***

Шла весна. По ночам мороз еще затягивал лужи тонень­ким ледком, но уже кое-где пробивались из-под снега пер­вые проталины. Солнце ласково заглядывало в окна кре­стьянских хат и звало детвору на улицу. Вчера вздыбился и пошел Неман, весь луг залило, и льдины поплыли у самых гумен. Над деревней пролетел журавлиный клин.

— Курлы! Курлы! — тянули низко над землею птицы.

— Журавли летят низко — значит, весна близко,— сказал дядька Евхим.

Ученики из ближних деревень не пришли в школу, и Корзун распустил детей на неделю, пока не кончится па­водок.

Кастусь с Алесем и младшими сестричками с самого утра играли, не отходя далеко от лесничовки. Пригревало солнце, по двору бежали ручьи, на глазах оседали сугробы. В воздухе стоял неумолчный гомон весны: распевали жаво­ронки, грозно шумел Неман, звонко журчала их безымян­ная речушка. Пробуждалась природа.

— Смотри, на дубе уже скворцы! — сказал Алесь.

И правда, на высоченном дубе меж ветвей с прошлогод­ними листьями расселись вешние гости и выводили свои трели.

— Чудо увидел — скворцы! Вон уже и аист расхажи­вает,— сказал Костик.

Ребята пускали кораблики, сновали вдоль речушки. Ни­кто не хотел домой.

Мать едва дозвалась их обедать.

Вечером из Несвижа вернулись отец и дядька Антось. Михал, видно, заглянул по пути к Хруме — был в хорошем настроении.

— Ну, дети, весна! Скоро конец учению,— сказал он.— Посмотрим, чем вы похвастаетесь... А ты, Костик, о чем задумался? Не зря ли вы хлеб ели?

— Он, татка, написал стишок про весну! — отрапор­товал Алесь.— Да не хочет читать: стесняется.

— Стишок? Это хорошо. Давай-ка прочитай, прочитай, а мы послушаем.

— Смелее, сынку,— подбодрила мать.

Кастусь чувствовал себя неловко, однако вышел на сере­дину хаты. Мать, подперев рукой голову, стояла у печи и смотрела на него. Дядька раскуривал цигарку. В его при­щуренных глазах было молчаливое одобрение. Это придало Костику духу, и он начал:

Сонца грэе, прыпякае,

Лёд на рэчцы затрашчаў,

Цёплы вецер павявае,

Хмар дажджлівых ён нагнаў...

Костик глянул на отца. Тот удовлетворенно слушал и кивал головой.

I зіма, як дым, прапала;

Зелянеюць луг, паля...

Як ад болю, ачуняла

Наша родная зямля,—

смело закончил Костик.

— Наша родная зямля... Хэ, вишь, как складно вывел,— не смолчал Михал.— Сам написал, не врешь? Ну, молодчина! Подойди-ка, сынок...— Отец приобнял Костика, чмок­нул в щеку и полез в карман.— Ну, одним словом, вот тебе за это,— положил он в ладонь Костику рубль.— Книжек купишь или что там еще...


Приехали семинаристы

На берегу Немана ученики играли в «чижика», когда примчался Сымон Самохвал:

— Семинаристы едут!.. Семинаристы!

Напрямки, через орешник, хлопцы выбежали на улицу. Навстречу им двигалась подвода. Рядом с нею шли семина­ристы в своем форменном одеянии: красные рубашки, большие черные шапки. На грядке телеги восседал несвиж­ский извозчик, на возу лежали сумки, связки книг, верхняя одежда.

У Базылёвай хаты подвода остановилась. Прищемистый, плечистый семинарист, взяв с воза свой узел, прошел во двор.

— Это же Яська! — обрадованно крикнул Костик. Братья вбежали в хату, когда Яська уже обнимался с матерью. Он подрос, возмужал, но с лица изменился мало: такой же лобастый, такие же чуть-чуть оттопыренные маленькие уши.

— A-а, альбутские школяры! Ну, здоровы были! — про­тянул семинарист руку Костику и Алесю.

Потом Яська рассказывал о том, как живется в семина­рии, о своих учителях, их привычках и чудачествах.

— Трудно учиться в семинарии? — поинтересовался Костик.

— А ты как думал? Это тебе не в народном училище... В подготовительном и первом классах здорово жмут... Мно­го приходится зубрить, особенно по церковнославянскому. Да ничего, еще год отмаюсь, а там пойду на свой хлеб.

— А книг интересных в семинарии много? — допыты­вался Костик.

— Как тебе сказать? И много, и мало. Не все книги выдают... Попросишь, скажем, Тургенева, а тебе говорят: «Будешь в третьем классе, тогда и прочтешь, а пока бери Загоскина или Данилевского...» Да и читать особенно не­когда. А вообще-то книг много. Целый класс с нашу хату уставлен полками.

— Неужели?! — разгорелись у Костика глаза.

Яська не ответил, вылез из-за стола и взял с полки черный футляр.

— Откуда у тебя скрипка? — удивился Костик.

— Не моя, дали поиграть,— ответил семинарист.— Пошли на завалинку!..

Вечерело. Тянул теплый ветерок. Возле церкви на бере­зах и кленах кричали вороны. Где-то на другом конце деревни пели девчата, их молодые, звонкие голоса будили вечернюю тишину. По улице протарахтела телега: видно, замешкался в поле кто-то из сельчан...

Яська тихонько повел смычком. Грустная мелодия по­плыла над сонной деревней, отголоски ее покатились дале­ко-далеко, наполнив звуками всю округу. В ней слышались шорох листвы под дыханием ветра, гомон неманских волн, птичьи голоса и какие-то неясные порывы сердца, которых не высказать словами...

Скрипка умолкла. Как зачарованные, смотрели хлопцы на Яську. Перед ними был не тот, давешний робкий «дарэктор», а настоящий музыкант-волшебник.

— Научи, Яська, меня играть,— нарушил молчание Костик.

— Я и сам еще толком не умею,— смутился семина­рист.— Да ничего, приходи после уроков...

Вдруг совсем близко послышалось:

Реве та стогне Дніпр широкий,

Сердитой вітер завива...

— Идут наши хлопцы! — вскочил Яська.

С того дня Яська вырос в Костиковых глазах.

А немного погодя о семинаристах заговорила вся Миколаевщина.

Было это так.

Семинарист третьего класса Адам Милюк собрался в Негертово к родне. Вышел на улицу и видит: возле концевой хаты, где жила вдова Синклета, собралась толпа. Адам подошел ближе. Во дворе голосила женщина, кляла кого-то последними словами:

— А чтоб на вас мор да хвороба! А чтоб вы по горе ходи­ли и света не видели!.. Людцы добрые, ратуйте!

— Что здесь происходит? — спросил семинарист.

— А то не видишь? У тетки Синклеты забирают коро­ву за недоимки,— ответил кто-то из толпы.

Адам Милюк смело прошел на подворье, где урядник с сотским силились забросить на рога корове веревку.

— Пане начальник,— обратился Адам к уряднику,— нельзя ли повременить? Сирот ведь обижаете.

— Извольте не вмешиваться не в свое дело! — зло буркнул урядник.

— Адаська, сынок, помоги! — с плачем бросилась к семинаристу Синклета.— Это ж я десять рублей в казну не заплатила... Просила-молила — завтра последнее полотно продам и рассчитаюсь...

— Господин урядник,— сказал Милюк,— подождите полчаса, и мы соберем деньги.— Он снял шапку, положил в нее серебряный рубль и стал обходить толпу: — Кто помо­жет вдове и бедным сиротам?

В шапку упало несколько гривенников и медяков. Каж­дый из четверых семинаристов дал по рублю. Мало! При­шлось обойти хаты деревенских богатеев, заглянуть к Корзуну, к корчмарю Мовше.

— Ну, расплачивайтесь, тетка Синклета,— высыпал Милюк деньги из шапки.


Рысь

Незаметно пролетел еще один год. Кастусь окончил народное училище, сдал экзамен в Столбцах и получил свидетельство. У него уже давно была заветная мечта — поступить в Несвижскую учительскую семинарию. Там большая библиотека, там учат играть на скрипке, семинари­сты устраивают постановки, поют в хоре. Семинария пред­ставлялась Кастусю неким храмом, откуда выходят люди с факелом в руках и несут свет в темную деревню неграмот­ному селянину. Доходили, правда, слухи и о том, что учиться там нелегко, что преподаватели муштруют учащихся, но это не особо заботило. Наука Кастусю давалась легко, и вселяло робость лишь одно: одобрит ли его намерение отец...

Прощай, школа! Прощай, Корзун! Прощайте, дядька Евхим и тетка Антоля!

Дома хлопцев радостно встретили мать, Владик и сест­рички, лишь отец озабоченно сказал:

— Школу закончили — молодцы! А что мне дальше с вами делать? Один битюг уже отирается возле хаты,— показал он на Владика.— Ладно, будет мне помощником. А куда вас пристроить? Дома всем оставаться не с руки.

— Молчал бы уж,— вмешалась мать, ставя на стол мачанку.— Пускай хлопцы перекусят с дороги, потом и поговоришь.

— Такая уж дорога — от Миколаевщины до Альбути. Я за день по лесу в пять раз больше выхожу... А прикинуть, как дальше быть, нужно, чтобы они знали, что да как. Может, кого-то в помощники к писарю, а второго даже на чугунку. Вон Аггей Милюк, братка ты мой, служит на стан­ции Красновка в Донбассе и горя не знает. Сказал, что на покрова снова будет в Миколаевщине и может взять одного хлопца с собою... Надо будет поговорить с ним.

— Мне все равно. Могу и на чугунку,— сказал Алесь, не отрываясь от миски.

— Ладно! А ты, Костик, куда хочешь? Что молчишь? — допытывался отец.

— Нет, в писари я не пойду!

— А куда же ты пойдешь, сынок?

— Лучше уж свиней пасти, чем быть писарем!.. Вон Петрусь Грихинин рассказывал. Пошел он в волость какую-то справку взять. Так и так, говорит писарю. А тот: «Не могу написать, зубы болят». Догадался Петрусь и приносит маленькую. Писарь тогда берет ручку и говорит: «Мужик мужиком... Что бы тебе догадаться да прихватить еще хвост селедца». Пришлось Петрусю идти и за селедкой.

— А что ж ты хочешь? Волостной писарь — это, брат ого-го! Начальство! Без поклона не подходи,— толковал отец.— И не все такие обормоты, как тебе кажется.

Кастусю давно не терпелось сказать отцу о том, что у него на уме, и он тихо произнес:

— Хочу в семинарию...

— Тоже мне счастье! — махнул рукою Михал.— А что хорошего в жизни наставника? Ты подумал об этом? Ни те­бе земли, ни огорода! Загонят в какую-нибудь глушь, дадут сотню чумазых огольцов — вдалбливай им грамоту в му­жицкие головы. А что платят? Рублей десять, от силы шестнадцать! Где ему равняться с волостным писарем! Давай тогда лучше на телеграфиста учись. Видал Баранов­ского, что служит на станции в Столбцах? Всё казенное. Блестящие пуговицы, фуражка с гербом, форма... И платят, поди, не хуже.

Но Костик не сдавался:

— Учитель никогда не обидит мужика. О чем ни спроси, все знает, все расскажет... Письмо сыну в солдаты напишет и прошение, если нужно...

— Браток ты мой! Разные и наставники бывают. В Свержене когда-то был Кондратенко... Век в корчме пропадал и под забором валялся, как собака... А надо с чем-нибудь к нему — без маленькой и не суйся...

— Что мне тот сверженский учитель! — чуть ли не плача, проговорил Костик.— Я вот наших семинаристов вижу...

— В семинарию хочешь? — вздохнула мать.— Высоки там пороги — не под наши ноги... Ты же знаешь, какие мы с твоим отцом богатеи.

— В семинарии казна кормит и одевает,— вставил свое слово дядька Антось.— Раз уж Костик так настаивает, пускай идет. Хлопец он толковый, наставник из него выйдет что надо.

С того дня дядька Антось и Владик в шутку звали Костика и Алеся не по имени, а с учетом будущей профессии:

— Эй, кондуктор, принеси ведро воды!

— Будьте любезны, пане наставник, отведать блинов!

Алесь был горд, что его так называют, а Костик него­довал и огрызался. Особенно он разозлился, когда как-то раз Алесь нарисовал его в красной рубахе, в большой черной шапке, со скрипкой и книгами под мышкой да еще снабдил рисунок надписью: «Семинарист Рысь».

Костик набросился на брата с кулаками, в клочья изо­рвал рисунок.

— Что это ты взбесился? — успокаивала его мать.— Как же ты будешь наставником такой злющий? Рысь! Ни дать ни взять — Рысь!

Мимоходом оброненное когда-то дядькой Антосем срав­нение подхватили братья, и кличка Рысь надолго пристала к Кастусю. Она, возможно, так не прижилась бы, если бы он меньше злился. Владика и Алеся это подзадоривало, и они не упускали случая задеть его за живое. Сколько было смеху, когда однажды подошла маленькая Аленка и теребя Костика за штанину, стала просты

— Лысь, ласскажи сказку...

Костик гаркнул на сестренку, та с плачем бросилась искать защиты у матери.

— Нехорошо, пане наставник, ребенка обижать,— смеялся дядька Антось.

Костик припомнил, что кличкой своей он обязан дядьке, и стал прикидывать, как ему отплатить.

Случай представился только осенью.

Зашел к ним в лесничовку по какому-то делу тот самый Рысь, от которого все и пошло,— Янка Андроцкий. Пото­птался в хате и спрашивает:

— Где ж это дядька Антось?

— Жито молотит,— ответил Костик и повел Андроцкого в гумно.

Мужчины закурили, разговорились. Антось расспраши­вал про деревенские новости. А Костик вился возле них, пробовал молотить, разбрасывал снопы, а потом принялся кувыркаться на них. Дядька Антось не стерпел и прикрик­нул на племянника:

— Ты что мне тут игры устроил. Марш отсюда, Рысь!

И только тут спохватился: рядом сидел человек, которо­го тоже звали Рысь.

— Не обижайся, браток,— оправдывался Антось перед Янкой.— Это ж наши так Костика обзывают.

После того как дядька попал в неловкое положение, он больше не вспоминал злополучную кличку, и она стала мало-помалу забываться.


«Еще один Мицкевич...»

Два года готовился Кастусь к поступлению в Несвижскую учительскую семинарию.

Правда, если говорить точнее, то не два года, а две зимы. Чуть сойдет снег — и уже до поздней осени забрасывай книги: хватает другой, более неотложной работы!

Отец вечно занят: то в обходе, то выслеживает для панов глухарей или лося, то везет в замок рыбу или уток. К тому же в последнее время он стал прихварывать. Болела голова, иногда жаловался на рези в животе, пил соду и какие-то лекарства. Уже не заглядывал Михал к Хруме, ходил оза­боченный и понурый. Ссутулился, в черной густой чуприне вдруг пробилась седина. Все чаще и чаще отец присажи­вался к столу и, уронив голову на скрещенные руки, думал горькую думу, вздыхал.

— Что это ты как не в себе сегодня? — спрашивала Ганна.

— Нездоровится, мать. Ослаб, сердце недоброе чует...

— Вот забрал себе в голову... Обойдется как-нибудь, Михалка...

На службе отца замещал Владик. Алеся дома уже не бы­ло: уехал в Донбасс, на станцию Красновка. Кастусь помогал дядьке Антосю управляться по хозяйству. Засевал поле, косил, привозил дрова, ездил на мельницу. Даже так наловчился жать, что почти не отставал от матери и дядьки. А выпадал свободный часок — садился читать или шел по грибы.

Зато зимой целыми днями не вставал из-за стола. Го­товился вдумчиво и старательно. Перерешал все задачи не только из задачника Евтушевского, но и из учебника Малинина и Буренина. Усердно учил грамматику К. Говоро­ва, в которой скучные правила иллюстрировались замеча­тельными примерами из стихотворений Пушкина, Лермон­това, Некрасова, Кольцова, Никитина и других русских поэтов.

Поздняя осень. Грачи улетели,

Лес обнажился, поля опустели,

Только не сжата полоска одна...

Грустную думу наводит она.

Костик выписывал такие строки в свою тетрадку и заучи­вал наизусть. Жаль только, что эти стихотворения в грам­матике были напечатаны не полностью и обрывались на самом интересном месте.



***

Кастусь сидит над книгой...

Заглядывает в окно месяц, бросает на пол зеленоватым отблески. Время от времени доносится с улицы гулкий треск. Это стреляет мороз. В морозных узорах на стекле Кастусь продышал глазок и нет-нет да и выглянет в него. В лунном свете хлев и гумно, утопающие в сугробах, даже сосны, за­порошенные снегом, кажутся какими-то не такими, как обычно,— маленькими, приземистыми. Мерцают звезды; побле­скивают, переливаются разными цветами снежинки...

Все уже спят, только мать убаюкивает на печи малень­кого Юзика, который сегодня никак не угомонится, и шепо­том рассказывает ему какую-то сказку: про мальчика, кото­рого до первых петухов не брал сон...

На Кастуся смотрит со стены человек с вьющимися воло­сами, с бакенбардами, с пестрым платком на шее. У него высокий лоб, в больших глазах раздумье и озабоченность. Это Пушкин. Портрет знаменитого русского поэта дядька Антось купил минувшей осенью в Несвиже у какого-то богомаза. Они с Кастусем смастерили дубовую раму и по­весили портрет на стене, отделяющей горницу от кухни.

Кастусь долго любуется великолепием зимней ночи. По­том откладывает книгу, и сами собою рождаются, текут строки... Правда, может случиться так, что завтра перечи­тает он свое стихотворение и листок полетит в печь. Так бывает часто...

Когда приезжали на зимние каникулы семинаристы, Ка­стусь на два-три дня уходил в деревню. Интересно по­слушать новости, можно взять у хлопцев почитать какую- нибудь книгу. Он давно видел себя семинаристом, ему хотелось знать, как выглядит бурса, какие там, в семина­рии, наставники. Наслушается разговоров обо всем этом, и легче на сердце.

Жаль, каникулы проходят быстро, семинаристы возвра­щаются в Несвиж, а он опять остается тосковать один. По­этому все чаще Кастусь просил отца:

— Возьми, таточка, книжек у пани Аксени... Со стихами бери.

Михал обещает, но то забудет о просьбе сына, то неохо­та ему идти в дом к пану лесничему, лишний раз попадать­ся ему на глаза. Однажды пани Аксеня сама спросила, как поживает ее крестник (она была крестной матерью Ка­стуся).

— Спасибо, пани Аксеня. В семинарию готовится. Очень он просил у вас, пани, книжек со стихами, да я не посмел вас беспокоить...

— Со стихами? — удивилась жена лесничего.

— Ага, со стихами, он же сам, панечка, что-то там со­чиняет.

— Пускай, пускай пишет... Может, еще один Мицкевич поэтом станет... Был такой польский поэт Адам Мицкевич. Родом из-под Новогрудка, очень мило описывал наши места, особенно озеро Свитязь. Вы, должно быть, не слышали о та­ком? Вот его книга.

Принес в тот день отец Кастусю два томика стихотворе­ний Лермонтова, баллады Мицкевича на польском языке и рассказал о разговоре с крестной.

Однако долго пользоваться книгами из библиотеки лес­ничего Кастусю не довелось. Как-то в середине лета чуть свет прискакал верхом объездчик Ксаверий и сказал:

— Ну, Михале, пан лесничий приказал нам долго жить. Помер...

— Неужто?.. А боженьки! — всплеснула руками мать.— Кажется, такой был здоровяк...

Вскорости после смерти мужа пани Аксеня с детьми уехала к какой-то родне в Малево под Несвиж, а в доме лесничего поселился новый хозяин — пан Рачковский.

Перед отъездом из Акинчиц пани Аксеня позвала Ганну, отдала ей кое-какие обноски от своих детей и, вручая связку книг, сказала:

— А это моему крестнику. Пусть читает.

Вдова лесничего оглядела пустые стены. У окна в черной рамочке с позолоченным ободком висел небольшой портрет Адама Мицкевича. Сняла портрет, обтерла пыль:

— Вот, еще пусть одна памятка будет...

Когда повесили его рядом с портретом Пушкина, дядька Антось сказал:

— Ну, теперь, братцы, наша лесничовка богатая: целых три поэта...

— А где же третий? — повел глазами Владик.— Что-то не вижу...

— Го-го, брат, какой ты несообразительный! — засме­ялся дядька.— А вон за столом!.. Может, еще и не поэт, а глядишь — выбьется... Хлопец он башковитый. Вот было бы здорово: сын лесника — поэт! Написал бы, как мы тут жили на лесниковском хлебе, как подпанки нас прижимали, а мы духом не падали...

Кастусь, слушая этот разговор, смущенно ерзал на скамье. Он никак не мог понять: всерьез говорит дядька Антось или подшучивает над ним...


***

Новый лесничий заводил новые порядки. День-деньской он рыскал по лесу, бранил и хаял каждого, кто попадался под руку. Все было не по нему: то пни слишком высоки, то дрова не так сложены, то молодой лес не так посажен. Всю­ду совал нос: заглядывал в гумна, мерил поля и сенокосы, пе­ресчитывал коров и овец.

— Тащите княжеское в свой карман, не нашего бога черти! — орал он, краснея от злости.

В Альбуть пан Рачковский первый раз заехал в самый разгар косьбы. Отец был в лесу, а дядька Антось с Владиком и Кастусем докашивали лужок возле криницы.

— Идите в хату, новый лесничий приехал,— Прибежала Юзя.

К воротному столбу был привязан вороной жеребчик, запряженный в расписную бричку с мягким высоким си­деньем. Сам Рачковский сидел на скамеечке в тени и вытирал платком лоб.

— Что прикажете, паночку? — покорно склонился дядька Антось.

— Нало́вить рыбы! Прэ́ндзэй! На е́днэй но́дзе! Бо я не мам часу!..

Если перевести с польского, то это был приказ наловить рыбы, да поскорее, на одной ноге, ибо пан лесничий не располагает временем.

Хлопцы издали рассматривали пана в белом костюме. У него были огромный, как корыто, живот, круглая лысая голова и маленький, пуговкой, нос, а под ним длинные, но жидкие (каких-нибудь пять волосков) усы.

Дядька Антось взял свою снасть, и спустя несколько минут рыбаки уже плюхались в Немане. Но рыба как назло не ловилась! Прошел добрый час, а в торбе всего-то с фунт окуньков и маленький щуренок. К счастью, на них набрел сверженский рыбак Янчур. Он с самого утра был на реке и нес на кукане ладных язей, плотиц.

— Браток, выручай! — попросил его Антось.— Отдай свою рыбу — привезу воз сухой березы... Это ж лесничий велел наловить ему. Попробуй не угодить злыдню...

— О, добже, то ест бардзо ладна рыба! — повеселел пан Рачковский, когда дядька Антось вручил ему торбоч­ку.— Пшиносьте ми каждый чвартэк такон рыбэ!..

Когда лесничий отвязал жеребка и его бричка протарах­тела по мостику, дядька сплюнул и принялся клясть пана:

— А чтоб тебе на боку ездить, Рачок! Каждый четверг захотел рыбы? А смолы с дегтем не хочешь? А рожна тебе!

Только теперь все лесники поняли, каким добрым и по­кладистым человеком был покойный лесничий Константин Сенкевич. Правда, если донесут на кого объездчики Артюшевский и Абрицкий, то не без того — и покричит, бывало, и погрозит пальцем, но без причины лесников не обижал никогда.

Новый лесничий сделал Фабиана Артюшевского обер-объездчиком, и тот прямо из шкуры лез, на всех набрасы­вался, только бы угодить Рачковскому.

— Вот житье настало, чтоб на них немочь! — тяжко вздыхал Михал.— Надо искать какой-то выход... Кажись, кинул-ринул бы всё!..

— А куда ты денешься? — вторил ему Антось.


Подготовительный класс

За день до начала занятий отец привез Кастуся в семинарию. Было это в сентябре 1898 года.

У двухэтажного каменного строения с высокими окнами уже стояло несколько подвод. Крестьянские ребята-под­ростки, такие же новички, как и Кастусь, топтались вокруг возов и с робостью посматривали на здание, в котором им предстояло учиться четыре года. По двору важно расхажи­вали семинаристы старших классов, через раскрытые окна было слышно, как кто-то играл на рояле.

Отец пошел в канцелярию, а Кастусь остался сидеть на возу. На сердце у него были радость и беспокойство. Мечта его осуществилась: он — семинарист! Скоро ему выдадут красную рубаху, черную шапку, книги, скрипку... Приедет он летом в Миколаевщину, будет идти улицей, а какая-нибудь женщина спросит у соседки: «Чей это такой видный хло­пец?» — «Вот тот семинарист? — переспросит Ева или Уль­яна и скажет: — Мицкевича сын».— «Какого ж это Мицкевича?» — «Что, не узнаешь? Альбутского...» От таких мыслей становилось радостно и покойно.

Но радость тут же сменялась страхом. А что, если он не справится с учебой? Скажем, по диктовке получит «кол»? Спровадят его домой, а отец только пожмет плечами: «Ну что ж, бери прыс и погонишь плоты в Ковно — больше будет пользы и тебе и нам...»

Чтобы прогнать такие мысли, Кастусь стал поглядывать, не идет ли отец. Что-то его долго нет. Рядом стояла еще подвода и возле нее — носатенький щуплый паренек тех же примерно лет, что и он. Будущие семинаристы разгово­рились.

К возвращению отца Кастусь уже знал, что щупленького зовут Константин Болтуть, родом он из Кривошина — деревни где-то под Ляховичами.

— Все в порядке. Пошли в бурсу,— сказал Михал.

Отец взял сундучок, Кастусь — оставшиеся узлы. Мино­вав чистенький дворик, они свернули за угол семинарии. Там под кленами и липами стояло старое кирпичное здание, бывший монастырь. На крыльце их встретил сторож — седенький дедок на ноге-деревяшке. Михал на ходу в суме­речном коридоре шепнул ему на ухо несколько слов и сунул в руку двугривенный.

— Милости прошу, вот сюда! — Дедок отворил дверь.

В большой комнате стоял длинный крашеный стол, а по обе стороны его выстроились железные койки разных цветов и фасонов. Справа и слева от стола возвышались две круглые печки, словно закованные в черную блестящую жесть, в углу под вешалкой стояло несколько табуреток. Было в комнате бедно и неуютно, но довольно чисто.

— Иди, голубе, сюда...— простучал по полу деревянной ногою сторож.— У окна оно бывает холодновато, а вот тут в самый раз. Печка близко и сенник мягкий...

Не успел Кастусь толком осмотреться, как в комнату вошли еще два семинариста: тезка, с которым он познако­мился у подводы, и за ним какой-то верзила.

— Здорово, братцы! — весело пророкотал верзила, сбрасывая с плеч торбу.— Пока пешедралом притопал из Слуцка, приустал малость. Алексей Алешкевич! — протянул он руку Михалу и обоим Кастусям.

Тезки с интересом и удивлением смотрели на Алешкевича. Перед ними был настоящий богатырь: высокий, плечистый, похожий с лица на цыгана. Черная копна волос, только глаза голубые...

Кастусь проводил отца и едва собрался пойти назад, как подъехали земляки Сымон Самохвал и Алесь Сенкевич, с которыми он два года назад учился в Миколаевщине в школе. Сразу отлегло на душе: со своими хлопцами в семи­нарии не пропадешь!

Земляки обосновались в одной комнате с Кастусем. На­говорившись, они развязали свои торбочки и присели к сто­лу. Кастусь пригласил Алешкевича и Болтутя.

— Нет, спасибо, хлопцы. Я перед самым Несвижем перекусил,— отказался Алексей, а Болтуть достал баночку меду и присоединился к новым знакомым.

Но тут в комнату ввалились три старших семинариста. Увидев на столе мед, один из них, курносый рыжий парняга, грозно крикнул:

— Гэй, вельзевуловы дети, вытряхивай торбы! Все слад­кое и вкусное — сюда!

Хлопцы робко переглядывались и не знали, что делать: отдавать жалко и перечить старшеклассникам боязно. Ры­жий протянул уже руку к баночке, но тут произошло нечто неожиданное: Алешкевич спокойно встал и сунул непроше­ному гостю под нос пудовый кулака

— А это ты нюхал?.. Да я из тебя дух выпущу!..

Рыжий растерянно попятился, а потом резво вышмыгнул в дверь...

Вечером в комнату, где устроились новички, вошел Ан­тон Мороз — русоволосый семинарист в форменной одежде. В руках у него были сундучок с вещами и связка книг.

— Принимайте, хлопцы, в свою компанию! — весело сказал Антон.

Новички уже знали, что семинарист третьего класса Мороз назначен в их комнату старшим. Кастусь, Сымон Самохвал и Алесь Сенкевич были рады: старший — их земляк, они даже немного знали его. Когда хлопцы учились первый год у Корзуна, Антон, к тому времени уже окон­чивший школу и готовившийся поступать в семинарию, иногда приходил писать диктовки.

— О, да тут вся Миколаевщина, вижу, собралась,— радостно улыбнулся Мороз и, обращаясь к Кастусю, доба­вил: — Встретил твоего батьку. Наказывал, чтоб я не давал тебе потачки... Так что, брате, смотри!..


***

В класс вошли директор семинарии — статский советник Павел Дмитриевич Мелиоранский и двое учителей: один низенький, лысоватый, второй — худой и высокий.

Кастусь первый раз так близко видел директора. Это был довольно симпатичный мужчина лет сорока пяти, в меру упитанный, высокий и стройный. Был он в черном костюме, на груди сияли ордена Владимира, Станислава и Анны. Мелиоранский внимательным взглядом окинул учащихся и сказал:

— Господа семинаристы! Вы вступили в храм науки... Этот храм является верным оплотом православной веры на многострадальных исконно русских землях, где поднимает голову гидра латинианства, непокорства и смуты...

Директор говорил долго, возвышенно, красиво, но... не­понятно. В его речи были слова о необходимости образо­вания, об общественном призвании и долге учителя, о поль­ских интригах среди населения Северо-Западного края...

— Диплом, каковой даст вам наша семинария, откроет перед вами счастливую возможность идти стезею воинст­вующего, подлинного христианства, верного служения батюшке-царю и нашей дорогой отчизне...

Кастусь со вниманием слушал речь директора, но звуч­ные слова влетали в одно ухо и вылетали через другое, а в голове оставалась какая-то муть...

Наконец официальная часть завершилась, и Мелиоран­ский принялся знакомить учащихся с преподавателями:

— Ваш классный наставник коллежский советник Лев Климентьевич Лычковский, он же преподаватель физики, арифметики, землемерного дела и линейного черчения... Прошу любить и жаловать...

Низенький учитель в форменном вицмундире с широки­ми погонами и орденами Станислава и Анны в петлице забавно поднялся на цыпочки и повел лысой головой.

— Преподаватель русской словесности и церковносла­вянского языка Николай Семенович Богоявленский...

Высокий по-военному прищелкнул каблуками и выгнул в поклоне спину.

После перерыва Богоявленский снова пришел в класс. Развалился в кресле и с какой-то леностью, не спеша начал вызывать по списку. Каждый вставал за партой, учитель рассматривал его минуту-другую, потом взмахивал рукой, что означало: «Садись!»

Окончив эту церемонию, он прошелся по классу с глубо­комысленным видом, руки за спиной. Затем подошел к столу, развернул стул, оседлал его, положил худые, длинные руки на спинку, провел ладонью по лицу и мрачно сказал:

— Кто из вас был домашним учителем, или, по-вашему, дарэктором? Встаньте!

Поднялся почти весь класс.

— Хорошо! Садитесь! Вот ты скажи мне, пожалуйста, сколько лет был этим самым... дарэктором?

— Три зимы,— бойко ответил паренек, к которому об­ращался Богоявленский.

— Расскажи, братец, как ты учил.

— Ну... как? — Хлопец растерянно почесал неровно остриженную ножницами голову.— Учил читать, писать, складывать и отнимать. Молитвам учил...

— И как же ты учил складывать?

— А так: два да два — четыре, четыре да два — шесть, шесть да два — восемь,— простодушно объяснял ученик.

— Х-хи! — прыснул учитель. — Теперь скажи мне: ты знаешь стихотворение Лермонтова «Бородино»? Знаешь? Хорошо. Там старый солдат говорит:

Да, были люди в наше время.

Не то, что нынешнее племя.

Богатыри — не вы!

Учитель снова провел рукою по лицу и спросил:

— Как вот ты понимаешь слово «богатырь»?

— Ну, это тот, у кого много земли, коров и добрая ха­та,— смело ответил ученик.

Богоявленский зашелся от хохота, но ученики молчали: они, дети белорусской деревни, по-своему понимали это русское слово. Тогда учитель ткнул пальцем в Алешкевича:

— Подойди к столу!

Алексей несмело вышел вперед и стоял, переминаясь с ноги на ногу.

— Смотри! Вот он — богатырь

— Какой я богатырь! — смутился здоровила.— У моего отца всего две десятины, одна корова, а конь весною пал...

— Что?! Садись олух! — вызверился учитель и хватил кулаком по столу.— Я выбью из вас хамскую, мужицкую мову! Поступил в семинарию, хочешь стать учителем — забудь как говорят в твоей деревне, как говорят мать и отец! Они в школу не ходили, книг не читали... А вы пришли сюда, чтобы научиться культурной речи!

Богоявленский орал на семинаристов, едко высмеивал местные слова и выражения. Кастусь слушал его и думал: «И тут есть свой Корзун...»

А с каким злорадством учитель наставил за первый же диктант почти половине учеников «колов» и двоек! Новички-семинаристы не были, известное дело, особыми грамотеями, а тут еще преподаватель подобрал трудный и заковыристый текст. Будто нарочно хотел припугнуть и тем самым взять в узду бедных школяров.

— Алешкевич! — раздавал Богоявленский тетради.— Бери... Четыре!

Алексей удовлетворенно улыбнулся и раскрыл тетрадь. Двойка!

— О-о, покажи, покажи! — с завистью потянулись хлоп­цы к его тетради.

— Цвай! — показал Алексей два пальца.

— Филипович. Пять...

— Самохвал. Два...

— Мицкевич...

У Кастуся замерло сердце.

Учитель перелистывал тетрадь:

— Два...

Кастусь чужими руками взял тетрадь: четыре!

Вскоре ученики догадались, как нужно понимать назы­ваемые баллы: у Богоявленского все было шиворот-навы­ворот.

Новички дружно невзлюбили Богоявленского, не был исключением и Кастусь. Особенно возросла неприязнь по­сле одного случая.

В семинарии было заведено, что на преподавателя русской словесности возлагались обязанности библиотека­ря. Он учит литературе — пусть он и книги выдает семи­наристам. Ему и карты в руки.

Кастусь и другие любители чтения уже на первой неделе занятий не раз подходили к двери, на которой висела табличка с надписью: «Библиотека». Потянут за ручку — заперто. Только в октябре открылась наконец заветная дверь.

Глянул Кастусь — и глаза у него разгорелись. Столько книг! Яська не преувеличивал: целая комната была застав­лена полками и на каждой книги, книги.

Ну, что смотришь? Эту читал? — протянул Бого­явленский тоненькую книжечку Ивана Данилина «Перед праздником».

— Нет, не читал... А еще бы что-нибудь...

— Вот бери и ступай! Читака нашелся!

Кастусь за вечер прочел книжку, которая не очень ему понравилась, и принес назавтра сдавать.

— Николай Семенович, дайте мне, пожалуйста, стихи Кольцова или Некрасова...

— Гм, пиит выискался...— недовольно бормотнул биб­лиотекарь.— А ты уроки выучил? Нечего глупостями зани­маться! На, лучше эту читай! — швырнул учитель семинари­сту «Исторические повести» Чистякова.

Однако Кастусь настоял на своем и выпросил в придачу еще томик стихотворений Кольцова.

Назавтра Богоявленский вызвал Кастуся и давай гонять по грамматике. Пока он задавал вопросы по фонетике и мор­фологии, хлопец отвечал хорошо: выручал учебник Говоро­ва, который Кастусь знал назубок. Когда же перешел на синтаксис, дело застопорилось.

— Что, Мицкевич, не знаешь? А читаешь с разбором. Ви-ирши ему подавай! Вот я тебе сейчас изображу гусака...

Правда, гусака — двойку — учитель не поставил, но на сердце у Кастуся залегла обида: что ж тут плохого, что он любит читать?

Полной противоположностью Богоявленскому был клас­сный наставник Лев Климентьевич Лычковский. Ему, кре­стьянскому сыну, еще в семидесятые годы удалось окончить ту же Несвижскую семинарию, а потом даже попасть в Ви­ленский учительский институт. Выбился в люди Лычковский без всякой протекции и помощи, исключительно благодаря своим трудолюбию и упорству. Не раз на голодный желудок ложился спать, ходил с протертыми локтями, был репетито­ром, писцом в канцелярии. Но своего добился... Потому он любил охочих до учебы и старательных семинаристов и терпеть не мог франтов и лодырей, которых пренебрежи­тельно называл свистунами.

Человек мягкий и доброжелательный, Лычковский, вхо­дя в класс, широко улыбался и, потирая руки, вопрошал:

— Есть ко мне какие-нибудь претензии? Нет?..

Дело в том, что классный наставник не только отвечал за успеваемость и поведение семинаристов, но и распоря­жался их стипендией. Казна выплачивала каждому учаще­муся в год 95 рублей, которые классный получал равными частями — в начале каждой учебной четверти. Получив 23 рубля с копейками на человека, он половину суммы сразу вносил в семинарскую артель, которая ведала столованием.

За оставшуюся сумму нужно было экипировать ученика, одеть, обуть и несколько рублей оставить про запас на непредвиденные расходы. Для учета у каждого семинариста имелась на руках личная приходно-расходная книга, куда классный заносил свои записи, на основе которых отчи­тывался в конце года перед директором. Надо сказать, это была нелегкая и довольно хлопотная обязанность...

В первый же день занятий Лычковский повел своих подопечных на примерку к портному Хавкину и шапочнику Гольдвассеру.

Спустя неделю-другую семинаристов-новичков было не узнать. Вместо посконных рубах и сермяжных свиток на них красовались красные сатиновые косоворотки, синие су­конные брюки, черные шапки с круглым верхом, а на широкой пряжке ремня сверкали буквы «НС» — Несвиж­ская семинария.

— Ну, стало быть, нет ко мне вопросов? — переспра­шивал Лычковский.— Хорошо, начнем урок...

Семинаристы неохотно учили арифметику, геометрию и физику, которые преподавал Лычковский в подготовитель­ном классе, и, чтобы оттянуть опрос, Петрусь Жук или Василь Хмелевский поднимали руку:

— Лев Климентьевич, а что это у вас за медали?

Ученики знали от старших хлопцев, что их классный до смешного дорожит орденами Станислава и Анны третьей степени, полученными за многолетнюю службу, и любит по­хвастать своим чиновничьим рангом. И Лычковский с пылом и гордостью рассказывал, за что он удостоился наград, высчитывал на пальцах, когда получит орден Владимира и чин статского советника...

Так проходило минут пятнадцать. Наконец мучитель спохватывался и раскрывал журнал:

— Алешкевич! Иди докажи нам теорему...

Слуцкий богатырь выходил к доске, морщился, хлопал глазами и... молчал.

— Ну, что ты сгорбился, как не знаю кто? Бери мел и доказывай теорему... Не выучил?

— Я... я... это у меня с перепугу,— отвечал Алексей под громовой хохот семинаристов, хорошо знавших причину «перепуга»: Алешкевича вызывали накануне и к сегодняш­нему уроку он не готовился.


Несвижская бурса

Бежали дни, проходили месяцы, и вот — первые экза­мены. Учащиеся подготовительного класса не знали розды­ха: занимались по 6-8 уроков. После обеда осенью и ве­сной — практические занятия по садоводству и огородни­честву, зимой — гимнастика, музыка и столярное ремесло... Кастусь все время ждал чего-то необычного, интересного и загадочного, что связывалось в его представлении с семи­нарией. А тут царила серая будничность, надо всем витал суровый дух бурсы, монастыря и солдатской казармы. Мо­настырскому режиму молодой семинарист Мицкевич нахо­дил оправдание: дисциплина, конечно, нужна, иначе в семи­нарии не будет никакого порядка. Однако он не мог взять в толк, почему так грубо и пренебрежительно относятся пе­дагоги к своим воспитанникам — будущим учителям. Быд­ло, олух, балбес, лапотник, турок — каких только кличек ни сыпалось на головы бедных семинаристов!

На хорошем счету оказались те, кто был покорен и заискивал, умел держать руки по швам, издали снимал шап­ку, мог не только вставить на каждом слове «соизвольте», «покорнейше благодарю», «честь имею», но и шепнуть на ушко...

Однажды Кастусь даже слышал, как директор поучал Лычковского:

— Что это вы, батенька, запанибрата с мужиками? Их надо держать вот так! — сжал Мелиоранский кулак.

И все же Кастусь еще не совсем разочаровался в семинарии. Он утешал себя тем, что так неуважительно относятся к прапаранде — учащимся подготовительного класса, а в дальнейшем отношение будет иным. Была еще и надежда, что в старших классах и учебные предметы пойдут более интересные: педагогика, дидактика, психоло­гия, логика, ботаника, зоология, анатомия, гигиена, мине­ралогия.

Но пришел в первом классе Мелиоранский на урок психологии и стал сыпать:

— Стремление к цивилизации, живой и ясный интел­лект, импульсивная воля, здоровый рационализм, а с другой стороны — ирония рядом с экзальтацией, скептицизм и легковерие, индиферентизм и революционный дух, который в последнее время, как эрозия, разъедает моральные устои общества, прогресс индустрии и физиологии — все это ведет к кризису психического единства нации.

Семинаристы безмолвно сидели, слушали, разинув рты и напрягая уши, но до их сознании почти ничего не доходило!

Еще хуже с законом божьим. Уроки попа Бонч-Богдановского были каждый день. В семинарии детально изучались истории старого и нового заветов, катехизис, церковный устав, русская церковная история и краткая история христианства. Основным учебником по закону божьему был «Православный катехизис», составленный митрополитом Филаретом еще в начале XIX века.

Кастусь и другие семинаристы дома и в начальной школе зубрили книгу Филарета «Начатки христианского право­славного учении». «Начатки» у многих сидели в печенках: чтобы одолеть их, пришлось в свое время немало пролить слез, не раз отведать «березовой каши», отстоять на коленях и углу на горохе или на гречке...

Однако пресные и черствые «Начатки», библейской «мудростью» которых упорно дурманили наставники дет­ский ум, казались в сравнении с «Православным кате­хизисом» простенькой и доступной книгой. Катехизис же Филарета — это дремучий лес с пнями-выворотнями и глу­бокими ямами, через который гнали семинаристов с завя­занными глазами. Ради чего их гнали через этот лес — никто не знал. Знали одно: надо зубрить эту бессмысленную и невнятную писанину, иначе не получишь стипендии, а в конце обучения — диплома учителя. Пробиться сквозь чащу архаизмов и трудных для понимания церковнославянских оборотов не помогали семинаристам ни два толстенных тома Солертинского (в семинарии его называли СортирскиЙ), ни учебник Рудакова...

Отсидев день на уроках, а вечером начитавшись Филаретовых мудрствований, семинаристы слонялись по ком­нате, особенно во время подготовки к экзаменам, как травленые тараканы; их головы, нашпигованные поповской заумью, пухли и тупели.

Кое-кто из учащихся не выдерживал такой жизни и оставлял семинарию, другие, набравшись терпения, покорно несли свой крест. И лишь небольшая горстка наиболее способных и сильных духом критически смотрела на семи­нарскую науку и ждала, когда же они получат право работать по-своему.

Кастусю учение давалось легко, он много читал, многие стихотворения русских поэтов знал на память. Это часто помогало и выручало. Он даже находил время уединиться где-нибудь в пустом классе и писать. Из-под пера рождались строки чаще на белорусском, иногда на русском языке, но неизменно невеселые, как само семинарское житье-бытье:

Душно, мрачно за стенами,

Утомили они взор.

Надоело за скамьями;

Душа рвется на простор.

И она, душа, иногда вырывалась-таки на простор. Од­нажды Кастусь, его тезка Болтуть, Сымон Самохвал, Алесь Сенкевич и Алексей Алешкевич уговорились устроить ночью вылазку в город. Как только в их комнате все уснули, хлоп­цы вылезли через окно (у дверей сидел безногий Минька) и тихонько подались через сад на улицу.

Теплая майская ночь пьянила густым ароматом цвете­ния — в самом цвету были сады. На сумеречном небе сияли звезды, ковш Большой Медведицы висел над княжеским парком и костельными башнями.

Городок спал. Семинаристы миновали площадь, где ря­дом с каменным зданием бывшей ратуши выстроились в ряд еврейские лавчонки, и направились к замку. По пути здесь и там встречались им парочки влюбленных.

Весна! Весна!

Хлопцев охватило какое-то радостное возбуждение, хо­телось шутить, запеть. Дыхание весны окрыляло, звало в неведомые дали. Возможно, это чувство пришло оттого, что они сорвались с привязи, дохнули простором и никто из преподавателей не видел, как разгуливают себе перед самым экзаменом пятеро семинаристов. А может быть, это просто рвались и просились на волю молодые силы, которым стало невмоготу в душных стенах семинарии...

Хлопцы миновали громадину костела, свернули по аллее направо, прошли еще немного, а потом, не сговариваясь, сели прямо на траву у дороги.

Из-за шпиля замковой башни показалась горбушка ме­сяца, и всю округу залил серебристый свет. Он лег на зеркальную гладь озера, на грозные и величественные стены замка, на вековые дубы и клены, живописно обсту­пившие памятник седой старины.

Где-то неподалеку крикнула сова, потом на замковой башне пробили часы.

— Бо-о-м! Бо-о-ом! — разнеслось в ночной тишине.

Семинаристы молча любовались открывшейся им сказо­чной картиной. Они без слов понимали друг друга, понимали песню, звучавшую в их сердцах.

— Смотрите! Светает! — показал Кастусь на восток, где поредел мрак и гасли звезды.

Когда первые лучи солнца позолотили замковые башни и верхушки деревьев, хлопцы неохотно двинулись назад в бурсу.


Новый учитель и его просьба

— Поелику-поколику... Тьфу! Очуметь можно! — С эти­ми словами Алешкевич швырял под койку ненавистный катехизис, садился на подоконник, клал подбородок на колени и с каким-то особенным чувством заводил:

Каб то мне зранку-у

Гарэліцы шклянку-у

I тытуню люльку-у,

Дзяўчыну Ганульку-у...

Переведя дух, выходил на полную силу своего красивого голоса:

Гарэліцу піў бы,

А люльку курыў бы,

Ганульку маладзеньку

Да сябе туліў бы...

Это был сигнал бросать уроки. Семинаристы подходили к окну, обступали Алексея и пели уже хором:

Ды ты, цешча, ты, цешча мая.

Ды не солена капуста твая,

Не солена ды не квашана,

Нічым яна не закрашана...

— Ну, затянули свои мужицкие припевки,— морщил нос Стась Боровский.

— Мы все из мужиков. А ты, Стась, кто таков? — спрашивал Кастусь у долговязого семинариста с большими ушами и отвисшей губой.

— Я? Я — шляхтич, дворянин!

— Ты дворянин? — тыкал Кастусь пальцем в тошую грудь Боровского.— Если б выкопать из могилы твоего деда, так у него еще и лапти не сгнили...

Хлопцы знали, что отец Стася — бедный хуторянин из- под Своятичей — заядлый католик, а мать — православ­ная. Чтобы поступить в семинарию, Стаею пришлось от­речься от костела и пойти с матерью исповедываться в церковь. Однако он по-прежнему, стараясь угодить Христу, заботился о том, чтобы не обидеть и пана Езуса.

— Давайте «Домина»,— предлагал Самохвал, и семина­ристы затягивали песню, которую особенно не любил Бо­ровский.

Д-о-мі-на! До-омі-на! —

выводил басом Алешкевич, а все хором весело подхватыва­ли:

Скок баба з коміна,

А дзядок за касу:

«Дай, баба, каўбасу!»

— Тихо, подшиванцы! — стучал в дверь сторож Минька.

Но хлопцев было не унять. Они переходили ко второму номеру программы: рассказывали анекдоты, побасенки, сме­шные истории.

— Начинай, Старик,— уступал Алешкевич место на по­доконнике Кастусю Мицкевичу, обращаясь к нему по про­звищу, которое тот получил в семинарии скорее всего за то, что любил рассудительно поговорить о народной жизни и селянской доле.— Давай что-нибудь такое, чтоб аж пуп развязался...

— Жил в Миколаевщине Семка Демидович...— начинал Кастусь.— И вот что с ним приключилось. Сжал он яровые. Ячмень повязал в снопы, а овес оставил в валке. Назавтра выглянуло солнце. Семка перевернул валок и развязал сно­пы. Откуда ни возьмись — дождь. Снова намочил валок, а в придачу еще и снопы. Взяло Семку зло: «Эх, поймать бы того бога да отходить кнутом по пяткам и еще по одному месту, чтоб сесть не мог,— знал бы, бродяга, как делать лю­дям во вред...»

Хлопцы хохотали.

— Ну, Старик, еще что-нибудь!

— Расскажу еще одну историю,— вошел в роль Ка­стусь.— Я ее от плотника Никодима Кухарчика слышал... Вот, братцы, знал человек разных небылиц, не чета мне! А еще нищий один заходил к нам в лесничовку... Так в его сказках всегда мужик перехитрит пана... Погоди, не подго­няй, тезка, сейчас вспомню... Ага!

Хлопцы сидели кто на столе, кто на койках, в дверях стояли семинаристы. из соседних комнат.

— Было это на Полесье. В лесу посреди болота приткнулась себе деревенька. Поставили в той глухой дере­веньке церковь. Приехал поп служить первую обедню, со­брал людей и говорит: «Смотрите же, прихожане: как начну править службу, чтоб вы только то делали, что я делать бу­ду, и повторяли, что буду говорить...» Вот поп молится, а дьячок раздувает кадило. Да возьми и зарони попу уголек за голенище. Припекло. Что попу делать? Он — топ ногой! И все топнули. Поп еще раз — топ! И люди за ним. Потом батюшка бух на пол. Ну, все, известно, тоже. Поп задрал ногу и давай дрыгать — и все дрыгают... А уголек, будь он неладен, и не думает выпадать. Стал поп разуваться, а за ним и люди. «Хватит, дурни!» — кричит батюшка. «Хватит, дурни!» — повторяют мужики. Когда служба с грехом попо­лам кончилась, дьяк шепнул попу на ухо: «Ох, спортачили мы сегодня обедню, батюшка». Пропало с тех пор что-то око­ло года, селяне спрашивают у попа: «А скоро ли, отче, будет тот праздник, когда ногами дрыгают?»


***

Постепенно вошло в обычай, что семинаристы соби­рались под вечер в комнате, где жил Кастусь, и ждали, когда он начнет рассказывать сказки и побасенки из народной жизни. Кто-то из хлопцев раздобыл парик. Болтуть надергал из полушубка шерсти, сделал усы и бороду, Алешкевич при­вез из дому старинную шапку-магерку. Кастусь в дополне­ние ко всем этим причиндалам накидывал на плечи Минькин тулупчик, раскуривал трубку (где-то Самохвал расстарал­ся) — и вот уже перед хлопцами забавный, охочий погово­рить дедок. Он влезал на табуретку и, изменив голос, изо­бражал диалог с глухим кумом:

— Здорово, кум!

— Барана вот продал.

— А дома как дела?

— Три рубля взял.

— Ну, бывай здоров!

— А что делать, если больше не дают...

Однажды в разгар такого представления в комнату незаметно вошел Лычковский, притаился за спинами семинаристов, стоит и слушает. Первым заметил классного Сенкевич и хотел уже крикнуть Кастусю, но Лев Климентье­вич подал ему знак: «Молчи!» Выслушал Лычковский сказку про мужика, разгадавшего все царевы загадки, и говорит:

— Кто же так ловко паясничает? Неужто Мицкевич?

Смущенный «дедок» проворно спрыгнул с табуретки и стал снимать парик и бороду.

Вскоре все преподаватели семинарии знали, что Константин Мицкевич потешает семинаристов белорусскими сказками и народными анекдотами. Как-то Кастуся задер­жал в коридоре новый учитель — преподаватель русской литературы Федот Андреевич Кудринский. Молодой смуг­лый мужчина, с усиками, в позолоченном пенсне, он недав­но, весною 1900 года, приехал в семинарию из Нижнего Новгорода: Богоявленского с повышением перевели в Ломжу.

— От кого вы слышали, Мицкевич, сказки, которые рас­сказываете товарищам? — допытывался Кудринский, пре­проводив семинариста в библиотеку.

Кастусь недоверчиво отмалчивался. Поди знай, зачем он об этом выспрашивает. Может, Боровский наговорил, как достается в сказках богу и попам?..

— Не бойтесь! — Федот Андреевич дружески положил Кастусю руку на плечо.— У меня чисто научный интерес... Я сам немного писал о народной словесности в «Киевской старине» и в «Русском архиве»... Хочется ближе познако­миться с жизнью белорусов, их обычаями, языком и устным творчеством...

Кастусь молчал. Он впервые видел человека, интересо­вавшегося жизнью и языком «тутэйшага» люда. Федот Ан­дреевич снял пенсне и открыто, доброжелательно смотрел на семинариста. «Нет, такому можно верить!» — решил Кастусь.

— Мой дядька Антось умеет рассказывать... И еще слышал много сказок от лесников, от плотника Никодима Кухарчика...

— У меня к вам, Мицкевич, большая просьба... Запи­шите для меня, если вас не затруднит, во время летних каникул наиболее интересные народные приметы, а также пословицы, сказки, бытующие в вашем селе...

— Хорошо, Федот Андреевич,— кивнул Кастусь.— Только как вам записывать: по-русски или так, как у нас говорят?

— Разумеется, так, как у вас говорят. Только так... Постарайтесь сохранить фонетические особенности... Это очень важно. Я еще кое-кому из ваших товарищей дам такое же задание. Интересно будет сравнить...


Яськины книги

Перед отъездом из Несвижа на каникулы Кастусь зашел в лавку Тевеля и купил на три копейки хорошей бумаги. Дома, в Альбути, разрезал бумагу, сделал три тетрадки. На обложке одной старательно, как учил их на уроках чистописания преподаватель Костка, вывел: «Из белорусской жизни», а немного пониже: «Записи ученика II класса Несвижской учительской семинарии К. Мицкевича».

Раскрыл тетрадку и задумался: с чего начинать?

За окном моросил дождь — тихий и теплый грибосей. В хате никого не было, только дядька Антось в сенях на по­роге стучал молотком: подтягивал обручи на кадке.

— Дядька,— окликнул его Кастусь,— расскажите сказ­ку... И еще: какие есть приметы к дождю?

— Проучился два года в семинарии, набрался там ума и, как дитя малое, просишь сказку. Я думал, ты мне что-нибудь расскажешь.

— Для науки это нужно.

— Записать хочешь? Что же тебе рассказать? Ну, сперва приметы. Пчелы рано садятся — к вёдру, рано выле­тают — к дождю. Если корова закинет на спину хвост будет дождь. Да, если пчелы кусаются — опять же к до­ждю. Припаривает — к грозе. Эхо по лесу идет — к хоро­шей погоде. Желна кричит — быть дождю и ветру. В общем запиши так,— посоветовал Антось.— Дождь всегда говорит: «Не пойду туда, куда просят, а туда, где косят; не пойду туда, где ждут, а туда, где жнут».

— А теперь какую-нибудь сказочку расскажите,— взял Кастусь вторую тетрадку.

— Сказку, значит? Разные бывают сказки: одни — выдумка, а другие — самая что ни есть быль... Расскажу я тебе сказку-правду. Потерялся у человека вол. Искал он его, искал, перетряхнул весь лес — нигде нет! Горе человеку. Дома работы по уши: надо пахать, сеять. Да и время проходит. «Найдется вол — дам в церковь двугривенный»,— говорит себе человек. А тут глядь — стоит вол! «А чтоб тебя волки разорвали! Это ж надо! Чуть двугривенный, как в печь, не выбросил!» Взял он хворостину да как перетянет вола: «А домой, чтоб ты подох, чтоб ты!..»

Кастусь не только записывал то, что создавала веками народная мудрость. Он и сам сочинял. Писал по-белорусски и по-русски. Но все больше склонялся к мысли, что родное слово скорее дойдет до неграмотного селянина, до сознания его детей.

Он еще больше убедился в этом, когда читал хресто­матию Филонова сестричкам Михалине, Юзе и Аленке. Девочки с интересом слушали рассказы Гоголя или стихотворения Некрасова, но многие слова и выражении были им не понятны. А каким живым огоньком зажигаются их глазенки, когда они слушают записи белорусских сказок и шутейных рассказов!

Убеждали и прибавляли веры в силу и власть родного слова две маленькие книжечки, которые подарил Кастусю Иван Мицкевич — давнишний «дарэктор» Яська, а теперь учитель народной шкалы где-то под Минском, в деревне Беларучи.

Иван заглянул в Альбуть, чтобы вместе со своим быв­шим учеником сходить по грибы. Кастусь взял лукошко и с радостью повел Яську на знакомые грибные боровины. Они прошли лощиной на Долгий Лужок, потом, срезав угол через ельник,— на Млыновшце, заглянули в березняк, где несколько лет тому дядька Антось набрел на укромное местечко и набрал севалку боровиков. Но грибов нынче было мало, и Кастусь с Иваном повернули на Липово. Вскоре вышли на дорогу, ведущую в Ласток.

— Давай заглянем к Амброжику.— предложил Кастусь.

Амброжик Демидович, он же Кубел, который теперь хозяйничал в Ластке, с радостью встретил гостей, угостил их медовухой.

По дороге домой хлопцы присели в тенечке отдохнуть. Разговорились о порядках в семинарии, про Ивановы учи­тельские дела.

— Помню, увидел я тебя, Иване, в семинарской фор­ме,— зависть взяла. А после того, как выручили вы вдову Синклету, братка ты мой, я сказал себе: «Пойду учиться на наставника...» А вот проучился два года в семинарии и вижу: никому нет дела до того, какие из нас выйдут учителя, будем ли мы разбираться в жизни, помогать людям. Мо­рочат только голову всякой Филаретовой чепухой, от кото­рой тошно делается. Знаешь, иногда кажется, бросил бы такую учебу...

— Так-то оно так, Костя, но без науки тоже нельзя. Надо научиться брать все нужное, полезное, а разную дрянь не пускать в голову. Правда, Сенкевич говорил мне, что ты нос не вешаешь, а веселишь хлопцев нашими сказками и историями... Приходи ко мне, дам почитать белорусскую книжицу, «Тарас на Парнасе» называется. Да-да, по-бело­русски написана. Так смешно — живот надорвешь

Кастусь в тот же день пошел с Иваном в Миколаевщину и принес две книжечки: поэму «Тарас на Парнасе» и сборник стихотворений какого-то Сымона Ревки из-под Борисова «Смык беларускі», напечатанный во-он где — в Познани.

— Повечеряй, сынку,— уговаривала мать.— Хоть летом не суши мозги книгой... А то даже с лица спал...

— Мамочка, такая книга, знала бы ты... Послушай только:

Ці знаў хто, братцы, з вас Тараса,

У палясоўшчыках што быў?

На Пуцявішчы, у Панаса,

Ён там ля лазні блізка жыў...

Чуць золак — ён стрэльбу за плечы,


Заткне сякеру за паяс,—

Заўсёды ходзіць бор сцярэгчы

І птушак біць з ружжа Тарас...

— Гляди, сынку, как ловко написано,— давалась диву мать.— Ай-яй-яй, сдается, вижу того полесовщика, как он идет обходом по панскому лесу вроде батьки твоего или Влади.

Интересная была и книжка «Смык беларускі». Правда, Кастусь хуже разбирал латиницу, но помаленьку приспо­собился. Всю ночь просидел он над книгой, снова и снова перечитывал стихи Сымона Ревки. Кто он такой, этот Ревка, что осмелился писать по-белорусски? Где он живет, если печатает стихи в далекой Познани? Похоже, что свой,— хорошо знает жизнь здешнего селянина.

Чаму цёмны, мужычок?

— Бо пад цёмным сяджу.

Чаму бяздомны, мужычок?

— Во чужога гляджу.

Чаму хіцёр, мужычок?

— Бо дурны, як варона.

Чаму умёр, мужычок?

— Уцякаў ад «закона»!

Читал Кастусь эти простые и правдивые строки, и ему самому хотелось написать про крестьянскую жизнь, про трудную лесниковскую службу.


***

Но в тот вечер Кастусь не написал стихов про отцов­скую службу. Случилось так, что по дороге из Нового Сверженя заглянул в лесничовку давнишний сосед Гришка Бе­лый — щупленький мужичонка лет пятидесяти, в полотняной рубахе неопределенного цвета и домашнего «сук­на» портах.

Гришку знала вся округа как словоохотливого и весе­лого человека, никогда не падавшего духом. Жилось ему нелегко: на семью из восьми едоков у него было всего две десятины песку в Концеволоках. Когда-то он немного подра­батывал в лесу, гонял плоты, но надорвался на рабо­те, долго болел и теперь, как ни лез из кожи, дошел до ручки.

— Ну, как же ты, Гришка, живешь-маешься? — спро­сила мать, ставя перед гостем полумисок супу.

— Да так себе,— отвечал Гришка, вооружаясь лож­кой.— То скоком, то боком, то вскачь, то хоть плачь... Как говорится, скрипим помаленьку... Весною дожился бы­ло до того, что хоть зубы на полку клади. Денег ни копья, дров ни поленца, скотине задать нечего... Хоть живьем иди под крест в Теребежи... Спасибо добрым людям, что не дали с голодухи помереть... Кто миску муки, кто кошик бульбы. Как буду расплачиваться — один бог ведает... Ну, солнце низко, ночка близко — пора до­мой ... Бывайте на том здоровы! Чтоб у вас в домочке, в садочке, в хлевочке, в полюшке все родилось и плодилось!..

Вечером, когда Кастусь сел за свою тетрадку, Гришкины слова не шли из головы. И на бумагу сами собою ложились строчки:

Хлеба толькі на нядзелю,

На два разы толькі круп!

А даўгоў ты нахватаўся,

Таму дзесяць, таму пяць...

Ось, дзе, Грышка, ты папаўся:

Чым ты будзеш аддаваць?

— Ей-право, складно получилось,— похвалил Кастуся дядька Антось, когда племянник прочел ему стихи.— Ну-ка, еще разок скажи, чтоб я запомнил. Встречу Гришку — порадую...


Алеся

В Миколаевшине было два места сборов: у панов — свое, у сельчан — свое.

Паны собирались в поповском доме: учителя, гостившие летом в родной деревне, телеграфисты с железнодорожной станции, сын дьячка, поповны, дочь урядника.

Деревенские вечеринки обычно проходили в Мовшиной корчме. Там в субботу, воскресенье и по праздникам пиликали на скрипках местные (и этим все сказано) музыканты Драбда и Шабас. Приходили сплясать полечку, которую только и умели играть на разные лады музыканты, свои хлопцы и девчата, наведывались также из Негертова, По­лосни, Падеры.

И семинаристы заглядывали на огонек, собиравший в святые дни чуть ли не полсела. Тогда в корчме было не пробиться. Она так и гудела от голосов и топота ног. Иной раз летом Драбда и Шабас выносили скамейку во двор, и тогда танцевали прямо на траве.

Костик любил посмотреть, как веселятся люди. Вроде и у самого спадала с сердца тяжесть. Правда, плясать он не умел и не любил. Алесь Сенкевич — первый кавалер и танцор на селе — не раз говаривал дружку:

— Что это ты, Старик, монахом прикидываешься? Оди­чал ты, человече, в своей лесничовке... Давай я тебя научу полечку или кадриль плясать.

— Ничего не выйдет! — отнекивался Кастусь.— У меня ноги непарные: одна правая, а другая левая.

На вечеринке Кастусь садился где-нибудь поближе к старикам и прислушивался, о чем они толкуют.

— ...Я расскажу про тещу иначе,— говорил Гилёрак Стома.— Пришла теща в гости к зятю. Внуки ее и спраши­вают: «Ты, бабка, сама пришла или тебя принесли?» — «Пришла, мои детки, пешочком пришла»,— отвечает та. «А тата говорил, что тебя черти принесут».

— А теперь послушай, Гилёрак, меня,— начинал Рыгор Белый.— Покойный Сузан любил рассказывать такую по­басенку: «Дрались мы, дрались, аж искры из-под лаптей летели. Я его мешком — бац да бац, а он меня обушком — тюк да тюк... Потом он струсил и ходу, а меня, как пана, на руках понесли...»

Возможно, на такой вот вечеринке в Мовшиной корчме впервые посмотрел Кастусь по-особому на Алесю Лёсик. Знакомы они были давно: вместе ходили в школу. Но с тех пор много прошло времени. Теперь Кастусю казалось, что тогдашняя его соученица стала самой пригожей девушкой в деревне: высокая, статная, с русой косой. Он любовался Алесей, находил в ее облике и что-то знакомое, и что-то новое, чего прежде не было.

Как это он в свое время не обратил на нее внимания? Сенкевич плясал с Алесей польку и, когда смолкли музыканты, подошел с нею к Кастусю. Разговорились. Вспомнили школу, учителя Корзуна... Потом всей компа­нией хлопцы и девчата вышли на Румовую улицу и на­правились к берегу Немана.

Мочь была теплая, душная. Изо всех сил надрывались кузнечики, заглушая всплески реки. В кустах ольшаника на другом берегу горел костер, оттуда доносились голоса. Так уж ведется: кто на вечеринку, кто — в ночное. Над Теребежами взошел месяц, осветил березы, хаты, лег сереб­ряной дорожкой через Неман.

Девчата и хлопцы расселись на берегу н какое-то время молчали, словно вслушивались в ночную тишь. Алеся первая нарушила молчание:

Ты, каліна чырвоная,

Над вадою схілілася.

Над малою схіліляся,

А я, молада, зажурылася...

То ли от чар летней ночи, то ли от песни, а может, отто­го, что рядом сидела Алеся, в сердце у Кастуся разливались какая-то необычная нежность и умиротворенность. Как зачарованный, слушал он песню, но слова не доходили до его сознания, он слышал только чистый звонкий голос Алеси и ловил себя на том, что испытывает какое-то сладкое неизведанное чувство...

Лежа с Сенкевмчем в ту ночь на сене, Кастусь долго не мог уснуть: из головы не шла Алеся. Где-то на соседнем дворе женщина время от времени принималась увещевать дочку, засидевшуюся, видно, с хлопцем на завалинке:

— Ох, девка, девка, что ты себе думаешь? Не забывай, что завтра лето...

Кастусь ворочался так и этак, но сон не брал его. А когда в конце концов задремал, приснилась Алеся. Будто бы сидит в их хате и ткет кросна...

С каждым днем он все чаще и чаще обращался мыслями к девушке. Бродил в задумчивости по лесу, шел в деревню с надеждой хоть издали увидеть ее, Алесю. Было ли это на­стоящей любовью, и сам не знал. Не раз порывался встре­титься с нею, поговорить, но не хватало духу...

Однажды Кастусь неторопливо шел из Альбути лесной тропкой. Солнце уже давно перевалило за полдень, но стояло еще высоко. На полянах цвел вереск, весело звенели пчелы. В воздухе пахло сеном, грибами и багульником. Старый бор постепенно переходил в сосонник и мелколесье Скоро поворот на Высокий берег, а там покажутся уже Смольня и миколаевщинские хаты...

Кастусь миновал песчаный пригорок, поросший вереском, обошел лужицу на тропке и вдруг видит: на не­большой прогалинке у куста можжевельника сидит девушка в пестром платочке. Не столько узнал, сколько догадался: она... Растерялся от неожиданности.

— Здравствуй! Садись, Костик, отдохни,— радостно поздоровалась Алеся.

Сел возле мешка с травой. Только сейчас вспомнил, что где-то неподалеку от Бервенца Алесин отец арендует в княжеском лесу полоску земли,— оттуда, видно, и шла де­вушка.

— В деревню? — спросила Алеся.— Тогда нам по пути.

— Ага, к Базылёву Ивану,— ответил Кастусь.— Он уезжает завтра в свои Беларучи. Надо проститься.

Смотрел Кастусь на загорелое лицо Алеси, на ладную фигурку, и ему казалось, что сегодня, вот так простень­ко одетая, она еще краше, чем была в его представле­нии.

Дальше шли вместе. Как Алеся ни упрямилась, Костик взвалил мешок с травою себе на плечи. Когда поравнялись с гумнами, Алеся сказала:

— Спасибо, Костик, что пособил. А теперь давай я сама понесу. Тут уже близенько.

Через несколько дней Ганну встретила Тэкля Скоробо­гатая и говорит:

— Ты, поди, Ганна, и не знаешь, кто к тебе в невестки набивается?

— Хорошо, коли набивается,— сказала Ганна.— Да кто ж такая?

— Кто? Алеся Лёсикова... Воробья дочь...


«Вот ваше настоящее призвание...»

После летних каникул, на первом же уроке русской лите­ратуры, Федот Андреевич Кудринский собрал у учеников второго класса тетрадки с записями народных песен и ска­зок. Сдал свои записи и Кастусь.

Назавтра Федот Андреевич сказал ему:

— С огромным интересом прочел я, Мицкевич, ваши тетради... Замечательно! Такие жемчужины народной муд­рости! И запись хороша... Чувствуется рука. Не пишете ли вы сами что-нибудь — стихи или рассказы? Признавай­тесь. Я по стилю вижу, что владеете пером. Пишете по­немножку?

— Пишу,— признался семинарист.

— Я так и думал. Давайте, Константин, берите свои стихи и сегодня же приходите ко мне. Договорились?

Возможно, Кастусь и не пошел бы к Кудринскому: неловко идти прямо на квартиру и боязно показывать свою писанину, но тот прислал посланца — семинариста из первого класса.

Кудринский жил недалеко от семинарии, на Клецкой улице. Маленький деревянный домик, где он снимал квар­тиру, стоял в отдалении от улицы, в саду, в окружении яблонь и кустов сирени.

— Вот моя келья,— отворил Федот Андреевич дверь в комнату, в которой не было, казалось, ничего, кроме книг.— Ну, начинай. Или нет, лучше я сам...

Кастусь сел на краешек стула и с волнением ждал, что скажет Кудринский.

— Недурно, Мицкевич, есть у вас божья искра. Только очень сильно в ваших баснях чувствуется Крылов... Он во­дит вашей рукою, вы порою подражаете ему, не замечая этого. Надо искать свою дорогу, свой голос, более вдумчиво относиться к слову. А по-белорусски пишете стихи?

— Пишу. Одно называется «Весна», а второе «Бед­нота»,— встал Кастусь со стула.— Только я сам про­чту...

Ідзе вясна ўжо, дзякуй богу,

Згінуў снег з сырой зямлі.

Папсавала гразь дарогу,

Перавалы загулі...


Усё расце, ўсё ажывае:

Вярба, кветкі, трава, дуб...

Адзін мужык ані не мае:

Няма нічога ані ў зуб...

— Неплохо, неплохо,— кивал головой Кудринский.

В комнату неслышно вошла жена Кудринского — при­ветливая молодая женщина со светлыми косами. Увидев ее, Кастусь слегка смутился, но продолжал читать:

Дзе ты, праўда, запрапала?

Куды заляцела?

Ці ты ў воду камнем пала,

Ці ў агні згарэла?

У грошах пpaўда прападае,

У грошах запрапала.

I хто грошай многа мае,

У таго праўды мала.

— Знаете, что я вам скажу, Мицкевич,— возбужденно произнес Кудринский.— Белорусские стихи — вот ваше на­стоящее призвание! Тут есть живость, искренность и — если хотите — острота, даже смелость! Возможно, строка еще не совсем уверенна, зато весома — мысль в стихотворении есть... Работайте!


Крестьянин из-под Глуска

Осенью в Несвиже собираются большие ярмарки. На площади, недалеко от учительской семинарии, выстраивают­ся крестьянские подводы, купеческие фуры, рессорные брички окрестной шляхты. Съезжаются люди со всей окру­ги: из-под Снова и Полонечки, Бобовни и Тимковичей, Городеи и Своятичей. Если глянуть в такой день на рыноч­ную площадь из окна второго этажа семинарии, то кажется, что там кишит некий муравейник.

Шум, гомон. Визжат поросята, гогочут гуси. Расставля­ют свой товар гончары, немного поодаль бондари зазывают взглянуть на ушаты, кадки и бочонки. Там снуют больше женщины. Мужчины держатся той стороны, где идет торг скотом. Важно расхаживают офицеры артиллерийской бри­гады, расквартированной в Несвиже. Возле лошадей, коров и возов, на которых самодовольно похрюкивают гладкие «паничи» обоих полов, вьются юркие несвижские мещане. Они не покупают и не продают, а лишь помогают людям сбывать товар в надежде, что и им перепадет какой ни есть магарыч. Многие задерживаются возле каменного строения с вывеской над дверью: «Казенная винная лавка № 67». Женщины зорко следят за своими, чтоб не свернули в монопольку.

Повсюду на возах полно фруктов, но торговля идет сла­бо. Какой-то шутник время от времени выкрикивает:

— Груша, яблоко наливное, кто укусит, тот и взвоет!

Его заглушают:

— Мультан, как шафран!

— Сливы, сливы, проше пана! На копейку два стакана!

— Мед майский! Сладок, как райский! — на разные голоса расхваливают свой товар крестьяне.

Семинаристы любят потолкаться меж возов. Интересно посмотреть на людей, послушать разговоры, узнать новости. А то повстречаешь земляка, приведшего поклон от отца-матери и торбочку — прибавку к постному семинарскому харчу. Хлопцам, живущим в одной комнате — на несколько дней праздник.

Кастусь особенно охотно заглядывал на ярмарке в тот угол, где собирались слепцы-лирники, нищие, калеки. Здесь всхлипывала гармоника, пиликала скрипка, кто-нибудь тянул псалмы или грустные песни о селянской доли. Седенький дедок-лирник прилаживался к своему инструменту и, вращая ручку, заводил:

Ой, я граю на леры,

Ой, я ў бога не веру...

Потом он комично подмигивал хлопцам и дальше — скороговоркой:

У імя айца, сына...

Ехаў дзед з Кнышына,

Ішла баба з Альшанкі,

Ўзяў дзед бабу на санкі...

Хлопцы хохотали, бросали дедку монету-другую и шли дальше.

Как-то раз их внимание привлек крестьянин-полешук. На нем были запыленные свитка под разноцветным поясом, новые лапти с оборами до колен, на голове — шапка-магерка.

— Boт бы тебе, Кастусь, такой наряд на сегодняшний вечер, а? Здорово было бы? — чмокал языком Алесь Сенкевич.

Кастусь уже второй раз в нынешнем году должен был выступать на семинарском вечере. В прошлый раз он, при­цепив бороду, декламировал отрывок из «Тараса на Парна­се» и прочел несколько шуточных сценок. Многим запомнился разговор двух крестьян:

— Человече!

— Эге.

— У тебя люлька е?

— У кого?

— У тебя.

— У меня?

— Ага.

— Е! — достал он из кармана трубку и так задымил, что преподаватели, сидевшие в первом ряду, закашлялись, а директор крикнул: «Ты, Мицкевич, не очень-то чади, не то семинарию спалишь!»

Сегодня у Кастуся новая программа, хорошо бы и одеть­ся по-новому.

Уже в сумерках, когда Минька, постукивая деревяшкой, ходил по пустому коридору и зажигал лампы, прибежал Алесь Сенкевич:

— Пошли скорей! Можно раздобыть одежду крестьяни­на из-под Глуска. Тот полешук, которого мы видели на ярмарке, какой-то дальний родич моей тетке Мокриде. Он тебе даст на вечер и свитку, и все остальное.

...Зал был полнехонек. В передних рядах сидели город­ские тузы, офицеры с женами, преподаватели, а дальше — семинаристы, ученики прогимназии, городская молодежь.

После одноактной пьесы объявили:

— Теперь выступит крестьянин из-под Глуска. Он при­шел к нам, чтобы рассказать несколько белорусских шуточ­ных историй и прочесть свое стихотворение.

На сцене появился озабоченный мужичок-полешук сред­них лет. Свитка нараспашку, волосы взлохмачены, в руках недоуздок. Запустив руку в волосы, прошелся взад-вперед по сцене и наконец обратился к публике:

— Людцы добрые! А вы хоть знаете, куда я иду? Не зна­ете? Тогда скажу. Иду я на панский двор... А зачем? Э-э, да откуда ж вам знать. Вот слушайте! Это ж я сегодня повел пасти коня на обмежек, ну, на тот самый, где растет старый дуб, в который летось угодил перун. Спутал это я коня, а сам прилег и, не при вас будь сказано, малость задал храпака. Просыпаюсь, а коня тю-тю! Страх меня взял: а что, если вол­ки зарезали? Иду и кличу: «Кось, кось, волчье мясо!» А тут навстречу сусед Лексей: «Твой чалый в панский овес за­брел. Увидел пан и велел батракам его поймать и в хлев запереть». Что ж мне теперь делать? Скажите, роднень­кие!.. Не хотите помочь бедному человеку? Тогда я сам себе помогу. Пойду на панский двор!..

Тут открылся занавес. На сцене — высокое крыльцо, а на крыльце в мягком кресле сидит Алесь Станкевич и яростно дымит трубкой. Крестьянин идет и, будто бы не замечая «пана», разговаривает сам с собою:

— Если наш пан из настоящих панов, то просто так от­даст коня, а если из сермяжной шляхты или из мужиков, то сдерет рубль... О, ясный пане! Здравствуйте, паночку! — поклонился Кастусь «пану» в ноги. — Отдайте, будьте великодушны, моего коня...

— Забирай свою падаль,— не давая крестьянину договорить, гаркнул «пан». — Иди, пся крев, до дьябла!

Зал дружно зааплодировал..

— Браво! Браво! Бис! — кричал какой-то усатый штабс-капитан.

Спустя минуту хлопцы снова были на сцене. Алесь — зажиточный крестьянин, в сапогах, в жилетке, на груди — цепочка от часов. Кастусь — путник-полешук, он бос, на голове войлочная магерка набекрень, за спиной торба на посошке.

— Откуда ты, хлопча? — спрашивает крестьаннн у полешука.

— Из-за Гомля.

— А куда идешь?

— В Секеричи.

— А чего идешь-то?

— У попа там служу.

— А может, ты бы перекусил?

— Только дай.

— Поел бы, скажем, щей?

— Только мяса не жалей.

— Может, и пива налить?

— Век буду бога молить!

— А молитвы-то знаешь?

Только тут путник сообразил, что его водят за нос.

Когда хлопцы закончили сценку, кто-то из семинаристов крикнул:

— Старик, прочти стихотворение!

Задумался «поповский батрак», поправил за спиной тор­бу и, словно оставаясь в своей роли, стал читать. Под конец махнул рукой:

Годзе плакаць, надаела,.

Слёз не набяруся,.

Каб жа, доля, ты згарэла —

Ось жа засмяюся...

В зале воцарилась тишина. Только в первых рядах кто-то недовольно откашлялся в кулак.

— В точку, ой в точку сказали вы про нашего брата, мужика,— жал Кастусю руку крестьянин из-под Глуска, ко­торый тоже попал на семинарский вечер.— Книжечку бы вам с такими стихами.

— Будут и книги,— заверил Кастусь.


Карусь Лапоть

Перед зимними каникулами во втором классе семинаристу Мицкевичу не повезло: заболел как нарочно Ицка Хавкин и не дошил ему пальто. Но это, думалось, полбеды, можно надеть и старое. Хуже с обувкой: сапоги вконец развалились, а сапожник клялся-божился, что к отъезду сошьет новые, да тоже не успел.

А тут — где коротко, там и рвется! — перед самым рождеством вдруг ударил такой мороз, что в старом, куцем пальтишке и дырявых сапогах нечего было и думать пускаться в дорогу. Знал бы, что так получится, передал бы домой: пришлите кожух да валенки. Но было поздно. Хо­чешь не хочешь — пришлось Кастусю остаться в бурсе. А так хотелось повидать Алесю!.. Одно утешение: не ехали домой на каникулы Болтуть, Алешкевич и Самохвал. Ну и, конечно, книги. «Хоть почитаю вдоволь!» — рассуждал Ка­стусь.

Он примостился у теплой печки и взял в руки «Вечера на хуторе близ Диканьки» Гоголя. Рассказ «Сорочинская ярмарка» сразу захватил хлопца. Читал и никак не мог оторваться: улыбался, хохотал, перечитывал смешные места и в восхищении говорил:

— До чего же здорово писал Гоголь! Вот была голова! Как скажет что-нибудь, ну просто как наш печник Матюта глиной в стену влепит! Вы только послушайте!

И Кастусь читал хлопцам отрывки, полные юмора и неподдельного веселья, где каждое слово играло и свети­лось. Перед глазами, как живые, вставали красавица Параска (Кастусю казалось даже, что она похожа на Алесю), добродушный Солопий Черевик, крикливая и зловредная Хивря.

В тот вечер Кастусь поздно лег спать: не мог расстаться с книгой. Назавтра принялся читать сначала: не торопясь, взвешивая каждое слово и каждую фразу, присматриваясь и прислушиваясь к их расстановке и звучанию.

За что ни брался, все после книги Гоголя казалось ему серым, скучным и неинтересным...

«А если самому попробовать написать что-нибудь смеш­ное и забавное о людях и событиях, которые я знаю? — думал он.— Будет ли это интересно? Можно вспомнить сказки, которые рассказывали дядька Антось, старик-ни­щий, Никодим Кухарчик, разные комичные случаи из жизни той же Миколаевщины... А почему только комичные? Почему не описать крестьянскую жизнь, как она есть, со всем и смешным, и грустным?.. Ну, фамилии селян можно изме­нить...»

Кастусь лишился сна. Ему уже мерещилась книга о крестьянской недоле, о житье-бытье мужика белоруса. Как же он ее назовет? «Наше село»? Нет, лучше пусть будет так: «Наше село, люди и что происходит в селе». Длинно­вато, зато сразу видно, о чем и о ком идет речь... Гоголь писал от имени пасечника Рудого Панька. А от чьего имени мне писать? Тоже надо придумать какие-то смешные имя и фамилию. Скажем, Карусь. А фамилия? Горох? Нет, не то. Онуча? Лапоть? Вот оно! Карусь Лапоть! Здорово! Ей-богу, хорошо звучит!

Он вскочил с койки, оделся, придвинул ближе лампу. С чего же начать, чтобы было правдиво, смешно и интерес­но? Задумался, посмотрел в окно, расписанное искусным художником-морозом. Что ж, была ни была, начнем в доб­рый час!

«Может, кто-нибудь прочтет, что я написал, так пускай посмотрит, что был за писака Карусь Лапоть. А в конце кон­цов, что тут особенного? Есть же такие и среди нашего брата, что пишут книги, и у меня на плечах не кочан ка­пусты, а голова...»

На дворе стреляет мороз. В окне дрожат звезды. Осто­рожно прохаживается по коридору сторож Минька, волоча свою деревяшку. Спят хлопцы. Алешкевич с кем-то разгова­ривает во сне...

«Земля наша сплошь пустая, только кое-где попадется кусок доброго поля, а то все горы, камни да песок... А хлеба редко у кого хватает до лета. Разве что найдется на селе пятеро хозяев, которые не прикупают хлеба. Ох, бедна наша Миколаевщина, и бедны наши люди, и худо им живется!»

Дальше Кастусь писал о жизни братьев Андроцких, об их беспрестанных драках, припомнил, как отсудил богатый Евхим землю у бедного Матея. «Измываются богатые над бедными. Невесело делается на душе, когда внимаешь горю и несчастью»,— закончил Кастусь.

Назавтра он перечитал написанное. Ничего вроде, да уж очень грустно! Надо вставить что-нибудь веселое. Какое-нибудь смешное происшествие. Или сказку... Ну, хотя бы ту, что рассказывал Петрусь Грихинин:

«Мы с дедом своим хорошо жили. Мне было десять лет, когда дед родился, а батьки еще на свете не было. Посеяли мы с дедом горох. Как уродил тот горох, боже ты мой милый! Пошли мы косить. Скосили, высушили, сложили в стог. Откуда ни возьмись — мышь. Как даст хвостом — опрокинула стог. А, волк тебя ешь! Ну, сложили снова, три дня складывали. За шесть недель смолотили. Ого! Дай бог каждому — целых три гарнца!»

Над тремя гарнцами Кастусь сам горько усмехнулся — той же мышке хватит до рождества.

Может, написать еще про Алесю? Нет, зачем кому-то знать о его потаенных мыслях и чувствах.

Задумался. Где сейчас Алеся? Что делает?

В раздумье он водил пером по старой газете, которой был застлан стол. Глаза остановились на коротком сообще­нии. Взял газету в руки:

«22 апреля 1899 г. крестьяне застенка Косыничи Царевской волости Слуцкого повета забросали камнями судеб­ного пристава Ферапонтова и станового пристава Колодневича, приехавших по решению мирового судьи выселять жителей с земли господина Регеля. Арестовано несколько местных крестьян и житель д. Антоновка Речицкого повета Никодим Кухарчик».


Горькая весть

Как только отлегли рождественские морозы, пришел навестить брата Владик.

Кастусь был в столярной и собирался идти обедать, когда Сенкевич отворил дверь и крикнул:

— Эй, Старик! Кончай работу! Владя пришел...

С радостью выбежал во двор. На крыльце стоял Владик в новом кожушке, заячьей шапке, в лаптях. За спиной — увесистая торба.

Немного погодя в комнате, где жил Кастусь, собрались земляки — из Миколаевщины и ближних к ней хуторов. Никто из них не был на зимних каникулах дома, и каждому хотелось услышать новости.

— Как там наши?

— Почему мой тата не приехал? — сыпались вопросы.

— Обождите вы с вашими «почему»...— сказал Ка­стусь.— Сперва посмотрим, что мама прислала. И стал развязывать торбу.

Там были пирог, гречневые блины, верещака в горшоч­ке, кольца колбасы, сало и большой каравай хлеба. По се­минарскому обычаю Кастусь сразу принялся угощать друзей.

Так что нового в деревне? — допытывался Сенке­вич.— Кто помер, кто женился?

— Никто, кажись... Да, правда, Адась Комаровский женился... Алесю взял...

— Какую? — Сердце у Кастуся обмерло.

— Воробьеву... Говорят, два дня свадьбу справляли...

Проводив брата, Кастусь взял скрипку и пошел в семи­нарию. Там, уединившись в пустом классе, играл до позднего вечера... Эх, Алеся, Алеся! Не знала и не догадывалась ты, что в тебе души не чаял один несчастный хлопец... Сидел на занятиях в семинарии и не слышал, о чем говорит учитель,— все думал о тебе...

Играл тихонько, а на сердце разливались горечь и отча­янье. Жаль было Алеси. Летом была еще вольной птахой, а сейчас? Посватался Адась, и отец с матерью долго не думали. А что думать: Комаровские пусть и не богачи, но хозяева зажиточные...

Потом он бездумно стоял у окна и смотрел, как мороз расписывает дивными узорами стекло...

Весть, принесенная Владиком, надолго выбила Кастуся из колеи. После уроков искал одиночества, на вопросы друзей отвечал рассеянно, все о чем-то думал.

— Что происходит с нашим Стариком? — добивался Сымон Самохвал.— Не влюбился ли случаем?

Кастусь отмалчивался и только ночью, когда семинари­сты спали, давал волю своим чувствам:

Никому не скажу

О печали своей.

Пусть не слышит никто

Грустной песни моей.

Весною, когда на деревьях проклюнулись желтоватые нежные листочки, а в воздухе запахло теплом, Кастуся потянуло домой. Учеба не шла в голову, писать тоже не хотелось, он слонялся из угла в угол, не находя себе места.

— Что-то наш Карусь Лапоть снова приуныл,— гово­рили хлопцы.

В субботу Кастусь отпросился у классного, взял под мышку скрипку и пешим ходом двинул в Альбуть. Хотя до Гавезны удалось подъехать, все равно дорога оказалась долгой: в Новом Свержене был поздно вечером. Не ноче­вать же — пошел дальше. Миновав Сверженскую гряду, присел на пеньке в знакомом лесу...

Ночь была темная, лишь где-то в стороне Мира время от времени вспыхивали молнии. Глухо шумел лес. У Немана, на Халаимовских сенокосах, кричали дикие гуси, бухала выпь, где-то совсем близко подавал голос куличок. Кастусь вслушивался в ночные звуки, вдыхал знакомые запахи леса, земли, первых весенних цветов. Все здесь такое родное, близкое сердцу: каждая тропинка, каждое дерево, каждый пенек... А через год предстоит распрощаться с этими местами и ехать в незнакомую школу, где его встретит шумливая детвора...

Сперва на плотине, а потом по мосту гулко протарахтела подвода. Это словно пробудило Кастуся, он поднялся и пошел по дорожке, что вела через перелаз к лесничовке.

Дома спали. За хлевом залилась лаем и тут же, узнав Кастуся, кинулась ластиться Такса. Подошел к окну, хотел постучаться, но передумал. Сел на жердь прясла, достал из футляра скрипку...

Была это песня о том, как болит юное сердце, о поры­вах души, о великой несправедливости, царящей на свете... Играл, пока в сенях не громыхнул засов и не послышался голос дядьки Антося:

— Это ты, Кастусёк, тут пиликаешь?

В ответ Кастусь врезал марш.

— А я думаю,— вышел на крыльцо дядька,— лежу и думаю: приснилось это мне или впрямь кто-то играет? И по­чему Такса забрехала и смолкла? Не иначе кто-то из своих, домашних, идет, тюкнуло мне...


***

— Что ж это ты, сынку, неважно выглядишь? — допы­тывалась мать, ставя на стол любимое блюдо Кастуся — гречневые блины с мачанкой-верещакой.

К столу подсели Алена и Юзик.

— Вы же, детки, ели недавно,— сказала мать.— Пускай Костик спокойно позавтракает... Вы ему только мешаете, в сами не голодны.

— Ничего, мама. Никто мне не мешает... Даже веселее вместе.

Маленькие Алена и Юзик на все утро взяли старшего брата под свою опеку: водили его в «зверинец», где под­растала дикая козочка, показывали свои игрушки.

— А вы хоть угостили Кастуся первой весенней слез­кой? — входя в хату, спросил дядька Антось.

Ничего не говоря, Аленка бросилась в кладовку и принесла кружку березового сока. Кастусь пил березовик, настоенный на хлебных корках, и на него вдруг дохнуло дале­ким беззаботным детством. Пришла на память смешная история с клецками, которые сварил однажды дядька Ан­тось в березовом соке...

Смотрел семинарист на мать, на дядьку Антося, на ма­лышей, изо всех сил старавшихся угодить ему, гостю, и на сердце становилось теплее, отступала боль. Близкие, род­ные, дорогие!

Было у него намерение после завтрака сходить в Миколаевщину. Но отказался. Чего он пойдет? Чтобы увидеть Алесю и разбередить сердце? Нет! Да и не хотелось оби­жать младших, которые ходили за ним по пятам, не отпуска­ли ни на шаг, весело щебетали и звали на речку или в лес. И Кастусь пошел с ними на Сверженскую гряду.

Вся низина вдоль реки была желтой от цветущей калужницы, на лесной опушке зеленела трава, кое-где ви­днелись сиреневые соцветия волчьего лыка.

Ласково пригревало весеннее солнце. Веял легкий ветерок. «Ш-шу-ши, ш-шу-ши»,— спокойно и размеренно шумели деревья. Где-то поблизости распевал дрозд, кричала желна, в ясной синеве разливалась песня жаворонка...

Кастусь вслушивался в шум леса и посвист птиц. Зна­комые с малых лет звуки трогали в душе потаенные струны, которые своим звучанием заглушали недавнюю боль...


***

Кастусь собирался и обратно в Несвиж пойти пешком, но работы в поле еще не было, и дядька запряг лошадь...

Маленький, кругленький, как бочонок, Сивак трусил рез­вой рысцой. Миновав Клин, выехали на большак. Немного погодя началась гать. Дня три тому назад прошел спорый весенний дождь, и грязь на гати была по самые ступицы, телегу немилосердно трясло и швыряло с боку на бок.

— Тьфу ты, чертово логово! — приговаривал дядька Антось.— По этой дороге только горшки возить...

За мостом на повороте показалась встречная подвода.

— Узнаешь, кто едет? спросил дядька.

Кастусь присмотрелся. Мужчина погонял кнутом була­ного меринка, тот высоко взбрасывал ноги и тряс гривой. Когда подводы поравнялись, Кастусь узнал, а точнее сказать, догадался — рассмотреть не успел,— что женщина в черном, сидевшая рядом с Адасем Комаровским, никто иная как Алеся... Оглянулся. Алеся тоже обернулась и смотрела в их сторону...

— Гостили, видать, где-то молодые,— сказал дядька Антось и погнал коня.

Кастусь, уронив голову, молчал.

Выехали на Несвижский шлях, обсаженный старыми березами. Дорога то взбегала на пригорки, на которых темнели густо поднявшиеся молодые сосонники, то скатыва­лась в ложбины, где на зеленой мураве паслись коровы.

— Что это ты, брате, какой-то смутный все? — завел разговор дядька.— Может, нездоровится?

— Не-а...

— Так чего ж ты нос повесил? Я, правда, кое о чем догадываюсь.— Дядька помолчал, взглянул на Кастуся.— Э-э, братец ты мой, твое счастье все еще впереди. Я краем уха слышал. Она, известно, девушка что надо...

Кастусь удивленно посмотрел на дядьку Антося, но про­молчал.

— Пойдешь на свой хлеб, будешь при деле, тогда, гля­дишь, и человек хороший встретится, учительница или еще кто... Это моя песенка спета... Oxo-xo! — Дядька Антось тяжко вздохнул и заговорил дальше: — С Марылей у нас три года любовь была. Собирались осенью обвенчаться, да тут женился Петрусь на Альбине и переехал в отцовскую хату, где мы жили с Евхимом... До этого Петрусь после сол­датчины жил вместе с твоим отцом в Ластке... В хате тесно, шумно. Весь день Евхимова Антоля с Альбиной грызутся. Привести к своим Марылю я не осмелился: и в хате, и на земле трем семьям тесно будет... Сунулся туда, метнулся сю­да — на службу устроиться, хотя бы лесником. «Обожди, Марылька, что-нибудь придумаем»,— говорю. В лесничестве ничего не вышло, подался на чугунку — и там мест нет... Что делать, куда кинуться? Ждала-ждала меня Марыля да и вышла за другого... По правде сказать, она бы еще ждала, да отец с матерью выдали. Тогда я и заломил осинку: буду вековать бобылем. Лахи под пахи, как у нас го­ворят, и переехал к твоему батьке в Ласток. Соседи шутили: «Надоело Антосю осотом горло колоть». А дело в том, что Антоля не умела или не хотела готовить. Слух про нее шел, что как-то раз Евхиму осоту наварила...

Антось умолк. Лицо у него как-то вдруг передернулось, а на глазах, в которых были печаль и раздумье, навер­нулись слезы. Кастусю стало жаль его: и сейчас, спустя столько лет, не может без волнения вспомнить свою незадавшуюся любовь.

— Никто не знал, почему я уехал из Миколаевщины,— продолжил, закурив, дядька Антось.— Невмоготу было мне встречаться с Марылей. И на нее был в обиде, и еще боль­ше — на себя. Только в работе и забывался. Тянул, как черный вол. Пахал, косил, молотил. А как выдастся какой просвет, задумаюсь, и так горько станет на сердце — хоть руки на себя наложи. Я и старался, чтобы не знать свободной минутки. Рыбачил, ложки делал, ступы — всякую утварь. С малышней возился. Попробовал разок плотогонского хлеба. Нет, не для меня он. Тосковал по привычной работе, по детям — сжился с ними... Вот оно как, браток, бывает. Вот какая она, житуха наша! Все лечит время: и боль, и обиду. Н-но, малыш!

Сивак весело фыркал и трусил себе по дороге...


Мужицкая житуха

На летних каникулах Кастусь занимался тем, что описы­вал Миколаевщину и ее людей, по-прежнему заносил в тет­радку народные сказки и песни. Домашние смотрели на семинариста, который через год станет учителем, как на го­стя и панича. Ему вроде уже и не к лицу что-нибудь там сделать по хозяйству. Если он брал косу или топор, мать говорила:

— Мы, сынок, и без тебя как-нибудь управимся...

Но Кастусь был глух к материным уговорам: находил себе дело на дровянике, опахивал сошкой бульбу, ездил в ночное, часто подменял пастушек — Юзю и Алену. В сено­кос вместе с дядькой Антосем и Владиком ходил на луг...

Сызмалу Кастусь любил лето — пору жаркой крестьян­ской страды. Славно и весело было видеть Халаимовские, Головенчицкие угодья и Долгий Лужок, где мелькали руба­хи косцов, поблескивали на солнце косы. Оживали тогда тихие наднеманские просторы, звучали голоса женщин и девчат, сушивших сено, метавших стога. А вечером на берегу Немана у костров отдыхали после трудов праведных косцы. А то сходились, рассказывали всякую бывальщину. Девчата пели:

Як мы любіліся,

Зялёныя дубы схіліліся;

Як мы перасталі,

Зялёныя паўсыхалі...

Звонкие отголоски катились далеко над лугами, эхом отдавались в лесных дебрях и у Кастуся в сердце. Он садился на колоду, лежавшую под забором, вслушивался, как отходит ко сну трудовой летний день. У ручья заводила свое однообразное «пить-полоть» перепелка, стрекотали ку­знечики в траве, гудели комарики над ухом, в воздухе стояли густые запахи сена и парного молока.

Однажды в самый разгар сенокоса приехал на берег Немана пан Рачковский со всем своим выводком и каким-то родичем-чиновником. С кнутом в руках пришел в лесничовку панский кучер Рыгор.

— Ну, Михале, вставай! Рачок тебя, человече, зовет...

Но отцу нездоровилось, дядька Антось уехал на мельницу, Владик был в обходе, и пришлось — хочешь не хочешь — идти на зов лесничего Кастусю.

В тени под дубом лежал на цветастом одеяле в коротких трусиках пан Рачковский, рядом сидела его жена — необъятной толщины рыжая женщина с налепленным на носу, чтобы не облупился, бумажным козырьком. По­одаль от воды бегали две девочки в матросках, за ольховым кустом плескался в реке родич лесничего. Под дубом стояли огромная корзина и пузатый самовар. Кастусю было при­казано строить шалаш из олешника, а Рыгор принялся разводить самовар. Кастусь валил мелкий олешник и косил глазом на панов. А те доставали из корзины тарелки, вилки, рюмки, бутылки. Немного погодя вышел из воды родич-чиновник и начался пир.

В это время на другом берегу Немана показалось из-за кустов человек десять косцов. Ступая в ряд, они при­ближались к тому месту, напротив которого пировал пан лесничий. Ровные прокосы стлались за ними вслед. Выйдя к берегу, косцы сели перекурить, некоторые полезли в воду.

— А мужичкам совсем не худо живется на свете,— сказал родич пана лесничего, поглядывая на крестьян.— Поработают вволю, пообедают с аппетитом, всегда на све­жем воздухе... И никаких забот...

Кастусь, слышавший эти слова, еле сдержался. В сердце его закипели гнев, ненависть, обида... Сидят себе в тенечке, пьют вино да еще и насмехаются над нашим братом. Панское отродье! Нет на вас какой-нибудь там чумы!

Многа вынес народ гора,

Многа горкіх слёз праліў,

Каб сабраць іх, было б мора,

Ўсіх паноў бы патапіў,—

рождались жгучие строки.

А вечером Кастусь от имени Каруся Лаптя сделал такую запись в тетрадке:

«Если хочешь ты знать мужицкую жизнь-житуху, то мало еще... только смотреть на их работу... Нет! Если хо­чешь ты знать мужика, оденься в мужичью одежду, ешь мужичью пищу, возьми все его думки, прими мужичью душу, как есть сделайся мужиком. Если все это ты возьмешь, как должно, близко к сердцу своему, то пожалеешь ты бедного мужика... Мужик, может быть, в десять раз лучше, чем ка­кой-нибудь важный пан».

И дальше:

«Чем не пекло мужичья жизнь на земле?! Все точь-в-точь как в аду. Огонь — солнце; смола — горячий, сме­шанный с грязью и пылью пот. А что до чертей, то и в аду не увидит их столько мужик, сколько на земле. Каждый богатый, каждый пан нашему брату — самый что ни есть черт...»


***

Мимо хаты вдовы Синклеты Кастусь не мог пройти спокойно. Жуткая бедность тут прямо била в глаза: позеле­невшая, взявшаяся мохом стреха, как не по росту большая шапка, наехала на подслеповатые окошки, подобрала под себя убогий хлевушок; поодаль — гуменце с покосившимися воротами, ни дать ни взять старый, червивый гриб-боро­вик; вместо двора какой-то пустырь, валяется сорванная с лыковых петель калитка; в огороде, обнесенном заборчи­ком в одну жердь, желтеет на песке худосочная картошка...

Как-то раз в лесничовке зашел разговор о вдовьем жи­тье-бытье.

— Худо живется Гришке,— сказал дядька Антось,— а бедной Синклете и того хуже... Подумать только — все сама да сама... Девочки подрастают, да что с того, когда нет мужчины в хате...

Кастусь молча слушал, потом вытащил из-под балки тет­радь, на обложке которой было написано «Беларускія вершы», раскрыл на чистой странице...

В пятницу после завтрака дядька Антось стал соби­раться в Мешуки молоть рожь и ячмень. Кастусь помог вскинуть мешки на телегу и сказал:

— А может, я бы поехал?

— Ну, коль охота... Поехали...

— Да я один справлюсь.

— Как знаешь,— согласился дядька.— Тогда я пойду молотить.

Кастусь с малых лет любил ездить на мельницу. Вообще сходить в гости к тетке Тересе в Ласток, поехать с дядькой на Сыркину мельницу было для детей самой большой радо­стью. Дорога идет все время лесом, дядька дает по очереди каждому подержать вожжи. А на обратном пути свер­нет в Акинчицах к тетке Хруме и купит ситника или кон­фет.

Кастусь уже выезжал со двора, когда его заметил Юзик и с ревом бросился вдогонку. Пришлось остановить Сивака и взять малыша с собой.

Косматые ели и мачтовые сосны обступали дорогу. Иногда попадались полянки, на которых сплошь пни да мелкий кустарник.

Юзик донимал брата расспросами:

— А куда вон та дорога пошла?

— Это на Ласток, где мы когда-то жили.

— Смотри, смотри, Костик! Что за птица с таким страш­ным носом?

— Клест.

Лес расступился, и дорога выбежала в поле, на котором желтела стерня, зеленели узенькие полоски бульбы, а обочь стояла купа березок. Немного погодя блеснула извили­стая лента речушки, а потом показалась и водяная мельничка, приютившаяся впритык к пруду под старыми ивами. Еще издали Кастусь увидел, что день выдался завозный — несколько подвод стояло на плотине около мельницы.

Он привязал Сивака и вошел в распахнутую дверь, встре­ченный приятным запахом свежей муки. В низеньком поме­щении стоял глухой гул, от половиц в ноги передавалась дрожь.

— A-а, пане наставник! Давайте сюда, в нашу кумпанию,— послышался неведомо откуда голос Гришки Белого.

Кастусь заглянул в темный угол, где на мешках сиде­ли несколько мужчин. Видно, Гришка развлекал помоль­щиков сказками. Кастусь позвал Юзика и подсел к му­жикам.

— ...Так вот, собрались святые Микола и Петр покупать лошадей,— рассказывал Гришка.— Дал им бог по горстке деньжат, по караваю хлеба и куску сала на брата. Идут это они да идут. А тут на пути корчма. Микола и апостол Петр любили приложиться... Сперва по чарке, потом по второй — и пропили все деньги. Назавтра продрали глаза, вышли на дорогу и чешут потылицы. Вдруг видят — скачут два табуна лошадей. Впереди, как положено, вожаки. Петр вско­чил на одного, табун — за ним. Микола тогда тоже скок на вороного жеребца, что вел второй табун. Гонят святые лошадей и не нарадуются, как ловко им все удалось... Не знают, что их проделку видели ворона и кукушка. При­вели лошадей, а бог и спрашивает: «Купили?» — «А как же, купили...» — «А свидетели у вас есть?» — «Нет, свидетелей нету». Тут аккурат летит ворона. Бог и спрашивает у нее: «Не видела ты, ворона, как они лошадей покупали?» — «Кра-кра-кра-ли! Кра-кра-кра-ли!» — отвечает ворона. А тем временем прилетела кукушка. «Ку-ку-пили! Ку-ку-пили!» — заикаясь, прокричала она. Микола и Петр обра­довались, что кукушкин ответ им на руку, и говорят: «Ку­куй, кума, за это только до Петрова дня, а потом можешь отдыхать. А ты, ворона, трясца на твою голову, каркай весь год без продыху!» — закончил Гришка и умолк.

— Дядь, а дядь, еще что-нибудь,— попросил молодой парень.

— Нет, браток,— ответил Гришка,— теперь пусть на­ставник нам какой-нибудь свой стишок расскажет. Он по-нашему, по-простому стихи складывает...

— Никакой я еще не наставник... не учитель... Да и тетрадку с собою не взял.

— Ну, не отнекивайся, человече!

— Свои люди, чего там...

— Давай, давай, Мицкевич!

Кастусю сделалось неловко: кто он такой, чтобы люди его упрашивали? Встал с мешка.

Колькі таго веку,

I той надаядае:

Мала чалавеку

Шчасця выпадае...


Бедната ліхая

Прабярэ да пятак:

Грошай не хватае

Нават на падатак...


Цяжкую работу

Робіць чалавек.

Колькі таго поту

За свой вылье век!..

— Скажи ты мне, браток, такую штуку,— недоумевая спросил Гришка, когда Кастусь перевел дух — стихотворение было длинное,— откуда ты всё как есть про мою житух знаешь? «Хлеба лишь до воскресенья, на два раза только круп...» В хате у меня, кажись, не бывал, а всё тютелька в тютельку... Смотри ты, как оно выходит...


Сымон-музыкант

Как-то в конце августа Кастусь пошел в Миколаевщину к Алесю Сенкевичу — договориться о дне отъезда в Несвиж. Потом приятели вместе побывали в Негертове, где жил Сымон Самохвал.

Усталый, он под вечер без спешки возвращался домой.

В лесу было тепло, звенели птичьи голоса, однако неуло­вимое дыхание близкой осени уже ощущалось в природе. Как-то не по-летнему выглядело небо, иначе шумели дере­вья. На песчаных пригорках жестко щетинился мятлик, кое-где цвел вереск. Серебристые нити паутины плыли в воздухе, цеплялись за кусты и траву. Кастусь нагнулся и поднял красный осиновый листок...

Осень! Еще год учебы, а там раскинет перед ним жизнь новые неведомые тропки. Куда поведет его доля — в близ­кие ли места, далёко ли,— это еще загадка, но он знает одно: сердцем и душою всегда будет служить простому человеку, родной Беларуси. Это было глубокое и неколебимое убеж­дение.

Как он станет его осуществлять, молодой семинарист еще толком не знал, но все помыслы его сводились к тому, чтобы нести свет знаний в темную деревню, пробуждать сознательность крестьянина, будоражить его мысль.

Отдавшись раздумьям, Кастусь потихоньку брел в Альбуть. Взойдя на мостик, он увидел на лужайке под дубом древнего старца. Рядом с ним стояли Аленка и маленький Юзик.

Кастусю сразу бросилось в глаза что-то знакомое в облике седого как лунь, щуплого старика-нищего. Эти торбы крест-накрест... Не тот ли это нищий-сказочник, что заходил к ним когда-то в Ластке? Кастусь подошел ближе, поздоровался. Конечно, тот самый! Правда, он сильно постарел, сгорбился, седенькая бородка его как бы выцвела, стала реже.



— Дедуля, как поживает ваша торба? В ней все так полно сказок?

— Откуда ты, сынку, знаешь про мою торбу? — поднял нищий на Кастуся слезящиеся глаза.— Худо, хлопче! И торбы мои прохудились, и память...

Когда отужинали, нищий присел на дубовой колоде, лежавшей у стены гумна. Его обступили младшие, подошел и Кастусь.

— Расскажу я вам сегодня не сказку, а быль,— начал нищий.— Жил-был не так далеко от Несвижа, то ли в Сейловичах, то ли в Юшевичах, селянин Панас. Был у него Сымонка — старший сын, хлопчик лет тринадцати. В школу Сымонка не ходил — из года в год пас коров и овец. Детских игр и забав не знал, не было у него и дружков-сверстников. Дружил он только с бобылем Гришкой, ходившим отроду в пастухах. Сымонка задавал Гришке странные вопросы: слышит ли тот, как растет трава, как смеются васильки в жите, почему летом ветер весело веет, а зимою жалобно плачет. Допытывался пастушок об этом не только у Гришки-бобыля, потому все в деревне считали его немножко чокну­тым. А еще любил хлопчик музыку и сам здорово играл на дудочке. Потом Гришка отдал ему свою скрипку. Однаж­ды осенью у пастушка стряслась беда: волк зарезал трех овец и схватил баранчика. Панас набросился на сына, креп­ко избил его. Сымонка взял тогда скрипку и ушел из дому. Долго он мыкался по свету один, а потом взял его поводы­рем какой-то слепец-нищий...

— Вы, дедуля? — подсказал Кастусь.

— Нет, не я,— покачал головой старец и продолжал: — Сымонка ходил с тем слепцом от села к селу, но ни разу не заглянул в родную деревню. Хотелось ему повидать мать, да ее уже не было в живых. Играл он на скрипке унылые песни, люди слушали и, не скупясь, подавали, но слепец греб все в свою торбу. Сымонка терпел, терпел да и сбежал от слепца, стал играть в корчме. Люди плясали, веселились, а музыканту было не до смеха. В будни, когда в корчме было мало народу, корчмарь отнимал у Сымонки скрипку и заставлял его носить воду, колоть дрова. Сбежал Сымон-музыкант и из корчмы, пошел в люди...

— А вы, дедуля, слышали, как играл Сымон-музыкант?

— Слышал! Отменно играл хлопец. Послушаешь — не забудешь.

Эта нехитрая история про Сымона-музыканта запала в душу Кастусю. Может быть, потому, что когда-то и он, как Сымонка, пас коров да овец, тоже любил музыку. Как бы там ни было, но Кастусь часто думал о Сымонке, сравнивал его судьбу со своею и не терял надежды встре­титься с ним, послушать его игру...


Прощай, семинария

В третьем, выпускном классе семинаристы почувствова­ли наконец некоторую независимость, вздохнули свободнее. Годы тошнотворной зубрежки, когда из-за библии и Филаретова катехизиса не оставалось времени самостоятельно подумать или почитать интересную книгу, ушли в прошлое. Теперь в центре внимания были методика и практические занятия.

Хлопцы уже не просто отсиживали часы на уроках Петра Семеновича Костки — учителя начальной школы при семи­нарии, а пробовали свои силы и способности, сами давали уроки.

Как переволновался семинарист Кастусь Мицкевич, когда шел на свой первый урок! Как на беду, выпало ему давать урок не по русскому языку и чтению, а по арифме­тике. А она, арифметика, давалась ему труднее. Правда, все обошлось хорошо.

Практика окрылила семинаристов, приободрила их, вер­нула каждому веру в себя. Те, чье человеческое достоин­ство долго подвергалось испытаниям, почувствовали себя людьми. Они начали чаще посещать Несвижский городской клуб, знакомиться с девушками.

У третьеклассников вдруг появилось свободное время. Одни набросились на книги и глотали Тургенева, Льва Толстого; иные стали чаще бриться и норовили тайком улизнуть из бурсы в город.

Пошли разные чудачества. Алексей Алешкевич отпустил форсистые усики с завитушками, как у майского жука, за что получил в семинарии прозвище «Дед Хрущ». Адам Войцеховскнй отрастил широкую рыжую бороду-лопату, выстриженную посередине. Федор Адливанчик вместо боти­нок заказал себе хромовые сапоги...

— Эх ты, голова! — говорил Федору Лычковский.— Отец твой в лаптях ходит, каждую копейку считает, чтобы сынка выучить... А сынку ни до чего дела нет. У него гули да наряды в голове...

У Кастуся были свои заботы. Он много писал, еще больше читал. Брал книги не только в семинарской библиотеке, но и у Федота Андреевича. Семинарист Мицкевич давно уже стал своим человеком в семье Кудринского.

Полина Ивановна — жена учителя — всегда радостно встречала Кастуся, поила чаем, шутливо жаловалась на Федота Андреевича: он-де за своей писаниной света божьего не видит. Кудринский и правда в последнее время поместил много статей в журналах «Жизнь», «Русская школа», «Вест­ник воспитания», «Русский архив», писал корреспонденции из несвижской жизни в виленские и минские газеты. Семи­нарское начальство косо посматривало на журналистскую деятельность учителя, а он был полон творческой энергии и планов. Выступал с лекциями в клубе, подал в городскую управу проект организации воскресной школы для ремес­ленников, хлопотал об устройстве народных чтений на исто­рические темы...

— Мицкевич, зайдите ко мне,— сказал однажды Федот Андреевич.— Есть для вас интересная книга.

Кастусь сходил к Кудринскому и принес «Кобзаря» Тараса Шевченко — книгу, которую он давно уже мечтал прочесть. Несколько дней ходил, как во сне, зачарованный дивной музыкой украинского стиха:

Сонце заходить, гори чорніють.

Пташечка тихне, поле німіе,

Радіють люди, що одпочинуть.

А я дивлюся... І серцем лину

В темний садочок на Украіну.

Простые, задушевные, искренние строки, полные горести и печали, сменялись мужественными и гневными словами, в которых бурлила ненависть к угнетателям, звучала вели­кая вера в силу трудящегося человека:

Поховайте та вставайте,

Кайдани порвіте

I вражою злою кров’ю

Волю окропіте.

Все тут было близко Кастусю: и любовь к простому человеку, и жалоба на его тяжкую долю, и сыновняя умиленность родным краем.

В те дни, когда Константин Мицкевич пребывал под впечатлением поэзии Тараса Шевченко, Федот Андреевич дал третьеклассникам домашнее задание — написать сочи­нение: «Почему я поступил в учительскую семинарию и что она мне дала».

Несколько вечеров в комнате, где жил Кастусь, не утихали споры о том, что же дали им всем учеба в семинарии. Мнения резко расходились. Селивон Пыж — один из самых старательных третьеклассников — с пылом доказывал:

— Семинария нас людьми сделала. Через год каждый из нас, пане мой, получит должность...

— И сюртук с блестящими пуговицами, а захочешь — можешь надеть и форменную фуражку с кокардой,— пе­ребивал Селинона Петрусь Жук.— А скажи ты мне, человече, какой от нее прок для твоей головы? Я вот учился, учился и ничему не научился!

— Ну, ты, Петрок, перегибаешь палку,— вмешался в спор Алешкевич. — Давай считать по порядку... Научился ты тут, в семинарии, курить и выпивать? Научился! Раз! Научи­ли тебя от всякого дела отлынивать? Научили! Значит, два. Учили покорности и угодничеству? Учили! Правда, подлизой ты не стал...

— Вспомни, Петрусь, каким ты приехал в семинарию,— не сдавался Селивон.— Ходил в сермяге, даже читать тол­ком не умел... А сейчас посмотри на себя... И не прибедняй­ся,.. За четыре года кое-чего поднабрался. Как по-твоему, Старик?

— Скажу по совести,— не спешил с ответом Кастусь,— я шел в семинарию с большими надеждами, а кончаю с разо­чарованием. Правда, четыре года учебы не прошли бесслед­но. Семинария кое-что дала. Приучила к дисциплине, при­вела в систему знания... Но еще больше дали друзья, семи­нарская библиотека и само время... Пришел сюда каждый из нас мальчишкой, а уходит взрослым человеком — это много значит! Сиди я даже в своей лесничовке, и то четыре года впустую не прошли бы, а здесь тем более... А в общем- то, семинария дала кое-какие знания, но тому, как дальше жить, не научила...

— Прав Старик,— поддержал Кастуся Алесь Сенке­вич.— Вот закончим семинарию, получим назначения, вроде как зрелыми людьми делаемся, а порою страшно становит­ся... А как жить-то, что делать, какой дорогой идти? Кто как, в я уже сейчас могу сказать, что не усижу в своей школе, не смогу только ухаживать за поповнами, играть в карты, поклоняться зеленому змию... Душа рвется к чему-то более высокому... А к чему — сам как следует не знаю...

Семинаристы, видно, еще долго бы спорили, но рассу­дительный Сымон Самохвал сказал:

— Хватит, витии, переливать из пустого в порожнее. Пора приниматься за сочинение! Послезавтра сдавать Федо­ту Андреевичу, а у нас ничего еще не написано. Пусть вот возьмет каждый и выложит свои мысли о семинарии. Можно писать смело: Кудринский не пойдет к директору докладывать, что у тебя в голове.

Через час в комнате стало тихо. Только скрипели перья...

«Отец предлагал мне поступить на службу на железную дорогу,— писал Кастусь.— Однако заветной моей мечтою было попасть в семинарию... И видел уважительное отно­шение семинаристов к своему брату крестьянину, завидовал им, как людям образованным: о чем ни спроси, они скажут, объяснят. Доступ к книгам, скрипка, коньки, камертон — все это искушало меня. Я стал с охотой готовиться, и дело решилось в пользу моего стремления... и к осознанию тщетности моих надежд».

Кастусь задумался. Писать ли, что еще внушало мысль стать учителем? Будь что будет, а выскажу всю правду! И перо снова забегало по бумаге:

«Меня обижали до глубины души презрение, с которым относились к крестьянскому сословию высшие слои обще­ства, отношение к крестьянам их непосредственных началь­ников: становых, писарей, урядников, а также сельской интеллигенции и т. д. Мысль, что крестьяне ничуть не хуже, а во многих отношениях еще и лучше иных и что они пре­бывают в таком положении по причине своей необразован­ности и незнания своего «я», всегда угнетала меня. Желание пролить, так сказать, свет на их положение, дать им почув­ствовать свое значение — было причиной моего выбора...»


***

И вот 13 июня 1902 года выпускники Несвижской семи­нарии собрались на свой торжественный вечер.

Мелиоранский на этот раз раскошелился и нанял воен­ный духовой оркестр. Хлопцы дополнительно собрали по двугривенному, и капельмейстер пообещал играть всю ночь.

Выпускники принарядились и с каким-то особым, радо­стным чувством на душе сидели в первых рядах. В зале было многолюдно: пришли родители некоторых виновников торжества, семинаристы младших классов, ученицы про­гимназии.

На сцене, за столом, уставленным букетами цветов, чинно расположились преподаватели в парадных вицмундирах, почетные гости: командир артиллерийской бригады генерал-майор Слезкин, городской голова Сидорович, чиновник по особым поручениям Виленского учебного окрута Кулагин.

Произнеся вступительное слово, директор семинарии взял в руки книгу приказов — большой журнал в черном переплете и стал читать:

Загрузка...