Потом они сидели на траве под яблоней, Константин Михайлович читал Шкурченко популярную лекцию о климате, сменах погоды и вечном круговороте природе.
— А почему в прошлом году май был холодный, нынче стоит такой жаркий? — добивается Шкурченко. — Как это объяснить?
— Год на год не приходится. Май у нас обычно бывает холодным, потому что на севере начинается весна, тает снег и...
Закончить Константин Михайлович не успел. Помешала пестрая телушка кузнеца Мамая. Она выскочила из-за кустов лещины (вероятно, давно там паслась) и прямиком через учительские грядки с луком махнула к озерцу. То ли телушку кто испугал, то ли она спасалась от оводов и комаров, то ли еще что, но вскочила, бедная, в воду так далеко и так неудачно, что завязла в грязи.
Все это произошло на глазах у мужчин и так стремительно, что те только ахнули. Если бы Константин Михайлович был один, то кузнец мог заподозрить, что он нарочно загнал телушку в грязь, а тут хоть есть свидетель, как все было. Этот свидетель пошел звать хозяина пестрой телушки. Мамай тут же примчался с веревкой в руках, справил крик, но учитель со Шкурченко пришли ему на подмогу и помогли вызволить животное из беды.
Не успел кузнец перейти с телушкой дорогу, как в саду показалась спутанная лошадь. Кто-то пустил ее тут на ночь пастись.
— Видишь, Василий, какая катавасия,— обратился учитель к Шкурченко.— Помоги огородить сад. Иначе и сад пропадет. А как цвел! Как молоком облитые стояли яблони. И огород мой, и лужайка — все пойдет прахом. Нет спасения от коров да лошадей. Соседи, а поступают не по-соседски... Есть у меня квитанция на десять саженей леса. Но его надо свалить и вывезти. Давай помогай, брате.
— Ситец... Давай ситец, тогда я сговорю кого-нибудь, и поставим ограду,— поразмыслив, ответил Моряк.
— Ты, Афанасьевич, думаешь, в уездном школьном отделе есть своя ткацкая фабрика? Нет фабрики. Потому и ситцу не будет. Мой материал, ваша работа, а яблоки пополам. Идет?
— Надо подумать да потолковать с мужиками...
Хватило хлопот Константину Михайловичу с барским, а вернее сказать, школьным садом. Школьным теперь здесь, на бывшей усадьбе пана Самбурского, было все: дом, сад, огород, сенокосный луг, даже постройки, где когда-то жили батраки и челядь, а сейчас беженцы — белорусы из Гродненской губернии.
Если бы не огород, где людям на зависть все — огурцы, лук, свекла, морковь и капуста, наконец, картошка — не просто росло, а рвало чернозем, Константин Михаилович, возможно, и махнул бы на сад рукой: пропади ты пропадом! Дело в том, что в Яковлевке против него возникла настоящая оппозиция. Был помещик, а теперь Бекеша. Хитер, лихо на него: прибрал к рукам такое богатство! Прикрывается школой, а дело известное — к себе, к себе гребет. Думалось-то им, сельчанам, иначе: хоть и хамы, а хозяйничать будем сами. Так нет же!
Так думали и в таком духе настраивали других самый богатый и загребущий на деревне человек Семен Васильев, по прозвищу Сусло, сам Моряк (какой-то пришлый учителишка надул его, Шкурченко!), кузнец Мамай (гонит телушку с панского огорода, как со своего!). Председатель комбеда придерживался в этой ситуации нейтралитета. По долгу службы ему надо бы принять сторону учителя, но попробуй-ка поступить по совести, когда в хате плачут голодные дети, а мука и картошка во всей Яковлевке есть только у Сусла и Моряка. Скажи им что-нибудь не по нраву — пропадут с голодухи дети. И против Бекеши тоже не пойдешь,— небольшой, но все же начальник. Поэтому Борисов на людях не очень-то ратовал в пользу школы, но открыто не поддерживал и оппозицию.
Сперва школьный инструктор не знал, кто конкретно ставит ему палки в колеса, а когда сообразил, что к чему,— пошел на все уступки. Сусло, Моряк и Мамай — этот деревенский триумвират и прежде, и тем более сейчас, когда возник реальный призрак голода, держал в руках всё и вся. Председатель комбеда Борисов, олицетворявший здесь, в Яковлевке, Советскую власть, прямо или косвенно всегда исполнял волю этой троицы. Как узнал позднее Константин Михайлович, Мигуна выбрали председателем по предложению Моряка, согласовавшего, так сказать, его кандидатуру с Суслом и кузнецом Мамаем.
Неизвестно, как обернулось бы дело со школьным садом, если бы здешний триумвират не дал первую за все время его существования трещину: Моряк и Мамай не вошли в садовый кооператив, Семен Сусло сформировал его только из своей родни и соседей. Условия были кабальными для школы: кооператив рубил и вывозил жерди, делал забор и за это получал не половину, а весь урожай нынешнего года — яблоки и груши. Правда, инструктор настоял на том, чтобы кооператив сложил еще и печку в классе, где был только камин — барская выдумка.
Шкурченко впоследствии говорил, что так грабить школу, в которой будут учиться его дети, ему не позволила совесть, потому-де и не вошел в кооператив. Может, так оно и было.
Делали, конечно, не забор, а изгородь, да и та получилась жиденькая, хоть на веретено растряси, одно название.
От дороги, что вела на Рудовец и Обоянь, или, лучше сказать, со стороны деревни,— в две жерди, от леса и с другой стороны деревни — в одну, четвертая же сторона упиралась в озерцо — там и одной не понадобилось.
Константин Михайлович вынужден был закрыть глаза на такие убогие плоды деятельности кооператива. Если бы сад остался вообще неогороженным, пропал бы ни за понюшку табаку огород, пропали бы зря их труды. А время не то, чтобы швыряться такими кусками. На огород была единственная надежда. На нем и сосредоточились все заботы. Счастье, что вода в озерце стояла высоко, что солнце не могло его высушить,— наверное, со дна били ключи. В общем, знай поливай. И с утра пораньше, и вечером. Только огород мог их спасти.
Курская губерния без огня горела. В северных уездах озимь еще кое-как шла в рост, там хоть кое-какие дожди выпали, а в южных, в том числе и в Обоянском, озимые хлеба местами пожелтели без поры. Первый дождь здесь прошел 11 июня. Люди и давай сеять яровые, сажать картошку. Погибла озимая пшеница, так, может, ячмень и овес уродят. Но и на яровые надежда была плоха: очередной дождь над Обоянью выпал только через месяц — 9 июля. Приближалось время жатвы, а в некоторых деревнях жать было нечего: озимые сгорели, а яровые не взошли. А фронт и города требовали хлеба, чем-то надо было выполнять продразверстку. Стояла и еще одна важная и ответственная задача: надо было организовать сев озимых. В Обоянском уезде не хватало половины семян на озимый клин. Была создана специальная посевная комиссия, в обязанности которой входило взять на учет каждое зернышко нынешнего урожая и помочь каждому хозяину отсеяться.
Иначе говоря, положение в губернии было не просто трудным, а критическим. Даже хлебный паек служащим не выдавали уже третий месяц.
Поэтому в планах Константина Михайловича огород занимал особо важное место. Расчет был такой: в начале или в конце сентября они продадут весь урожай с огорода, купят за вырученные деньги лошадь с телегой и, если ничто не помешает, своим ходом двинутся через Брянск и Гомель на Минск. Правда, в этом варианте было одно уязвимое место: дорога, известно, немалая, но хуже всего то, что брянские леса кишели бандитами и разным сбродом.
Существовал и второй вариант. Если не удастся осенью выбраться на Беларусь, то огород при нынешнем неурожае поможет им перезимовать в Яковлевке. Свои картошка, капуста, свекла, огурцы — это уже кое-что значит. Они заменят хлеб. А весною поездом поедут в Минск через Москву. Больше вариантов не было.
Мария Дмитриевна уже все лето не печет своего хлеба. Блины да лепешки — не лучшая замена. Константин Михайлович покупает хлеб в Обояни на базаре только для Данилки и Юрки.
Но мысль о близком возвращении на родину окрыляла, придавала сил и энергии, заставляла что-то делать, поднимала дух. Летний день долог. Константин Михайлович поднимался вместе с солнцем, поливал огород и отправлялся посмотреть, как ремонтируются та или иная школа, а под вечер неизменно бывал дома, снова поливал грядки. Даже ночью не забывал про свой огород, вставал глянуть, не забрела ли чья-нибудь лошадь или корова в капусту. От здешней публики всего можно было ожидать. Извечную ненависть к помещичьей усадьбе люди вопреки, может быть, своей воле переносили теперь на тех, кто жил в барском доме.
И богатые мужики, а тем более бедные крестьяне считали, что Советская власть отдала им не только помещичью землю, но и все, что принадлежало когда-то помещикам: постройки и все, что осталось в постройках, скот, не говоря уже про лес, сад или какие-то насаждения, дубы и липки, росшие вокруг сада. В деревне действовал один-единственный принцип: долой бар, дели барскую собственность! В духе этого принципа поступали все, начиная от богатея Семена Сусла, кончая подпоясывавшимся конским путом Степаном Судьбой.
Яковлевка стояла в стороне от больших дорог, сюда не то что из Обояни, но и из волости редко кто заглядывал. Единственным представителем власти был здесь председатель комбеда Борисов, с которым никто не считался. Понятия «общественная собственность» в деревне еще было и оно даже не формировалось.
Поэтому за первый год «свободы» растащили усадьбу зажиточного крестьянина Овчарова, купившего когда-то изрядный кус земли у Самбурского и построившего просторную избу. Кулак Овчаров смекнул, что ему нечего ждать добра от новой власти, да и насолил он тут многим. Только успел он уехать, как избу размели на дрова. Что не сгорело в мужицких печах — попало на обоянский рынок. Остался один фундамент. Такая же судьба постигла усадьбу матери известного художника Константина Трутовского.
Усадьба Самбурских держалась дольше благодаря тому, что одну зиму здесь жила еще старуха-помещица, а потом учились дети. Люди тащили, что плохо лежало, все лето пасли лошадей и коров в барском саду и огороде, рубили дрова в лесу, но дом не трогали. Когда пришли деникинцы, многие передрожали, забившись в норы, но никто им и пальцем не погрозил, не напомнил про усадьбы Овчарова и Трутовского. Деникинцев турнули в шею, бывший учитель подался в попы, и барский дом опустел. Вот тогда и началось! Одни потрошили помещичью мебель, сдирали обивку, другие выламывали окна и печные дверцы, третьи валили дубки вокруг сада. Все — кто больше, кто меньше — грели руки на панском добре.
И вдруг в имении пана Самбурского объявился новый хозяин: там обосновался учитель и наложил руку на барское имущество. Этот Бекеша говорит, будто бы все принадлежит школе. Так ему кто-то и поверил! Он со своею школой многим стал поперек горла. Сколько сорвал или нарушил планов этот лысый дядька в военном — один бог знает. Как-то он говорил Шкурченко, что отремонтирует школу, приведет все в порядок и поедет домой, на Беларусь. Пускай не рассказывает сказок: его и колом не выгонишь из Яковлевки. Раз огораживает сад, засеял огород, значит, собирается осесть тут надолго. Это уж точно! Чем ему плохо? Теперь многие бегут из города, а этот, ишь ты, осел в таком благодатном месте. Смотри, за своих стоит, Марысе-беженке сход не дал земли посеять просо и картошку, а учитель — на тебе делянку в барском саду. Ох, хитер этот Бекеша!
О том, что думают о них в деревне, Мицкевичи сперва узнали от Марыси-беженки. Она жила напротив школы и часто забегала попросить что-нибудь взаймы, а то и просто отвести душу. Ну не диво ли: учитель, образованный человек, а слова у него всё простые, белорусские. Поговорит Марыся с Константином Михайловичем — и веселее на сердце, словно в родной деревне побывала. Как хорошо, что свой человек, белорус поселился в школе. Этот учитель выхлопотал им, беженцам, паек. Сколько там того хлеба, а все подмога. Устроил ее, Марысиных, старших дочек на работу. Хороший человек, дай ему бог здоровья!
К Марии Дмитриевне часто приходят местные бабки, молодицы и даже девчата. Одной помоги сшить платье, вторая хочет расспросить, как кормить младенца, если в груди нет молока, третьей надо письмо написать солдату. Иные несут свою обиду, свое горе. Выбирают минуту, когда Константина Михайловича нет дома. Самого учителя они почему-то побаиваются или просто стесняются. Он им, как и ученикам, кажется таким серьезным, требовательным. А жена его — свой человек. Ей можно рассказать все-все... Все секреты и тайны. И они рассказывают. В том числе и то, что говорят об учителе и его семье на деревне...
— Нет, мои дороженькие,— произносит в задумчивости Мария Дмитриевна.— Уедем мы от вас. Если повезет, то еще в нынешнем году будем на Беларуси. Ох, как хочется домой, в родные края!
Женщины слушают, верят и не верят. Но любят прийти посидеть с учительницей. Она попотчует чаем, внимательно выслушает, посочувствует, даст совет, научит, как поступить, чтобы все было хорошо...
Сборы
Календарь показывал уже конец лета, а на Курщине по-прежнему стояла сушь. Не только днем тянул со стороны Бобрышова палящий суховей, но даже и по вечерам в воздухе висело знойное марево.
Константин Михайлович теперь поливал свой огород через день. Все уродило на славу, особенно капуста. Несколько сотен здоровенных кочанов красовалось у самого озерца. У хозяина сердце радовалось, что труды не пропали даром. Правда, потаскал он за лето воды, ой потаскал.
Сейчас, в сентябре, школьный инструктор разрывался между служебными делами и огородом. Начался учебный год, надо было писать отчеты, ездить на совещания в волость. А как ты оставишь огород без присмотра? Пока не обобрали кооперативщики яблоки в саду, было еще сносно. А едва отрясли деревья — сразу в изгороди по дыры, а в саду — коровы и лошади. Приходилось держать ухо востро — иначе огороду несдобровать. По несколько раз на ночь вставал Константин Михайлович посмотреть, не разгуливает ли на его грядках прожорливая скотина. Тогда же, в сентябре, пришла первая весточка и Минска. Писал дядька Язеп. А еще через неделю Константин Михайлович получил официальный вызов: ему предлагалась работа в системе Народного Комиссариата просвещения Белоруссии. С этой бумагой не откладывая поехал к своему уездному начальству.
— Дорогой Константин Михайлович,— разочаровал его заведующий отделом Васильев,— сам знаешь, сколько нам нужно учителей и сколько имеется. Я тебя не отпускаю. Дотяни этот учебный год — тогда будем говорить... Поедешь в Курск? Напрасно. И там не отпустят...
Отпустят в губернском отделе народного образования или не отпустят, но Константин Михайлович стал собираться в Курск. Надо было знать, что там скажут, чтобы написать в Минск. Если будут упорствовать, пусть подключится Наркомпрос республики. Константин Михайлович основную сложность видел не в том, что не отпускают, а в том, как практически организовать переезд, когда зима на носу. Надо, надо спешить. Если бы не кое-какие пожитки, то чемоданы в руки — и поехали! Так уже истомилась душа.
Но тут стряслось такое, что на несколько месяцев отсрочило переезд в Минск.
Мария Дмитриевна начала занятия в школе, но жаловалась, что ей нездоровится. Однажды она отпустила учеников после второго урока, попросила Марысю-беженку присмотреть за Данилкой и Юркой, а сама легла в постель.
Хорошо, что Константин Михайлович был недалеко, в Катовской школе, да к тому же угодил под дождь и, промокший, возвращался домой раньше обычного. На крыльце его встретили Данилка с Юркой. Старший тут же отрапортовал:
— У мамы болит головка. Она спит...
Известие настораживало: не сыпняк ли? Константин Михайлович тихонько вошел в спальню. Похоже, худшие догадки подтверждались: лицо у Марии Дмитриевны горело, она все время что-то говорила сквозь сон.
Степан Судьба на своей коростливой лошаденке быстро примчал больную в Обоянь. Не раздумывая, свернул в тифозный барак, находившийся в старом монастыре.
Начались трудные для Константина Михайловича деньки. На его плечи сразу свалилось множество обязанностей: надо было заниматься с учениками вместо Марии Дмитриевны, делать вылазки в школы своего района, а еще наварить еды детям, устеречь огород от соседской скотины. Через день за ночь, пока Данилка с Юркой спали, он умудрился сбегать в Обоянь к жене и к рассвету вернуться в Яковлевку.
Идет один ночью, а в голову лезет всякая непотребщина. Что будет, если он останется один с мальчиками? Что? Кризис еще не прошел. А как оно обернется, еще неизвестно. О-хо-хо! Дорогая ты моя!
Однажды приходит он на монастырский двор и прямо к окну: как там жена? На кровати вместо Марии Дмитриевны лежит какая-то девчонка лет четырнадцати. Упало сердце от жуткой догадки. Неужели? Он чуть не сел на землю там под окном. Прислонился лбом к холодному стеклу и стоял, как парализованный, не в силах пошевелить ни ногой, ни рукой. Сколько простоял так, не помнит, но потом сам не свой толкнулся в дверь. Какая-то женщина в белом халате задержала его.
— Где Мицкевич? — спросил через силу и, как приговора, ждал ответа.
— Мицкевич? — переспросила женщина и перелистнула книгу, лежавшую на столе.— Ага, вот... В бараке для выздоравливающих.
Еще не веря услышанному, Константин Михайлович направился к зданию, на которое указала женщина в белом. Проходя под окном, увидел: какая-то фигурка в облезлом халате машет ему рукой и вытирает слезы. Не столько узнал, сколько догадался, что это Мария Дмитриевна. Болезнь меняет человека, но чтобы муж не узнал собственную жену... А может, во всем были виноваты натянутые струной нервы?
Через форточку Мария Дмитриевна протянула записку. Ее тревожило и беспокоило одно: здоровы ли дети? Просила: не ходи в такую даль, смотри за сыновьями и стереги огород...
Пока жена лежала в больнице, Константин Михайлович выкопал картошку, выбрал свеклу и морковку, сам засолил в кадушке огурцы. На огороде осталась только капуста. Теперь все его помыслы сосредоточились на том, чтобы еще какие две-три недели оберегать капусту от ночных набегов лошадей, коров и телят.
Садовая ограда трещала по всем швам. Едва успел залатать дыру со стороны кузнеца Мамая, глядь — кто-то уже проделал другую, напротив Якима Васильева. Гоняет учитель коров и лошадей по ночам, а днем жалуется председателю комбеда Борисову. Но все это пустые разговоры. Как-то, обозлясь, он загнал чью-то черную корову в болото, а у кузнецова чалого мерина снял с шеи путо и этим же путом коротко привязал его к яблоне. Простоял тот бедняга всю ночь под яблоней с высоко задранной головой.
Константин Михайлович не видел, как хозяева вызволяли свою скотину, не слышал, что они говорили по его адресу,— занимался с учениками в классе. Но дня три в школьном саду было тихо. Потом все опять пошло по-прежнему.
Больше того, началась необъявленная глухая война учителя с соседями-сельчанами. На деревне знали, что учительница в больнице и что в определенные вечера Бекеша ходит к ней в город. Значит, надо подстеречь, когда он уйдет, и тогда можно всю ночь подкармливать лошадей в саду, а главное — валить дубки вблизи того же сада. Ох и славные росли там дубки, прямо на зависть! Только глянешь, рука так и чешется, так и норовит взять пилу или острый топор.
Однажды Константин Михайлович еще засветло (пусть все видят!) собрался в дорогу, постоял минуту-другую с мужиками около Мамаевой кузницы, перешел мосток за водяной мельницей и подался в сторону Рудовца. Отошел немного, выждал часок, чтобы смерклось, возвращается обратно и сразу ложбиной сворачивает в сад. А ему навстречу из-за кустов сирени уже чешут тропкой кузнец и Семей Сусло. Не ждали они, что встретят Бекешу, а тот нарочито вежливо здоровается:
— Добрый вечер, соседи! — И после небольшой паузы: — Посмотрим, по-соседски ли себя ведут мои соседи.
Пришлось кузнецу забирать из сада телушку и жеребчика, а Семену двух лошадей. Не знал учитель, что, пройди он лощиной дальше, наткнулся бы еще на одного соседа, на Михаила Бесчетникова, который с сыном Костиком — лучшим учеником второго класса — разделывался с молодым дубком.
До возвращения Марии Дмитриевны ее муж проделал еще одну крупную хозяйственную операцию: купил молодых дойных коз. Корма для такой скотины на школьной усадьбе, было вдосталь.
Нужно было считаться с реальной обстановкой. Болезнь Марии Дмитриевны и приближающаяся зима вынуждали отложить переезд в Минск. Если в Курске и отпустят, все равно нужно ждать весны, ибо среди зимы с малыми детьми в товарном вагоне не поедешь. Значит, надо думать, как перезимовать здесь, в Яковлевке. Тем более что зима эта будет, пожалуй, самой трудной, самой голодной. Хорошо, что они сообразили посадить картошку. Не будет хлеба — будет бульба с капустой и огурцами, со своим молоком. Конечно, не ахти какой наедок с этого козьего молока, но детям хватит. Сами же они с женой как-нибудь протянут до весны. Может, из Минска посылку подкинут. Главное не падать духом!
Надо сказать, что инициатива купить коз принадлежала не ему, а теще, Марии Тимофеевне. Еще весной, когда школьный инструктор Мицкевич с семьею обосновался в имении Самбурских, теща хозяйским глазом окинула усадьбу и посоветовала купить козу. Тогда это предложение Константин Михайлович встретил с иронией: еще чего не хватало! Сейчас же, когда ни на обоянском базаре, ни в деревне ничего не докупиться, надо иметь поддержку на черный день. Хлеб и вообще продукты продавали только из-под полы и только в обмен на одежду или мануфактуру. Все вдруг заговорили про памятный для Курской губернии голодный 1891 год...
Зима с 1920 на 1921 год,— кажется, последний рубеж, последнее тяжелое испытание перед отъездом на родину. С того дня, когда они оставили Пинск, всякого довелось изведать. Было горе, были разлуки. Все вынесли, всего хлебнули за пять лет. Осталось промаяться еще каких-шибудь пять месяцев. Много это или мало? И много и мало. Смотря какой меркой мерять и как подойти...
Коз он приобрел на тещину субсидию. Выменял. Чем не пожертвуешь для любимых внуков! Мария Тимофеевна не пожалела своих еще девичьих нарядов, только бы здоровенькими росли Данилка и Юрка.
Дети еще не спали, когда однажды вечером Константин Михайлович привез из Обояни коз: белую рогатую и черную безрогую. Они неуверенно расхаживали по кухне на длинных ногах, забавно топотали копытцами по полу, брали из рук листья капусты и аппетитно хрустели ими. Старший сын в первый же вечер освоился с козами и даже пытался проехаться на белой, вцепившись в рога. А Юрка в слезы и ходу из кухни.
Пришла Марыся-беженка — взглянуть на покупку, подоить коз. Константин Михайлович рассказывал и оправдылся: теща, мол, все это затеяла и организовала.
— И хорошо сделала,— заключила соседка.— Не будет молока, так будет свое мясо. Только где их держать? Боже упаси, поставить в панском хлеву. Украдут, зарежут и сожрут...
Известие о том, что учитель купил коз, другие соседи встретили по-своему:
— Ай да Бекеша! Ну и хитер! А все говорит, что собирается домой. Если б собирался, коз бы не покупал...
Шкурченко даже пришел посмотреть на тех коз. Сперва завел речь о политике, о войне с поляками, а потом вдруг спрашивает с дальним прицелом:
— Где же козы?
— Пасутся в саду.
— Так, значит, на Беларусь не едем? Здесь зимуем?
— Зимуем-то здесь, но собираюсь весной непременно распрощаться с Яковлевкой. Сколько можно жить на перепутье?.. Нелегко быть пассажиром, который отстал от своего поезда и сидит на вокзале. Надо добираться до дому, начинать мирную жизнь...
Так наступила осень, начались первые заморозки. Константин Михайлович со дня на день ждал возвращения Марии Дмитриевны из больницы. Однажды он задержался в дороге — понадобилось сходить в далекую Вихровку. Вернулся усталый, голодный, не в духе, посмотрел, заперты ли козы, вышел в сад — лошадей не видать и не слыхать. Лег. Рано утром поднимается — лошади в капусте. А чтоб вам пусто было! Палку в руки и бегом спасать свое добро. Там три лошади, четыре коровы и две телушки в придачу. Должно быть, набивали утробы всю ночь, потому что огород, считай, пошел прахом: где потоптали кочаны, где сгрызли, где вывернули. Уцелело кочанов сорок-пятьдесят. Разве что на одну бочку хватит...
На четвертый день после этой незадачи с капустой возвратилась домой Мария Дмитриевна...
Конец раздорожью
И вот настал этот день — завтра в дорогу.
На кухне у печки стоят ящики с посудой, книгами и разной мелочью. Здесь же лежат мешки, перевязанные веревками. В них постели, одежда, кое-что из обуви. Рядом — разобранные железные кровати, несколько стульев, табуретки. На столе две сумки и желтый кожаный чемодан с самым дорогим грузом — рукописями «Сымона-музыкі», свеженаписанными главами «Новай зямлі», стихотворениями.
В Минск в вагоне-теплушке едет ни много ни мало — целых восемь человек. Сам Константин Михайлович с женою и детьми — это четверо пассажиров. С ними едут теща, брат жены — тоже учитель Александр Дмитриевич, средняя дочь Марыси-беженки Оля и специальный посланец из Минска Астап Денищик — средних лет подвижной мужчина, служащий Наркомпроса Белоруссии. Денищик приехал дней десять тому назад, привез пропуска на право въезда в Минск, деньги на дорогу, необходимые документы, отношения и справки.
Помимо этих основных пассажиров готовятся в дорогу еще две живые души. В стороне от прохода на веранде стоит ящик-клетка с дверцей, в ней поедут в Минск еще две пассажирки — козы. Высказывалось предложение продать коз или даже сделать им чик-чирик — будет, мол, хорошее подкрепление к сухому пайку, состоящему из чечевицы и вяленой тарани. Но учитель с женой встали на дыбы:
— Что мы скажем детям? Да и вообще — так поступить с кормилицами нашими! Боже упаси! Не берите грех на душу!
По-настоящему подготовка к переезду началась 20 февраля 1921 года, когда из Минска, из Народного комиссариата просвещения Белоруссии, в адрес уездного и губернского отделов народного образования поступило отношение с просьбой не чинить препятствий школьному инструктору Константину Михайловичу в выезде на родину. Но помогла, видимо, только телеграмма в Москву. Новый школьный инструктор Дмитриев, занявший место Константина Михайловича, показал ему копию телеграммы из Минска от 19 февраля 1921 года:
«Москва. Наркомпросу Луначарскому
Убедительная просьба телеграфно предписать Обоянскому Курской губернии уотнаробразу немедленно откомандировать в распоряжение Наркомпроса Белоруссии школьного инструктора Константина Мицкевича, псевдоним Якуб Колас, одного из лучших белоруссих писателей. Все просьбы до сих пор безрезультатны. Белорусская Республика вправе желать, чтобы ее поэты вернулись к ней посвятить себя своему призванию.
Замнаркомпросбел».
Также из Минска за подписью самого Язепа Адамовича было послано отношение на имя начальника станции Клейнмихелево, чтобы выделили для переезда оборудованную теплушку.
Как на беду, зима не сдавалась, бушевали снежные метели, позамело дороги — ни проехать, ни пройти. А тут еще и сам Константин Михайлович, мотаясь в Обоянь и Курск, оформляя все нужные и ненужные бумаги, простудился и слег. Поэтому переезд по договоренности с Минском пришлось отложить на середину апреля.
Труднее всего было выхлопотать вагон. Железнодорожное хозяйство за годы войны в самом деле было добито до ручки: не хватало паровозов, еще хуже обстояло дело с вагонами. Поговорив с начальником станции Клейнмихелево Московско-Курско-Харьковско-Севастопольской железной дороги, как она официально называлась, и не получив определенного ответа, Константин Михайлович срочно написал слезное письмо шурину в Клязьму: помогай, брате, не то...
Последние два месяца в Яковлевке жили одной картошкой. Бульба утром, бульба на обед, бульба вечером. Детям с козьим молоком, сами с солью и луком. Все из одежды и обуви, что можно было променять, давно променяли на хлеб и крупу. Даже Данилка с Юркой уже месяца полтора не видели хлеба. Если бы не свое молоко, детям пришлось бы круто. А так затирка на молоке, крупяной суп с молоком, бульба с молоком...
Хуже всего, что и картошка была на исходе. В яме под кухней оставалось еще корзины две, от силы три. Правда, свеклы было больше, но бурак бульбу не заменит.
Собственно говоря, все, абсолютно все складывалось так, что любою ценой надо было ехать на родину. И чем скорее, тем лучше. Дольше оставаться здесь, в Яковлевке, было просто невозможно. Прежде всего нечем было засеять огород. Хуже того: Константин Михайлович чувствовал, что у него нет сил вскопать огород лопатой, как прошлой весной. Дошло до того, что в один прекрасный день они с Марией Дмитриевной решили: если с вагоном в ближайшие дни ничего не получится, придется все кинуть-ринуть и ехать пассажирским поездом. Надо спасать детей.
Каждую неделю Константин Михайлович наведывался в Клейнмихелево. Вагона не было и не было, хоть ты плачь. Но однажды в Бобрышове он встретил волостного милиционера Правдивцева. Тот и говорит:
— Звонил вчера начальник станции и просил передать вам: есть вагон...
Скорее в Клейнмихелево! Начальник станции подтвердил, что вагон занаряжен, стоит в тупике, стрелочник покажет. Но когда Константин Михайлович приоткрыл дверь вагона, ему осталось только ахнуть: в вагоне, видимо, всю войну возили лошадей и коров и ни разу не чистили — где на пядь, а где и на полметра собралось навоза. Вагон надо было почистить, прежде чем ехать в нем...
Только назавтра он вернулся в Яковлевку, чтобы сообщить жене новость и взять кого-нибудь в помощь: одному бы ему не справиться с очисткой вагона. Подходил к школе, а тут навстречу Шкурченко:
— Хочу спросить: надо ли нынче огораживать господский сад?
— Скоро приедет новый учитель, ему и решать,— спокойно ответил Константин Михайлович, как будто и не слышал иронии в словах Моряка, все еще не верившего, что сосед уезжает на родину.— Вагон на станции ждет. Да, лихо на него, чистить надо вагон. Вот, Василий Афанасьевич, сделай доброе дело, помоги!
Шкурченко не только ездил чистить вагон, но даже предложил свою лошадь, чтобы отвезти на станцию багаж. Согласился поехать с подводой и еще один сосед —Андрей Кадыгробов.
Со Шкурченко прощались тепло и сердечно. Моряк приглашал приезжать в гости, не забывать Яковлевку, а Мицкевичи говорили, что рады будут видеть его в Минске.
Вагон теперь выглядел довольно прилично. Его не только вычистили, но и помыли. Тут уж постарались женщины. Свежий весенний ветерок быстро подсушил пол. Правда, навозом еще попахивало, но терпеть было можно. Мужчины внесли стол и стулья, составили две кровати с одной стороны от двери и две с другой. Оборудовали место для умывания. Свой отдельный угол получили и козы.
Все понимали, что ехать придется долго, недели две, если не больше.
Ночевали в тупике, а утром Денищик пошел договариваться, чтобы вагон прицепили к сборному поезду, шедшему из Белгорода в Орел. Станционное начальство не соглашалось, и тогда минский представитель позвонил в Орел. Получил обещание, однако вагон остался в тупике.
Ночью, когда все спали и лишь козы беспокойно топотали в своей клетке, вагон внезапно тронулся с места...
Утро застало путников недалеко от Клейнмихелева, в Солнцеве, и за весь день доехали только до Курска. Еще день, еще ночь — и Орел. Вот уж тут прикипели. Стоит их вагон день, стоит второй. Куда ни бегал Денищик, куда ни звонил — ничто не помогало. Лишь на седьмой день добрались до Подольска, а там Москва не принимает... Думалось что где-где, а уж в столице насидятся вдоволь. Нет, ночью без особых приключений проделали путь с Курского вокзала на Белорусский и вскоре миновали Можайск. Теперь уж прямая дорога на Минск.
Деньки стояли, как по заказу,— солнечные, теплые. На глазах зеленели деревья, луга, озими на полях. Мужчины сидели у двери и любовались пейзажами Смоленщины. Они уже напоминали родные белорусские места.
Надо сказать, за дорогу хватило всякого: были смех и слезы, радости и огорчения. У женщин, к примеру, свои заботы и тревоги: кончается картошка, взятая на дорогу, остался последний ломтик сала. Чем заправить суп? А до Минска еще так далеко... Мария Дмитриевна озабоченно посматривает на Данилку с Юркой: не простудились бы в дороге. Днем тепло, а ночи еще прохладные.
Константин Михайлович думает о своем. Как он устроится с квартирой и с работой? Неужели мать осталась по ту сторону границы и ее не удастся повидать? Никак не укладывается в голове, что Рижский договор отсек Миколаевщину и она теперь находится в составе другого государства.
Однако в душе у Константина Михайловича растет радость от понимания того, что кончаются раздорожья, по которым мотало его столько лет, что начинается новый этап жизни и творчества. Этап, должно быть, самый важный и ответственный. Сколько у него планов и замыслов! Удастся ли только их осуществить, удастся ли написать все, что давно выношено и просится на бумагу?
...Под вечер оставили позади Смоленск, и путники начали неторопливо укладываться спать. За ночь с грехом пополам добрались до Орши и там, к счастью, долго не стояли.
Константин Михайлович проснулся рано, умылся над ведром, тихо приоткрыл дверь. Проезжали Славное. Памятное и дорогое его сердцу место. Сколько раз ездил он с этой станции в Минск, когда велось следствие в 1908 году. Скоро Крупки, а там Борисов — и рукой подать до Минска. Бегут леса и перелески, деревни и одиночные хатки, повсюду зеленеют хлеба, здесь и там пасутся коровы...
Вот показались и пригороды Минска. Проплывают деревянные домишки окраин, цветут сливы и вишни. Иногда возникают какие-то кирпичные строения, склады. Показались станционные здания. На перроне бурлит толпа. Рядом под навесом — рынок. На столах — круглые караваи, белеет горка пряников, у тетки на шее связка баранок.
— Мамочка, мамочка! — вдруг вскричал Данилка.— Смотрите, смотрите, хлеб! Хлеб!
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
Двор пана Русецкого
15 мая 1921 года, в воскресенье, когда солнце уже заметно клонилось к закату, с Брестского вокзала двинулась в центр города, тяжело переваливаясь на ямах и выбоинах, груженная домашним скарбом фура минского ломовика-балагола Вараксы.
В Минске уже вовсю зеленели деревья, готовились выбросить цвет яблони, а на пригреве у деревянной стены вокзала уже цвела высокая вишенка, цвела так щедро, что совсем не было видно листьев. День был солнечный, но ветер еще дышал холодом, пробирал насквозь.
Варакса достал из-под сиденья старый облезлый тулуп и укрыл плечи своих пассажиров — двух светлоголовых мальчишек. За телегой шли две женщины, с ними двенадцатилетняя девочка. Женщина помоложе вела на поводке двух коз — белую и черную. Белая была рогатая, а черная — без рогов. Беспокойные животные то тянулись к забору, где зеленела молодая травка, то натягивали поводки, в испуге устремляясь вперед. Особенно тревожили коз попадавшиеся навстречу подводы. Это ехали домой с Троицкого и Нижнего рынков крестьяне из-под Сенницы, Прилук или Самохваловичей.
Вслед за женщинами шли мужчины, они что-то горячо обсуждали, спорили и размахивали руками. Вот один из них остановился, достал из внутреннего кармана пиджака желтый бумажник и стал отсчитывать деньги. Это Астап Денищик, зная, что Константин Михайлович истратил за дорогу все свои сбережения, отдал ему остаток суммы, полученной в Наркомате просвещения перед отъездом в Обоянь. Константин Михайлович сначала отнекивался, но потом сдался: надо же как-то начинать жизнь в Минске, не брать же с первого дня взаймы у дядьки Язепа, будь тот и близким родичем...
— Ну, счастливо вам устроиться,— взяв с телеги свой саквояж, прощался Денищик.— Возчику уплачено. Извините, что не провожаю до самого дома,— семья заждалась...
— Прошу пожаловать на Сторожевскую, дом Русецкого,— пригласил Константин Михайлович Денищика, к которому испытывал самую искреннюю благодарность.
Молодчина этот Астап Денищик! Если бы не он, не его настойчивость и общительный характер, они, возможно, еще стояли бы со своим товарным вагоном где-нибудь на разъезде под Можайском или Вязьмой. Умел этот посланец найти общий язык с грозным железнодорожным начальством, умел поговорить и с тетками, продававшими на вокзалах хлеб и отварную картошку. Вот и сегодня, едва приехали наконец в Минск, едва успел Данилка выкрикнуть: «Смотрите, смотрите, хлеб!», как Денищик выскочил из вагона, сбегал на привокзальный рынок и притащил связку баранок и каравай свежего ситника. Не успели обоянские путешественники справиться с ситником, как он привел к вагону усатого Вараксу в зимней шапке и с кнутом в руке.
У выхода с вокзала дожидались пассажиров с десяток городских извозчиков. У них рессорные пролетки, кожаный верх от дождя для седоков. Денищик же разыскал именно то, что требовалось: большую балагольскую фуру с высокими грядками, с дюжим конягой и разбитным возчиком, знавшим даже дом Русецкого, куда надо было ехать Мицкевичу с семьей.
За каких-нибудь полчаса выгрузили вещи из вагона и принялись укладывать на телегу. И опять Денищик показал себя хорошим помощником: он знал, как уложить мебель и мешки с книгами, обувью и одеждой, чтобы и посуда осталась в целости, и места хватило на всякую мелочь. Правда, не нашлось места для коз. Да оно и не понадобилось: ящик-клетку разбили здесь же, на станции, он отслужил свое, а коз взяли на привязь.
Денищик отстал, помахал на прощанье рукой и скрылся в переулке. Константин Михайлович подменил Марию Дмитриевну — сам повел коз. Так они шли километра два, пока возчик не остановил лошадь:
— Хозяин, как поедем дальше? Может, через Нижний рынок? Может, что купить надо? Или по Захарьевской пошуруем?
Надо сказать, Константин Михайлович знал только самый центр Минска. И то мало-мальски. Когда-то он частенько бывал в губернском городе. К примеру, когда его вызывали весною и летом 1908-го по делу учительского съезда в окружной суд. Знакомиться с городом по-настоящему было недосуг и — главное — настроение не то. Приедет с утра, поисповедуется следователю и, чтобы не искать ночлега, дай бог ноги домой. Потом он провел в Минске целых три года. Но это ведь только пребывал, а не жил, потому что из тюремного окна ему были видны лишь Красный костел да дома и лавки на ближайших улицах: Серпуховской, Ново-Романовской и Крещенской. Знал еще, что за костелом, не так далеко, был Виленский рынок, куда ходил надзиратель Пикулик покупать им харчи (заключенным в крепость платили по 10 копеек в день, и они сами готовили себе пищу).
Поэтому Константин Михайлович, признаться, совсем не знал окраин Минска и не представлял себе, где находятся Сторожевская улица и дом пана Русецкого, в котором жил дядька Язеп и где он сговорил Мицкевичам квартиру. Правда, Денищик рассказывал, как попасть на эту Сторожевскую, но...
Вот из-за высоких кленов выглядывает знакомый шпиль костела. Дальше — купеческие двух- и трехэтажные каменные дома с балконами и без. На стенах сохранились еще давнишние вывески и просто надписи: «Магазин железных товаров П. Шапиро», «Суконные товары», «Магазин А. Гурвича. Золингеновские бритвы и ножи». Вдруг на двери какого-то дома афиша: «Беларускі рабочы клуб. 10 траўня 1921 года. У 7 гадзін увечары працуюць харавая і музычная секцыі».
Часа через полтора Варакса свернул в какие-то ворота и остановился посреди двора у колодца. Приехали! С трех сторон довольно просторного двора стояли длинные бревенчатые дома, обшитые тесом. К каждому лепилось по два-три крыльца. За домами и обочь их торчали хозяйственные помещения — сараи и всякие пристроечки из горбыля и досок. Было тут много детей. Перестав копошиться в песке, они с любопытством и настороженностью посматривали на груженую фуру. Не успел возчик расспросить, к какому из домов подъезжать, как откуда-то выскочил высокий мужчина средних лет и бросился целоваться с Константином Михайловичем.
— А мой ты браток дорогой! Мы с Вандой уже глаза проглядели... Сюда, сюда правь! — показал Вараксе Язеп на крайнее крыльцо слева.
Женщин встречала тетка Ванда. Там тоже были поцелуи, смех и слезы радости.
— Якуб Колас приехал! — раздался чей-то голос колодца.— Якуб Колас!
— Мои вы горемыки, путешественнички дорогие! Чтоб вы были здоровы и большие росли! — Тетка Ванда сняла с воза Данилку и Юрку, по очереди сперва старшего, потом младшего беря их под мышки.
Стали выходить соседи, рассматривали нового квартиранта и его семью, помогали сгружать вещи. Тем временем Константин Михайлович с женою и теткой Вандой знакомились с квартирой. Это были две просторные комнаты и кухня. На семерых, конечно, маловато, но на первое время сойдет. Комнаты светлые и веселые, в каждой по два больших окна, кафельная голландка, на кухне большая русская печь. Словом, жить можно, а там бог батька. Может, найдется что-нибудь получше...
Когда разгрузились, подошел владелец всех трех домов — сам пан Вильгельм Русецкий. Ему уже лет под шестьдесят, он высок, худощав, большие седые усы и черные глаза, таящиеся под густыми бровями, придают ему вид суровый и грозный. Все квартиранты почтительно расступаются: дорогу пану Русецкому. Тот протягивает новому квартиранту руку:
—- День добрый, пане Мицкевич!
Так Константин Михайлович со своим семейством попал в своеобразный коллектив пана Русецкого. В трех больших домах сторожевского нэпмана жило тогда, помимо самого хозяина, около двадцати семей. Квартиранты были разные: старые и молодые, женатые и одинокие, вдовы; белорусы, русские, поляки, евреи; «элемент трудовой» и «нетрудовой». К «нетрудовому элементу» относились сам хозяин и несколько квартирантов: поп, владелец паровой мельницы, мясник, у которого была лавка на Троицкой горе. Остальные квартиранты принадлежали к числу трудящихся. Тут жило несколько портных, несколько сапожников и несколько прачек, потом еще санитар, электромонтер, хлебопек, слесарь, фельдшер, техник, ассистент и два доцента.
Короче сказать, квартирный вопрос, столь сложный и острый по тем временам, решился для семьи Мицкевичей более или менее благополучно.
Конечно, квартиру нужно будет еще обживать и обживать, кое-что надо купить из мебели, побелить стены, покрасить полы, добиться, чтобы сделали добавочную электропроводку. В сарайчике устроить теплую выгородку для коз, заготовить им сена на зиму, а также купить дров для русской печи... Забот и хлопот дай боже, но все это такие заботы, без которых не проживешь и дня.
Не хуже, кажется, разрешался и главный вопрос — с устройством на такую работу, которая приносила бы удовлетворение и оставляла возможность писать. В Наркомате просвещения к нему отнеслись весьма заботливо и доброжелательно: назначили с 15 мая 1921 года членом Научно-терминологической комиссии и дали месяц времени на устройство в Минске. Признаться, Константин Михайлович не очень-то представлял, что он должен делать, но понимал: начинается новая жизнь.
Не успел он осмотреться, как на той же неделе, в четверг, в белорусском рабочем клубе на Юрьевской состоялась торжественная официальная встреча и чествование его, Якуба Коласа, в связи с возвращением на родину.
Боже мой, сколько собралось в зале людей, молодых и постарше, были знакомые, а еще больше незнакомых. Его поздравляли горячо и радушно, желали здоровья и всяческих благ. Заведующий белорусским отделом Наркомпроса зачитал приветственное письмо председателя правительства Советской Белоруссии Александра Червякова (сам он по неотложным делам находился в Москве). От имени белорусских писателей и редакции газеты «Савецкая Беларусь» выступил давний и добрый знакомый Тишка Гартный:
— Якуб Колас имеет возможность видеть перед собою плоды своего труда. Теперь вот вольная Беларусь, новая ее жизнь требуют новых бодрых песен. Мы верим: Якуб Колас отобразит эти мотивы в своих новых произведениях. Счастья и успехов ему в творческом труде на родной белорусской земле!
Закончив свое теплое приветствие, Тишка Гартный подошел к Якубу Коласу, троекратно расцеловался с ним, и весь зал встал под бурные аплодисменты и музыку.
Потом поздравляли поэта с возвращением на родину учителя, артисты, ученые, студенты, друзья. Наконец настала его, Якуба Коласа, очередь выступить с ответным словом.
Худой, утомленный недавней трудной дорогой, в скромном хлопчатобумажном костюме и сатиновой рубашке, показался он на трибуне, растроганный, вытер платочком глаза, когда присутствующие устроили ему долгую и бурную овацию. Глухим, простуженным голосом, выделяя каждое слово, он заговорил:
— Сегодняшний день будет записан в моей жизни золотыми буквами. Этот день даст мне силы и энергию чтобы работать на благо моей Батьковщины. Я сделаю все, что могу, для расцвета белорусской культуры, буду верно служить своему народу — белорусским рабочим и селянам. Низкий поклон вам и большое спасибо за ваши добрые слова и пожелания!
С высоты трибуны Константин Михайлович всматривался в зал, не теряя надежды увидеть где-нибудь в последнем ряду его, с кем так хотелось встретиться и поговорить. Не может быть, чтобы он находился в Минске и не пришел на эту встречу. Одно из двух: либо он в отлучке, либо обижен. Чем обижен? Кажется, не было повода. Значит, болен или куда-нибудь уехал...
Спустя неделю-другую Купала пришел к ним домой сам. Галантно чмокнул хозяйку в ручку и преподнес ей пламенеющие пионы, а детям — большую коробку конфет. Только после этого сердечно и просто сказал:
— Здоров, Якуб!
— Здорово, Янка!
Они обнялись, троекратно расцеловались, и тот, и другой пустили слезу. Константин Михайлович смотрел на Янку Купалу и вспоминал, когда же они виделись: в 1913 или 1915 году? Кажется, не очень постарел за это время Янка, разве что прибавилось взрослости — и только.
Русые волосы с золотистым отливом аккуратно расчесаны на пробор: в одну сторону больше, в другую меньше. Высокий лоб, небольшие рыжеватые усики. Глубокий и серьезный взгляд задумчивых глаз, в которых одновременно радость и теплота. Одет, как всегда, со вкусом, хотя на всем лежит след недавнего военного времени: светло-зеленый не то френч, не то пиджак с накладными маленькими сверху и большими снизу карманами, армейского покроя галифе, на ногах ботинки с коричневыми кожаными крагами, что придает его фигуре вид подтянутый и какой-то слегка забавный. Янка Купала радостно посмеивается, отходит на шаг и критически осматривает хозяина.
— Постарел? — спрашивает тот.— Только говори правду.
— Лысина стала больше,— дипломатично уходит от прямого ответа гость.— Похудел сильно, надо будет отъедаться на белорусской бульбе да на шкварках.
— Ладно, что хоть вообще уцелел и добрался до Минска...
Пока Мария Дмитриевна хлопотала у припечка и стола, хозяин повел гостя в свой уголок. Не кабинет, а именно уголок, где стояли его стол, шкаф с книгами, а на нем желтый чемодан с рукописями.
Разговор зашел о пережитом.
— Знаю, знаю, дорогой,— кивал гость,— хлебнул ты под завязку лиха в своей Обояни. Мне тоже всякого хватило.
— Скажи мне, любый человече,— заговорил хозяин, давая понять, что, обращаясь так к другу, он начинает серьезный разговор,— ты получил мое письмо из Обояни?
— Брате ты мой дороженький, не только получил, но и дважды пробовал добраться до тебя. Да все не везло. Как-то в июле выехал, но в дороге заболел и едва живой возвратился в Смоленск. Второй раз осенью того же 1918-го был неподалеку от Курска, но опять ничего не вышло: заготавливали продукты на севере губернии, а тут еще старший агент попался боязливый, ни за что не хотел отпускать. Потом дожди начались, пешком не пойдешь...
Тем памятным летом 1921 года Константин Михайлович всего два раза отлучался из дому.
Как-то в июне по просьбе Наркомпроса съездил в Слуцк, посмотрел, как работают учительские курсы. Слуцк чем-то напомнил ему Обоянь. Такой же уездный городок, разве что более уютный и тихий, более красивый и чистый, более благополучный и степенный. Сам город — на paвнине, вокруг пышные и ухоженные сады и огороды. Такие же пышные насаждения вдоль шоссе, правда, много деревьев усохших и обгорелых.
Чего только не продавали там, в Слуцке, на рынке! И одежду, и продукты... А какие кони, коровы и свиньи! Как будто на Слутчине и войны не было. Купил он там кусок ветчины и с фунт сушеных боровиков. Пробыл в Слуцке недолго. Когда вернулся из командировки, Мария Дмитриевна несколько раз варила из тех грибов верещаку. Да с гречневыми блинами! Давно он не едал любимого блюда.
Потом на несколько дней ездил в Острошицкий Городок навестить больного чахоткой доброго и милого земляка Яську Базылёва, что был когда-то «дарэктором» в Альбути. Микола, Яськин сын, повел по ближним перелескам. Грибы только-только начинались, но изредка попадались даже боровики. Константин Михайлович нарезал целое лукошко маслят и лисичек, а боровиков было всего семь штук. Зато какие! Иной раз боровики бывают червивые, мягкие, как дождевики-по́рховки. А тут все как на подбор. Такие плотные, толстенькие, чистые — ни одной червоточинки. Опять на верещаку...
Постепенно обживали новую квартиру, привыкали к новому месту, знакомились с людьми, жившими во дворе пана Русецкого.
В этом впереди шла Мария Дмитриевна. Через неделю-другую по приезде она уже знала всех женщин-соседок и очень скоро стала среди них своим человеком. Соседки часто приходили к «тетке Марусе» за советом, как выкроить платье, если не хватает ситца одной расцветки, что сделать, чтобы подошли пироги, если нет дрожжей... Мария Дмитриевна оставалась самой собой: умела, как когда-то в Яковлевке, поговорить с женщинами душевно и просто, без высокомерия.
Рос круг знакомых и у Константина Михайловича. Возобновлялись старые знакомства, возникали новые.
Однажды пожаловал в гости давнишний приятель и друг Викентий Филиппович с женою. Тот самый, что сидел с Кастусем за одной партой в семинарии, а позже работал в Лунинецкой школе и осенью 1911 года вызвал его, безработного учителя, только что вышедшего из тюрьмы, чтобы уступить своих учеников, которым был нужен репетитор. Такая вот встреча. Не обошлось без незаменимых: «А помнишь?», «А ты помнишь?»
На комиссии по приему оперетты «На Купалье» в Академическом театре познакомился с ее авторами — композитором Владимиром Теравским и молодым поэтом Михасем Чаротом.
Как-то пошел на Конский рынок купить хлопцам клетку со щеглом. Вдруг навстречу чем-то очень знакомый человек, смотрит внимательно, а потом весело усмехается:
— Не узнаешь?
— Ничипор?! А чтоб ты здоров был!
С Никифором Янковским они не виделись со дня учительского съезда. Пятнадцать лет прошло. Было о чем поговорить...
Некоторые знакомства завязывались самым неожиданным и необычным образом. Пошел Константин Михайлович однажды на тот же Конский рынок — купить воз дров. Но ему не везло. Стоят всего три воза. На одном трухлявая ольха, на втором сырая сосна, на третьем то, что нужно,— сухая береза, да цена уж больно кусачая. Долго топтался у ворот: а ну еще кто-нибудь покажется? Не тут-то было. Надо собираться домой. В другой раз придет пораньше...
Вдруг неподалеку раздался отчаянный вопль:
— А людцы мои, а дороженькие! А что я таточке скажу?!
Константин Михайлович подошел ближе. Чернявая девчушка в старом, дыра на дыре, пальто с подвернутыми рукавами заходилась в слезах. Вокруг собирались любопытные:
— Что? Что случилось?
— Деньги украли...
Он взял девочку за руку и отвел в сторону.
— Дяденька миленький! Дяденька дороженький! — не унималась та.— Тата дали двести рублей и послали меня, чтобы купила себе пальто. А я, раззява, купила...
Константин Михайлович полез в карман, отсчитал двести рублей:
— Иди покупай!
Девочка, не веря себе, взяла деньги, отбежала немного, потом возвратилась, догнала Константина Михайловича:
— Скажите, дяденька, будьте добры, ваш адрес... И еще скажите, что вам привезти за это...
Прошло недели три. Как-то уже с первыми заморозками вышел Константин Михайлович по воду, накачал одно ведро, взялся за второе, глядь: въезжает во двор подвода, груженная колотыми березовыми дровами. За возом идут высокий мужчина в длинном старом полушубке и та самая чернявая девчушка...
«Из водоворота жизни»
Наконец есть хлеб на столе, есть кое-что и к хлебу. Может, не так густо, как хотелось бы, но есть... После зимней и особо памятной весенней голодухи в Яковлевке, когда даже дети перед отъездом два месяца не видели хлеба, здесь, в Минске, жить было можно...
В сенях на самодельных полках набирали вкус варенья, над которыми все лето колдовали Мария Дмитриев» Мария Тимофеевна. В стеклянных баночках, горшочках, просто в крынках стояли клубника, вишня, малина, брусника, слива. Одна полочка была в запасе: Константин Михайлович с шурином Александром Дмитриевичем обещали заполнить ее грибами. Если не боровиками (неизвестно, грибная ли выдастся осень), то опятами, маслятами или зеленками. Для этого были куплены на рынке два бочонка.
Не пустовал и сарай. В выгородке по-прежнему стояли козы. Из своего закутка подавал голос изрядный кабанчик. По двору расхаживала пара кур, предводительствуемая форсистым петухом.
Прошло всего три месяца, как Мицкевичи возвратились с Курщины, а уже все члены семьи приметно ожили. Пожалуй, особенно это было заметно на детях: у Данилки и Юрки округлились и порозовели щеки. Они весь день играли во дворе с соседскими ребятами, их было не дозваться домой, зато ели и спали оба — лучше не надо. Помолодела и повеселела Мария Дмитриевна. Только сейчас она по-настоящему оправилась от прошлогодней болезни, пришла в себя. Ей как-никак было всего тридцать: самый расцвет женской силы и красоты.
Пошел на поправку и сам хозяин. Почти каждое утро он, захватив полотенце, шел на берег Свислочи (от двора пана Русецкого река была совсем близко) или даже в платную купальню у Татарского моста, а потом брал топор и до завтрака колол дрова. Купание и легкая разминка вскоре дали результаты: Константин Михайлович совсем перестал кашлять, в груди уже не играла «гармошка», ел он все подряд и чувствовал, как тело набирается сил. Спать ложился рано, с сумерками, засыпал быстро, вставал тоже рано, с восходом солнца.
Врачи в один голос требовали: больше отдыхать, никакой творческой работы. Хорошее питание, строгий режим, сосновый лес — только это могло погасить давнюю болезнь легких. Правда, придерживаться подобных рекомендаций было не просто по той простой причине, что Константин Михайлович считал себя уже здоровым и в самом деле самочувствие его было неплохим. Разве возможно ему было усидеть без дела и не браться за перо, если новых произведений требовали белорусские газеты и журналы, а новых книг — издательства. Когда это было, чтобы у белорусского автора издатели сами интересовались насчет рукописей?
Как-то летом, еще в начале июля, попался навстречу Тишка Гартный. Слово за слово, а потом и говорит:
— Давай-ка, дядька Колас, какую-нибудь твою книгу издадим. Есть у меня договоренность в Ковно, а послать туда нечего. Готовь, браток, рукопись. Чтобы через месяц, не позже, была у меня.
Константин Михайлович знал, что Тишка Гартный, учитывая бедные полиграфические возможности молодой республики, организовал печатание белорусских книг за границей: в Берлине, Вильно, Каунасе (Ковно).
Так Якуб Колас одновременно со сборником стихотворений «Водгулле» («Отзвук») взялся за подготовку к печати аллегорических рассказов «Казкі жыцця».
Творческая ли это работа — составление сборника? Попадает ли она под врачебный запрет? Сам автор считал, что дело это не совсем творческое, а скорее техническое. Приходилось долго просиживать вечерами, перебеливая написанное ранее. Правда, при этом что-то правилось, оттачивалось, так сказать, подчищалось, иногда какая-то строфа выбрасывалась, а ее место занимала новая.
Со сборником «Водгулле» (он должен был выйти в Минске, в издательстве «Возрождение») было проще. Автор включил в него все дореволюционные стихотворения, которые по цензурным причинам не попали в «Нашу ніву», но сохранились у него в архиве или просто в памяти. Войдут сюда и новые вещи, написанные на Курщине или недавно, по приезде в Минск.
Составление сборника рассказов «Казкі жыцця» связано было с известными трудностями. Предстояло не просто переписать произведения, но и разыскать тексты некоторых из них. Дело в том, что не все рассказы, печатавшиеся в газете, имелись у него в архиве. Найти же годичный комплект «Нашай нівы», скажем, за 1915 год, где печатался рассказ «Чыя праўда», было в Минске не так-то просто — научные библиотеки только-только начали создаваться.
Константин Михайлович переписывал каждый вечер 5-6 страниц с тем расчетом, чтобы через месяц рукопись была готова. Писал своим каллиграфическим учительским почерком. Иногда, уложив мальчишек, с другой стороны стола подсаживалась Мария Дмитриевна и перебеливала небольшие рассказы, страницы по три-четыре.
Так общими усилиями были подготовлены две книги: «Водгулле» пошло в набор в Минске, а «Казкі жыцця» поехали к каунасским печатникам.
Однако забот, считай, не убавилось: надо было подготовить к печати в журнале «Вольны сцяг» неопубликованные главы поэмы «Сымон-музыка» и начало повести «У палескай глушы».
Главы «Сымона-музыкі» писались давно, в январе-апреле и в октябре-декабре 1918 года, когда он учительствовал в Малых Крюках и Липовце. Вторую, третью и четвертую главы он переписал без особых поправок, а дошло до финала поэмы — и стоп. Тот, давнишний вариант не устраивал его, пришлось писать заново. Подступал и так и этак — всё не то, всё не годится. Удивительная вещь: чем дольше работал над финалом, чем больше думал о пятой, заключительной главе, тем сильнее хотелось многое вообще переделать, перетрясти, перелопатить в первом варианте поэмы.
Ляжет спать — не спится, теснятся в голове мысли, образы, строчки. Его беспокойство заметила Мария Дмитриевна:
— Костик, что с тобой? Нездоровится или что-нибудь стряслось?
— Ты знаешь, Маруся, никак не получается концовка поэмы. Несколько дней уже бьюсь...
— Берись за что-нибудь другое, а концовка сама придет.
Так он и поступил. Пока вынашивался финал поэмы, стал готовить к печати начало повести «У палескай глушы».
Еще в Яковлевке долгими декабрьскими ночами, когда не спалось, он вставал, шел на кухню, зажигал коптилку — и оживали под пером события, связанные с его жизнью в Люсине. Признаться, у него давно возник замысел написать большую прозаическую вещь (может быть, даже роман!) о жизни и труде сельского учителя, о его месте в общественном бытии белорусской деревни, непростых и нелегких путях в революцию. Но какое-то время на первом плане оставались поэмы. Теперь же, когда «Сымон-музыка» был почти завершен, а что до «Новай зямлі», то там отчетливо прорисовались все главные образы,— теперь не только можно, но и нужно было продолжать повесть, начатую вдали от родных краев. Лобанович, главный герой повести,— и сам учитель Константин Мицкевич, и другой человек, ибо автор смотрел на себя и на своих коллег критично, как бы со стороны, с высоты обретенного жизненного опыта и дистанции времени.
Когда распахиваются небывалые горизонты развития национальной культуры, особое значение приобретает образование на родном языке. По-белорусски «образование» — «асве́та». Как много может заключать в себе одно слово! Перед поэтами и прозаиками стояла большая и многотрудная задача: вместе со школой воспитать молодое поколение белорусов так, чтобы они любили и чтили отчую землю, материнскую мову, знали прошлое своего края, чтобы строить его счастливое будущее. Раскрыть душу и интеллектуальное богатство трудового народа, показать его извечную любовь к земле и природе, умение жить в добром согласии и сердечной дружбе с соседями — для этого нужны глубокая и яркая поэзия, вдумчивые проза и драматургия. А еще — музыка, театр, живопись. Народ выходит на широкие просторы национальной жизни, многое ему приходится начинать сначала, а начатое ранее — развивать без оглядок и робости. Поэтому ему нужно как можно больше белорусских школ и белорусских книг, нужны свои университет и академия наук, свои театр и кино. Нужны, иными словами, все свои, белорусские просветительные и культурные учреждения, которые давно есть у других народов...
Тогда, осенью 1921 года, на ниве белорусского художественного творчества мало еще было своих опытных и ревностных пахарей и сеятелей. Поэтому каждому из них, кто был в строю, работы хватало с лихвой. Окрыленный возвращением на родину, тем, что находится среди друзей, занимается нужным и важным делом, имеет возможность печататься, Якуб Колас работал жадно, с радостью, с наслаждением. Еще никогда у него не было такого подъема — сидел бы за столом с раннего утра до позднего вечера.
Работа в Научно-терминологической комиссии не была такой уж обузой. Комиссия собиралась обычно три раза в неделю по вечерам, по окончании рабочего дня. Получалось так, что самое плодотворное время Константин Михайлович отдавал дома творческой работе. Первую половину дня, до обеда, писал, а потом готовил к печати написанное ранее или правил корректуру. Утренние часы делил между повестью «У палескай глушы» и «Новай зямлёй».
Учитывая изрядный опыт работы над прозой малых форм, он считал для себя делом чести создать не менее яркое и совершенное эпическое произведение. Знал, что к нему, к Тарасу Гуще, читатель будет особо требователен, и потому работал без спешки, в подробностях раскрывая внутренний мир героя, его психологию, не скупясь на колоритные полесские пейзажи.
Очередные главы поэмы «Новая зямля» писались даже быстрее, чем проза. Здесь все было настолько выношено, продумано, что едва он садился к столу, как стихотворные строки начинали изливаться сами собою, всяких усилий.
Можно сказать, что первые осень и зима по возвращении с Курщины прошли в особенно упорной и плодотворной работе над «Новай зямлёй». Всякий раз, когда происходила какая-нибудь заминка с «Сымонам-музыкай» или с повестью, он, чтобы не терять дорогого времени, переключался на «Новую зямлю» и, пока не закончит главу, не мог расстаться с нею. Иными словами, не раз и не два по тем или иным причинам работа над другими вещами прерывалась, и тогда все его внимание переключалось на «Новую зямлю».
Уже сложилась точная сюжетная основа поэмы. Работа шла с таким расчетом, чтобы за зиму закончить ее и взяться за новый вариант «Сымона-музыкі». Точнее, он одновременно работал над тремя вещами: повестью «У палескай глушы», «Новай зямлёй», а бессонными ночами думал, как будет «пересыпать» (так говорится о срубе какого-нибудь строения) «Сымона-музыку». Такая метода, возможно, и распыляла силы, однако давала свои плоды: получалось, что он работал каждый день, иногда даже и в воскресенья, если не бывал с семьею в гостях или сам не принимал гостей.
Радовало и бодрило то, что работалось хорошо, не приходилось себя принуждать, он с охотой садился за стол, чтобы работать до обеда. Мария Дмитриевна забирала детей на кухню или шла с ними на рынок, а если позволяла погода, то просто спроваживала их из дому. Зато по вечерам, когда все семейство собиралось за столом, когда оставалось позади обсуждение дневных новостей и привычных ссор во дворе пана Русецкого, Константин Михайлович приносил рукопись поэмы и читал новые главы.
Между делом написались «Новы ляснічы», «На панскай службе», а потом, когда взялся за главу «Падгляд пчол», почему-то дал себе волю и размахнулся вовсю: глава получилась вдвое больше прежних — целые 632 строки. Речь шла о совместных, артельных, что ли, пчелах, о дележе меда под осень, когда в Альбути собиралась родня и устраивалось большое застолье. Такие события надолго врезались в детскую память непривычным для заброшенной лесничовки многолюдьем. Вот где было разговоров, смеху, песен, мужчины, подвыпив, даже пускались в пляс. В такие дни и дети не оставались внакладе: гостинцев и всяких сластей им перепадало вволю.
Константин Михайлович витает мыслями в далекой и незабвенной стране детства, видит дорогих и любимых людей: отца, мать, дядьку Антося, братьев и сестер. Кажется, недавно все было, а смотри-ка, сколько утекло времени. Мало того что многих уже нет на свете,— живые тоже сегодня недосягаемы, с ними не встретишься, не поговоришь. Миколаевщина — в Польше! Трудно поверить, но это, как ни горько, реальность!..
Когда-то там, на Курщине, он мечтал, как обоснуется в Минске, будет часто заглядывать в Смольню, где живут братья — Владик с Юзиком. Особенно осенью, когда высыпают темноголовые крепыши-боровики в Паласенском лесу. Мать, думалось, он возьмет к себе, в Минск, пусть доживает век у него, отдохнет от трудов и забот. А видишь, как оно сложилось. Нежданно-негаданно по Рижскому договору граница располовинила Беларусь надвое и Миколаевщина оказалась по ту сторону. Как же там мама живет-мается? Не так давно было письмо от младшего брата Михася. Но он очень скупо делится новостями.
Чтобы прогнать невеселые думы, Константин Михайлович принимается за описание того, как потчевали гостей в их лесничовке:
Садзяцца госці, ды не зразу,
За стол не лезуць для паказу,
Бо так шляхетнасць вымагае.
Ідзе тут спрэчка немалая,
Калі пачнуць тут адмаўляцца:
— Сядай, Язэп! — Няхай садзяцца,
А я прыткнуся потым з краю.
— Ах, вось дзіўны!..— Ну, ну, сядаю!
О, хозяйке и хозяину надо было проявить немало такта, заботы и внимания, чтобы все гости остались довольны, чтобы не судачили потом о Мицкевичах: «Стол полон, а чтоб уговорить, так нет». Правила требовали принуждения. Отец и мать владели этим искусством: умели угодить каждому гостю, знали, с кем о чем и как говорить, кого и как угощать.
Вдруг Константин Михайлович вспомнил, что вчера в Наркомпросе виделся с Янкой Купалой. Тот расспрашивал, как живется и работается, приглашал на воскресенье в гости:
— Купил на Комаровке отменную ветчину, а мать из Окопов привезет в субботу колбасы и сыр...
Вспомнив вчерашний разговор, Константин Михайлович усмехнулся, подумал минуту и написал:
Мой мілы Янка, мой Купала!
У агульны вір нас доля ўгнала.
Чаму ж, чаму часінай тою
Мы не спаткаліся з табою,
Каб стол сялянскага банкету
Развесяліў душу паэту?
Над поэмой «Новая зямля» Якуб Колас работал всю позднюю осень и успел написать еще четыре главы. Когда снег расстелил во дворе пана Русецкого белым-белый ковер, а в квартире Мицкевичей собралось большое застолье, чтобы встретить новый, 1922 год, хозяин поздравил гостей с праздником и сказал:
— Новый год несет новое счастье, новую весну, новые радости. Я меряю такой меркой: дождался нового года — считай, и весна на пороге.
Гуляй, зіма, твая часіна!
Ды скора будзе палавіна,
А там цяплом табе павее;
А ўдзень і сонейка прыгрэе!..
Вясны душа твая жадае,
I ў сэрцы радасць расцвітае...
Зиму и весну сидел он над поэмой. Писалась она, как всегда, легко, с настроением. До чего же это славно, когда получается то, чего жаждут душа и сердце. Просто, искренне, внятно. И главное — есть тут великая сермяжная правда белорусской деревенской жизни. Сам он отлично понимает, что, излагая хронику их альбутского бытия, надо прежде всего раскрыть душу белорусского селянина, его любовь к земле, к труду, показать богатство и красу наднеманского края. Именно тогда написались главы «Панская пацеха», «Вялікдзень», «Сесія», «Начаткі», «Воўк», «Летнім часам» и «Агляд зямлі» — всего около пяти тысяч строк, добрая половина поэмы. Надо, надо скорее заканчивать!
Были и другие заботы. Сначала пришла корректура сборника «Водгулле». Набирал его кто-то из рук вон: то ли совсем не знал белорусского, то ли вообще какой-то грамотей в кавычках. Потом — третий номер журнала «Вольны сцяг», где печатались главы из «Сымона-музыкі». Зашел разговор о собрании сочинений Якуба Коласа и поэтическом сборнике «3 віру жыцця» («Из водоворота жизни»). И наконец в шестом номере «Вольнага сцяга» появилось начало повести «У палескай глушы». Редакция просила дать в ближайшее время ее продолжение.
Перед самым Новым годом из Белгосиздата пришло письмо: вышли «Казкі жыцця» и он может получить гонорар. Очень кстати перед праздниками! Тем более что в связи с созданием Института белорусской культуры и новыми ставками третий месяц не выдавали зарплату..
«Падымайся з нізін, сакаліна сям’я...»
Признаться, Константину Михайловичу не очень-то хотелось ехать в Слуцк, целый месяц отдавать работе на учительских курсах. И какой месяц! Июль — самая теплынь, зенит лета на Беларуси. Вместо того чтобы отдыхать, купаться и греться на солнце в Антоновке, где он снял «хату» для Марии Дмитриевны с мальчиками.
Правда, ситуация сложилась такая, что отказаться было неловко. Еще в прошлом году ему предлагали поехать в Слуцк с курсом лекций, но он выговорил себе отсрочку на год: не мог обмануть близких, которым было обещано, что этим летом они все вместе отдыхают в Сёмкове. В Наркомпросе уступили, но взяли с него слово, что с нового учебного года он будет вести методику родного языка в Минском педтехникуме.
В Сёмкове, в бывшем панском имении, приволье и благодать: рядом тихая речушка Вяча, на ней романтическая, хранящая аромат старины водяная мельничка, за нею — сосновый лес с боровиками. Здесь же отдыхал с женой и детьми земляк и давнишний семинарский друг Алесь Сенкевич. Тот самый Садовый, он же Бас, который после учительского съезда, чтобы не маяться на жестких нарах в минской тюрьме, сбежал в Америку, получил там высшее медицинское образование и с ним вернулся. Возвращался он, кстати, через Владивосток, попал там, на Дальнем Востоке, в партизаны и воевал в отряде прославленного Сергея Лазо. Немного позже приехал Никифор Янковский, тоже участник съезда и тоже побывавший в Америке. Сколько было воспоминаний, разговоров про общих знакомых, смеху, походов в лес.
Но сразу после летнего отдыха довелось Константину Михайловичу откуковать пять недель в бывшей земской больнице: лечил язву желудка. Тогда и бросил курить. Это, возможно, помогло больше, чем все хваленые и испытанные лекарства...
Были и сейчас, летом 1923-го, опасения, как бы не разболелась снова язва там, в Слуцке, на столовских харчах. Его строптивый и переборчивый желудок привык к домашней пище, которую готовили заботливые и умелые руки Марии Дмитриевны.
Но не станешь же отказываться во второй раз.
Впрочем, были и соображения, в силу которых Константин Михайлович дал согласие поехать на курсы.
Немаловажно было то, что курсы ставили целью помочь учителям всех рангов в овладении белорусским языком и методикой его преподавания. Никто из них, начиная с тех, у кого была за плечами только семинария, и кончая теми, кто учился в университете, не изучал прежде белорусского языка. В то же время почти все учителя Слутчины по-своему в совершенстве знали его, главным образом местный диалект, когда-то выписывали и читали «Нашу ніву», у многих в домашних библиотеках были книги Франтишека Богушевича, Янки Купалы и Якуба Коласа. Оставалось подкрепить эти практические знания началами научной грамматики, вооружить учителей методикой преподавания. Мог ли он, Якуб Колас, опытный педагог, известный белорусский писатель, остаться в стороне от столь важного и почетного дела? Он ведь по-прежнему считал себя прежде всего учителем, а уж потом поэтом и прозаиком. Не случайно когда-то, получая назначение на работу в Липовец и отвечая в связи с этим на вопросы анкеты, написал даже следующее: «Помимо учительского дела иной специальности не имею».
Двадцать лет, считай, отдано школе. Даже когда сидел три года в тюремном замке, он чувствовал себя учителем и очень огорчался, что оторван от любимого дела.
Теперь же каких-нибудь лет двадцать или сколько там осталось надо послужить литературе. Не будет большого греха, если учительское дело отступит в его жизни на второй план. Но свой опыт, свои познания в родном языке он должен, разумеется, передать тем, кто трудится сегодня в белорусской школе, кто учит детей любить родное слово.
Была еще одна причина. Захватив с собою сигнальный экземпляр «Новай зямлі», он хотел почитать слушателям курсов некоторые главы поэмы, чтобы услышать от требовательных и искушенных знатоков литературы объективное мнение о своем произведении. Что учителя скажут, как оценят?
На курсы в Слуцк ехал и Алесь Сенкевич. Ехал не один, а с женой и детьми, которые собрались там отдыхать.
— Берем тебя, Кастусь, на столование в Слуцке,— пообещал земляк Константину Михайловичу.— Имей это в виду.
Ехалось на этот раз быстрее и проще. Сел в Минске в 12 часов и ровно через сутки был на месте. В дороге была возможность читать, а насчет того, чтобы перекусить, позаботилась Мария Дмитриевна — дала с собою плотно набитую сумку.
Два года назад, когда ехал в тот же Слуцк с Язепом Дылой, в Осиповичах застряли на двое суток. Довелось просить владельца заезжего дома, чтобы принял на свой харч: они ехали в богатый, сытый город и никаких припасов с собою не взяли, рассчитывая к вечеру быть на месте. Благо ехали вдвоем, было с кем и о чем поговорить. А дядька Язеп поговорить умел и любил, особенно о театре и о своем родном Слуцке, где он родился и учился, где у него было много знакомых, в том числе учителей.
За два года многое изменилось не только в расписании поездов. Из Минска теперь регулярно ходил состав. Правда, сборный, из пассажирских и товарных вагонов, но ветер не продувал насквозь через разбитые окна. Обновленными выглядели тихие маленькие станции и разъезды: Дараганово, Старые Дороги, Верхутино, Уречье, а на плодородных полях Слутчины вовсю наливались хлеба.
Переменился за два года и Слуцк. Еще больше зазеленел, похорошел. На центральной улице в тот его приезд бросалось в глаза множество наполовину обгоревших, а то и вовсе сухих деревьев. Теперь на месте пожарищ стояли новые дома либо зеленели огороды, а сухие липы и клены пошли на дрова.
В среду Константин Михайлович проснулся рано. В комнате было душно, гудели мухи, но не спалось еще и потому, что сегодня на курсах у него первые лекции. От запева, от вступительной лекции зависит многое. Когда-то в Люсине, в Пинковичах он всегда к первым занятиям готовился с особым старанием. Надо уметь подойти к ребенку, заинтересовать его, сделать так, чтобы в школу он шел сам с охотой, а не по принуждению.
Сегодня у него необычные ученики. Сегодня ему выступать перед учителями, ждущими от него, от Якуба Коласа, какого-то особого слова, ярких, интересных и содержательных лекций. Среди слушателей будут давние и добрые знакомые, прежние его коллеги, но больше будет тех, только слышали о нем, но никогда не видели и с волнением ждут встречи с ним, известным писателем. Надо оправдавдать их надежды, открыто и просто высказать то, что у него на душе, что его заботит и радует.
Готовясь к вступительному слову перед учениками в начале занятий, он никогда не делал никаких записей. На этот раз, учитывая состав слушателей, не только набросал текст, но и несколько раз его переписывал, шлифовал, правил. Хотелось, чтобы мысль развивалась логично и последовательно, чтобы выступление получилось глубоким и содержательным, но лаконичным. Разумеется, он не собирался читать готовый текст, листки будут лежать в кармане, но в голове у него будет стройный план — что и как сказать «Эх ты! — посмеивался над собой.— К чему такая тревога? Все будет как нельзя лучше».
И впрямь, прошло все просто и хорошо. Когда он показался в актовом зале бывшей Кальвинской гимназии, учителя и учительницы встали и громкими аплодисментами приветствовали его. Признаться, он не ждал такой теплой встречи, был смущен, потом улыбнулся и обвел зал взглядом. Народу много. В большинстве мужчины его лет, лишь человек десять постарше, таких, кому за пятьдесят. Почему-то впереди и только справа сидели женщины, их было не очень много, наверное, десятка три. Все слушатели, в том числе и женщины, одеты простенько и легко, по-летнему (за раскрытыми окнами яркое солнце и прямо-таки курская жара). Лишь несколько мужчин, из тех, которые постарше, в пиджаках и при галстуках. Приветливо и радостно улыбаются знакомые учительницы. Фамилий их он не помнит, но знает, что вот та смуглая, с косами — Мария, а светлая, со стрижкой — Людмила. Были они здесь, в Слуцке, на учительских курсах в позапрошлом году, тогда и завязались первые беглые знакомства.
Выждав, пока слушатели усядутся и успокоятся, Константин Михайлович спокойно и уверенно начал:
— Дорогие товарищи! Дорогие мои коллеги!..
Говорил о высоком предназначении школы, о роли учителя в общественной жизни в это трудное и ответственное, но одновременно и радостное время, когда советская страна после великих социальных перемен перестраивает школьное дело по-новому. Наконец получил право гражданства родной язык белорусов, как равный пришел он в школу. Перед преподавателем белорусского языка стоит нелегкая задача — овладеть грамматикой и методикой его преподавания. Мало учебников, нет основательных словарей, многие моменты грамматики и правописания еще не получили должной научной разработки. Поэтому успех преподавания родного языка зависит сейчас прежде всего от умения и заинтересованности самого учителя, от влюбленности его в дело, от тонкого чувства слова, от способности показать силу, красоту и языковое богатство лучших белорусских произведений. Он привел начальные строки из купаловского «Кургана», прочел строфу из его проникновенной элегии «Я ад вас далёка...», призвал на память стихотворения Максима Богдановича, Тетки...
— И Якуба Коласа,— подсказал кто-то из учителей.
Слушатели жадно ловили каждое слово лектора, многие записывали. Константин Михайлович от вступительной беседы незаметно перешел к методическим выкладкам и советам. Это были не сухие теоретические построения, не плоская дидактика — из разговора, насыщенного яркими примерами, сами собой вытекали нужные выводы.
Видя, как заинтересованно его слушают, окрыленный успехом, он развивал мысль уверенно и легко, остро и смело. Без всяких усилий, кажется, находилась точная аргументация, находились и доказательные факты, ссылки на признанных классиков педагогической науки: Ушинского, Водовозова, Тихомирова, Фортунатова.
Уже уверенный, что лекция удалась, что все идет по задуманному плану, Константин Михайлович наблюдал за пожилым учителем, сидевшим во втором ряду, сразу за женщинами. Было тому за пятьдесят, седина на висках, на аккуратно выбритом лице выделяются небольшие усики. Еще только начав лекцию, он прочел в глазах этого человека настороженность и даже неприязнь. Что ж, бывает и такое! Когда же Константин Михайлович говорил о прошлом школы, о том, как старательно изгоняли из нее родное слово, усатый недовольно расстегнул верхние пуговицы в рубашке военного покроя. В дальнейшем на его лице нельзя было прочесть ничего определенного: ни одобрения, ни протеста. Словно окаменел человек. Заканчивая вступительную часть лекции, Константин Михайлович напомнил известные купаловские строки:
Падымайся з нізін, сакаліна сям’я,
Над крыжамі бацькоў, над нягодамі;
Занімай, Беларусь маладая мая,
Свой пачэсны пасад між народам!!..
И тут произошло нечто неожиданное: Константин Михайлович увидел, что усатый записывает купаловскую строфу. Значит, дошло и до него, проняло, разбудило! Еще минут через десять усатый уже с интересом смотрел на Якуба Коласа, а в глазах его, как и у многих учителей светились благодарность и понимание.
В перерыве учителя обступили Константина Михайловича, задавали вопросы, просили почитать «Новую зямлю» или что-нибудь из рассказов.
— Почитаю поэму, прочту новые стихотворения и рассказы,— отвечал он.— Весь месяц у нас еще, братцы, впереди...
В тот же день, на следующем уроке, Константин Михайлович провел диктант, текст взял из своей повести «У палескай глушы», из третьей главы, начинавшейся словами: «Дарога ўвесь час ішла лесам...» Его приятно удивило и обрадовало то, что из 70 человек, тетради которых он успел проверить вечером, плохо написали только двое, остальные на «хорошо» и «удовлетворительно», а четверо вообще без единой ошибки.
Как начались занятия на курсах в хорошем рабочем ритме, так пошло дело и дальше. Слушатели, правда, напоминали насчет поэмы, просили почитать, но на занятиях выкроить времени не удавалось: программа по грамматике и методике была довольно обширной и насыщенной. Поэтому пришлось чтение «Новай зямлі» устраивать вечером, после занятий. Константин Михайлович договорился с заведующим курсами и однажды объявил учителям:
— Кто хочет послушать поэму, милости прошу, в восемь вечера начну сегодня читать... Явка добровольная.
Но послушать Якуба Коласа собрались почти все слушатели, пришли также слуцкие учителя, несколько служащих местных учреждений. Константин Михайлович сделал кратенькое вступление, сказал, что в основу поэмы положены реальные факты и фигурируют в ней реальные люди, но он хотел не просто изложить хронику жизни своих близких, а показать стремление крестьянина обзавестись собственной землей, показать белорусский народный быт на широком живописном фоне природы. После этого улыбнулся, разгладил усы, взял книгу и глуховатым голосом начал:
Мой родны кут, як ты мне мілы!..
Забыць цябе не маю сілы!
В зале царила тишина, все напряженно слушали поэта. Он обвел слушателей взглядом, перевел дух и продолжал:
Каля пасады лесніковай
Цягнуўся гожаю падковай
Стары, высокі лес цяністы...
Константин Михайлович учитывал, что начало поэмы наименее выигрышно для чтения вслух, это только запев, знакомство с основными героями, экскурс в их прошлое, но по тому, как воспринимал зал отдельные места и эпизоды, можно было заключить, что учителя хорошо понимают его поэтический замысел. Были аплодисменты, дружные взрывы смеха, были восторженные выкрики: «Здорово!», «Святая правда!» Да в общем-то иначе и быть не могло: абсолютное большинство сидящих в зале вышло из белорусской деревни, народная жизнь и крестьянский труд описанные в поэме, были им дороги, близки и понятны.
Назавтра собралось еще больше народу. Пришло уже много местных жителей, преимущественно из числа интеллигенции. Им хотелось увидеть и послушать «живого» писателя, «самого» Якуба Коласа. На этот раз сидели не только на подоконниках — стояли в проходе и у дверей. Настоящий триумф был связан с главой «Дзядзька-кухар». Все просили повторить. Вторую половину главы, со строк «Я помню дзень той. Вечарэла...», пришлось прочесть еще раз.
Очередное чтение состоялось через два-три дня на вечере, организованном руководством курсов. Программа вечера была обширна: доклад о текущем моменте, декламация стихов, потом Константин Михайлович прочел две самые большие главы поэмы — «Сесія» и «Падгляд пчол». После этого слушатели должны были показать самодеятельный спектакль, но что-то у них не ладилось, и заведующий курсами попросил Константина Михайловича заполнить затянувшуюся паузу.
— Пока наши артисты готовятся, прошу задавать мне вопросы,— вышел он на сцену.— Можно по поэме, можно и другие... Можно в устной форме, можно и в письменной. Кто как хочет...
Вопросов ждать не пришлось.
— Был ли у Ядвиси, героини вашей повести «У палескай глушы», реальный прототип?
— Был, и звали ее Ядвися. Действительно красивая девушка. Но герой повести ее любил, а она его, к сожалению, нет. Что там какой-то сельский учитель...
— Потому что не знала, кем вы станете,— бросила реплику одна из женщин.
Константин Михайлович отвечал на вопросы в стремительном темпе, с шутками. Это, по-видимому, вызвало вопросы и иного рода:
— Какая разница, на ваш взгляд, между дружбой и любовью?
— Французская пословица гласит, что дружба — та же любовь, но лишенная крыльев.
В это время учительница с первого ряда подала целую стопку вопросов в письменной форме.
— Посмотрим, чем интересуются наши учителя, будучи в Слуцке на курсах,— улыбнулся Константин Михайлович и взял первую записку.— Ого! — покачал он головой и прочел: — «Расскажите, пожалуйста, какой-нибудь забавный анекдот или вообще что-нибудь о том, как появилась на свете женщина». Что ж, расскажу вам индийскую притчу, как появились на свете и женщина, и мужчина.
В нардоме стало тихо-тихо.
— Ходил бог по земле, насобирал букет красивых цветов и сотворил из них девушку...
Начало притчи вызвало громкие аплодисменты женской части аудитории.
— Ходила эта девушка по земле, ходила, стало ей скучно, пришла она к богу и говорит: «Сделай, пожалуйста, всемогущий, так, чтобы мне веселее было на свете». Почесал бог потылицу, подумал и говорит: «Вот тебе соловей, пусть поет песни и веселит тебя». Слушает девушка соловьиные песни день, слушает другой, а на третий приходит и говорит богу: «Что мне соловей?! Пусть кто-нибудь ластится ко мне». Подумал бог и сотворил собаку. Собака бегала вокруг девушки, заглядывала ей в глаза, услужливо виляла хвостом. Но через три дня девушка снова пришла к богу: «Мне страшно одной». Подумал, подумал бог и сотворил льва: пускай он охраняет девушку. Но назавтра пришла девушка в боговы хоромы и плачет: «Сотвори мне, боже, такое существо, чтобы обладало силой льва, пело мне песни, как соловей, ластилось ко мне, как собака, и вдобавок ко всему этому еще прислуживало мне». Долго-долго думал бог, прикидывал так и этак. И создал... мужчину.
На этот раз хлопали и мужчины, и женщины...
Назавтра Константин Михайлович сразу после лекций пошел на Монастырщину, где река Случь в оторочке лозняка живописно подступала к городским огородам. Тут и тенек, и песчаный берег, и теплая вода...
Всю неделю денечки стояли славные. В самый полдень было жарко, даже пекло́, как недоброй памяти летом 1920 года в Яковлевке. Но здесь, в Слуцке, чаще набегал свежий ветерок, в воздухе было больше влажности, время от времени прокатывались теплые летние грозы.
Когда солнце стало клониться к закату, Константин Михайлович направился в Новый Двор, где жил Алесь Сенкевич с семьей.
Верстах в четырех-пяти от Слуцка стояло в тихом месте, в стороне от дороги, небольшое панское имение Новый Двор. Вокруг него большой сад, в саду три пруда, за садом спокойно и тихо течет Случь. Речушка по сравнению с Неманом неглубокая, но дно у нее чистое, песчаное, как и у Немана. Купайся себе вволю, сколько душе угодно...
Дом строился толково и со вкусом: комнаты просторные, окна большие, закрой ставни — и на тебе холодок, кухня вынесена в отдельную пристройку. От шоссе к усадьбе ведет длинная аллея, на высоких деревьях три аистиных гнезда. Степенно и домовито перекликаются-клекочут аисты, озирая с высоты луговые просторы, на которых хлопочут косари, а кое-где и женщины с граблями.
— Дядя Колас идет! Дядя Колас! — первыми заметили гостя сыновья Сенкевича Антон и Георгий.
Заслышав детский крик, вышла на крыльцо и Анна Георгиевна — жена Сенкевича, а потом и сам глава дома.
— Константин Михайлович, вы сами не знаете, какой вы молодчина,— сказала, поздоровавшись, Анна Георгиевна.— У меня обед готов.
— Мы думали, хоть в заслонку бей — зови его,— вставил и свое слово Бас.
— А он тут как тут, легок на помине. Это у меня нюх такой — никогда не подведет. Носом чую, что в Новом Дворе славный обед ждет...
Через несколько минут расторопная Анна Георгиевна поставила на стол миску молодой разваристой картошки, одну сковороду с крестьянской колбасой, вторую с яичницей на сале, тарелку малосольных огурцов, соблазнительно пахнущих чесноком и укропом. Крестьянская колбаса с картошкой и огурцами издавна была любимым блюдом Константина Михайловича. Как и верещака с гречневыми блинами Когда они вместе отдыхали в Сёмкове, Сенкевичи не раз бывали в гостях у Мицкевичей и Анна Георгиевна видела, чем Мария Дмитриевна угождала мужу.
У мужчин между тем шел заинтересованный разгов о курсах, о преподавательском составе, об отношении слушателей к родному языку.
— Хорошо кто-то в Наркомпросе сделал, что прислал тебя, Кастусь, на курсы, — рассуждал Сенкевич.— Якуб Колас сам по себе уже большой авторитет для преподавателя белорусского языка, а тут еще учитель из его уст слышит «Новую зямлю». Ты, брате, может, и сам еще не понимаешь, что за вещь ты написал. Классическую вещь... Потому всё, что на курсах есть белорусского, держится пожалуй, на твоих плечах, на твоем авторитете, на твоей поэме. Каждая твоя лекция, каждая читка «Новай зямлі» это триумф...
— Ели так, — подхватил Константин Михайлович,— то помогай и ты, Бас. Начни и ты, брат, преподавать историю революционного движения по-белорусски. Я помогу тебе перенести лекции на белорусский язык. Идет?
— Идет.
— Лучше бы вы, хлопцы,— вмешалась Анна Георгиевна, поговорили о девушках, о своих слушательницах. А то все о делах да о делах...
— А что скажет моя славная и милая женушка, если узнает, что ее Костик не только пялится на курсанток во время лекций, но и говорит о них за обедом?
— А откуда она узнает?
— Откуда? — не стерпел Бас.— А для чего существует женская солидарность? Все женщины стонут, что замужем-де худо, а как наступают на холостяка, чтобы набросить ему на шею петлю и затащить в загс... Вот и ты поедешь, дорогая, в Минск и выложишь все Марии Дмитриевне...
— Не знала, что мой муж так нехорошо думает о своей жене,— отбивалась Анна Георгиевна.
Гостю приходилось в том же шутливом тоне мирить хозяина с хозяйкой...
Чем дольше встречался Константин Михайлович с учителями, чем больше рос счет прочитанных им лекций по грамматике и методике родного языка, чем больше давал контрольных заданий и, как тогда говорили, «пісоўных» работ, а также чем дальше читал поэму, тем больше слушатели и слушательницы тянулись к своему требовательному лектору. Обступали его в перерывах, расспрашивали, задавали вопросы по теме лекции или же интересовались, сколько лет его детям, живы ли мать и дядька Антось. После занятий приглашали к себе в гости или провожали в Новый Двор. По дороге Константин Михайлович шутил, рассказывал разные забавные истории из школьной жизни. Особенно часто сопровождали его в Новый Двор Иван Протасевич, Андрей Барановский, Юрка Листопад. Это были подготовленные и серьезные учителя, они не просто хорошо, а даже в тонкостях знали белорусский язык и сами вели практические занятия в группах, чем изрядно помогали Константину Михайловичу. Короче говоря, занятия на слуцких уездных политико-педагогических курсах во второй половине июля шли легко и успешно.
Чем дальше, тем с большим успехом, с триумфом, как говорил Бас, проходили чтения поэмы «Новая зямля». Конечно, учителям особенно пришлись по душе главы «Дарэктар» и «Начаткі». В этом не было ничего удивительного: они были написаны на таком памятном и близком каждому учителю материале, что невольно брали за живое.
Горячий отклик вызвало и начало XVI главы «Вечарамі». Особенно то место, где шла речь о родном наднеманском крае, оставшемся по ту сторону границы. В простые, щемящие строки автор вложил всю боль и всю горечь исстрадавшегося сердца, которое никак не может смириться с тем, что автору закрыта дорога туда, где живут его родные и близкие, прежде всего — мать:
Я моцна-моцна звязан з вамі,
Малюнкі роднае краіны!..
Поэта согрело и обрадовало то, что слушатели понимали его состояние, его тоску по родным местам. Хорошо приняли учителя и лирическое вступление к главе «Зіма ў Парэччы», написанной когда-то в Липовце. Там тоже были тоска, горечь, вызванные разлукой с белорусским краем, стремление поскорее возвратиться с Курщины, где «дзён галодных і халодных пражыў нямала».
Чтобы рассеять недоумение, пришлось объяснять, что стоит за словами о «днях голодных и холодных»:
— С голодухи учителя уезжали с семьями на хлебную Украину, а некоторые шли — никто из вас, пожалуй, не догадается, куда,— шли в попы...
— Почему в попы?
— С деникинцами почему-то убежало с Курщины много попов, и на вакантные поповские места крестьяне уговаривали идти учителей. И те шли, особенно в голодный 1920 год.
Поднялся учитель из-за последней парты:
— Константин Михайлович, а вы уже написали что-нибудь о своем житье-бытье на Курщине, о том, что делали там?
— Нет, еще не написал. Только в рассказе «Сяргей Карата» использовал эпизод, происшедший под деревней Нагольное, неподалеку от Яковлевки. Напишу ли? Пожалуй, напишу, потому что часто вспоминаю пережитое в Обояни и почему-то даже вижу во сне...
Происшествие на станции Тихорецкая
Константину Михайловичу и впрямь начали сниться Василий Шкурченко, председатель комбеда Борисов и студент Клочков. Кажется, давно бы пора их забыть, давно не возникали они в разговорах, оборвалась переписка, а смотри-ка: через ночь-другую приходят во сне и хоть ты плачь. Помнится, в прошлом году Моряк прислал письмо, в котором хвастал, что в Яковлевке уже и в помине нет барской усадьбы: весной дом Самбурских разобрали и перевезли на станцию Ржаво...
Почему-то особенно часто снился студент Клочков.
В черной форменной шинели с блестящими пуговицами, он всё смотрел озабоченно на своего давнишнего попутчика, а однажды долго во сне расспрашивал у него, как выглядят Слуцкие ворота в Несвиже. Приснится же такое! Когда Константин Михайлович рассказал об этом сне Басу, тот сразу сделал вывод:
— Надо, видно, Старик, о том студенте написать.
В Новом Дворе, когда, бывало, не спалось, он раздумывал, как подступиться к этой теме, как лучше и достовернее рассказать о пережитом, увиденном и услышанном там, на Курщине. В свободную минуту делал даже черновые наброски. По возвращении же из Слуцка всего день-другой предавался безделию в Антоновке, возился с Данилкой и Юркой, ходил с ними в лес, а потом вдруг засел за рассказ «Дачакаўся». Это был подступ к теме трагической судьбы студента Клочкова. Потом пришло название — «Крывавы вір» («Кровавый омут»). Сам рассказ долго не давался. Начало переписывал несколько раз, зачеркивал написанное и начинал заново. Зато рассказ «Курская анамалія» написал всего за три дня. Возможно, дело было в том, что в первом случае над ним довлели реальные факты, регламентировали в определенной степени разработку сюжета. В «Курскай анамаліі» же реальным был только костяк замысла: голодный учитель идет в попы. Это позволяло шире использовать фантазию. Прототип героя рассказа был, к примеру, женат и имел даже двоих детей, но, чтобы заострить ситуацию и обогатить ее сатирическими красками, в рассказе автор сделал учителя холостяком: мужики ищут и находят ему жену...
Сдав все три рассказа курского цикла — «Дачакаўся», «Крывавы вір» и «Слуцкая анамалія» — в «Полымя», в руки самому Тишке Гартному, Константин Михайлович взялся за переработку «Сымона-музыкі». Все свободное от работы в педтехникуме и на педагогическом факультете БГУ время отдавал поэме. Работал, как всегда, страстно, не щадя себя. Переписывая первую часть, дополнял ее новыми вставками, лирическими отступлениями и песнями, причем всячески разнообразил ритмический рисунок. Сам автор чувствовал и понимал, что стабильность ритмики, на которой строилась «Новая зямля», здесь не годится. Нужны большая раскованность, окрыленность, полет поэтической мысли, полифоничность, глубокий подтекст. Тут не обойтись без стремительного действия, однако в то же время надо передать и некий итог раздумий над жизнью и человеческой судьбой художника, его нелегкой долей и высокими порывами. Во время работы над новым вариантом первой части возникла мысль посвятить поэму белорусской молодежи. Возникла не случайно. В последние годы, работая в педтехникуме и преподавая родной язык в университете, он имел возможность ближе познакомиться с хлопцами и девчатами, пришедшими в Минск из белорусской деревни, пришедшими, чтобы овладеть знаниями и нести их в народ. Это была молодежь, жадная до книги и живого белорусского слова. Каждый рвался выступать на сцене, петь в хоре. Юношеский пыл их сердец надо было направить на то, чтобы эти в большинстве своем чистые, с благородными стремлениями люди не только набрались знаний, но и поняли душою, что им на советский лад строить и развивать белорусскую национальную культуру.
Молодежь, падкая до всего нового, порою некритично воспринимала новые веяния, доводила их до абсурда. Под видом переоценки буржуазной культуры с «локомотива истории» сбрасывались лучшие достижения русской и зарубежной классики» зачеркивались многие имена и произведения дооктябрьской белорусской литературы. Были камни и в его огород, причем особенно от завистников и бездарей доставалось поэме «Новая зямля». Будто бы образ Михала — это идеализация земли и мужика, а ритмика в поэме бедная, рифмы глагольные и т. д.
Словом, работа над «Сымонам-музыкай» шла в известном смысле с прицелом на молодежь. Хотелось многое пересмотреть, поднять действие на крылья романтики, смелой фантазии. Хотелось, чтобы в поэме органически соседствовали реальная жизнь и мир сказки, чтобы она была пронизана лирическим дыханием. Перечитав новый вариант первой части, Константин Михайлович остался доволен. Может, не все получилось так, как хотелось и думалось, но в сравнении с первой редакцией заметно прибавилось экспрессии, динамики, возвышенного раздумья. Окрыленный удачей, он сразу же, в один присест написал еще и вступление к поэме:
Ад роднае зямлі, ад гоману бароў.
Ад казак вечароў,
Ад песень дудароў,
Ад светлых воблікаў закінутых дзяцей,
Ад шолаху начэй,
Ад тысячы начэй,
3 якіх аснована і выткана жыццё
I злучана быццё і небыццё,—
Збіраўся скарб...
Вся зима с 1923 на 1924 год прошла в работе над «Сымонам-музыкай». Написать новую поэму, пожалуй, было бы легче, чем дорабатывать уже завершенную вещь.
Пусть и медленно, но дело двигалось вперед и приносило свои плоды. Уже к исходу зимы была закончена третья часть поэмы. Оставалось меньше половины. Можно было сделать передышку...
Пока шла доработка поэмы, параллельно вынашивалась и складывалась в голове повесть «У глыбі Палесся». И вот наступила пора несколько глав новой вещи закрепить на бумаге. Взялся — и уже надолго, счет шел на недели, расстался с поэмой.
Все бы хорошо, но в ту весну снова начал донимать желудок. Врачи, словно сговорившись, советовали одно: ехать на Кавказ, лучше всего в Кисловодск, пить там минеральные воды — сульфатные нарзаны, а по возможности и принять нарзанные ванны. Не хотелось, ох как не хотелось Константину Михайловичу укорачивать для себя белорусское лето, но пришлось.
Прежде всего он позаботился об отдыхе и даче для жены и детей. Чтобы они не маялись жарким летом в городе, поехал в Колодищи и снял половину хаты у хороших знакомых — Лагуновских. Место — лучше не надо: близко станция и боровой лесок, прямо на усадьбе колодец, хороший сад. Еще через несколько дней сосед Русецкого — извозчик Александр Юха — отвез в Колодищи постельное, посуду и кое-что из мебели. Как только Константин Михайлович отбудет на Кавказ, Мария Дмитриевна может сама ехать с сыновьями пригородным на дачу к Лагуновским...
Последние сборы, и вот уже Константин Михайлович едет в Москву, чтобы там получить путевку и уже из столицы прямым ходом катить на Кавказ. В Москве тоже не обошлось без хлопот. В Центральной комиссии по улучшению быта ученых путевку выдали только после того, как обошел врачей, засвидетельствовавших, что он действительно нуждается в лечении и что у него нет никаких других хвороб, которые не позволили бы принимать ванны. А как, будучи в Москве, не заглянуть к шурину в Клязьму? Правда, кое в чем и повезло. Выходя как-то из здания белорусского постпредства, он увидел знакомую бороду редактора газеты «Беларуская вёска» Родиона Шукевича-Третьякова.
— Куда, дядька Колас? — спросил тот.
— Да вот только мне и не хватало: еду лечиться в Кисловодск.
— К чему ирония? Я так рад, что еду в Кисловодск да еще с таким попутчиком...
Натерпелся, ох как натерпелся за дорогу Константин Михайлович. Ни много ни мало, а пятьдесят часов тащился поезд до Минеральных Вод, где предстояла пересадка. Поначалу ехалось неплохо, но после Ростова в вагоне стало нечем дышать. В Минеральных Водах долго ждали пригородного на Кисловодск. До санатория Константин Михайлович добрался поздно вечером, даже входные ворота были уже на замке. Здесь, перед запертыми воротами, он рассчитался с извозчиком и попрощался с Шукевичем — тот поехал в свой санаторий.
Утомленный дорогой, Константин Михайлович уснул под монотонную музыку цикад...
В санатории Цекубу были все условия для лечения, отдыха и творческой работы ученых. Каждый получал отдельную комнату, медицинское обслуживание на высшем уровне, отменное диетическое питание. Вообще все складывалось как нельзя лучше, и работе Константина Михайловича, или, точнее сказать, его намерению придерживаться собственного распорядка дня, мешали только... процедуры.
Поначалу он аккуратно выполнял все назначения: в определенное время пил минеральную воду, глотал порошки и микстуры. Но желудок его после всех этих лекарств и процедур не пришел в норму, а взбунтовался еще хуже. Врачи объясняли это на свой лад: идет акклиматизация организма. Терпел, терпел он эту акклиматизацию и адаптацию, а потом весь санаторный режим побоку и вернулся, насколько это было возможно, к своему домашнему распорядку, подчинив ему курортные выдумки, цена которым была, как он считал, ломаный грош в базарный день. Вставал рано, совершал прогулку по Крестовой горе (оттуда был виден как на ладони город в зелени садов), садился на часок-другой за стол, а после этого шел завтракать. Потом принимал лекарства, пил минеральную воду и опять сидел над поэмой. После обеда, если было не очень жарко, часа полтора-два ходил по городу или отправлялся навестить Шукевича. Поужинав, читал роман Рабиндраната Тагора «Крушение» или писал письма. Перед сном какое-то время расхаживал в парке взад-вперед по глухой тропочке и в бездумье любовался небом.
Константин Михайлович впервые попал на Кавказ и никак не мог привыкнуть к тому, что здесь, как и в Румынии, очень уж быстро и внезапно наступает вечер. Едва успеет скрыться за горами солнце, как прямо на глазах все окутывает тьма. Небо становится сперва темно-синим, а потом черным-черным, и на нем густо высыпают крупные и яркие звезды. Впечатление такое, будто вечера и не было, а сразу легла ночь. Любил он эти необычные кавказские ночи. Что-то в них было романтическое, сказочное, даже волшебное. Впечатление сказочности и волшебства усиливалось еще и неумолчной музыкой цикад...
Однажды перед закатом из-за гор выползла темная дождевая туча и далекие раскаты грома прокатились по округе. Еще быстрее, чем обычно, стемнело, и от отблесков молний на черном небосводе казалось, что за близкой грядою гор вырос еще один более отдаленный и более высокий гребень вершин, заслонивший полнеба. Константин Михайлович долго любовался ночной грозою в горах. Молнии одна за другой полосовали небо, а раскаты грома сливались в сплошной далекий, какой-то спокойный и даже добродушный гул.
Забросив в конце концов все нужные и ненужные процедуры, он сидел над поэмой «Сымон-музыка» — сидел изо дня в день, подолгу и, надо сказать, не без успеха. Правда, в иной день писалось легко и споро, в другой — труднее и меньше, какой-то эпизод самому нравился, какой-то хотелось до бесконечности править и переписывать, но дело шло, и это было самым главным и радостным.
Хуже, когда вдруг накатывала знакомая изнуряющая тоска, возвращалась старая «хвэбра», как он называл свою хворь, ныл, а то и остро болел живот — в такие минуты хотелось бросить к чертям собачьим ненужное и пустое лечение. Хотелось скорее домой, к жене и детям, в лес,— может быть, там уже пошли лисички или маслята. В таком состоянии не писалось, а если не было мочи и читать, то он, чтобы отогнать тоску и развеяться, ехал пригородным в Ессентуки или на какую-нибудь экскурсию. На людях, в хлопотне и суматохе, хандра вроде бы отступала.
Не сказать, чтобы каждый день тут походил на другой, но известное однообразие в санаторном житье-бытье, конечно, имелось. Донимала и жара. В иные дни температура доходила до 45° тепла, и тогда Константин Михайлович вспоминал, как минувшим летом он по два, а то и по три раза в день купался в Случи...
Отдавшись своему занятию, он компаний ни с кем не заводил, о том, что делает, не распространялся, а тишком да помаленьку гнал и гнал свою борозду и уже кончал «пересыпать» пятую часть поэмы. Только старый, но живой, как ртуть, москвич Шатерников, работавший научным сотрудником в Румянцевском музее и влюбленный в поэзию Блока, от кого-то узнал, что его сосед по столу — известный белорусский поэт Якуб Колас. Ему Константин Михайлович читал кое-какие главы «Новай зямлі» и даже переписал на память начало «Зімы ў Парэччы». Поэта удивило и порадовало, что этот старый русский интеллигент быстро и легко овладел белорусским языком, хорошо чувствовал и даже смаковал живое народное слово. Шатерников не удержался и рассказал о Якубе Коласе и его поэме знакомым москвичам.
Ученые — литераторы и нелитераторы,— отдыхавшие в санатории Центральной комиссии по улучшению быта ученых (так расшифровывалось название — Цекубу) стали наседать на Константина Михайловича: почитай да почитай.
«Что это в нем: скромность или гордыня?» — гадали некоторые, услышав вежливый отказ.
Его же беспокоило, поймут ли слушатели-россияне белорусский язык, не разрушится ли в бесконечных пояснениях сюжетная целостность вещи. Лучше, если на то пошло, прочесть рассказ — небольшой, но по возможности яркий, и чтобы в нем было что-нибудь комичное, юмористические или сатирические страницы. Это лучше воспринимается на слух... Прикидывал он, прикидывал и пришел к мысли, что больше всего подойдет для такой аудитории «Курская анамалія».
Однажды вечером у запасного выхода из санатория, где под старым платаном стоял стол, а над столом горел электрический фонарь, собралось десятка два охотников послушать расхваленного Шатерниковым белорусского писателя. Признаться, Константин Михайлович до последней минуты сомневался, удастся ли ему своим чтением захватить этих пожилых людей, всё ли дойдет до их понимания. Да уж ладно, была ни была: он вышел к столу и остановился в свете фонаря.
Перед отдыхающими стоял среднего роста человек с высоким лбом, переходящим в лысину. На худощавом его лице вдумчивые глаза как-то очень гармонировали со светлыми усиками и маленькой бородкой.
Едва он развернул журнал, из которого собирался читать рассказ, как вдруг в санатории погас свет. Константин Михайлович, признаться, обрадовался такому обороту дела: не надо будет читать. Но Шатерников был человеком запасливым — он проворно сбегал в свою палату и принес свечу. Тогда автор сказал по-русски несколько слов о том, где и когда происходит действие рассказа, и стал устраиваться с журналом поближе к свече. Как водится, именно в это время так же внезапно, как и погасло, загорелось электричество.
Спокойно, обычным своим глуховатым голосом Константин Михайлович начал читать и взглянул на слушателей лишь после того, как закончил первую главу. Отметил про себя, что слушают внимательно. Когда же он дошел до сценки на селянском сходе, где будущему попу выбирают жену, слушатели оживились, кто-то захохотал, а еще кто-то выкрикнул:
— Гоголь воскрес! Молодчина Якуб Колас!
Иными словами, чтение имело шумный успех. Константина Михайловича осаждали вопросами, просили прочесть что-нибудь еще. И он читал отрывки из «Новай зямлі» и «Сымона-музыкі». Все его хвалили, все были довольны, и сам автор в том числе. И опять он читал и рассказывал. Рассказывал не только о себе, но и о Янке Купале, Максиме Богдановиче, читал их стихотворения. Кто-то откровенно признался:
— Неучи мы! Ничего не знаем или не хотим знать ни про белорусскую литературу, ни про литературы других народов, живущих рядом с нами. А не знаем литературы — не знаем и жизни их...
В тот же вечер Константин Михайлович роздал новым знакомым для прочтения все свои книги, которые захватил с собой. После того памятного вечера многие здоровались с ним, интересовались, как идет лечение, спрашивали, когда можно будет снова послушать его рассказы.
Он же, окрыленный уепехом, за день-другой завершил работу над «Сымонам-музыкай», написал письмо Марии Дмитриевне — будет в Минске в такой-то день и начал собираться в дорогу. В один чемодан сложил одежду, в другой — рукописи и книги.
«Прощай, Кавказ, прощай! Не таи обиды на меня. Я, должно быть, лесной человек, меня больше манят лес, белорусские луга и поля, чем твои, Кавказ, экзотические и такие живописные горы. Ничего не скажу худого — горы, разумеется, по-своему красивы и привлекательны. Но меня влечет иное — то, к чему я привык и что полюбил сызмалу. Прости и прощай!»
Он если когда-нибудь еще и приедет сюда, то не скоро, ибо понял, что курорты не для него, мужицкого сына. Ему не нужно ни этой минеральной воды, ни этих лекарств в виде ванн, ни этой роскоши на восточный лад, ни других курортных выдумок. Душа его тянется к своему, ко всему тому, что ему близко и дорого. Боровой лес с черноголовыми боровиками, славную речку, крестьянскую хату с садом и пчелами он летом не променяет ни на какие курорты и санатории. Как и разваристую бульбу с огуречным рассолом, молоко с домашним сыром и творогом, мачанку с крестьянской колбасой никогда не заменят здешние лакомства и деликатесы.
Никто не поверит и не поймет, с какой радостью Ко стантин Михайлович в среду, 16 июля 1924 года, заканчивал последние сборы в дорогу. Сегодня наконец он, снова кружным путем, двинет домой. В два часа дня из Кисловодска отходит пригородный в Минеральные Воды, а там пересадка на московский поезд, следующий из Баку. В Москве его ждут разные неотложные дела, а 21-22 июля он будет в Минске и тотчас же помчится в Колодищи. Все спланировано, все рассчитано до мелочей...
Не знал он лишь того, какая беда ждала его в дороге. Еще засветло он сел в Минеральных Водах, взял постель и спокойно устроился на верхней полке. В вагоне было душно, и ему долго не спалось. Через открытое окно, как из печи, веяло теплым сухим воздухом. Уснул лишь после Армавира, и приснился ему объездчик Абрицкий в неизменной заячьей шапке. Будто бы пришел тот на Сторожевскую, во двор пана Русецкого, и говорит: «Почему ваши козы пасутся в моей гречке? Платите штраф!»
Константин Михайлович проснулся и подумал: мать всегда говорила, что Абрицкий снится не к добру.
Поезд гулко стучал колесами по какому-то мосту, в окно залетал свежий ветерок, огоньки впыхивали и исчезали на воде. Переезжали широкую и многоводную Кубань. Под мерный перестук колес он снова задремал и спал, возможно, час или больше. Проснулся от того, что поезд сбавил ход, а потом и вовсе остановился на какой-то большой станции. Неподалеку светил огнями вокзал, на перроне было пусто. Кто-то в тяжелых, похоже, сапогах пробежал по крыше вагона, и вдруг непонятное приспособление, напоминающее кошку, которой достают утопленные ведра из колодца, показалось в окне, потом исчезло и рядом простучало по стене. Он прислушался. Ремонтная служба? Лег на другой бок, чтобы не мешал свет, и минут, пожалуй, двадцать лежал тихо, пока снова не послышался топот на крыше. И снова железяка простучала по стене, показалась в окне вагона. В это время паровоз подал голос раз-второй, и состав тронулся с места.