«Тихорецкая»,— прочел Константин Михайлович на красном присадистом строении. И тут вдруг увидел, что ро­гатая железяка опять норовит влезть в окно. «Э, да это же какая-то воровская снасть!» — тюкнуло ему только теперь, и он резким движением закрыл окно. Потом инстинктивно протянул руку на самую верхнюю, багажную полку, где стояли его чемоданы. Один есть. А второй? Второго нет!

Не веря себе, он еще раз пощупал по полке рукой, потом посветил спичкой. Да, один чемодан стоит, а второго нет. Вот тебе и на! Может, свалился? Впрочем, если бы падал, он услыхал бы. Однако пришлось слезть, чтобы убедиться. Нет!

Пропал тот самый армейский чемодан, который он получил когда-то в Москве при выпуске из военного училища вместе со званием и полевой офицерской формой. Сперли проклятые ворюги не просто чемодан — в нем была гото­вая к печати рукопись «Сымоня-музыкі». Почти год тяже­лого каждодневного труда пошел прахом! Вот, лихо на него, какая неудача!

Константин Михайлович проверил дверь купе: заперта изнутри. Значит, чемодан стащили через окно. Он был та­кой небольшенький, подхватный, аккурат пролез.

Когда-то в минской тюрьме Свинкин украл у него бо­тинки. Теперь другой Свинкин подложил ему свинью по­больше, а он paзвесил уши и проспал чемодан. А казалось же, не спит. Эх, ты! Долго корил себя Константин Михай­лович, потом еще раз обшарил купе и пошел к проводнику узнать, где будет следующая остановка. Оказалось, только в Ростове он сможет заявить о пропаже...


Хроника жизни

В жизни почему-то всегда складывается так, что беда одна не ходит, а непременно ведет за собой другую или в лучшем случае — неприятности, неудачи, просто заботы.

Как ни старался Константин Михайлович, чего ни пред­принимал, чтобы напасть на след пропавшей рукописи,— все напрасно, все впустую. Чемодан с рукописью поэмы словно в воду канул.

Сперва, правда, будто бы замаячила надежда. Сотруд­ник ГПУ на станции Ростов-на-Дону Мажаров, которому Константин Михайлович утром 17 июля заявил о пропаже, дней через десять сообщил в Минск, что воровская шайка, орудовавшая на железной дороге, задержана и рукопись обнаружена. Обрадованный автор дал в Ростов телеграмму: адрес такой-то, жду с нетерпением. Но проходили неделя за неделей, а рукописи все не было. Константин Михай­лович послал письмо, за ним — телеграмму, потом еще письмо, еще телеграмму. Ростов не подавал голоса. Что делать? Пришлось подключить в подмогу Якова Безмена, с которым когда-то вместе сидел в минской тюрьме и который теперь жил и работал в Ростове. Однако и Безмен не помог, только написал, что Мажаров просит прощения за неточные сведения, сообщенные вначале, и обещает приложить все усилии, чтобы...

Шел к концу сентябрь, надежды, что рукопись найдется, таяли, и Константин Михайлович взялся за третий вариант «Сымона-музыкі». Ничего не поделаешь, коль так случилось.

Трудно, ох как трудно начинать работу, которая недавно была уже сделана и так по-дурацки утрачена. Вот уж и впрямь опростоволосился! В Инбелкульте даже пошел слух, будто чемодан у него украли, когда садился навеселе в Минводах. А кто мог знать, если у него у самого не было точного представления, как все произошло. Но скорее все­го чемодан уплыл через окно. Правда, теперь это не имело значения: через окно или через дверь, а рукописи нет, ищи ветра в поле.

Словом, ничего не попишешь, не смог уберечь свой мно­голетний труд, так давай, братец мой, еще раз мозоль моз­ги, дядька Колас. Благо гнев и досада постепенно уступали трезвым рассуждениям: рукопись пропала, ее уже не воро­тишь, а поэму надо готовить к печати — и баста! Так что садись-ка, брате, чудило ты этакое, за стол, и работай, и паши. Что вспомнишь, что напишешь заново. Может, лучше, а может, и хуже, чем было. Нужно лучше... Неприятная история, да, но это же не трагедия. Конечно, работы уйма, но дело все-таки поправимо, и надо браться поправлять, ждать больше нечего...

Мало-помалу Константин Михайлович успокоил себя, настроился на рабочий лад. К осени он уже закончил пер­вую часть. И тут попалась ему на глаза статья Левона Житеня «Слова аб літаратуры», помещенная в приложении к «Савецкай Беларусі». Этот номер вышел в свет, когда он блаженствовал в Кисловодске. Мария Дмитриевна, прочтя упражнения некоего Л. Житеня и видя его неве­жество и нигилизм, направленный против поэзии Якуба Коласа вообще и поэмы «Новая зямля» в частности, спря­тала журнал от мужа. Жена понимала: нет ему нужды читать все, что напишет о его творчестве малосведущий и злой человек.

Константин Михайлович начал читать эту писанину и ни в тот день, ни на следующий не написал больше ни строчки. Сперва он только посмеивался, но чем дальше, тем больше брало зло...

«А теперь прошвырнемся по нашему литературному палисаднику...» Эге, тон-то какой и что за лексика! Про­швырнемся... Ну и ну! Дальше автор опуса входил в раж и поносил его, Якуба Коласа, нагло и воинственно: «Но­вая зямля» — произведение не наших и не грядущих вре­мен. Поэма эта не только отсталая и архивная как с идей­ной стороны, так и по форме...»

Не принимали и бранили поэму некоторые из молодняковцев, но этот критик далеко переплюнул их в своем дремучем левачестве и ультравульгарном нигилизме. Ка­кой только крамолы не находит он в поэме. Все не нравится ему: и социальные моменты, и картины труда, и природа. Всё тенденциозно охаивается с очевидным намерением дать определенную политическую оценку: «...Просто пре­ступным представляется, что автор с таким спокойствием и любованием, в таких пространных и обстоятельных опи­саниях вещает о непроглядной темноте, о тихом покое, оплетенном паутиной рабской покорности...» Не шибко изящно написано, зато злобно, брызги так и летят.

В сноске же одной фразой зачеркнута вся его доок­тябрьская лирика: «Поэзия Коласа особенно богата... без­вкусными песнями скорби — классическим примером явля­ется стихотворение «Я не знаю». Ишь ты его, этого Житеня! Что же ему так не по душе в этом стихотворении? Взял с книжной полки сборник, перечитал стихотворение, так не понравившееся критику:

Я не знаю, я не знаю,

Чым я так прыкуты

Да тваіх, мой родны краю,

Вобразаў пакуты.

Что тут так уж плохо? Чего хочет критик? Почему он хулит эту безобидную и искреннюю вещицу? Не понял или не хочет понять того, что здесь идет речь о глубокой связи, о единении души поэта с родной белорусской при­родой?

Константин Михайлович еще раз перечитал статью Жи­теня, отложил журнал, задумался, закурил. Он, по совести, уже несколько раз бросал курить, но все время находились веские поводы, чтобы нарушить зарок. В этом году закурил первый раз в дороге, когда пропал чемодан с рукописью «Сымона-музыкі». С неделю курил еще дома, но потом Мария Дмитриевна молчком спрятала курево и заменила мятными конфетами. И вот снова. Правда, на этот раз сигареты были на виду, но рядом с ними лежала жестянка монпансье.

Спокойная и рассудительная Мария Дмитриевна не лезла в душу, не допытывалась, что выбило его из колеи, но знала: что-то стряслось, раз его не тянет за стол. Она полагала, что на настроение мужа, возможно, влияет скверная погода. Дело в том, что зима с 1924 на 1925 год была необычайно теплой и почти бесснежной. И на Новый год дед-мороз не принес ни снега, ни мороза. Весь январь дули густые западные ветры, приносившие мокрый снег с дождем. Так зима и прошла без настоящих холодов.

Все бы ладно, но для Константина Михайловича, для его слабых легких эта зима была трудным и жестоким испы­танием. Он снова начал кашлять, плохо спал по ночам, про­пал аппетит. Хорошо, что минувшей осенью они перебра­лись здесь же, во дворе пана Русецкого, на новую квар­тиру. Теперь у Мицкевичей было не две, а три комнаты, а у Константина Михайловича, можно сказать, свой каби­нет (в нем за ширмой спали Данилка с дядей Сашей). Здесь он отсиживался днем, писалось ему или не писалось, а иногда и ночью, когда не шел сон.

Только сейчас он понял, что на Курщине с погодой ему повезло: лето, как правило, сухое и жаркое, а зимы — су­хие и морозные. Это, возможно, и спасло: если бы к тем скудным харчам еще туман и слякоть, как знать, поехал ли бы он в Минск, не остался ли бы там навеки удобрять курский чернозем. Сегодня питание у него лучше не надо, ни в чем не знают нужды ни они с женою, ни дети, а вот нет настоящей зимы, нет мороза и солнца — и он чувствует себя скверно. И рабочее настроение пропало, вернее, не то чтобы пропало, но пишется не так, как в те, курские зимы, не столь много и легко. Болит желудок, какая-то слабость во всем теле. Сколько там ходу от Сторожевской до педтехникума — рукой подать, перейти только мост через Свислочь. А он устает, обливается потом... Конечно, виною тут не одна эта зима. Есть и другие причины, вы­бивающие из творческой колеи, сковывающие мысль...

Начиная с январского вечера, прошедшего под лозун­гом «В рожки со стариками» (пободаться им захотелось!), на всех молодняковских вечерах летели камни в Коласов огород, а если сам он присутствовал, то и записочки: «Я. Коласу. Лично». Из них можно было заключить, что не один Житень не принимает «Новую зямлю» и «Песні-жальбы». Вскоре молодняковец Ничипор Чернушевич тоже лягнул его в печати: «Песні-жальбы» — это тлен, сданный в архив». Стали возникать вопросы относительно стихотворений «Беларускаму люду» и «Родныя малюнкі», по закоулкам поползли разные шепотки и слухи об отношении Якуба Коласа к Советской власти. Дольше терпеть было невоз­можно, и он в декабре 1925 года пишет письмо в редакции «Савецкай Беларусі» и «Звезды», чтобы заткнуть глотки брехунам и недоброжелателям: «Заявляя решительный протест против всякого провокационного приплетания меня к политическим авантюрам, считаю нужным публично высказать свое политическое credo. Со времени основания Советской власти я был искренним ее приверженцем, ста­раясь в силу возможности помочь своей работой ее укреп­лению... И сейчас я считаю, что только Советская власть, как власть рабочих и крестьян, есть единственная власть, которая отстаивает экономические и политические инте­ресы всех трудящихся».

Он знал и осознавал одно: по-настоящему кредо писа­теля реализуется в его творчестве. Потому, пропуская мимо ушей все выходки молодняковской критики, упорно рабо­тал над «Сымонам-музыкай» и 2 июня 1925 года завершил наконец третью редакцию поэмы. Можно было вздохнуть с облегчением: две поэмы закончены, впереди маячила третья — «Рэвалюцыя» (позднее она получит название «На шляхах волі»).

Вообще-то, если быть откровенным, еще весною того же 1925 года он начал работу над повестью «На прасторах жыцця» — о жизни студенческой молодежи. Признаться, нападки молодняковцев сыграли известную роль в возник­новении этого замысла: «Старик» брался за тематику, ко­торая была еще не по плечу и «молодым». Показать мо­лодежь, нового советского человека не на фронтах гражданской войны, не через романтическую призму, а в будничной атмосфере учебы, когда и в мирных делах форми­руется и закаляется его характер, было, конечно же, нелег­кой и непростой задачей. Автор понимал, какие трудности стоят перед ним, но рассчитывал на свой опыт прозаика, на свою настойчивость. К тому же перед ним живо стояли прототипы будущих героев повести.

С первых дней работы в педтехникуме Константин Михайлович с особым вниманием присматривался к студенческой молодежи. Нет, у него еше не было намерения что-то писать о жизни и учебе трудолюбивых сынов и дочерей белорусской деревни, приехавших в Минск, чтобы овладеть знаниями и нести их в глухие уголки белорусской земли. Он просто хотел понять, чем живет молодое поколение, которое выходит на широкие просторы жизни. Оставался после занятий, беседовал со студентами, читал им свои произведения, ходил вместе с ними в театр, приглашал к себе домой. Даже подружился со студентками Ниной Загурской и Наташей Туровец. Злые языки болтали, будто бы Якуб Колас влюблен в этих молодых и обаятельных девушек. Ну, был он влюблен или не был, но что симпати­зировал им — их молодости, трудолюбию, успехам в уче­бе,— это вне всяких сомнений.

Словом, у него было о ком писать, были хорошие про­тотипы и интересные наблюдения. Однако, выписывая образы Степки и Аленки, он перенес основное действие в школьную среду, а в дальнейшем — на рабфак. Автор не прошел мимо антирелигиозных перегибов, выступил против комплексной методики обучения, высмеял молодняковских поэтов. Показал учебу Степки и Аленки, их наивную лю­бовь. Иными словами, в повести «На прасторах жыцця» были по-своему яркие своею новизной образы советской молодежи, вышедшей из народных недр. Разве что студен­ческая жизнь получилась несколько однобокой и даже с налетом натурализма (не случайно сам автор позднее опустил всю сюжетную линию Шулевич — Ральницкая).

В самый разгар работы над повестью, весной 1926 года, в Минске начался судебный процесс над двумя слуцкими учителями, слушавшими когда-то лекции Мицкевича на курсах. Константина Михайловича вызывали в суд в качест­ве свидетеля. Этот факт прямо или косвенно опять-таки бросал тень на фигуру Якуба Коласа. А злым языкам только дай повод...

Тут еше возьми и разболись желудок — очередное обострение. Снова надо ехать на воды. Как ему не хоте­лось тащиться на эти курорты, где вместо лечения пустая трата времени и денег. Соблазняло лишь то, что тогда же в Ессентуки ехали Янка Купала со своею женой Владис­лавой Францевной, Тишка Гартный, Язеп Дыла, Михась Зарецкий и Алесь Дудар. В такой компании не соскучишь­ся, но, известное дело, не очень-то и поработаешь...

Пришлось оставить Марию Дмитриевну с детьми в халупе над болотцем, одиноко стоявшей на хуторе недалеко от Ждановичей, под опекой самозваного владельца Юзефа Болбота, а самому пуститься в конце августа в долгую до­рогу на Кавказ. Может, и не поехал бы Константин Ми­хайлович, да настояла жена: всем минеральные воды и ванны помогают — помогут и тебе...

Пил он ессентукскую хваленую воду через стеклян­ную трубочку — чубук, принимал соляно-щелочные ванны, играл иногда с Янкой Купалой в шахматы, ездил в Кисло­водск и Пятигорск. Часто думал о своем семействе: оно, видимо, уже покинуло дачную хижину с соломенной кры­шей, потому что там, на Беларуси, захолодало.

А здесь, в Ессентуках, сентябрь — самая лучшая пора, разгар сезона. Солнечно, тепло, но жара не донимает, в меру проходят дожди. Жил Константин Михайлович в центре города, в гостинице «Орлиное гнездо», комната № 9. На крыше гостиницы была площадка, с которой открывался вид на живописные Кавказские горы, величавый Эльбрус и заснеженный горный хребет. Он любовался сказочной красотой гор, а сам думал о боровых лесах и о том, уроди­ли ли нынче грибы. И еще о том, как бы скорее очутиться в Минске, где ждет его маленький Михасёк...

Да, было в том 1926 году два радостных для Якуба Ко­ласа события. В начале года родился третий сынок, назва­ли его Михасём — в память деда, лесника Михала. Пусть растет здоровым и крепеньким на радость отцу-матери! Второе событие произошло в конце года, сразу по возвра­щении из Ессентуков: в связи с 20-летием литературной работы Якубу Коласу было присвоено звание народного поэта. Несколько месяцев длились юбилейные торжества, засыпали поздравительными телеграммами и письмами...


Собственный дом

Отдавая в печать рассказ «Калектыў пана Тарбецкага», Якуб Колас знал, что идет на обострение, так сказать, дипломатических отношений со своим квартирным хозяи­ном, сторожёвским нэпманом. Была, однако, надежда, что тот, кто прочтет этот рассказ в журнале «Полымя» и дога­дается, о ком там идет речь, усмехнется в усы, а при встрече с автором пожмет ему руку: «Ловко, ох ловко вы, дядька Колас, умеете подсыпать соли и перцу», но пану Русецкому ничего не скажет. А те, кто лебезил перед хозяином и мог бы выложить ему пикантную новость, «Полымя» не читали и, возможно, не знали даже о его существовании. Сам пан Русецкий с его шляхетскими амбициями ни русских, ни тем более белорусских журналов и газет не читал и не признавал. По этой причине о том, что его квартирант написал нечто смешное, где изобразил нескольких квартирантов и самого пана Вильгельма, он узнал с опозданием, когда во 2-м Госпитальном переулке стоял уже двухэтаж­ный сруб.

Мысль о собственной хате зародилась у Мицкевичей давно, еще на первом году жизни на квартире у пана Русецкого. Но в то время они могли об этом только мечтать, на повестке дня были иные заботы: одеться, обзавестись на­конец-то мебелью. Да и вообще хватало дыр в их не ахти ка­ком бюджете. Кишка была тонка, чтобы купить дом или построить. Но не вековать же век квартирантом! Сколько можно зависеть от пана Русецкого, ломать шапку перед его сиятельством нэпманом. А тот, будь он неладен, умеет прижать, умеет взыскать плату с жильцов, а чтобы позабо­титься об их самых элементарных нуждах, так тут он слеп и глух.

Но время шло, и теперь уже всерьез можно было поду­мать о строительстве. Тем более что дядька Язеп перебрал­ся в собственный дом и подбивал брать с него пример, обещая поделиться своим нелегким опытом и даже ссудить Мицкевичей деньгами, если они затеют строиться. Кон­стантин Михайлович получал зарплату в Инбелкульте, в педтехникуме, из года в год перепадали гонорары то в изда­тельстве, то в журнале, а сколько-нибудь серьезных сбере­жений не было. Что ни говори, а семейка изрядная... Однако когда родился Михаська, стало ясно, что строиться надо, никуда от этого не уйдешь. И чем скорее, тем лучше.

Первый шаг был сделан, когда Константин Михайло­вич получил в горсовете официальную бумагу о том, что ему во 2-м Госпитальном переулке выделен земельный участок под строительство собственного дома. Перед этим смот­реть место ходили мужчины: сам будущий хозяин и дядя Саша. Потом — Мария Дмитриевна с Марией Тимофеев­ной. Выбор должным образом оценили и одобрили. Пере­улок тихий, сразу за усадьбой парк, рядышком Свислочь, недалеко центр города и рынок. Оставалась самая малость: начать строительство и кончить...

Как-то попался навстречу Янка Купала, подал руку и спрашивает:

— Что, браток, в домовладельцы метишь?

— А что прикажешь делать? Когда у тебя три сына, то надо не только написать три поэмы, но и хату отгрохать такую, чтобы каждому было хотя бы по приличной комнате. Три сына,— это, как говорил в Миколаевщине Карусь Дивак, целое застолье...

Коль у тебя есть участок, то приходится думать о том, чтобы на нем стояла хата. Приехав в сентябре 1926 года из Ессентуков, Константин Михайлович пошел к самому председателю СНК Язепу Адамовичу.

Небольшого роста, широкоплечий, смуглый, с пышными усами, Язеп Александрович выглядел старше своих тридца­ти лет. Он радостно пожал поэту руку, поздравил его с наступающим юбилеем.

— Спасибо, но пришел я к вам, дядька Адамович, по делу более прозаическому,— сказал слегка смущенный та­ким приемом Константин Михайлович.— Минский гор­совет выделил мне участок под хату. Так вот, надо бы расстараться лесу...

Тогда же управляющий делами СНК получил задание помочь Якубу Коласу вывезти из Негорельского лесничест­ва лес на строительство дома. В начале лета три платформы леса разгрузили на разъезде около Провиантской улицы в Минске. Даниле и Юрке нашлось занятие: попеременно стеречь, чтобы не растащили. Оставалось подрядить хоро­ших плотников и начинать класть сруб...

Лето и осень 1927 года прошли в строительных забо­тах. Мария Дмитриевна с детьми обосновалась на даче у Виктора Тихоновича под Ждановичами, а Константин Ми­хайлович покажется там в субботу или в воскресенье, что­бы послушать, как Михасек выговаривает новое слово, и обратно, на Госпитальный переулок.

Мастера попались неплохие, но разве удержишься, чтобы не посмотреть, как растет сруб. За письменным столом в этот год не сиделось, да, признаться, и недосуг было сидеть. То мох кончается, то надо ехать за кирпичом для печей, то ночью пытались украсть доски. Лишь к концу жатвы, когда плотники вывели уже второй этаж и собира­лись ставить первые стропила, Константин Михайлович позволил себе выскочить по грибы. Схватил лукошко, тор­бочку с хлебом и салом и забежал за дядькой Язепом, жившим здесь же, в Госпитальном переулке. У них были точные сведения и даже начерченный план, как попасть на грибное место под Талькой, где высыпали боровики.

Пока добрались поездом до Тальки, пока нашли нужную дорогу на деревню Сутин, солнце поднялось высоко. Попадались по большей части боровики-ореховики, не самые привлекательные с виду: светлая раскрытая шляпка, длинная тонкая ножка. Но, брате ты мой, в таком количеств их не бывало и в хваленом Паласенском лесу. Заглянешь под ореховый куст, а они там сидят, миленькие. Нагнешься срезать, а там вон еще один, а вон у сухой ветки три штуки рядышком. Прямо горло спирает от радости! Удиви­тельно, что грибы все одинакового размера, словно кто-то сыпанул одновременно из севалки, не было ни старых, ни слишком маленьких. И росли почему-то всё в орешнике.

Набрав по лукошку грибов, дождались поезда на Минск.

День в августе долог. Константин Михайлович успел по­бывать на Сторожевской, перебрать и отварить грибы, а к вечеру прийти на стройку, чтобы переночевать в сарайчике на смолистых стружках и сухом мхе, накрывшись старой бекешей, в которой ходил когда-то на Курщине и которой был обязан своим тамошним прозвищем. Ночевал, кстати, потому, что соседи, Шепелевичи, видели, как ночью кто-то опять волок доски с их участка.

Где-то за Кальварией то и дело полыхали молнии, в той стороне спокойно и мирно погромыхивало, а здесь царила тишина, молчали клены возде дома Пужевичей, и лишь из­редка падали (нет, лучше сказать шмякались оземь) пере­спевшие груши в соседском саду. Кузнечики усердно скри­пели в траве. Стояли последние погожие дни лета, когда днем еще держится настоящее тепло, звездные ночи уже набираются под утро знобкой свежести, а иногда перепа­дают даже легкие заморозки...

И снова прихлынула радость. Вроде той, что испытал в лесу, но еще сильнее, осмысленнее, что ли. От того, что прожит такой славный денек, что все в Минске у него идет хорошо, что так много сделано за последние годы. И в поэ­зии, и в прозе. А теперь вот заканчивается строительство дома, у него будет собственное прибежище, не придется заискивать перед паном Русецким. Не тот Соломон, кому с неба пышки, а тот Соломон, кто не знает передышки.

А поработал он, Константин Михайлович, дай боже! Есть чем похвастать: три сына растут. Старшему, Даниле,— тринадцать, если что-нибудь не помешает, будет химиком, тянется к этой науке. Юрке всего десять, а уж такой постре­ленок упрямый и независимый, со своим взглядом на жизнь и на людей. Один Михаська еще под стол пешком ходит...

Эх, был бы жив отец, лесник Михал! Вот бы радовался, глядя, как живет Кастусь и чем занимается. Не верится, что скоро двадцать пять лет, как нет его, батьки. Сколько же это тогда ему было? Стал прикидывать: родился в 1855 году, умер в 1903-м. Выходит, прожил бедолага всего сорок восемь лет. На три года было ему больше, чем сей­час его сыну Кастусю...

Как летит время! Кажется, вот недавно они голодали в Яковлевке, а уже седьмой год, как возвратились на Бе­ларусь...

Ныли ноги, приятная усталость была во всем теле. Не спалось, а закроет глаза — стоят боровики-ореховики на длинных ножках...

Дом обрел жилой вид только после того, как застекли­ли верхнюю и нижнюю веранды, а на крыше этак молод­цевато поднялась труба. Правда, немалую роль сыграла и покраска. Светло-зеленый цвет не очень-то был по душе хозяину, но когда эта краска подсохла на стенах, а белая — на окнах, все, даже Александр Дмитриевич, пришли к мыс­ли, что получилось не худо.

Сначала рассчитывали переехать до холодов, а потом уже под собственной крышей помаленьку заканчивать, до­водить все внутри до ума. Но переезд все откладывался и откладывался, потому что обустроить двухэтажный дом, пусть себе и небольшой, настолько, чтобы зимовать в нем с детьми, было не так и просто. То одного, то другого не хватало, то одно, то другое не ладилось. Соорудили по всем правилам баню, и обнаружилось, что на сарай не хва­тает материала. Сарай же (или хлев) требовался для раз­ной живности просторный: еще в прошлом году сбыли коз и купили корову, в отгородке стояли свиньи, было и не­сколько кур. Нужно было место и на дрова, а пока что — на обрезки и щепки, без которых не обходится строитель­ство. Не задалась одна печь (самая красивая, зеленого ка­феля, которая должна была обогревать две комнаты), при­шлось мастеру перекладывать, чтобы улучшить тягу. Одним словом, с переездом надо было повременить.

Однажды, когда уже начались первые крепкие замо­розки, пожаловал вдруг посмотреть дом своего квартиранта сам пан Вильгельм Русецкий. В заграничном дождевике с высоким капюшоном, опираясь на трость, сторожевский нэпман довольно бодро и легко обошел дом вокруг, высту­пал тростью стены, измерил высоту фундамента и только после этого прошел в сени, где его любезно встретил хозяин:

— Проше! Пожалуйста, пан Русецкий!

— Хочу посмотреть, что за дом отгрохал шавецкий писатель,— сказал нэпман и тут же дал оценку: — Неплохо, неплохо! Я когда-то не догадался построиться в два этажа, налепил блинов... Хочу посмотреть, как тут у вас спланировано внутри..,

Пан Русецкий сперва критически осмотрел кухню и русскую печь, а дальше уже не просто обходил комнаты, а замерял ширину окон и дверей, интересовался, хорошо ли сделаны вторые рамы, как положены полы. По его мнению фундамент был низковат, окна маловаты. Потом поднялся на второй этаж и так же внимательно и придирчиво осмотрел комнаты, даже заглянул, как устроен ход на чердак, и наконец заговорил:

— Хорошо! Хорошо спланировано, и работа хорошая. Правильно, что веранда такая, потому что открытая ловит и снег, и дождь. Кое-что я сделал бы иначе. Например, лестницу на второй этаж. Но скажи ты мне, человече, почему шавецкая власть не дала тебе квартиру, а ты сам строишь? Ты же горой за эту самую шавецкую власть. Даже меня, говорят, где-то взял на цугундер, чтобы угодить их шавецкой программе... Почему шавецкой, спрашиваешь? Пишешь по-белорусски, а не знаешь, что такое шавец. То-то, что сапожник! Одни бывшие сапожники теперь правят у нас, все вожжи у них в руках. Они запрягли вас, образованных людей, и погоняют, — резко закончил нэпман.

Пан Русецкий был явно не в духе, кто-то, видимо, па ступил ему на больную мозоль. Как впоследствии у знал Константин Михайлович, так оно и было. Советская власть установила определенную норму, сверх которой он не мог брать плату с квартирантов, и обязала сделать в ближай­шее время за свой счет ремонт во всех трех домах, что было чревато немалыми затратами. Это и ввело сторожевского домовладельца во гнев...

Немного позднее он чуть не загремел кое с кем из своих квартирантов, относившихся к «нетрудовому элементу», далеко на север, но обнаружилось, что пан Русецкий является польским подданным и трогать его нельзя, за рекви­зированные дома, чтобы не возникло дипломатических осложнений, пришлось заплатить изрядную компенсацию, а самого отпустить к сыну в Польшу. Так своеобразно закончился конфликт пана Русецкого с «шавецкой» властью...

В заботах и хлопотах бежали дни. Не удалось перебраться ни с первыми заморозками, ни даже на Новый год. Только в конце января 1928 года семья Мицкевичей с ши­ком обосновалась в своем новом доме. Впрочем, до «шика» было еще далеко. Новый угол надо обживать. Всем домаш­ним хватило работы в доме и вокруг дома. В связи с переез­дом новые дела и обязанности возникли даже у Данилки с Юркой, лишь маленький Ми-ха-лючок, как все его назы­вали, беззаботно лазал по ступенькам с первого на второй этаж, и все дрожали, как бы он не посадил шишку на лбу.

Надо сказать, был и еще один человек, который не мог сполна отдаться в общем-то приятным хлопотам, свя­занным с обживанием нового дома. Речь идет о Констан­тине Михайловиче. Бурная жизнь, которой жила тогда молодая советская страна, естественно, захватила и его. Помимо неотложных служебных дел, находились и другие. В том году он, к примеру, ездил в Харьков и в Киев — на шевченковский юбилей и на вечера белорусской культуры. Потом встречал в Минске украинских гостей: Павла Ты­чину, Петра Панча, Владимира Сосюру, Семена Пилипенку и других. Тогда же была первая встреча с Максимом Горь­ким, возвращавшимся из-за границы на родину.

Много было поездок близких, по Белоруссии. В сентяб­ре ездил на Осинстрой, в ноябре — в Могилев. В том же 1929 году была поездка в Ленинград вместе с Янкой Купалой, Тишкой Гартным, Михасем Зарецким, Алесем Гурло, Янкой Неманским. Потом еще раз на Осинстрой. Позже, уже на следующий год, ездил снова в Могилев, затем — в Быхов и Шклов, в Полоцк и Витебск, в Горки и Гомель.

Обильным было то время также на издания и переиз­дания, что, разумеется, тоже требовало времени и сил. На­конец вышли два выпуска долгожданного первого тома Собрания сочинений, в который вошли его стихотворения за период с 1904 по 1927 год, в Вильно переизданы поэмы «Сымон-музыка» и «Новая зямля», сборник рассказов «Нёманаў дар», а в Минске — сборники «На прасторах жыцця», «У ціхай вадзе», «Крок за крокам» («Шаг за ша­гом»), «На рубяжы». На русском языке и на сербскохор­ватском в Загребе (Югославия) вышла повесть «У палескай глушы», на польский переведена в Минске повесть «На прасторах жыцця». По мотивам последней был даже снят кинофильм «Песня вясны».

И еще одно приятное событие: в связи с реорганизацией Инбелкульта и открытием Академии наук БССР Якуб Колас утверждается академиком и избирается вице-президентом Академии.

Однако в жизни, к сожалению, не всегда и не все идет гладко и безоблачно. Мало, очень мало прожила в новом доме теща Мария Тимофеевна. Умерла она весной того же года, когда Мицкевичи переехали в Госпитальный пере­улок. А на следующий год письмо из Миколаевщины принесло горькую весть: Ганна Юрьевна — мать Константи­на Михайловича — нашла вечный покой в желтом песочке на Теребежах. Она пережила мужа на двадцать шесть лет... Так и не довелось Кастусю повидаться после войны с ма­терью. А он-то надеялся встретиться, показать матери ее внуков, похвастаться своими новыми книгами, своею ха­той. Как бы она была рада! Не вышло...

С легкой руки Лявона Житеня по-прежнему в печати проскальзывали выпады против его дореволюционной поэ­зии, вульгарные социологи видели в ней «националистиче­скую идеологию нашенивства» и другие придуманные «гре­хи». Особенно часто теребили воинствующие догматики «Новую зямлю». В «Материалах к очеркам по истории бе­лорусской литературы (введение)», которые печатал «Ма­ладняк» (1931), въедливый конъюнктурщик и плоский вульгаризатор Л. Бэнде и его пособники изображали авто­ра поэмы идеологом «буржуазной части крестьянства».

А ровно через год в газете «Літаратура і мастацтва» некие Н. Петрович с В. Селивановой опубликовали проект «Программы по истории белорусской литературы» для шко­лы и в разделе «Буржуазная литература в борьбе против пролетарской революции» называли произведения Янки Купалы и Якуба Коласа. Стихотворения Янки Купалы «Мая вера» и «Свайму народу» авторы программы объяв­ляли призывом «к борьбе против диктатуры пролетариата», а что касается Якуба Коласа, то о нем там было сказано путанно и непонятно: «Глава из «Новай зямлі» — «Беларускаму сходу». Пасквиль на Октябрьскую революцию».

В гневе и недоумении он в тот же день написал «Письмо в редакцию»: «Как автор поэмы «Новая зямля» заявляю, что в поэме такой главы нет и вообще ни одного произве­дения с таким названием у меня нет. Очевидно, тут имеет место типографская ошибка: пропущено название главы поэмы, а «Беларускаму сходу» получилось из названия моего стихотворения «Беларускаму люду». Этот факт я расцениваю как клевету на меня, как дискредитацию моего имени через школу и печать. Писанием пасквилей я не занимался и не занимаюсь... Якуб Колас».


Так и жили

Надо сказать, что на новом месте житье-бытье Мицке­вичей, как и прежде, шло на свой, особый лад, на котором не очень-то сказывалось влияние города. Многое в нем держалось на добрых деревенских правилах, идущих от отца Константина Михайловича — лесника и от матери — простой крестьянки-труженицы, а еще больше, пожалуй,— от дядьки Антося. Это он когда-то не жалел внимания для племянников — Владика, Кастуся и Алеся и владел редкост­ным искусством или даром: без принуждения, собствен­ным примером вовлечь их в дело, найти для них полезное занятие. И дети наперебой старались помочь дядьке, а тот умел заметить и поощрить это старание не только словом, но и чем-то еще, умел заинтересовать их совместным чте­нием великой книги Жизни и Природы.

Традиция уважения к труду, ко всему живому и нежи­вому, жажда познания, любовь к ближнему — все это про­должалось и развивалось в городских условиях. Поэтому старшие сыновья Данила и Юрка назубок знали свои обя­занности и охотно исполняли их. Надо принесут охапку дров, сходят за хлебом в магазин, попасут или напоят ко­рову, покормят кур, подметут в доме. Нужно помочь кому-нибудь из старших — пожалуйста! Знали ребята и цену копейке. Роскоши не позволяли себе ни в чем. Простая пища, простая одежда. Правда, в семье учитывались инте­ресы каждого из сыновей.

У Данилы, увлекавшегося в школе химией и готовив­шегося поступить на химический факультет университета, были свои полочки с разными колбами, пробирками, бан­ками, где хранились реактивы и химикаты. Он пользо­вался правом проводить дома несложные опыты, но пред­почитал заниматься этим в отсутствие отца — когда тот был на работе или в какой-нибудь командировке. Дело в том, что после его занятий в доме долго стояли такие едкие запахи, что с кашлем и слезами выгоняли всех на двор. Хорошо, если эксперименты проводились летом и можно было распахнуть настежь окна и двери. А если на дворе тридцатиградусный мороз?

Было свое увлечение и у Юрки. Сызмалу он очень любил слушать сказки. Без сказки не ляжет в постель. Среди рассказчиков выделял мать и тетку Алену, иногда приезжавшую в гости из Донбаса.

— Тетя, миленькая, расскажите еще,— просит, бывало, Юрка.

— Мой ты соколик, у меня уже язык болит.

— Язык не может болеть,— не сдается мальчик.— Теть, ту страшную-страшную, где змей с шестью голо­вами...

— Побойся бога! Еще приснятся какие-нибудь страхи,— говорила тетка Алена и укрывала мальчика одеялом.

Увлечение сказками обернулось со временем другой страстью — кино. Не было кинокартины, которую бы Юрка не посмотрел. «Чапаева» видел целых шесть раз! Потом к кино добавилось увлечение спортом. Юрка про­бовал заниматься бегом и боксом, но особых успехов до­бился в стрельбе. У него оказались зоркий глаз и твердая рука. Он стал лучшим в школе стрелком из малокалибер­ной винтовки. Преуспел и на городском стрельбище, где стрелял из боевой.

Маленький Михаська пока что собирал марки. У него был уже один альбом заграничных марок и два — совет­ских вперемежку с царскими, дореволюционными.

Конечно, многое в доме держалось на плечах хозяйки. Хотя она и не прошла по-настоящему альбутской выучки, как иногда называла в шутку семейные традиции старших Мицкевичей, но всегда с большой теплотой и даже лю­бовью говорила о свекрови Ганне Юрьевне и дядьке Антосе. Весь день Мария Дмитриевна была в бегах и заботах. Се­мейка, слава богу, не маленькая. Всех надо собрать: кого на работу, кого в школу, к их приходу сварить обед, при­брать в доме, досмотреть живность, постирать белье, летом прополоть грядки. Да и мало ли забот у добросовестной хозяйки?

Складывалось так, что и воспитание сыновей все боль­ше и больше переходило в сферу материнских интересов. Отец занят то в Академии, то своими творческими делами, то он в командировке, то просто в отъезде. А вниматель­ная, заботливая и сердечная Мария Дмитриевна находила время для всех.

Как-то посреди зимы серьезно заболел Всеволод — сын их квартирантов. Простудился, поднялась температура. Врачи признавали плеврит. Надо лежать в постели, а ему скучно одному, не лежится. Отец и мать на работе, сестрич­ка в детском саду. Одна Мария Дмитриевна то и дело заходит поговорить с мальчиком, приносит ему горячее молоко:

— Надо выпить, Сева! Ты же болен, надо набираться сил, чтобы прогнать болезнь...

— Не хочу пить,— сквозь слезы крутит головой маль­чик,— Мне скучно...

— Выпьешь молоко — расскажу сказочку, книжку по­читаем.

Когда больной пошел на поправку, Мария Дмитриевна принесла «Робинзона Крузо» с красивыми рисунками. Не без умысла: книга была не просто интересная — она учи­ла мужеству и выносливости.

Случалось Марии Дмитриевне выступать иногда и в роли посредника между сыновьями и Константином Ми­хайловичем. Как-то передал отец минскому детскому дому свой гонорар за поэму «Сымон-музыка». Оставались еще кое-какие долги за дом, кое-что надо было купить из одеж­ды, но... Жертвовали Янка Купала, Михась Чарот, Тишка Гартный, а он, Якуб Колас, останется в стороне?! Узнал об этом Юрка и говорит:

— Не умеем мы, мама, жить.

— Что значит — не умеем? Как, сынок, понимать твои слова?

— А так! Вы с отцом не жалеете денег на чужих лю­дей, а у нас с Данилой нет ни велосипеда, ни охотничьего ружья, ни хорошего патефона, ни приличных лыж.

Мария Дмитриевна не сразу выложила Юркину обиду мужу, выжидала, вела себя, как настоящий дипломат. Боя­лась, что Константин Михайлович возмутится: яйца кури­цу учат! А тут и случай подоспел: соседский хлопец проехал на велосипеде по тротуару под их окнами. Мария Дмит­риевна и говорит:

— Костик, давай купим нашему Юрке велосипед... Уви­дел он, как Шепелевич раскатывает на велосипеде, и с такой завистью его глазами провожал, что стало мне жалко сына.

— Давай купим,— согласился Константин Михай­лович.

— В Минске сейчас не купишь,— заметила Мария Дмитриевна.— Надо просить Михаила. Напиши ты, Костик, пожалуйста, письмо в Клязьму и попроси, чтобы купил в Москве...

Вскорости Юрка получил велосипед, а со временем и охотничье ружье, и лыжи...

Как-то сам собою на новом месте сложился у Константина Михайловича определенный распорядок дня, режим труда и отдыха. Один для зимы и другой для летней поры.

Зимою он рано, когда все, кроме Марии Дмитриевны еще спали, вставал, шел в сарай, осматривал свое хозяй­ство, подбрасывал сена корове, слушал, как сонно похрюкивают в закуте их благородия. Тут откуда ни возьмись налетал пес Лохмач, с визгом бросался под ноги или на грудь. Отдав должное живности, Константин Михайлович брал широкую деревянную лопату и старательно расчищал во дворе дорожки, за ночь заметенные снегом. Иной раз после сильной метели хватало работы до самого завтрака...

Летом вставал он еще раньше, шел прямо на дровяник, где стояли козлы, и принимался пилить дрова. Пилил сна­чала один, жалел будить сыновей: пусть поспят. Но вскоре приходили на подмогу Данила с Николаем.

Николай Мицкевич, сын Базылёва Яськи из Миколаевщины, учился в Минском химико-технологическом техни­куме и жил в их семье. Это был работящий и послушный паренек. Только услышит, что Константин Михайлович уже шорхает пилой, тут же вскакивает с постели и — толк! — Данилу под бок:

— Пошли поможем батьке!

Хлопцы дружно брались за пилу, а Константин Ми­хайлович теперь уже колол дрова. С особенным азартом расправлялся он с толстыми суковатыми поленьями, ловко выбирая место, где топор легче вгрызался в дерево и сразу разваливал полено пополам. Потом нес охапку дров на кух­ню, где уже давно хлопотала Мария Дмитриевна с дом­работницей теткой Милой.

Если не надо было торопиться на службу в Академию, Константин Михайлович, едва позавтракав, поднимался на второй этаж, где был его рабочий кабинет, и садился за стол.

Кабинет — это просторная комната в два окна, с выхо­дом на верхнюю веранду. У одного из окон стоял письмен­ный стол, простой, но с множеством ящиков. В ящиках раз­ложены в строгом порядке рукописи и корректурные от­тиски. Такой же порядок неизменно и на столе: слева чистая бумага, подле нее ручка с чернильницей, красивый стеклянный сосуд с остроочиненными простыми и цветными карандашами, рядом раскрытый перочиный ножичек в зеленой обойме. Над столом, справа от окна,— ба­рометр.

После голодухи на Курщине, вызванной двумя подряд засушливыми годами, Константин Михайлович инстинктив­но боялся засухи и здесь, в Белоруссии. Нет дождей — нет ни хлеба, ни картошки, ни овощей, ни яблок, ни гри­бов. На Курщине жирные черноземы, а без дождей все выгорает, все идет прахом. На Беларуси земли скудные: в основном песочки, иногда суглинок, а идут дожди — и все растет: и рожь, и пшеница, и бульба, и лен. Бывают годы, когда дожди затопят поля, положат хлеба, зальют бульбу. Но чаще влаги в меру и тепла вволю. Потому так любил хозяин кабинета смотреть на барометр — на это хитрое устройство, как будто от него, а не от природы все зависело.

Здесь же, в кабинете, стояли рядом два книжных шка­фа. В них — любимые книги, справочники, различные эн­циклопедии и словари, белорусские дореволюционные и советского времени издания, переплетенные годовые под­шивки «Нашай нівы» и, естественно, сборники самого Якуба Коласа.

У кафельной печки была Юркина территория. На не­большом, но удобном столике лежали его книги и тетрадки. За этим столиком Юрка готовил уроки. Здесь же, на ку­шетке, спал; за кушеткой лежал его спортивный инвен­тарь: гири, гантели, теннисные ракетки.

Между печкой и Юркиной кушеткой лежала на полу выделанная шкура большого бурого медведя — подарок друзей на новоселье. Шкура выглядела внушительно и экзо­тично: раскинутые лапы с когтями, раскрытая пасть, стек­лянные глаза.

Юрка перебрался в отцовский кабинет после того, как в их доме поселилась семья Игната Мазура. Это был зем­ляк Константина Михайловича, родом из Перетоков, что недалеко от Старого Сверженя. Среднего роста, смуглый, как цыган, подвижный и веселый, Мазур был моложе, за­кончил Несвижскую семинарию в 1910 году, когда Якуб Колас сидел в тюремном замке на казенных харчах. Те­перь он работал директором 21-й минской семилетки, пре­подавал родной язык и литературу, издал в соавторстве несколько белорусских хрестоматий. Мазур часто заходил к Якубу Коласу посоветоваться, что из его произведений включить в новый школьный учебник.

Однажды встретились в середине лета. Игнат был, как всегда, в чистой вышитой рубашке, куда-то спешил, но его цыганистого лица как бы сошел прежний оптимизм. Что стряслось? Он и выложил свою беду: получил назначение инспектором в Наркомпрос и вынужден освободить школь­ную квартиру. Тогда Константин Михайлович и говорит:

— Переезжай, Игнат, ко мне на квартиру! Я построил хорошую хату. Хватит места и твоей семье. Серьезно!

Так учитель Игнат Мазур с женой и двумя детьми посе­лился в Госпитальном переулке, называвшемся уже по-новому — Войсковым. Занял две комнаты на первом эта­же, прямо под кабинетом Константина Михайловича.

Понемногу заселялся дом. Приобретала жилой вид и усадьба. В огороде за высоким тополем радовали глаз цве­ты: пионы, астры, георгины, несколько отменных роз — таких не было даже в знаменитом купаловском цветнике. В саду рядом со старыми яблонями посадили слуцкие бэры, несколько кустов крыжовника, смородины. Александр Дмитриевич завел пчел. Во дворе, бывало, резвились бычок или телочка. Хату охраняли спокойный, даже с ленцой Марс, маленькая, но неприступная Чутка, непоседливый Лохмач. Прижился подбитый дрозд по кличке Дроник.

Не обходили дом на Войсковом переулке и гости. Часто летом, проделывая вечерний моцион, сворачивал во двор Иван Доминикович. Привычно поигрывая тростью, он сперва осматривал цветник, потом шел в сад, любовался первым урожаем на молодых яблонях. Затем в затишке на лавочке начинались долгие и упорные шахматные ба­талии. Константин Михайлович знал, что Иван Домини­кович переживает за мать — у нее были какие-то крупные неприятности в Акопах. Ни о чем не расспрашивал, чтобы не бередить другу раны. Скажет сам Янка — хорошо. Чаще промолчит всю партию, обыграет хозяина и молчком, в глубокой задумчивости направляется домой.

Случалось, пока шахматисты играли, Мария Дмитриев­на приносила в сад бутылочку, малосольных огурчиков, молодой бульбы с крестьянской колбасой. Тогда мужчины засиживались дольше обычного, вели разговоры по душам, весело хохотали. Доходило и до того, что Иван Домини­кович несмело, словно в смущении, начинал глухим те­нором:

А ў полі вярба...

Константин Михайлович подхватывал чистым бари­тоном:

Пад вярбой вада,

Там хадзіла, там гуляла

Дзеўка малада...

Кончали одну песню и тут же затягивали другую. Пели от души, самозабвенно, подзадоривая друг друга:

Ой, пайду я лугам, лугам...

Репертуар был большой и разнообразный. Пели не толь­ко свои, белорусские, песни, но и украинские, русские, польские. Пели вполголоса, тихо, но с таким упоением, с такой радостью, словно сбросили с плеч десятка по два лет и — главное — словно не знали и знать не хотели жизненных огорчений и тревог, что выбивали и выбивают из творческой колеи, не замечали несправедливых и тенден­циозных выпадов критики, вульгарно-социологической жвачки, с которой приходилось встречаться порой и в газетах, и в журналах. Поют — значит, не пали духом, значит, есть еще у них творческий задор, есть силы и энер­гия. Дайте только простор, не натягивайте вожжи...

Встречались они и по-другому: однажды Янка Купала с женой даже квартировали несколько дней у Мицкевичей.

Как-то после снежной и затяжной зимы наступили наконец теплые весенние деньки. На глазах таял снег, по­бежали со всех сторон в Свислочь ручьи и ручейки. Спо­койная и неглубокая река показала вдруг норов, затопила городскую электростанцию, разлилась по ближним ули­цам. Войсковый переулок был тоже недалеко от Свислочи, но на пригорке, поэтому никакой паводок сюда достать не мог, а вот дом Купалы стоял совсем близко от реки и, что хуже всего,— в низине. Весной вода не раз подступала к самому порогу. А тут не просто подошла к порогу, а на вто­рой или на третий день перехлестнула через него и давай хозяйничать в доме. Не на шутку обеспокоились Иван Доминикович и Владислава Францевна: эге-ге, надо спасать книжные полки библиотеки и кое-что из домашнего скар­ба. Пришла на подмогу спасательная команда в составе Михася Зарецкого, Алеся Дудара, Анатоля Вольного и Сымона Барановых. Книги и мебель подняли на чердак, под командой тети Влади набили два чемодана одеждой, а корзину — посудой и другой утварью.

Вода все прибывала и прибывала. Когда приехал из­возчик, чтобы доставить Ивана Доминиковича с женой и добром на Войсковый переулок, она уже подступала к окнам.

Почти три недели квартировали беглецы в кабинете Константина Михайловича. Каждое утро непоседливая тетя Владя бежала посмотреть, не пора ли возвращаться в свою хату и, возвратившись, приговаривала:

— Подумать только, держится вода, и все тут! Дядька Колас, видно, колдует. Хочет, чтоб мы были у него в долгу...


Повесть про деда Талаша

Выли у Константина Михайловича обязанности по до­му, он аккуратно ходил на работу в Академию (педтехникум оставил с переездом в собственный угол), но в то же время понимал, что главное для него — творчество. Он прежде всего писатель. Чем больше отдаст времени работе за письменным столом, тем больше будет пользы литера­туре, а ему самому — удовлетворения. По-своему пони­мала это и Мария Дмитриевна. Поэтому, когда Констан­тин Михайлович поднимался в свой кабинет, она следила, чтобы в доме было тихо, чтобы никто не мешал ему ра­ботать.

Правда, первая большая вещь, написанная в новом до­ме, автору не удалась. Якуб Колас хотел оперативно отклик­нуться на запросы времени — показать в повести «Адшчапенец» коллективизацию белорусской деревни. Запев по­вести основывался на реальном факте: крестьянин не хо­тел вступать в колхоз и вообще ушел из дому, от семьи. Но в дальнейшем Прокоп Дубяга, немного побродив по свету, выдает себя за делегата, который якобы хочет посмотреть, как живут колхозники, и, попав в крепкий колхоз «Хваля рэвалюцыі», с ходу перевоспитывается. Получалось все легко и просто, ибо не было ни подлинного конфликта, ни достаточных жизненных наблюдений, один домысел: вот таким должен быть образцовый колхоз.

Зато над новым замыслом — речь идет о повести «Дрыгва» («Трясина») — он работал вдохновенно, с подъ­емом. Еще не завершил историю блужданий Прокопа, а ему уже не терпелось сесть за стол, чтобы поведать о приключениях воинственного деда Талаша.

Самый молодой из академиков, историк Василь Щер­баков летом 1932 года был в экспедиции на Полесье и где-то около Петрикова наткнулся на этого самого Талаша. Дед о своих геройских делах в борьбе с белополяками рассказывал такие чудеса, что трудно было поверить. Вы­глядел он для своих лет еще молодцом, здоровяк, и только, хотя было ему ни много ни мало — все девя­носто. Значит, когда он воевал, а потом командовал парти­занским отрядом, уже тогда добивал восьмой десяток. Видя, что на него посматривают с недоверием, дед прошел в хату и принес завернутую в платок красную коробочку.

В коробочке был орден Красного Знамени и соответствую­щий документ.

О своей встрече с дедом Талашом академик Щербаков рассказал Константину Михайловичу, и того эта история заинтриговала своей необычностью. Были и иные доводы в пользу зародившейся темы. Полесье он хорошо знал, знал его людей, обычаи, без труда воспроизводил в памяти пейзажи. А тут вдруг объявился такой интересный полешук! Хорошо, что Щербаков записал из уст деда некото­рые важнейшие эпизоды и даже детали его партизанского прошлого. Если использовать их как основу героической сюжетной линии, то сюда как нельзя лучше ляжет лири­ческая история Мартына Рыля и Авгиньи — их любовь, их незадавшаяся судьба. Можно обострить действие, при­вести в движение другие сюжетные пружины, чтобы повесть с интересом читалась и взрослыми, и, скажем, школьниками. Неудача с «Адшчапенцам» подсказывала и заставляла смелее «закручивать» сюжет, чаще пользоваться лириче­скими отступлениями, давать колоритные зарисовки по­лесских пейзажей в разные поры года, наряду с батальны­ми сценами не скупиться на показ сложных и запутанных тропок, которыми шли к своей любви Мартын и Авгинья, широко прибегать к юмористическим и сатирическим де­талям.

Как только была поставлена последняя точка в «Ад-шчапенце», он не мешкая с каким-то необычно радостным чувством взялся за новую повесть, многие сцены которой были уже выношены в уме и давно просились на бумагу. День, когда он вывел на чистом листе первую фразу: «Па-над Прыпяццю між лясоў, пяскоў і балот туліцца невялічкая вёсачка, хат, можа, так трыццаць ці сорак»,— стал настоящим праздником для автора.

За каких-нибудь десять дней, на одном, как говорится, дыхании были написаны первые пять глав, своеобразный запев к повести «Дрыгва». Перечитал эти главы раз, другой. Признаться, не все понравилось. Начало хорошее, особенно то место, где говорится о реке: «Спакойна i павольна, як у зачараваным сне, утуліўшыся ў балоты, нясе Прыпяць сухадоламу Дняпру сваю багатую даніну...» Возможно, в живописной панораме Припяти чуть-чуть угадывается знаменитое гоголевское «Чуден Днепр при тихой погоде», но это место несомненно удалось, хорошо передавались характерные особенности самой полноводной полесской реки, удачно вписывалась сюда и фигура деда Талаша. Дальше шли главы несколько суховатые, в известной сте­пени информативные. Для начала, пожалуй, так и надо было, чтобы познакомить читателя с остальными персо­нажами: Василем Бусыгой, паном Крулевским, Авгнньей... И все же суховато. Поэтому в шестой главе он размахнул­ся — показал Авгинью с Мартыном в молодости, их встре­чи на Припяти, ввел и аллегорическую сценку. Писал с расчетом заинтриговать читателя и видел, что это ему удается...

Работал Константин Михайлович ту зиму азартно. Придет из Академии — и прямо в кабинет. Иной раз всю неделю просидит над повестью, а вечером зовет Мазура:

— Игнат, приходи, будь добр, ко мне! Почитаю, что сегодня написалось...

Тогда в кабинете собирались почти все обитатели дома: Мазур с женой и сыном Всеволодом, Мария Дмитриевна, Данила с Николаем Мицкевичем, Юрка. Михаська и Все­волод располагались на медвежьей шкуре.

Выждав, пока все рассядутся, Константин Михайло­вич спокойно начинал:

— «Нерухома стаяў глухі амярцвелы лес...»

Иногда автор прочитывал Игнату Мазуру отдельные батальные сцены: тот в гражданскую войну был на фрон­те, хлебнул военного лиха. На свой короткий армейский опыт Константин Михайлович не всегда полагался...

Все в ту зиму было подчинено работе над «Дрыгвой» Даже в командировки никуда не ездил. Только в феврале 1933 года попал в Москву на пленум оргкомитета Союза писателей. Нельзя было отказаться — это раз, а во-вторых, надо было встретиться с Сергеем Городецким, перево­дившим на русский «Новую зямлю».

Надо сказать, не везло, да и только, поэме «Новая зямля» — любимому детищу Якуба Коласа. В Минске издание задерживалось уже второй год: упрямился критик Лукаш Бэнде, не хотел писать предисловие и в то же время твер­дил, что без предисловия читатель поэмы не поймет. В Моск­ве поэма должна была выйти в сокращенном переводе Сер­гея Городецкого. Переводчик — известный русский поэт — не знал как следует белорусского языка, а на замечания автора реагировал подчас очень болезненно. На этой почве возникали недоразумения, и перевод тоже задерживался.

С тем и поехал Константин Михайлович в Москву: чтобы «подтолкнуть» перевод в издательстве, поговорить с пере­водчиком, растолковать ему кое-какие белорусские слова и выражения, показать ошибки, дабы на месте их исправить...

По возвращении снова засел за «Дрыгву». Куй железо, пока горячо! Пиши, браток, пока с охотой и настроением пишется! Весной случались такие дни, когда он брал руко­пись даже в Академию и работал над нею, если выпадала свободная минутка. Сюжет сложился давно, оставалось его реализовать, изложить на бумаге. А это главное, так как в процессе работы над текстом шел отбор деталей, что-то отбрасывалось, что-то нарождалось новое и неожиданное даже для самого автора.

Хотелось закончить повесть, чтобы летом или осенью взяться за осуществление давнишнего замысла — за исто­рический роман о кричевском восстании 1743-1744 годов. Прежде всего съездить в Кричев, поискать, не осталось ли каких следов восстания в народной памяти, а потом основательно засесть за изучение архивных материалов, чтобы правдиво показать не только людей — непосредствен­ных участников восстания, но и то далекое время, ту исто­рическую эпоху. Давно-давно нацеливается он на эту тему, но то одно, то другое мешает. Задумывал сначала пьесу, потом повесть, но когда мало-мальски познакомился с материалом, пришел к мысли, что по-настоящему исчерпать его можно только в романе. Причем в нем должны действо­вать реально существовавшие в жизни люди. Не так, как, скажем, в повести Змитрока Бедули «Соловей», где есть исторический фон, но нет ни одного исторического пер­сонажа...

Однако часто бывает: планируешь одно, а на деле выхо­дит другое. Весной, как на беду, пошли одно за другим раз­ные совещания, заседания, начались литературные вечера, на которых приходилось выступать то с докладами, то со вступительным словом. Экспромтом доклада не сделаешь, надо подготовиться, что-то прочесть или возобновить в памяти. Глядишь, день-другой прошли, а там и неделя списана. Не было отбоя и от газет: заказывали статьи, рецензии, отклики на какие-то важные события. Все словно сговорились: отдавай им драгоценное время.

В конце мая приехал московский гость — Сергей Городецкий. Надо было не просто уделить ему внимание, показать кулинарное искусство Марии Дмитриевны, но еще и познакомить с Минском, сводить в белорусский театр, а потом даже поехать с ним в деревню. Эту поездку в Леванцевичи и в колхоз «Слобода́» Константин Михайлович, правда, организовал сам и с определенным расчетом: пусть русский поэт, взявшийся за перевод «Новай зямлі», непременно познакомиться с белорусским крестьянским бытом. Да, конечно, действие поэмы происходит в конце XIX века, а белорусская деревня 1933 года сильно отличается от альбутской лесничевки, а все же переводчику было что посмотреть...

Это лето Мицкевичи провели в доме Евсейчиковых, на станции Талька, сравнительно далеко от Минска. Надо было и Михаську вывести в настоящий лес: всю зиму, будь она неладна, одолевали его болезни, да и надоело отираться вблизи Ждановичей или Волковичей. Город рядом, народу летом уйма, ни тебе настоящих ягод, ни грибов. А Талька — ого-го! Места ягодные, непролазные малиновые джунгли подступают к самым хатам, а что до грибов, то и говорить нечего — боровиковое царство.

Чего стоит лесная полянка за железнодорожным мостом, где маленькая речонка Талька делает поворот, чтобы устремиться в Свислочь. Песчаный бережок, дно тоже песчаное, а местами галечное, оттого вода чистая, как слеза. Пониже моста есть яма, где снуют рыбы: окуни, плотва, а пескари да ерши и на мелководье выходят. Константин Михайлович в поэме «Міхасёвы прыгоды» прославил тогда же это место:

Талька — слаўная рачушка,

Грунт яе пясчаны,

Бераг мяккі, як падушка,

Дзірваном усланы

Он иногда сиживал с удочкой над той ямой. Если был клев, то уха получалась на славу.

Особенно места вблизи Тальки славились ягодами.

Константин Михайлович рассчитывал, что здесь, вдали от Минска, он не только отдохнет, но подгонит за лето дела и даже закончит «Дрыгву». Не тут-то было! Только при­ехали и осмотрелись, как на третий день всею семьей рину­лись по землянику. На прошлогодних и более старых вырубках, на пригреве вокруг пней, алели уже спелые и сочные ягоды. Потом пошла черника, а за нею вскорости и малина. Дождей тем летом выпадало в меру, и малина уро­дила как никогда. Таких богатых мест в Альбути не было. И с грибами повезло: сперва высыпали боровики-колосо­вики, потом лисички, маслята, летние опята — варушки, а там — снова боровики, но именно боровые, темноголо­вые, как в Паласенском лесу. Если написалось за все лето страниц десять «Дрыгвы», то и ладно, настолько здешнее приволье захватило и полонило всех: и старших, и Дани­лу с Юркой, и маленького Михася. Правда, Константин Михайлович, хоть и урывками, написал, чтобы угодить своему младшенькому, почти всю поэму «Міхасёвы прыгоды». Там были описаны реальные происшествия с малы­шом на лоне природы, его рыбацкая удача (Михасёк в самом деле поймал щуку), походы по ягоды и по грибы, встреча с ежиком.

В начале сентября возвратились из Тальки, но сколько еще дома было разговоров, воспоминаний о лесных похо­дах! Константин Михайлович засел за повесть и работал почти каждый день. Кончал «Дрыгву» с тем же подъемом, с каким и начинал. Правда, чувствовалась нехватка живо­го материала, фактических сведений о партизанской борьбе на Полесье, но затягивать дальше было невмоготу. В кон­це года повесть была завершена и сразу сдана в набор, а в начале 1934-го уже вышла отдельной книгой. Вскоре в Москве появились переводы «Дрыгвы» и «Новай зямлі».

Как-то сидел Константин Михайлович в своем акаде­мическом кабинете, вдруг кто-то стучится. Входит плотный старикан с плетеной корзиной в руках, ставит корзину в угол, вытирает пот с лица и спрашивает:

— Это ты Колас?

— Я.

— Так что ж ты пишешь, будто я от трех жолнёров сбежал, когда их пятеро было?! Вот, ей-богу, пятеро!

Это пришел дед Талаш, прочитавший «Дрыгву»...


В Париже на конгрессе

Еще в декабре прошлого года председатель Союза пи­сателей Белоруссии Михась Климкович пригласил Якуба Коласа в свой кабинет, стал расспрашивать о творческих планах, а потом словно между прочим сказал:

— Константин Михайлович, готовьтесь ехать в Па­риж... Весной там состоится Всемирный конгресс писате­лей в защиту культуры. Мы вас посылаем делегатом от белорусских писателей...

Признаться, тогда он не очень-то поверил в реальность такой поездки. A-а, если впрямь нужен представитель от Белоруссии, то найдется кто-нибудь другой, кто пошуст­рее и в большей милости у начальства. Некоторые всю Европу исколесили, а он еще нигде за границей не был. Конечно, интересно бы глянуть на знаменитые парижские Notr Dame, Эйфелеву башню, пройтись по Елисейским полям или по кварталам Монмартр и Монпарнас, покло­ниться могилам коммунаров на Пер-Лашез. Тишка Гарт­ный, который вместе с двумя Михасями — Чаротом и Зарецким — в 1927 году посетил европейские страны и две недели провел в Париже, любил рассказывать, как он та­щил своих спутников в Лувр, а те упирались. Во Франции было что посмотреть, и Михаси сбились с ног, прежде чем очередь дошла до Лувра...

Дома сразу поверил в то, что отец едет в Париж, один маленький Михаська и давай заказывать подарки. Список его заказов рос и рос, а сам Константин Михайлович все еще не верил в возможность далекого и желанного путе­шествия. Правда, в начале февраля 1935 года он заполнил длинные и многочисленные анкеты, сдал три фотокарточки на заграничный паспорт. И ждал. Ожидание тянулось ме­сяц, второй, третий, и он уже махнул рукой: куда уж там Якубу Коласу!..

Конечно, ему хотелось повидать Париж, посмотреть на другие европейские города и страны, но было и еще одно важное обстоятельство, которое влекло его в это путе­шествие. Он будет ехать поездом через родные и близкие его сердцу места. Даже не верится, что снова увидит Столб­цы, Свержень, Неман, стежки-дорожки, с которыми рас­стался два десятка лет тому назад. Ох-хо-хо! Хоть бы из окна вагона заглянуть в далекий и теперь почему-то такой манящий мир детства и юности!

Занятый каждодневными служебными и литературными заботами, Константин Михайлович днями просиживал в своем кабинете в Академии наук, вел переписку с москов­ским издательством, где готовился сборник его стихотворений в переводе Михаила Исаковского, изредка переключался на поэму «На шляхах волі». Так проходили дни и недели. Весна принесла свои хлопоты: надо было помочь Александру Дмитриевичу управиться с садом-огородом, посадить бульбу на сотках около Болотной станции, под­рядить пастуха, съездить в Пуховичский район присмот­реть место для летнего отдыха семьи. И еще, и еще. Дел, как водится, хватало и в доме, и вокруг дома. Потому его и застала врасплох телеграмма из Москвы: не позднее 13 июня быть в Союзе писателей, получить у Щербакова паспорт с визой и другие необходимые документы и день­ги на проезд.

Хотя до отъезда в Москву оставалось еще почти две недели, в доме в Войсковом переулке все было поставлено на ноги: не шуточки, человек все же едет не куда-нибудь, а в Париж, едет на люди, за границу, надо снарядить его как следует. Минский портной из самых хваленых, Ёсель с Немиги, ради такого дела сшил светлый костюм-трой­ку из чистой шерсти. Мария Дмитриевна купила на Комаровке ладный кус отменной ветчины с запахом всех соот­ветствующих приправ и специй, к тому же у нее давно было отложено фунта три грудинки собственного посола. Жен­ские соображения сводились к одному: будет Константин Михайлович сыт — ему и Париж осматривать будет инте­реснее...

Выехал он в Москву на день раньше, чем планирова­лось: Мария Дмитриевна попросила завернуть в Клязьму и отвезти ее брату минский гостинец — корзиночку клуб­ники, уродившей в то лето на удивление. Что ж, и это нужно!

По приезде из Клязьмы он получил документы, деньги и всю необходимую информацию. Выезжать в субботу, 15 июня, после полудня, экспрессом Москва — Варшава, а уж там пересадка на прямой поезд в Париж. Советская делегация была большая и представительная. Ехали на конгресс Алексей Толстой, Всеволод Иванов, Борис Пастер­нак, Федор Панферов, Павло Тычина, Иван Микитенко, Галактион Табидзе, Лахути и многие другие. В Париже к ним должны были присоединиться Илья Эренбург и Ми­хаил Кольцов.

Тихим летним утром оставили позади Минск. Константин Михайлович стоял в коридоре у окна и безотрывно смотрел вперед, на запад. В Негорелом в купе вошли наши погра­ничник и представитель местной таможни. Потом экспресс еше добрый час стоял на советской стороне и наконец поплыл через лес все ближе к границе. Ну, где же оно, то место, та межа, что располовинила его, Константина Ми­хайловича, сердце, отрезала его от матери, братьев и сестер? За окном показался полосатый столб с советским гербом, а потом тянулись то боровой лес, то перелески молодой сосны и олешника, временами возникали еше какие-то столбики, порой и с колючей проволокой, неглубокие ка­навы и канавки, но того проволочного забора, который он предполагал увидеть на самой границе, все не было. Вот наконец лес с одной стороны оборвался, показались соло­менные крыши хат, а за ними узенькие полоски хлебов и картошки. Значит, граница осталась позади.

А вот наконец и Столбцы. Константин Михайлович не столько узнал, сколько догадался, что это и есть его родная станция. Сколько раз он отсюда, из Столбцов, пускался в малые и большие, в далекие и близкие дороги? Сколько раз с трепетом возвращался сюда, чтобы немного погодя попасть в объятия матери или дядьки Антося? А сейчас станция выглядит чужой и незнакомой, не верится даже, что это Столбцы. Станции не узнать, потому что старого здания вокзала уже нет, вместо него — кирпичное строе­ние в польском стиле, на стенах чужие надписи, строго огорожены вход и выход. На перроне людей мало, из поез­да никто не выходит и никто не садится. Расхаживают лишь какие-то местные польские чины в черной форменной одежде, в фуражках-конфедератках с большими козырь­ками. Вот они заглянули в вагон, выполняя какие-то фор­мальности, а минут через двадцать пассажиры пересели в польский состав и поехали дальше.

Стоя у окна, Константин Михайлович угадывал знако­мые дома. Вон Шварцев шинок, где они когда-то встре­чались с Семеном Самохвалом, вот здание, где была почта. Кто-то едет на подводе по дороге на Акинчицы, за телегой бежит хорошенький, редкой пестрой масти жеребенок... Все так просто, обычно и в то же время недосягаемо...

Сесть бы ему на ту подводу и доехать до Миколаевщины. Вот была бы встреча? Как они там, Юзя и Михалина, Юзик с Михасем? Никто из них не знает, что он се­годня был в Столбцах, а то пришли бы хоть издали взглянуть на брата... Надо будет поговорить в Варшаве с нашими насчет разрешения, чтобы наведаться на день-другой в Миколаевщину. Неужели это невозможно?

Мечты Константина Михайловича улетали далеко, и он с горечью подумал: «Вот как оно бывает на свете: попасть в Париж оказалось легче, чем в Миколаевщину». Кому бы это раньше могло прийти в голову!

В это время поезд простучал по железнодорожному мосту через Неман. После весеннего половодья река уже вошла в берега, но течет широко и раздольно. По одну и по другую сторону Немана кое-где стоят стожки, но боль­шинство делянок еще в прокосах. Только-только нача­лась сенокосная страда.

— Ну что, Константин Михайлович, любуемся Нема­ном? — доброжелательно спросил сосед по купе Павло Тычина.

— И Неманом, и всею округой,— ответил он.— Это же моя родина, отсюда по прямой каких-нибудь десять километров до места, где сейчас живут мои братья и сестры...

Их разговор слышал Галактион Табидзе, стоявший рядом. Заинтересовался. Павло Тычина и Якуб Колас прочли ему популярную лекцию о Рижском мирном дого­воре, о Западной Беларуси и Западной Украине.

Проехали Барановичи, реку Щару, Ивацевичи. Кон­стантин Михайлович смотрел на бегущие за окном бело­русские поля. То по одну, то по другую сторону полотна покажутся деревенька с церковным куполом, местечко с острым готическим шпилем костела, бегут леса и пере­лески, мелькают узкие крестьянские полоски. Воскре­сенье, потому и не видно людей в поле, потому нет их на станциях и полустанках, только там-сям на лугу или на полянке у леса пасутся коровы и овцы, а пастушок завист­ливо посматривает вслед поезду...


Под вечер были в Варшаве. На перроне делегацию писателей встречал советский посол в Польше со всею своей свитой. Кому не интересно увидеть живых классиков совет­ской литературы, поговорить с ними. Жаль только, что ско­ро, через какой-нибудь час, им надо было ехать дальше, на Париж. Тем не менее Константин Михайлович успел перего­ворить с первым секретарем посольства насчет того, как бы на день-другой заглянуть в Миколаевщину. Что, если похло­потать?

— Трудное дело, — ответил тот. — После процесса над Громадой получить такое разрешение, считай, невозможно. Но попытаемся...

После Варшавы писательская делегация разделилась. Одна группа поехала поездом Варшава — Берлин — Ганновер — Брюссель — Париж. Вторая направлялась в прямом вагоне Варшава — Париж через Чехословакию, Австрию и Швейцарию. Константин Михайлович попал в ту, вторую, группу и не каялся, что ему случай подсунул такой маршрут. Хотя он забирал несколько на юг и в Париж они приеха­ли на восемь часов позже, чем первая группа, зато побывали в четырех странах, увидели живописные Судеты, Кар­паты и Альпы, сумели рассмотреть промышленное сердце Европы — Чехословакию, ее прославленные ж исторические и курортные места. Горные пейзажи в Чехословакии перехо­дят в зеленую равнину, густо пересеченную железными дорогами. Поезда идут не только по параллельной колее, но и мчатся почти перпендикулярно слева и справа. И пассажирские, но чаще товарные. На каждой большой и малой станции грузятся какие-то машины, станки, наполненные и порожние бочки, стеклянные бутыли. Повсюду высоченные трубы, и из них тянется то черный, то белый, то желтый дым. Деревни всё каменные, на немецкий лад, дома больше двухэтажные, под красной черепицей. Дороги неширокие, но досмотренные, к каждому хутору проведена ниточка шоссе. Все чистенькое, опрятное, приветливое и веселое.

Не заметили, как очутились в Австрии. Дорога на глазах пошла вверх, чаще стали попадаться туннели. Когда пере­секли Дунай, слева встали Альпы, поросшие лесом. Мосты через горные реки и ручьи, в самых диких и недоступ­ных местах — старинные феодальные замки и крепости с готическими башнями, а на зеленых лужайках и юрах мир­но пасутся овцы.

Смотрел Константин Михайлович на эту экзотику, где все было для него ново и неожиданно, а из головы не вы­ходила хатка в Смольне — последнее земное пристанище его матери, дядьки Аитося. Сейчас там за хозяина его брат. Сам он не был в Смольне двадцать лет, и когда попа­дет туда — неизвестно. Может, и удастся заглянуть на об­ратном пути, но вряд ли. Хатка, должно быть, осела, требует ремонта, а липы, которые он посадил по возвращении из тюрьмы. поди, уже высоко поднялись над хлевом. Жаль, что земля бедная, один песок. Может, за двадцать лет поле хоть немного обиходили, удобрили. Как там они, бедолаги Мицкевичи-Альбутские? Как и чем им помочь?

Прилег он отдохнуть в Австрии, а проснулся в Швей­цария. Тут настоящее царство гор, лесов и озер. Один тун­нель сменяется другим. На каждом шагу какие-то игрушеч­ные города и городки. Иногда кажется, что поезд прони­зывает нескончаемую дачную местность: дома и какие-то башни среди зеленых деревьев возникают то с одной, то с другой стороны...

На пятые сутки пути пересекли наконец границу Фран­ции. Гористая Бургундия перешла в равнинную Шампань. Всюду виноградники, абрикосовые и персиковые сады, нали­ваются хлеба. Видно, что земли тут отменно плодородные, дожди идут в меру: все в полях настолько зелено, что на расстоянии кажется синим.

В ночь на 19 июня были в Париже. Утомленный доро­гой, он не помнит, как ехали парижскими улицами. Удивила его только многоцветная реклама ночного города. Буквы и различные фигуры то, казалось, бежали под колеса автомо­биля, то полосовали небо и светились совсем рядом справа и слева. Реклама была столь навязчива и неожиданна, что, лежа в постели в гостинице «Палас-Отель» на бульваре Сен-Жермен, еще долго видел ее сполохи в окне.

Назавтра был дружеский обед в советском культурном центре, а вечером все делегаты пошли на ревю в «Казнно­ле-Пари». Как известно, гости начинают знакомство с Пари­жем с ревю — своеобразного музыкально-танцевального обозрения.

В ревю было все: новейшие танго, фокстроты, самбы и румбы, их исполняли симпатичные, с пленительными фор­мами девицы в весьма условных и легких одеяниях. Вы­ступления были одиночные, групповые и массовые, цель же одна: развеселить, увлечь молодых гостей — туристов, кото­рыми кишел летний Париж, заставить их раскошелиться.

21 июня в шесть часов вечера по местному времени в красивом и величественном Дворце Согласия открылся Всемирный конгресс писателей в защиту культуры. В гранди­озном амфитеатре собралось около трехсот делегатов — представителей тридцати восьми стран. Из европейских стран не было только официальных представителей Германии и Польши. Много было журналистов, корреспондентов демо­кратической печати всего мира, студентов и туристов, хотевших посмотреть на необычный форум прославленных сателей.

Вступительное слово произнес Андре Жид, он же зачит приветствия Ромена Роллана (тот в это время был в дорогe — выехал в женою в Москву), Максима Горького, Эрнеста Хемингуэя. В первые дни выступили Генрих Манн, Анри Барбюс, Луи Арагон, Лион Фейхтвангер, Илья Эренбург, Федор Панферов, Всеволод Иванов. Выступал в боль­ших черных очках, с усами и бородой, загримированный немецкий писатель. Он смело говорил, как живут, работают и борются с фашизмом честные литераторы Германии. После него выступил Галактион Табидзе, потом долго и нудно разглагольствовала какая-то троцкистка, ее сменил фран­цузский католический писатель.

На следующий день после открытия конгресса фран­цузские писатели как хозяева устроили банкет в честь совет­ских гостей. У хозяев тамадой был живой и остроумный Анри Барбюс, у гостей — Илья Эренбург с Михаилом Коль­цовым. Произносили тосты, звучали музыка и песни, после шампанского и коньяка пошла веселая и дружественная беседа, обмен сувенирами.

Всех побил таджикский поэт Абулькасим Лахути. Он по­просил слова, произнес тост по-своему и подарил Анри Барбюсу яркий восточный полосатый халат и красивую вы­шитую тюбетейку самаркандской работы. Французский пи­сатель с радостью принял подарок, обнял Лахути, расцеловал и под громкие аплодисменты примерял экзотическое обла­чение. Пронырливые корреспонденты оказались тут как тут, и назавтра многие французские газеты опубликовали сни­мок: Анри Барбюс в полосатом таджикском халате и пестрой тюбетейке.

24 июня выступил на конгрессе и Якуб Колас. При­знаться, Константину Михайловичу с тех пор, как он занял пост вице-президента Академии наук Белоруссии, выступать приходилось часто и перед разными слушателями, но в Па­риже он поднимался на трибуну с огромным волнением. Может быть, в этом зале выступали в свое время еще Робес­пьер или Марат, Виктор Гюго или Жан Жорес. А теперь впервые прозвучит белорусское слово. Это обязывало гово­рить смело и красочно, ярко и остро, лаконично, но так, чтобы поведать о прошлом и о сегодняшнем дне своего наро­да. Он обвел глазами зал, пригладил усы и начал...

Сперва говорил о горестной доле Беларуси — западной окраины Российской империи. Потом — об империалистической войне, Октябре, создании Советской Белоруссии, культурном расцвете, задачах белорусских писателей в борьбе за мир и счастье народов...

Когда в тот день Константин Михайлович вышел после заседания в фойе, его остановил там молодой, лет под тридцать, человек. Он был просто, чтобы не сказать бедно, одет, в поношенных башмаках, но симпатичное, в обрамлении русых волос лицо с проницательными голубыми глазами све­тилось радостной улыбкой, сразу выдававшей в нем земля­ка. братку-белоруса.

— Поздравляю вас, дядька Колас! — протянул руку незнакомец. Я уже третий день здесь и все не осмеливаюсь подойти к вам...

Это был крестьянин из Борунов, что на Виленщине. В 1927 году он приехал во Францию на заработки, устроился сперва чернорабочим, а потом нашел место на молочной ферме под Парижем. Года два тому хозяин умер, жена ферму пусти­ла с молотка и Миколе — так звали молодого человека — пришлось ехать в Париж искать какое-нибудь другое заня­тие. Было жто нелегко: он не имел квалификации, не владел еще как следует французским языком (хозяин фермы был литовцем и говорил преимущественно по-своему), с чужими людьми сходился трудно. Летом удавалось найти поденную работу, а зимою хоть ты зубы на полку, хоть собирай ма­натки и пешком топай в свои Боруны. Но и там, известно, ни на что хорошее рассчитывать не приходилось. И он обивал пороги в Париже в надежде на лучшие времена. В прошлом году, правда, ему посчастливилось: восемь месяцев была постоянная работа — грузчиком в магазине, а сейчас он за­нят всего три дня в неделю в финской сауне.

Обо всем этом Микола рассказал Константину Михай­ловичу, когда они зашли в небольшое уютное кафе на острове Ситэ, недалеко от собора Парижской богома­тери.

— Слава богу, хоть семьи у меня пока нет,— говорил земляк.— Тоскливо иногда, хоть волком вой, зато меньше за­бот и расходов... Прочел я на днях в газете о конгрессе пи­сателей, вижу, средиимен — Якуб Колас. Хорошо бы, думаю, познакомиться. Он же такие стихи пишет! «Новую зямлю» я тоже читал.

В открытые окна и двери было видно, как по улице текла толпа, группами проходили туристы, чуть подальше бесконеч­ным потоком двигались автомобили и сворачивали на пло­щадь. У входа в кафе две женщины продавали какие-то заморские, необычных оттенков цветы, стояли лотки с мороженым и разными сластями. Впечатление было такое, будто там, за стеной, все кипело, бурлило, наслаждалось жизнью. Ка­залось, никто здесь не работает. Одна часть парижан сидела в многочисленных кафе, попадавшихся на каждом шагу, или в бистро под открытым небом, а другая — куда-то спешила. Усиливали это впечатление туристы, съехавшиеся со всего света посмотреть на Париж и прогуливавшиеся в центре города.

Очутиться рядом со знаменитым собором Парижской богоматери и не осмотреть его было непростительно. И когда Микола предложил пройтись пешком, они первым делом на­правились к собору.

Здание поражало величием, в нем и впрямь было нечто таинственное. В его архитектуре нашли отражение два сти­ля — романский и готический. Массивность башен органично сочеталась с высоким шпилем-иглой, с маленькими башен­ками. Карнизы, выступы, надстройки и пристройки, знамени­тые химеры — все это придавало мощному собору живопис­ность.

Потом они пошли по набережной Сены (река широкая и многоводная, но не такая чистая, как Неман) в ту сторону, где виднелась в ажурном великолепии Эйфелева башня. Воз­вышалась она над городом как некое странное и даже фан­тастическое сооружение, поражая своими размерами и фор­мами. Силуэт башни был знаком, ее сразу узнаешь на снимках или в кино. И все же одно дело — разные там фото- и кинокадры, а другое — ее натуральный вид на город­ском фоне, когда самые высокие здания кажутся в сравне­нии с нею какими-то маленькими и жалкими.

Земляк, уже достаточно хорошо знающий центр Пари­жа, незаметно взял на себя обязанности гида. Они поднялись на Эйфелеву башню и рассматривали Париж с высоты. Вон Триумфальная арка на площади Звезды, куда сбегаются две­надцать парижских улиц, в том числе знаменитые Елисейские поля. Немного подальше — Монмартр; ближе к Сене, на ее правом берегу, тянется на добрых полкилометра трехэтаж­ная громадина Лувра. С другой стороны, совсем близко от башни, виднеется купол Дома инвалидов, дальше — Люксембургский дворец, кварталы, известные под названием Монпарнас. Пока они любовались Парижем, а потом переку­сывали, какой-то долговязый пожилой мужчина подсел к со­седнему столику, чик-чик ножницами и протянул им их си­луэты, вырезанные из черной бумаги.

Назавтра пошли в Пантеон. Сооружение грандиозное, чем-то напоминающее Исаакиевский собор. Тут покоятся великие люди Франции: Жан Жак Руссо, Вольтер, Эмиль Золя, Виктор Гюго, Жан Жорес, а также многие государственные деятели. Потом заглянули и в прославленную Сорбонну — университетский городок.

Великолепен был Лувр с высоты Эйфелевой башни, но по-настоящему архитектурное совершенство его раскрывалось вблизи. Здесь все было соразмерно: сама громада дворца, огромная площадь перед ним, памятники и конные статуи, куртины, декоративные сады и газоны, за которыми начинались Елисейские поля. А внутри! Какое впечатляющее собрание картин и скульптур! «Джоконда» Леонардо да Винчи, полотна Микеланджело, Рембрандта, Веласкеса, Тициана, Рубенса... Почти неделя ушла на осмотр Лувра.

Но еще в первый день Константин Михайлович сказал земляку:

— Замечательный город Париж, здесь цвет человеческой культуры, но я уже, признаться, скучаю по семье, по родной и милой Беларуси. Меня уже тянет домой, как ни много здесь интересного... Устал я от большого города. Да и жара началась, не по мне она...

В начале июля Якуб Колас возвратился Минск. Конечно, в Варшаве его постигло разочарование: с поезд­кой в Миколаевщину ничего не вышло. Даже взглянуть еще раз на родные наднеманскне места не посчастливилось: поезд проходил Столбцы поздно ночью.

Вскоре в Минске состоялся писательский съезд, на котором Константин Михайлович рассказал о конгрессе, поделил­ся своими парижскими впечатлениями. Тишка Гартный спросил, побывал ли он в Версале, а Кондрат Крапива ин­тересовался, как в Сене насчет рыбы.

— Нет, по-моему, в Сене рыбы нема,— ответил он и добавил: — А в Булонском лесу нет грибов.

Прошло месяца полтора, и в газете «Літаратура і мастацтва» от 16 сентября 1935 года появляется дружеский шарж на Якуба Коласа художника В. Волкова и эпиграмма Кондрата Крапивы:

Быў я ў Парыжы на кангрэсе, —

То ў Загібе́льцы. браце, лепш:

Грыбоў няма ў Булонскім лесе,

А ў Сене — хоць бы адзін лешч.


Свидание с Миколаевщиной

Возвратившись из Парижа, Константин Михаилович за все лето и осень ни разу не повстречался с Иваном Доминиконичем и, надо сказать, скучал без него.

У них всегда находилось о чем поговорить. Правда, мне­ния. оценки тех или иных общественных явлений или ли­тературных событий не сказать чтобы всякий раз совпадали. Шел давнишний «спор славян», как говорили белорусские писатели. Считалось вполне естественным, что у каждого были свои взгляды, каждый мог отстаивать свою позицию и приводить свои аргументы. На этот раз Якубу Коласу хотелось просто выложить другу накипевшую обиду: видишь, выходит, что в далекий Париж легче попасть, чем в родную и желанную Миколаевщину. Кто тут виною, и не скажешь, но факт остается фактом.

Не встретились друзья по вполне уважительной и простой причине: Янки Купалы не было в Минске. Лишенный воз­можности бывать в Акопах, где прежде жила мать, он по­дался на отдых в деревню Левки. Это далеко от Минска, на Оршанщнне. В лесной глуши, на живописном берегу раз­дольного Днепра, в доме тамошнего лесничего, Иван Доминикович и Владислава Францевна нашли себе тихое и уютное пристанище. Давно-давно поэту так не писалось, как здесь, в Левках. «Алеся», «Хлопчык і лётчык», «Вечарынка», «Госці», «Лён», «Сосны» — эти и многие другие стихотворения составили впоследствии известный «левковский цикл». Хо­рошо работалось и жилось там, в Левках, оттого, что Иван Доминикович как-то очень легко завязал знакомства и в лес­ничестве, и с колхозниками колхоза «Десятый съезд Сове­тов». И те и другие приветливо и доброжелательно относи­лись к поэту и его супруге, зазывали в гости, охотно шли к Янке Купале, когда тот приглашал их. Все это выливалось в атмосферу дружбы, сердечности, создавало творческий на­строй.

После Левков, в сентябре, Иван Доминикович с Влади­славой Францевной сразу же поехали отдыхать в Сочи. По­том почти весь октябрь Янка Купала провел в составе совет­ской делегации в Чехословакии. Якуб Колас, правда, видел­ся с Иваном Доминиковичем на Минском вокзале, когда де­легация следовала из Москвы. Однако поговорить им не до­велось: среди делегатов были участники парижского кон­гресса Михаил Кольцов, Алексей Толстой, Иван Микитенко, с которыми, как со старыми и добрыми знакомыми, Константин Михайлович считал своим долгом перекинуться словом-другим.

Не удалось поговорить и позднее, в декабре, когда отме­чалось тридцатилетие литературной работы Янки Купалы. Известное дело: встречи и проводы гостей, выступления на вечерах, поездки на встречи с читателями в далекие и близ­кие города республики... Тут не до задушевных бесед.

Однажды, уже в июне 1936 года (было это в Бобруйске после вечера белорусских водевилей, на котором шли «Паўлінка», «Прымакі» і «Пінская шляхта»), Иван Доминикович сказал другу:

— Давно, Ко́стусь (он, как и многие другие, произносил имя Коласа с ударением на «о»), не сиживали мы с тобою по-настоящему за столом. Ты же, поди, не знаешь, что с меня причитается... В Левках кончают хату, добрая будет дача. Приглашаю на новоселье. Посидим, наговоримся. Марию Дмитриевну бери с собой. На «фордике» своем прокачу...

Первый раз попал Константин Михайлович в Левки вместе с хозяином, но без Марии Дмитриевны, в скором времени пос­ле того разговора в Бобруйске. Возвращались они вдвоем из Москвы, с похорон Максима Горького. Не спалось, в купе было душно, разговор не клеился, потому что на сердце ле­жала тяжесть. Умер близкий и дорогой им обоим человек, внимательно следивший за их творчеством еще до революции, когда жил на Капри и был подписчиком «Нашай нівы». Ста­ло быть, читал в белорусской газете их стихотворения. Не­давно (в августе позапрошлого года, во время съезда пи­сателей) гостеприимно встречал их на своей подмосковной даче.

Иван Доминикович хмуро сидел всю ночь у окна, курил папиросу за папиросой, а когда миновали Смоленск и начало светать, сказал другу:

— Не спишь, Костусь? Давай сделаем так: в Орше сой­дем с поезда и поедем ко мне в Левки. Нет, не крути го­ловой! Послушай меня... С вокзала я позвоню в лесничество и попрошу, чтобы прислали машину. Дня два-три будем сами себе варить уху... Наварим не хуже, чем Городецкий... Хата моя уже закончена. Правда, не обжита, да найдется место... А может, Владислава Францевна уже там. Потом вместе поедем в Минск.

У Константина Михайловича были свои планы, однако пришлось уступить просьбе друга. Иван Доминикович дейст­вительно прямо с вокзала позвонил в лесничество, но долго не мог дозвониться. Приехала за ними не полуторка, а с шофером сама Владислава Францевна на «фордике». Радостно заговорила:

— А мои вы хлопчики! Какие же вы молодцы! Работа для вас найдется, и угощение будет на славу. Щупака зафар­шируем для гостя. Правь, браток, к гастроному,— попро­сила она шофера.

Сделав один-другой разворот на тихих тогда оршанских улицах, постояв у одного-другого магазина, «фордик» резво покатил в сторону Копыси. Спустя каких-нибудь полчаса машина остановилась напротив новенького бревенчатого до­мика с мансардой.

Хозяин повел гостя по своим апартаментам, храня­щим запах смолы, стружки и сырой глины (только-только кончили класть печи). Особенно понравилась Константину Михайловичу мансарда с просторной террасой, с которой просматривался днепровский простор, противоположный бе­рег реки с широкими заливными лугами и далеко за ними, на самом горизонте, дымок паровоза.

Пока Иван Доминикович знакомил гостя с ближними ок­рестностями, пока они спустились с кручи к самому Днепру, постояли у песчаного переката, а потом посидели на солнце в затишном местечке, их уже ждала Владислава Фран­цевна с готовым завтраком.

На террасе за столом они в тот день переговорили о многом. Константин Михайлович рассказывал о своей по­ездке в Париж, а больше о том, как он смотрел из вагон­ного окна на Столбцы, на Неман и как хотелось ему увидеть родную Миколаевщину. Разговаривали, вспоминали, хохота­ли, подшучивали друг над другом. Одним словом, давно не было у них такой радостной встречи, такого долгого и серь­езного разговора. Говорили о пережитом, о том, что беспо­коило сегодня, о литературе и писателях, о завтрашнем дне и вообще о будущем. И ни тот, ни другой не догадывались, что через три года — в сентябре 1939-го — откроется путь в Миколаевщину, а ровно через пять лет (в памятный 1941-й!) с 26 на 27 июня Константин Михайлович со своею семьей проведет в Левках тревожную ночь в беженском пути на вос­ток...

А пока приближалась осень 1936-го, нелегкого для Якуба Коласа юбилейного года. Осенью исполнялось тридцать лет его литературной деятельности. А всего ему, Якубу Коласу, перевалило уже за полвека, пятьдесят четыре нынче стукнет.

Константин Михайлович, признаться, не любил юбилей­ных торжеств. Не потому, конечно, что надо встречать и как-то устраивать гостей — друзей и коллег,— угощать и убла­жать их, а потому, что все это надолго выбивало из рабочей колеи.

Это же только подумать: он все еще никак не может приступить к сбору материалов о кричевском восстании. Сколько уже раз давал себе слово, что бросит все, станет рыться в архивах, а потом заглянет в Кричев и засядет за историческую повесть или даже роман. Но перевод пушкин­ской «Полтавы», а потом стихотворений из шевченковского «Кобзаря», а еще позже — «Рыбакова хата» отодвигали и отодвигали давнишний замысел. Вот и не смог приступить к исторической вещи, а временами так подмывало! Разумеет­ся, сам виноват, что не сумел взять себя в руки, так распо­рядиться своим временем, чтобы осуществить задуманное...

Хорошо, что выработалось это счастливое правило: каж­дое лето проводить с семьею на Свислочи, ловить рыбу и собирать грибы. Два дачных сезона (1937 и 1938 гг.) жили у Язэпа Римашевского в Устье — райском местечке. Пять хаток в лесу, рядом чудесная речушка Болочанка, недалеко песчаный берег Свислочи, луг с великанами-дубами. Однако полного удовлетворения Константин Михайлович не полу­чил, потому что и одно, и второе лето (надо же так слу­читься!) выдались сухими, без дождей, а значит, и без борови­ков. А что это за отдых, если нет грибов? И все же само место надолго осталось в памяти. После городской сутолоки отрадно было окунуться в тишину, в лесное приволье.

Однажды в самые знойные дни в Устье заглянул на сво­ем «фордике» Янка Купала. Константин Михайлович повел гостя на песчаный свислочский пляж, показал дубы и места, где должны бы расти ранние боровики. Иван Доминикович выглядел плохо и сильно кашлял: недавно, в мае 1938 года, он тяжело переболел, у него были пневмония и сухой плев­рит. Началось все с того, что заснул на сырой земле в лесу.

Сели они играть в шахматы в тенечке под навесом, где стояла «самокатка» — уже и у Коласа был автомобиль. Пер­вую партию выиграл Иван Доминикович, вторая закончи­лась вничью. Все время говорили о литературе, о судьбе (или участи?) некоторых писателей. Гость был рассеян и озабочен, но не выкладывал всего до конца.

— Говори, Янка, что там слыхать...

— Ничего особенного,— ушел от ответа Иван Доминико­вич и, чтобы перевести разговор, принялся рассматривать автомашину.— Мало, Костусь, ездишь на своей самокатке. Вон какая она у тебя новехонькая. Не жалей этой жестян­ки... А кто из твоих хлопцев учится ездить?

— Юрка все норовит,— ответил Константин Михайло­вич.— Маруся, правда, боится, как бы не разбился...


То лето прошло в напряженной, как, пожалуй, никогда, творческой работе. Надо было перевести шевченковские стихотворения и поэмы, их набралось без малого три тысячи строк. Клепать как попало, лишь бы скорее шло, он не хотел и не мог. А тут еще Сергей Городецкий прибавил забот. При­слал поэму «Катерина» в своем переводе и просил Кон­стантина Михайловича «посмотреть». А это значило сверить с оригиналом, каждую строку перевода попробовать, так ска­зать, на зуб.

Едва мало-мальски управился с переводами, как надо уже браться за статью «Шевченко и белорусская поэзия». Имелось в виду, что это будет не общий публицистический обзор, а серь­езное исследование, опирающееся на факты, на живые при­меры и наблюдения.

Потом — участие в вечерах белорусской культуры в Москве в связи с двадцатилетием республики, награждение орденом Ленина, поездки в Киев в марте, затем в мае 1939 года на юбилей великого Кобзаря. И пошло, и поехало... Не успел оглянуться, как прошли зима и весна,— надо искать место для летнего отдыха. Тихое, живописное и — глав­ное — уютное Устье, поселочек, где он с семьей провел два сезона, перевозили в деревню. Благо поблизости, в Березянке, в доме лесника Леонида Щербы, нашелся угол, не усту­павший Устью. Недалеко Свислочь со старыми дубами, с другой стороны молодой сосонник переходит в бор. Если вы­дастся нормальное лето — с теплом и дождями,— то боро­вики будут расти у самого порога.

Жаль, что и на этот раз отдохнуть как следует не уда­лось. Потребовалось срочно доработать пьесу «Вайна вайне», а точнее — написать новый вариант, перевести поэму Лермонтова «Демон»: приближалось столетие со дня смерти поэта. Не любил, ох как не любил он переделывать свои ве­щи, но театр настаивал. Нельзя было отказаться и перево­да «Демона». Вот и отдохни. А тут еще повеяло близкой вой­ной, причем в Белоруссии это чувствовалось сильнее, чем где-нибудь. В лесах под Минском появились пехота и кавалерия, в Руденске выгружались танки. Едва успели переехать из Березянки в Минск, как машину мобилизовали «на нужды армии». Говорили, будто бы на маневры, а там, возможно, и для болee серьезного дела.

Через день-другой после переезда повстречался Иван Доминикович. Вид у него был совсем никудышный. Весь желтый, болезненно кашлял, но собирался ехать в Армению на юбилей «Давида Сасунского». Поговорили о том о сем, а потом Янка Купала спрашивает:

— Ну, самокатку твою мобилизовали?

— Мобилизовали.

— А мою нет. Сказали, что шибко изъезжена... Говорил я тебе: не жалей жестянки... Теперь погоняют ее — не узнаешь, не станут беречь, как ты. Да не этого, другого бо­юсь. Немцы прут в нашу сторону. Бомбят Варшаву и Кра­ков...

Они не знали тогда, что совсем скоро, 17 сентября 1939 года, Красная Армия перейдет советско-польскую границу.

И вот редакции газет и журналов теребят: им нужны сти­хи, нужны статьи-отклики на события в Западной Белорус­сии, земляки звали навестить Миколаевщину, а тут приспело срочно редактировать материалы по истории белорусской литературы. Поэтому только 8 октября 1939 года Якуб Колас, Янка Купала, Змитрок Бедуля, Янка Мавр, Макар Последович и другие белорусские писатели выехали в Бело­сток. Им предстояло принять участие в подготовке к выбо­рам в Народное собрание Западной Белоруссии, организо­вать творческие вечера, познакомиться с тамошними литера­торами.

Немного раньше, 28 сентября, в газете «Звязда» было напечатано обращение Якуба Коласа к землякам. Он писал: «По радио я слышал и читал в газете, что один из моих однофамильцев и земляков просил передать мне, чтобы я приехал в свое родное село Миколаевщину для встречи со своими земляками, чтобы повидаться с ними да побеседо­вать, как говорится, с глазу на глаз, откровенно и прямо. Я очень благодарен за приглашение и за память обо мне. С огромной радостью приеду к вам. Давно меня влечет мой родной уголок, где я рос, учился, где провел свои молодые годы, уголок, которого я не видел уже с 1915 года. С тех пор я бывал в Миколаевщине только мысленно да во сне. Сни­лись мне и Концеволоки, и Михалов крыж, и Дубровка, и Лядины, и Бервенец, и Раймусово широкое, и Высокий берег, и сотни других урочищ... А за это время много воды утекло, многие из моих близких, родичей и знакомых навеки упоко­ились под убогим крестом в желтом песке Теребежей...»

Первую остановку писатели сделали в Столбцах. Эх, никто не знает, как рвалась душа Константина Михайловича заглянуть в родную Миколаевщину, как не терпелось ему хоть пешком сходить в деревню, где живут его братья и сестры, увидеть хату в Смольне, где прошли последние годы матери, поклониться родным могилам на Теребежах... Но на этот раз не выходило.

Надо было ехать в Волковыск, а потом в Белосток. 15 ок­тября они с Янкой Купалой вернулись в Минск, а недели через две снова были в Белостоке, принимали участие в работе Народного собрания Западной Белоруссии.

После этого можно было подумать и о посещении Миколаевщины. Но опять набежали неотложные дела. Первый ве­чер встречи с писателями Западной Белоруссии — в Минск приехали Максим Танк, Пилип Пестрак, Михась Машара и другие. Потом ему было доверено открывать сессию Мин­ского областного Совета. Потом в дом по Войсковому пере­улку, 3 проникли грипп с ангиной. Болели хлопцы, очень тя­жело — Мария Дмитриевна. Сам Константин Михайлович держался молодцом: к нему хвороба не пристала. Но зато он исполнял обязанности сестры милосердия: ходил в аптеку за лекарствами, заваривал травы, сам кухарничал и топил печи, расчищал дорожки от снега. Разумеется, ходил и на службу в Академию наук, начал писать поэму «Рыбакова хата». А за окном в тот год лютовала зима: давно мороз в Белоруссии не показывал так свою силу.

В конце февраля 1940-го стало известно, что крестьяне Миколаевщины выдвинули Якуба Коласа кандидатом в де­путаты Верховного Совета БССР. Теперь уже никуда не де­нешься: надо ехать на встречу с земляками-избирателями. А тут еще и повезло: мороз сдался. Можно и нужно было со­бираться в дорогу. Запланированы встречи с земляками в Барановичах, Новом Свержене и в родной деревне. Констан­тин Михайлович настоял на том, чтобы начать с Миколаев­щины.

Денек 7 марта выдался тихим, солнечным, с небольшим морозцем. Дорога была санная, и пара лошадей легко мчала возок с тремя седоками. Проскочили переезд, редкий сосонник. Показались Акинчицы. Приземистые хатки и хозяй­ственные строения казались еще ниже под щедрым снеж­ным покрывалом.

Константин Михайлович из писем знал, что где-то здесь, в Акинчицах, живет теперь его старший брат Владик, не там ли, у леса, его усадьба? «Надо бы завернуть к нему в гости. Да уж ладно, в другой раз. Может, и он ждет меня в Миколаевщине. Где-то здесь должен быть дом с лосиным рогом. Где же это он? Неужели нет его? Да вот он! Тоже врос в зем­лю и в снег...»

Пошел лес, знакомый каждым придорожным деревом и деревцем. Сколько он тут когда-то походил один или с Семе­ном Самохвалом и Алесем Сенкевичем. Вот здесь когда-то стояла огромная лужа, не пересыхавшая даже в сухое лето. А за теми можжевеловыми кустами тропочка вела на Альбуть. Теперь все тут укрыто снегом.

Лошади не сбавляли хода. Через полчаса лес рассту­пился и впереди показались хаты, а над ними церковный купол и звонница. Миколаевщина! Когда выехали на пригорок, справа обозначились редкие сосны на Теребежах, еще даль­ше — высокие липы в Смольне (саму хатку загораживали Теребежи), а там и закованный в лед Неман, за ним дубы в Бервенце́. Дорогие, родные места! Хотелось сразу свернуть туда, направо, где на отшибе от деревни стояла их лачуга, слепленная когда-то после пожара дядькой Антосем и ма­терью. Там жил теперь брат Юзик с семьей. Но Константин Михайлович знал, что надо ехать в школу, где произойдет официальная встреча с земляками. Вон они ждут на улице, большая толпа собралась, машут руками, снимают шапки. Когда подъехали ближе, он соскочил с саней. Навстречу ему бежали мужчина в длинном старом кожухе и женщина в зна­комом шерстяном платке, в котором приходила к нему мать, когда он сидел в минском тюремном замке. Да это же брат Юзик и сестра Михалина. Михалина плакала и приговари­вала:

— Кастусь! Кастусёк!

— Дорогие мои, милые! — заплакал и он.


Юрка

Юрка в июне 1940 года успешно окончил географиче­ский факультет БГУ и ждал повестки в армию.

Мать не раз любовалась сыном, его стройной рослой фигурой, серьезным, волевым выражением глаз, и если никто не видел, ни с того ни с сего вытирала слезу. Юрка не был красавцем, но какие-то особые привлекательность и взрослость ощущались в его облике: высокий отцовский лоб, светлые волосы, серые вдумчивые глаза, правильный нос, немного пухлые, еще юношеские губы. Правда, иногда глядя на сына, Мария Дмитриевна все же думала: мальчишка, еще зеленый мальчишка. Иной раз она видела, как Юрка умело повязывал галстук, надевал серый костюм, зачесывал на бок волосы и как-то уже совсем по-взрослому, независимо говорил:

— Мама, я взял ключи, схожу в кино и, может быть, на танцы.

Тогда, в то памятное лето, Мария Дмитриевна поняла: Юрка вырос, он уже взрослый человек. Что ни говори и ни думай, это реальный факт. Он сам это хорошо знает и спокойно ждет, когда прибудет повестка.

Юрка ушел служить.

Теперь, вспоминая сына и долго-долго разглядывая его фотокарточку, стоявшую на высоком комоде, Мария Дмит­риевка, когда никого не было дома, тихо спрашивала:

— Как ты там, сынок?

Ночами не спала, все думала о Юрке и часто плакала.

— Ты чего это? — спросил ее однажды Константин Михайлович.

— По Юрке душа болит. Чует мое сердце недоброе.

— Вот еще выдумала. Ты и в Обояни все плакала.

— А разве мы там мало хлебнули?

— Да уж хватило... Но теперь другое время,

— Ой. не скажи! Если, не дай бог, начнется война, снова нахлебаемся горя. А Юрке первому достанется...

Мария Дмитриевна имела в вицу, что Юрка служил в кон­ном артиллерийском полку под Ломжей, в местечке Стависки. Это было почти на самой границе с немцами, хозяйничав­шими на польской земле.

Сам Константин Михайлович знал, кроме того, что Юрка проходит так называемый курс молодого бойца, самый труд­ный период в службе новобранца. Он хорошо помнил, как в школе прапорщиков их муштровали, гоняли и дергали сол­дафоны-фельдфебели. Плохо, что полк на конной тяге, а Юрка с лошадьми почти не имел дела. Правда, летом любил проехаться верхом.

Но хуже и опаснее всего было другое: в воздухе пахло порохом. В Европе давно уже полыхала война. Вернее даже сказать — отполыхала, причем пока в пользу немцев. Весной 1940 года они захватили Данию, повели наступление на Норве­гию. Самое же удивительное и страшное, что прусские ге­нералы умело и легко обошли линию Мажино, вынудили сдаться Голландию, Бельгию, прижали в Дюнкерке английйские и французские войска, а 14 июня 1940 года Париж (подумать только!) сдался без боя...

Константин Михайлович не мог себе представить, что по улицам прославленного и прекрасного Парижа, который всегда останется у него в памяти, марширует гитлеров­ская солдатня. Минуло всего каких-то пять лет, а сколько перемен произошло в Европе! Он ехал на конгресс через Польшу, Австрию, Чехословакию, Швейцарию и Францию. Теперь уже нет Польши, есть только генерал-губернатор­ство с центром в Кракове, нет самостоятельной Австрии, есть только часть немецкого рейха, нет Чехословакии, а есть протекторат Чехии и Моравии и отдельно — «респуб­лик» Словакия, осталась суверенной лишь Швейцария, оккупирована бо́льшая часть Франции со столицей. События во Франции удивили и потрясли весь мир: хваленые фран­цузские и английские армии бросили в Дюнкерке всю свою военную технику. Теперь немецкие самолеты бомбили горо­да и промышленные центры Англии. Летом 1940-го начались бои в Северной Африке. А что дальше? Не надо было быть пророком и дипломатом, чтобы понять, что августовский пакт с Германией — шутка ненадежная. Значит, война близка и первый ее удар примет на свои плечи тот, кто слу­жит до границе или вблизи нее. Как их Юрка.

Худо и то, что и в природе в тот памятный год творилось неладное.

Началось с того, что зима с 1939 на 1940 год выдалась необыкновенно суровой. Когда такое бывало, чтобы на Бе­ларуси морозы добирались до 36-38 градусов, а местами, говорят, даже подскакивали по ночам до 40! Пострадали сады, мороз выкосил груши — слуцкие бэры, сапежанки, цукровки и многие другие более морозоустойчивые сорта. Вымерзли не только груши, но и яблони, сливы, даже сморо­дина и крыжовник.

Весна тоже была сухой и очень холодной. Она чем-то напоминала курскую засуху 1920 года. Выгорали или вовсе не цвели земляника, черника и лесная малина, обмелели реки, высохли ручьи и болота, без поры желтели яровые, за­хирела картошка. Изо дня в день почти весь июнь дул во­сточный суховей. В конце месяца температура поднималась до сорока градусов жары.

Константин Михайлович жил с семьей у Леонида Щербы все в той же Березянке, ходил на Свислочь ловить рыбу, которая не ловилась, купался и с надеждой посматривал в небо. Может быть, сегодня наконец соберется дождь? А небо оставалось светло-синим, высоким, с редкими прозрачными облаками, сулившими солнце и жару.

Однажды как-то вод вечер поднялся ветер, зашумели леса, деревья возле хаты. Посыпались пожелтевшие прежде времени листья. Всю ночь бушевал ветер. Константин Михайло­вич вставал, смотрел на хмурое небо (на нем погасли заез­ды) в надежде, что теперь-то нагонит дождь. Но утром посмотрев на барометр, лишь в недоумении развел руками — стрелка почти не стронулась с места. Правда, похолодало. Солнце в тот день так и не пробилось сквозь тучи, но и капли дождя не упало с неба...

Константин Михайлович в досаде накинул на плечи сте­ганку, пошел на реку. Может, хоть теперь будет клев? Сидел с удочкой на берегу, озяб и, чтобы согреться, раз­вел костерок. Вот так-то! Вчера не было спасения от жары, а сегодня, 1 июля, стеганка не может согреть...

Вскорости все же потеплело, а ровно через десять дней пошли дожди,— и все ожило, расцвело в природе. Не то что когда-то на Курщине. Озимые, правда, прежде времени дос­певали, а яровые стали набирать силу, зазеленели, разве что где-нибудь на песчаных пригорках не могли оправиться. Картошка тоже пошла в рост как ни в чем не бывало. Подня­лось все в огороде, зацвели огурцы, метра на два вымахали конопля и подсолнечник, а самое главное — полезли грибы. Не только лисички, а даже и боровики. Такие славные, тол­стенькие, чистые...

Константин Михайлович давно забросил удочку и другое рыбацкое снаряжение и переключился на грибы. Чуть рас­светет, он — лукошко в руки и в лес. Сначала боровики объявились только в березняках, где-нибудь на пригреве у дороги, куда заглядывало солнце, на открытых полянках, а потом пошли и в боровом лесу. Как-то принес он девятнад­цать штук маленьких боровичков, только один был большой. Назавтра всего одиннадцать, а там сорок один, семьдесят три, и пошло, и пошло... Теперь он поднимал по утрам сыно­вей — Данилу и Михася. Мария Дмитриевна оставалась сушить лесную добычу, а иногда и она подключалась к ним и приходила не с пустыми руками. Насушили боровиков дай боже! И самим хватит, и можно послать в Клязьму. И в Мо­скву — Сергею Городецкому.

Осенью Константину Михайловичу случилось поехать в те края, где служил Юрка. В Белостоке в октябре 1940 го­да проводилась очередная сессия Академии наук БССР.

— Костусь,— сказала Мария Дмитриевна,— ты знаешь, что Белосток совсем близко от Ломжи? Постарайся прове­дать Юрку.

Все ехали на сессию поездом, а он — на своем «форди­ке». Ехал на машине с тем расчетом, чтобы заглянуть к Юрке. Мать напекла, наварила, нажарила всякой всячины, купила на Комаровке хороших яблок и груш, положила и своих.

Константин Михайлович не представлял, как он попадет в Стависки. Но все устроилось просто, хотя и потребовалось вмешательство случая. В президиуме сессии, преследовав­шей не только научные, но общественно-политические цели, сидели военные. В перерыве он разговаривал с одним полко­вым комиссаром и высказал свою просьбу. Тот позвонил куда-то, отдал приказ и сказал:

— На въезде в Ломжу завтра в одиннадцать вас будет ждать мой адъютант лейтенант Сидорцов. Он вас проводит в Стависки и поможет найти сына. Транспорт у вас есть? Та­кой вариант устраивает? На всякий случай запишите мой телефон...

Все сложилось, как было запланировано. Лейтенант Сидорцов встретил «фордик». Одно задело и потрясло Кон­стантина Михайловича, наглядно показало ему облик совре­менной войны — сама Ломжа. Небольшой старинный, надо думать, красивый, тихий и зеленый городок лежал в руинах. Его изуродовали немецкие бомбы в сентябре, в первые дни войны. Двух- и трехэтажные здания магазинов и учреждений в самом центре зияли провалами окон и дверей. Пан Езус не смог защитить, прикрыть от войны и два костела с высокими готическими башнями: вблизи одного, должно быть, разор­валась бомба и взрывной волной разворотило стену и со­рвало крышу; второй, скорее всего, стал жертвой артилле­рийского обстрела — повреждена башня, а весь белый фа­сад выщерблен пулями или осколками. Попадалось много пепелищ с остовами печей, обгоревших деревьев, а на самой дороге — воронок от бомб и снарядов, засыпанных пес­ком.

Юрки в казарме не оказалось, он был на каких-то работах. Часа через три объявился и, завидев отца, бросился ему навстречу. В обмотках и армейской форме Юрка выгля­дел высоким и худым. На лице недоумение и тревога.

— С мамой что-нибудь? За мной приехали? — спросил он вместо того, чтобы поздороваться.

— Нет, сынок, все у нас хорошо... Это я был в Белостоке и приехал посмотреть, как тебе служится...

Дома Мария Дмитриевна без устали расспрашивала о Юрке: как выглядит, хорошо ли кормят, был ли рад встрече. Константин Михайлович, конечно, утаил, о чем подумал сын, увидев его. Не сказал и о том, какие чувства испытал, когда увидел Юрку холодным октябрьским днем в легкой солдатской гимнастерке. Говорил он с сыном не больше получаса, потому что надо было засветло вернуться в обла­стной центр. Лейтенант Сидорцов предупредил, что вече­рами тут стреляют из кустов по машинам, поэтому ему при­казано проводить Якуба Коласа до самого Белостока.

Мария Дмитриевна долго не могла успокоиться. Ее инте­ресовало об армейской службе буквально все:

— Костусь, а ты спросил у Юрки, почему он отве­чает не на все мои вопросы?

— Видимо, ты задаешь такие вопросы, на которые солдат не имеет права отвечать. Военная тайна...

— Значит, если мать спрашивает у сына-солдата, чем его кормят, так это военная тайна?

— А ты что думала? Конечно, тайна!

Однажды Константин Михайлович допоздна засиделся над «Рыбаковай хатай». Вдруг залаял Лохмач, потом пере­шел на визг и умолк, как бывало, если шел кто-нибудь свой. Он прислушался: во дворе в самом деле раздавались шаги. Потом — стук в дверь, спокойный, но настойчивый.

— Кто?

— Я, Юрка...

Константин Михайлович отворил. В зимней шапке и в длинной шинели, с вещмешком за плечами на пороге стоял сын и радостно улыбался. С ним были еще трое военных.

— Принимайте гостей! — сказал Юрка.

На топот в сенях выбежала Мария Дмитриевна, обвяла сына, заплакала от радости.

Старший политрук ехал из Ломжи в Минск получить кое-какое оборудование и материалы для клуба и политот­дела. Ему нужен был боец, хорошо знающий Минск. Выбор случайно или по подсказке лейтенанта Сидорцова пал на Мицкевича. Так Юрка попал в командировку домой.

Почти двадцать дней пробыл он в Минске и уехал на­зад в Стависки только 27 декабря, в канун нового 1941 года. Правда, все это время мать видела Юрку только по утрам и поздно вечером, когда он, усталый и оза­боченный, приходил с красноармейцами и старшим политру­ком ужинать. Однажды они пришли немного раньше обыч­ного, и боец Мицкевич повел своих гостей в оперный театр.

Когда нагрузили полуторку, на которой приехали Минск, всякими плакатами, книгами, музыкальными инструментами, старший политрук отправил ее в Ломжу с двумя красноармейцами. Оставалось самое трудное: надо было получить тонну газетной бумаги. Не помоги Константин Михайлонич, ехать бы старшему политруку и Юрке с пустыми руками. Он не только раздобыл бумагу, но и договорился, чтобы им дали автомашину.

Загрузка...