруг объявилась твоя Ма­рия? — вошел в хату Владик.— Что бы ты стал делать?

— Хоть и не умею, а пустился бы в пляс.

— Ну так, хлопче, пляши! Нашлась твоя пропажа. Иди встречай Марию!

И как их угораздило разминуться?!

Назавтра Кастусь с женой уехали в Пинск. Там Кастуся вскоре мобилизовали и отправили в Минск, в казармы Серпуховского полка. Должны были зачислить в 240-ю ра­бочую команду, но выручил циркуляр министра просвеще­ния. Возвратился в Пинск. Официально было объявлено, что занятия в школах начнутся 1 октября. Решили по­ехать к Марииной матери, жившей в пригороде Вильно. Но долго не загостились: Кастуся призвали на этот раз в Виль­но. И опять отпустили: в связи с приближением учебного года военный министр приказал уволить от службы учите­лей, еще не приписанных к полкам действующей армии.

Потому и получилось, что еще год зимовали в Пинске. Год был трудный и тревожный. Русская армия отступала, ставка Главнокомандующего из Барановичей переехала в Могилев. Кастусь испытывал неловкость: все мужчины в окопах, а он отсиживается дома.

Летом 1915 года, когда русские войска вынуждены были оставить Варшаву, Ковно и бои разгорелись под самым Брестом, началась эвакуация Пинска. Кастусь с Марией и маленьким Данилой двинулись в потоке беженцев на восток и остановились только в Московской губернии. Едва принял Кастусь Стариковскую земскую школу Дмитровского уезда, как снова позвали в армию. Распрощался он с женою и сыном, прихватил с собой «Песні жальбы» и «Родныя з’явы» и в третий раз подался на призывный пункт.

Теперь уже забрили всерьез. Положение на Западном фронте было трудным. За август — сентябрь 1915 года рус­ская армия откатилась далеко на восток. Немцы захватили Вильно, Лиду, Барановичи, Пинск. Огонь войны бушевал на белорусской земле, приближался к местам, где жили близ­кие Кастуся.

Рядовой 55-го запасного пехотного батальона сначала маршировал по Замоскворечью, а затем попал на четыре месяца в Александровское военное училище. Находилось училище прапорщиков здесь же в Москве, на Хамовнической площади. 1 мая 1916 года Кастусь получил офицерское обмундирование, скрипучую портупею, новенький кожаный чемодан и назначение взводным в 162-й запасный пехотный полк, расквартированный в Перми.

Новоиспеченный прапорщик хорошо сделал, что взял с собою в далекий уральский город Марусю и маленького Даника. Жили неподалеку от военного городка на Мона­стырской улице в поповском каменном доме. Чуть рассветет, Кастусь бежит в казарму и там до вечера: набившие оскомину полевые занятия, обучение штыковому бою, ползанье по-пластунски, рытье окопов. Горько и тягостно. Но такова уж солдатская доля.

Лето 1916 года, когда русская армия под командование Брусилова прорвала фронт в Галиции и заняла Львов, прошло в ожидании, что запасный полк вот-вот выступит. Однако обошлось тем, что отправили на фронт только две маршевые роты.

Осенью Кастусь занимался с солдатами, прибывшими в полк после госпиталя. Приходит однажды в команду, а ему навстречу пожилой солдат:

— Ваше благородие!

Солдаты в форме все на одно лицо, но прапорщик узнал сразу:

— Пикулик?!

Бывший тюремный надзиратель рассказал, что летом 1912 года оставил службу, работал на заводе, а в начале 1915 попал в армию и едва вышел из пекла при обороне крепости Осовец.

Дни тянулись томительно и однообразно. Письма из Миколаевщины доходили редко. Только бы их там не погнали в беженство. Кастусь все чаще вспоминал родные места, мать, дядьку Антося. Как они там бедствуют, горе­мычные! Почему мало пишут?

В офицерской среде прапорщик Константин Мицкевич по-прежнему чувствовал себя чужаком: крестьянский сын. Не зря говорят: «Курица не птица, прапорщик не офи­цер». Любил потолковать с солдатами, особенно если попа­дался земляк. По акценту, фамилии и по другим приметам он безошибочно узнавал братку-белоруса.

Армейские будни не очень-то способствовали творческо­му настроению. Однако в конце 1916 года Кастусь снова взялся за перо. Он понял, что не может жить, если не писать. Пошел как-то на берег Камы, вспомнил Неман — и дрогнуло сердце. Все тут иное — более суровое, дикое. На Беларуси сейчас стоит золотая осень, самая что ни есть грибная пора, а здесь уже хозяйничает зима, сыплет снегом, метет. На душе невесело.

Прайшлі незваротна дзянькі залатыя,

Адспяваны песні вясны маладыя,

I краскі пажоўклі, павялі.

I толькі ўспаміны, як зоркі ў тумане,

Мігнуцца, засвецяць... I сумна так стане,—

Дзе моладасць? Мары? — Прапалі!

Надежды на перемены к лучшему не было. Поэтому так часто возвращался он мысленно в далекий и милый край детства:

Эх, што ёсць мілей вас, дзяціныя годы?

I чым, як не вамі, ў часіну нягоды

Ты смутак развееш, душой ажывеш!..

14 февраля 1917 года Константин Мицкевич получил чин подпоручика и назначение ротным командиром. Не успел принять роту, как Россию всколыхнуло известие, что царь отрекся от трона и в Петрограде создано Временное прави­тельство. Через несколько дней пришли первые новые при­казы: отменялось титулование офицеров, предложено было избрать полковой комитет. Однако все прочее оставалось по-прежнему: Временное правительство призвало продол­жать войну до победного конца.

Однажды подпоручик Мицкевич видел на улицах Перми демонстрацию рабочих. Они несли лозунги: «Долой войну!», «Да здравствует революция!», «Хлеба!».

Тогда впервые он услыхал о Ленине — вожде больше­виков.


На простор

Кастусю довелось-таки хлебнуть горького и соленого пота на Румынском фронте. Русские корпуса стояли в ру­мынских Карпатах, отрезанные от революционной России расстоянием, бездорожьем и стараниями командующего фронтом. Верный царский служака генерал Щербачев боял­ся, что подчиненные ему войска наберутся «большевист­ской заразы». Поэтому солдат держали в горах, куда газеты из России почти не попадали. Кормили плохо, в полках свирепствовали малярия и дизентерия. На все нарекания и жалобы высшие офицеры отвечали:

— Был царь — был порядок, нет царя — нет и порядка.

Вот сюда, в Румынию, подпоручик Мицкевич вез под­крепление: эшелон выловленных дезертиров и тех, кто отле­жал свой срок в пермских госпиталях. 25 июля 1917 года его назначили начальником эшелона, дали в помощь двух прапорщиков: вези своих вояк на позиции, не довезешь кого-нибудь — отвечаешь головой по законам военного времени.

Оставлять Марию Дмитриевну с сыновьями на Урале не было резона, поэтому Кастусь взял их с собою в эшелон и по дороге высадил в уездном городке Обояни на Курщине, где в это время жили мать Марии и брат. А сам помаленьку продолжал путь со своими теплушками в направлении румынского города Ваксо, вблизи которого стояла в обороне 70-я дивизия.

Хватил Кастусь лиха в дороге. В вагонах душно, на продуктовых пунктах пусто, приварка солдатам не дают. Те кричат, бранятся, меняют обмундирование на харчи и вино. Того и гляди разбегутся.

Дальше — не лучше. Кое-как сдал свою команду, оформил все документы и принял роту в 292-м Александровском пехотном полку. Солдаты набросились на нового командира с вопросами:

— Скоро ли конец войне?

— Почему кормят одной чечевицей?

— Будут ли раздавать крестьянам помещичью землю?

— Кто такие социал-демократы?

Жили в наполовину разрушенной немцами деревне Карадул. До передовой было недалеко, снаряды рвались иногда у концевых хат. Солдаты варили мамалыгу, про­мышляли в местных садах, но, наевшись чего придется, маялись животами. Шагая строем на обед, они пели:

Если сварят чечевицу,

Отдадим и Черновицу,

Если будет каша,

Ватра-Дорне станет наша.

Кастусь чувствовал себя хуже некуда. В горах часто шли теплые дожди, ночи стояли влажные и душные. Днем не было спасения от жары, поэтому он не ходил на полевые учения. Думал, что просто организм не может приспосо­биться к резкой перемене климата. В Перми уже дело шло к осени, а здесь, в Румынии, еще такая жарища, в самом разгаре лето...

Прошла неделя, началась вторая. А в голове по-прежне­му легким как бы угар, держится температура, слабость во всем теле, лицо сделалось желтым. Полковой врач нашел не одну, а сразу несколько болезней: малярию, желтуху и нача­ло процесса в легких.

Чтобы оформить отпускной билет, пришлось ехать в штаб дивизии. Вошел Кастусь к заместителю начальника штаба, доложился, кто он и что ему нужно. Из-за стола под­нялся подполковник. Что-то знакомое в лице. Русецкий! Бывший инспектор народных училищ в Пинске! Он постарел, ссутулился, имcrm поседели.

— Такой революции вы хотели? — спросил Русецкий, словно продолжая давно начатый разговор.— Демократии, за которой стоит анархия? Свободы, развалившей армию?

— Нет, не такой! Что цари сбросили — хорошо! Однако надо и с войной кончать. Народ ждет земли, мира, хлеба.

— Значит, революции только начинаетси?

— Я не пророк».»

— Нет, дорогой! Каждый настоящий поэт всегда про­рок, Костомаров когда-то писал, что поэзия идет впереди жизни, а по ее следам — истории, наука...

Фронтовые впечатлении остались в памяти Кастуся как страшный и нелепый сон.

И конце сентября он добрался до Обояни — маленького тихого городка, где его ждала семья.

Обоянь дремала на зеленых холмах у реки Псел, аккурат на половине пути из губернского Курска в Белгород. О ее давнишней роли сторожевого поста Московской Руси гово­рило не только расположение городка на высоком берегу реки, но и названия пригородных слободок — Казачья, Стрелецкая, Пушкарная.

Спустя несколько дней по приезде больного поручика Мицкевича в Обоянь выдалось теплое солнечное утро. Кас­тусь, взяв провожатым старшего сына Данилку, пошел зна­комиться с городом.

Многое здесь, в глухом уездном городке, напоминало Пинск, Правда, Пинск был побольше, а центр его — куда красивее, чем в Обояни. Но во всех заштатных городках России было что-то общее, что-то роднящее их. На каждом шагу старые неуклюжие дома-лабазы с широкими дверями лавок и лавчонок, железные ставни, купола церквей и звон­ниц, мрачные монастырские стены. Все это имелось и в Обояни...

На Курской улице — базарная площадь, по одну сторону ее высокий Троицкий собор, по другую — здание Купече­ского собрания. Дальше к центру — летний сад, а за ним красные стены собора Александра Невского. Потом Данил­ка потащил отца на улицу с деревянными домишками, кото­рая обрывалась глубоким оврагом. По ту сторону оврага виднелась в большом саду обветшавшая громада монас­тыря...

На домашних харчах Кастусь немного отошел телом, воспрянул духом и только после этого взялся приводить в порядок виденное и пережитое, засел за фронтовые записки

«На бездонном небе мигали далекие ясные звезды, и какое-то умиротворение шло от них на землю, на ту землю, которая уже четвертый год не ведает покоя... То там, то сям из далей, на которые опиралось это приветливое и спокойное небо, возникали дрожащие сполохи ракет. Бледный их свет мерцал, колыхался, трепетал, как мотылек, садящийся на чашечку цветка. И казалось, будто какому-то богу войны попала в глаз мошка и он моргает огненными зрачками. Ночь взмахнула своими черными крылами и успокоилась, а вслед за этим бухнула пушка, тяжело и злобно...

Едва только показалось солнце — пошли иные картины, иные события. Поднимаем глаза вверх — невысоко в воздухе плавно скользит аэроплан, направляясь к немецким по­зициям. Немного погодя с немецкой стороны забухали пушки... А позиции между тем оживают, там начинается повседневная работа истребления одних другими. Загудели пушки на разные голоса...»

Перечитал Кастусь написанное раз, второй. Картина получается правдивая, но очень уж мрачная. А что, если слегка оживить рисунок? На всякое событие можно смотреть с юмором... Он снова взял ручку:

«Одни гремели сердито, отрывисто и глухо, словно тот упрямый баран в стену катуха, другие брякали с каким-то придушенным звоном; третьи бухали, как в кадку, опрокину­тую в воду дном вверх, а некоторые гудели долго и протяж­но, как далекий гром. Все же вместе правили они какое-то дикое игршце, дав полную волю своей ненасытности, которую могла утолить только людская кровь».

Посмотрел в окно. Осенний ветер яростно хозяйничал во дворе, срывал последние листочки, швырял их в грять и в лужи. По контрасту припомнились августовские дни фронте:

«А небо такое погожее, приветливое, ясное! Солнышко усердно поливает горячими стрелами эти беспокойные дали. В воздухе пыль, духота, от которых некуда укрыться. За городом, там, где позиции, высоко в небе недвижимо висит привязанный шар. Издали он выглядит так, будто какой-то святой (прости, боже, грех) вывесил сушить на солнце свои исподники. С этого шара наблюдают за тем, что происходит у врага...»

За стеною заплакал маленький Юрка. Заплакал — и снова тихо. Кастусь осторожно приоткрыл дверь. Юрка спит. Пускай спит, пока Мария придет с рынка.

Трудно жене с двумя малышами. Хорошо, хоть мать помогает. Прибавил забот и он, Кастусь, с его болезнями. Ощущение угара в голове прошло, но температура держится. Ему нужны молоко, мясо, мед. А где ты всего этого набе­решься, когда на рынке такая дороговизна.

То и дело Кастусь поглядывает в окно: не идет ли Мария Дмитриевна? Сегодня он ждет ее не дождется. Она обещала зайти на вокзал, купить свежих газет.

В этот провинциальный городок новости доходят с боль­шим опозданием. Накануне в Обояни стало известно, что 25 октября большевики взяли власть и в Петрограде открыл­ся Второй Всероссийский съезд Советов. Приняты Декреты о земле и мире. Идут долгожданные перемены... Это Кастусь чует сердцем.

Ага, в конце улицы показалась Мария Дмитриевна. В од­ной руке сумка, в другой — зонтик. Накинув на плечи ши­нель, Кастусь выбегает навстречу жене, принимает у нее ношу:

— Газеты, Марусенька, купила?

— Купила... В городе только и говорят, что о новой власти и о Ленине.

— Как не говорить, если все ждут от этой новой власти мира.

В дверях их встретил трехлетний Даник:

— Юрка плачет... Я его укачиваю, а он все равно плачет.

Мать принялась кормить маленького Юрку, а Кастусь весь ушел в газеты. В них были важнейшие документы Советского правительстве. «Известия» в номере от 27 октяб­ря печатали «Декрет о мире», а в следующем — «Декрет о земле», подписанный председателем Совета Народных Ко­миссаров Владимиром Ульяновым-Лениным.

— Живем, дорогая! — Кастусь радостно поднял голо­ву.— Послушай, что здесь написано: «Рабочее и крестьян­ское правительство, созданное революцией 24-25 октября и опирающееся на Советы Рабочих, Солдатских и Крестьян­ских депутатов, предлагает всем воюющим народам и их правительствам начать немедленно переговоры о справедли­вом и демократическом мире...» Значит, солдаты воротятся из окопов домой и займутся мирными делами...

Кастусь уже строил планы мирной жизни:

— Вернемся мы учительствовать в Пинск или подадимся ближе к Миколаевщине? Моя мама будет рада, если мы приедем с нашими кочанчиками-сынками.

— А почему не под Вильно? Там же у моей мамы дом,— вставила слово Мария Дмитриевна.

— Можно и под Вильно, и даже в Минск. Учителя всюду понадобятся. Белорусский народ и наш край, как и вся страна, выйдут на широкий простор новой жизни. Я верил в это и рад, что дождался больших перемен. Теперь для всякого образованного человека работы будет хоть отбавляй. Многое нам, белорусам, надо сделать. Будем создавать свою школу, составлять учебники... А мне бы «Новую зямлю» закончить, «Сымона-музыку»... Глядишь, и роман какой напишется. Когда-то я обещал Янке Купале: на­пишу...

— Царя скинули, пришел Керенский, а все в России оставалось по-старому,— высказала сомнение Мария Дмит­риевна.— Не будет ли то же и сейчас?

— Нет, по-старому уже не будет,— сказал Кастусь.— Раз Советская власть начинает с декретов о мире и земле, с самого важного для народа, то тут уж видно: Ленин знает, с чего начинать. Ты думаешь, только мы с тобой хотим мира? Миллионы солдат и их семьи ждут того же. Ты ду­маешь, одна моя мать, которой еще выплачивать и выпла­чивать за княжеские загончики, обрадуется Декрету о зем­ле? Его ждут миллионы крестьян России... Надеюсь, что большевики справедливо разрешат и национальный вопрос. Иначе не может быть подлинной дружбы, подлинного равенства между народами...

В тот же вечер Кастусь, возбужденный и взволнованный, взялся за перо. Почему-то не писалось. Тогда он достал тетрадку с началом третьей части «Сымона-музыкі». Вни­мательно перечитал рукопись, потом газету «Вольная Бела­русь», где с августа 1917 года поэма печаталась с продол­жением. Не все из того, что когда-то написал дома, едва выйдя из тюрьмы, а позднее в Лунинце и Пинске, ему теперь нравилось. Надо будет многое пересмотреть и довести до толку...

О, край родны, край прыгожы!

Мілы кут маіх дзядоўі —

вывел Кастусь. Но дальше дело застопорилось. Из головы не шли последние новости. Вот когда грянула долгожданная революция! Теперь и Беларусь встанет на ноги!

Кастусь собрал черновики поэмы, отложил их в сторону, потом взял чистый листок и написал сверху: «Да працы!» Дальше пошло на одном дыхании, с небывалым подъемом:

Браты! Вялікая дарога

Чакае нас і родны край —

Жніво настала, працы многа,—

Навукі семя засявай!


Святло нясіце,— у мроку дрэмле

Наш мілы край, наш родны кут.

Хай уваскрэснуць нашы землі,

Няхай асветліцца наш люд...


Зима в Обояни

Константин Михайлович отложил ручку, встал со стула, поправил наброшенную на плечи шинель и подошел к окну.

Скоро месяц, как он облюбовал эту комнатушку и стара­тельно — днем до обеда и вечером, когда улягутся Данила и Юрка,— пишет и пишет, продолжает работу над «Сымонам-музыкай». Пять лет назад написал он первые две части поэмы. Работалось тогда быстро и легко, все было выноше­но еще за тюремной решеткой, мысли отшлифовались бессонными ночами на жестких нарах летом 1911 года, когда душа и сердце маялись в ожидании воли и простора.

Думал ли он тогда, дома, потом в Лунинце и в Пинске, что возьмется за продолжение «Сымона-музыкі» только через пять лет и — главное — где? На краю света, в какой-то Обояни! Ему и не снилось, в мыслях никогда не было, что жизненные дороги приведут его с семьею в далекую и незнакомую Обоянь. Может, он и слыхал когда-нибудь, что где-то в Курской губернии есть такой тихий уездный горо­док, где мелют муку, выделывают крупы и льют свечи. Может, и слыхал. Но чтобы здесь, вдали от родной Миколаевщины, зиму зимовать! «Ох-хо-хо! Чего только не бывает с человеком!» — вздохнул Константин Михайлович.

Несколько дней подряд на раскидистую яблоню, что растет перед самыми окнами кухни и его боковушки, при­летает ворона. Мороз наконец крепко сковал курский чер­нозем, в бороздах притрусил его мелким снежком. Поэтому ворона по-хозяйски расхаживает по смерзшимся комьям, роется в мусоре и палой листве, потом с подскоком взлетает на верхушку яблони, чистит клювом перо, опускается ниже и зырит то одним, то другим глазом, словно высматривает, что делается на кухне и в боковушке.

Загрузка...