АПАТРИД

Он все рассчитал точно, Чемберлен.

Впрочем, это уж потом, от Лео я узнал его кличку.

Лео сказал, что перед войной у парижанок была мода на такие зонтики — длинные, тощие, черные, их так и прозвали — «чемберленами». И хотя рапортфюрер с его треугольной фигурой — широкий, плоский зад, узенькие плечи, змеиная головка — мало чем напоминал породистого английского премьера, разве что безликой чернотой своего мундира, да и тот — в обтяжку, — тем не менее на зонтики, на довоенные зонтики парижанок он, должно быть, и впрямь походил.

Чемберлен все рассчитал точно. Мог бы просто погнать на этот оружейный завод, и тогда вряд ли бы кто ослушался. Да и откуда бы мы узнали, куда нас погонят?..

Всего шестнадцать человек на плацу, все — «бегуны», не в первом своем лагере, случайно собранные вместе в Гамбургской тюрьме, нас и привезли оттуда на одном грузовике. Воробьи стреляные, и это рапортфюрер прекрасно понимал, поэтому и предложил шагнуть вперед добровольцам, рассказав сперва про оружейный завод и про его важность для великой немецкой армии.

Брякнули деревянными колодками о камни двое. Звук был глухой, мяклый, как будто дерево было пропитано влагой насквозь. Тут стояла зима без снега. В тумане все звуки были такими же вязкими, а контуры бараков, обступивших плац, растекались. Туман сыро скользил по лицу, и казалось, все уплывает куда-то: и бараки, и блеклые желтые пятна прожекторов над ними, они горели даже сейчас, днем, и мощенный камнем грязный плац, и Чемберлен в эсэсовской форме, и мы вместе с ним. А может, это у меня голова кружилась с голодухи, наверняка так, потому что уж очень остро я слышал какой-то дальний гнилостный запах. Я только через несколько дней догадался: он прилетал порывами с моря, километров за десять, — особенный, не очень-то приятный запах водорослей, выброшенных на берег.

У меня это обычно так: когда голоден, все запахи слышатся нестерпимо острей.

Чемберлен медленно оглядел остальных четырнадцать и усмехнулся. Нет, просто маленькие гладкие усики его вздрогнули плотоядно, как-то очень уж похотливо и сытно, — и все это от одного нашего вида. Может, он уже разглядел в нас будущих мертвецов?

— Хорошо, — сказал он тускло. — Остальные — в лес.

Два дня мы таскали бревна в ближнем сосновом лесу, чистеньком, ухоженном, будто выметенном под метелку. Сосны сбегали с холма в низину, к чахлой речке. Неподалеку от устья ее и был наш лагерь.

Двое — на одно бревно. Комель брал идущий вторым, но холм был крутой, и все равно тяжесть бревна, наваливаясь, гнала первого чуть не бегом. Ноги спотыкались о камни, о корни, едва прикрытые тонкими скользкими прядями травы, и разъезжались в стороны, и невозможно было попасть в лад друг другу, — мы передвигались рывками, и с каждым из них, кажется, смещались от боли, от немыслимой тяжести бревне позвонки где-то у поясницы. Деревянные колодки сбивали кожу на ногах, и после первой же пробежки я сбросил обувь, мгновенно ощутив подошвами, какая холодная здесь земля. Ступать босиком стало ловчее.

А рядом с тропой редкой цепочкой стояли хмуро охранники.

Не пробежав и трехсот метров, упал незнакомый мне длинный черноволосый парень, кажется, македонец. Он был в своей паре первым, бревно догнало его и, косым своим срезом разорвав куртку, сдернуло со спины полосу кожи, и еще ударило по голове. Парень так и остался лежать рядом с кустом вереска, случайным здесь. Не знаю — живой ли. Каждый раз, когда мы с напарником проскакивали мимо, в глаза бросалась эта полоса на спине: она все темнела, темнела, пока не уравнялась в цвете с голыми бурыми прутьями вереска.

Внизу деревья стояли гуще, и лес был темный, сырой, но опять — совсем без подлеска. Только мох чавкал под ногами. Белесая, как туман, вода мгновенно собиралась в наших следах. Бревно уже не гнало тебя вперед, зато и охранникам тут хватало работы: стоило нам чуть замедлить шаг, и они начинали махать плетками.

Мы сваливали бревна на берегу реки. Тяжко было каждый раз разгибаться, поэтому весь обратный путь, в гору, — «Schneller! Schneller! Быстрей!» — мы проделывали чуть не на четвереньках. И лишь в конце его, на вершине холма, выпрямлялись свободней, но тут же тяжесть следующего бревна расплющивала нас заново.

К концу второго дня порядочный штабелек вырос у реки.

А утром третьего Чемберлен опять подошел к нашей команде и спросил:

— Не передумали?

Нас осталось десять человек, и все промолчали.

Серые глаза его нехорошо потемнели, но голос остался по-прежнему тусклым, он сказал, как бы размышляя:

— Ни одно животное не может стать мужественным, даже в злобе им руководит только страх. А страх — руководитель плохой.

Наверное, он нам хотел доказать это. А может, самому себе. Ведь говорил-то он по-немецки, а я не знаю, понимал ли его кто-нибудь из десятки, кроме меня.

Но по взгляду его я понял и другое: наше молчание было для него унизительным. Почему он тут же не пустил нас в расход?..

Наверное, это походило на то, как двое канаются с палкой: обхватывают ее по очереди ладонью, каждый раз — выше, выше, плотно прижимая кулак к кулаку чужому, и вот уже последнему не за что ухватиться — палка не бесконечна, рука повисает в воздухе, — проиграл. Последним оказался Чемберлен, поэтому и почувствовал себя оскорбленным. Но, видимо, у него тоже были какие-то свои представления о справедливой игре, и они мешали ему расправиться с нами просто.

Впрочем, спешить ему было некуда.

В следующие два дня мы носили бревна обратно — от реки, в гору, на ту же поляну, где брали их прежде. Нам сказали: не успеем перетащить все — расстреляют за саботаж.

Но мы успели.

Чемберлен не понял одного: как раз бессмысленность труда не унизила, а, наоборот, дала нам силу и странное какое-то удовлетворение. Когда из тебя хотят сделать ничего не чувствующую рабочую скотину, беспрекословно повинующуюся плети хозяина, а ты не хочешь этого, когда хотят, чтоб превыше всего стал для тебя каждый прожитый миг, каждый в отдельности, потому что в любой следующий ты можешь подвернуть ногу, и тогда — конец, или не вовремя сдернешь шапку, и тебя изобьют, или же просто оцарапаешься — а я знал людей, которые умерли в лагере от пустяковой царапины, — когда хотят, чтоб ты жил только минутой, а ты хочешь помнить свое прошлое и думать о будущем, и хочешь ощущать себя, свое отличие от других, тогда — вот этого-то и не понял хлыщ из семейства зонтичных — наивысшее счастье тебе приносит любая, пусть самая маленькая победа над собой. Именно счастье, я не оговорился.

И он не понял еще одного: в том, что мы промолчали, не было мужества, вернее, его нельзя было так назвать, — наше преимущество измерялось чем-то иным, и Чемберлен сам подарил его. Это было преимущество смертника, когда он действительно на самом краю, и не осталось ни одного крючка, которым можно бы зацепиться за жизнь… Жизнь? Но это только сейчас, в воспоминаниях стало жизнью. А когда по вечерам ты валился на нары в бараке и каждая щепоть твоего тела кричала от боли, когда тело это ты ощущал отдельно от себя и удивлялся ему, — тогда ты мог думать только о том, что смерть это — не какое-то мгновенье: раз — и нет тебя. Это было бы слишком роскошно. Нет, смерть — это нечто долгое. Может быть, самое долгое, что есть на земле, и живое, — ну да, не может же мертвое длиться. Кто знает — наверное, смерть, как все живое, стремится к бесконечности. Возможно, и так.

И дело тут не в том, что я мог бы проследить на самом себе ее шаги. Не только проследить, понять их. Когда-то я был биологом и, как почти каждый биолог, немного медиком, поэтому совсем нетрудно было ставить диагнозы день за днем: голод, быстрая потеря трети собственного веса, это уже само по себе — болезнь, и именно она вызывает сердечную недостаточность, общее расстройство организма. Дистрофия, отеки ног, сильнейшая полиурия — мочеизнурение… Ночью в бараках то и дело хлопали двери, хотя и страшно было выбегать в промозглую сырость, но ты бежал, думая, что теперь-то уж не согреться и не заснуть. Да и спать ты не мог, несмотря на слабость крайнюю. С каждым днем увеличивалась вязкость крови, и обновлять ее кислородом легкие уже были не в силах…

Порой я еще думал о том, что так отчетливо видимые шажки к концу уж слишком стремительны, бесповоротны. Но может быть, как раз оттого, что их так последовательно, четко можно было проследить, смерть и казалась бесконечной: ведь не может оборваться эта цепочка шагов! Почему, по какой логике один из них вдруг станет последним? Последнего не существует. Все дело в том, чтобы суметь разглядеть или хотя бы угадать следующий. Вот он-то придет непременно.

Это уже становилось скорее чувством, чем знанием: смерть бесконечна. И что рядом с этим подарком Чемберлена значил сам он!.. Да, но важно было, чтоб это чувство не расслабляло. А оно особенно жадным, самодовольным казалось по утрам, и вот тогда-то ты твердил себе: «Тебе нечего терять, и ты встанешь, опять пойдешь в лес, это нетрудно сделать, потому что в тебе нет страха. Нельзя же в самом-то деле бояться бесконечности!..»

Правда, я знал в лагерях и таких, которые радовались газовой камере — освобождению. И это были не доходяги, не хлюпики — люди. Но может быть, они просто не научились радоваться тому, чему все-таки можно было порадоваться. Ну, например, страху Чемберлена. Да, уж в нем-то живет страх! Он, несомненно, живет во всех, кто убивает тебя так долго, хотя сейчас страх этот и спрятан за плотоядной усмешкой, нарочитой жестокостью, за ежедневными победами над слабостью полосатых хефтлингов[2].

Но он есть — уж это точно! Да вот хотя бы взгляд Чемберлена, первый взгляд, каждым утром, когда рапортфюрер подходил к нашей команде. Зрачки его не только темнели, они расширялись с мгновенной оторопелостью, и ему приходилось щуриться, чтобы скрыть ее. И уже ради этого стоило жить, стоило оставаться собою. В конце концов Чемберлен сам отличал нас из многих тысяч хефтлингов, которые были не хуже и не лучше — такие же, как и мы. Но этот выбор к чему-то обязывал не только его, но и нашу десятку: стоило ли ради мнимых каких-то выгод возвращать данное нам преимущество?..

Я не думаю, что все эти мысли осознавались мною в лагере складно, как я их записываю сейчас. Но все-таки уже тогда они жили во мне, несомненно, иначе бы откуда прийти им почти три десятка лет спустя со всей своей очевидностью?.. Очевидность происходящего — пожалуй, это и было тогда самым непостижимым. Никак не сходились концы с концами.

Я долго не мог понять такой, например, вещи: как эсэсовцы, охранники наши, могли начисто забыть о довоенной жизни, вообще о жизни вне лагеря? Ведь она существует, совсем не похожая на лагерную, охранники постоянно сталкиваются с ней: ездят в отпуска к родным — так легко было заработать трехдневный отпуск; всего лишь за убийство хефтлинга при «попытке к бегству», — и получают письма, и видятся здесь со штатскими своими сродниками и земляками. Правда, их было не так уж много, штатских, на оружейном заводе и лесохимическом комбинате, которые, обслуживал лагерь, но они были. Все больше старики и женщины…

Тем непонятнее — встречаться изо дня в день со стариками и женщинами, в которых так легко увидеть своего отца, свою жену, и так легко представить, как они, отработав положенное, едут на дачном поезде в приморский старинный городок, а с вокзала не спеша расходятся узкими улочками, мощенными гладкообтесанным камнем, идут мимо коттеджей за оградами из зелени — почти весь городок из таких коттеджей, уютных, с синими веселыми окнами, красными черепичными крышами, с чистыми комнатами, в которых крашеные полы будто бы вымыты яичным желтком и стоят высокие кровати с пышными перинами, накрахмаленными простынями… Весь быт их отлаживался не сегодня и не вчера — столетиями. Так нельзя же все это попросту выкинуть из головы?

А если нельзя, то как совместить, в себе самом совместить то и это, лагерное?

Странно, но если и подкатывало иногда чувство отчаяния в те дни, то лишь тогда, когда донимали меня вот эти мысли — о немцах, а не о нас, заключенных.

Именно в такой день я и познакомился с Лео.

До темноты у лесной тропы остались лежать еще двое из нашей десятки, а перед самым концом работы и я потянул связку голеностопа, поскользнувшись на камне, — едва-едва доковылял с последним бревном. Какой-то рыжий небритый охранник вытянул меня по спине треххвостой плеткою так, что порвал куртку.

Нога опухла. Лежа на нарах, я думал, что хорошо бы сейчас для нее холодную ванночку, а потом туго-натуго перетянуть бинтом, да где его взять, бинт!.. И еще думал: когда-нибудь рыжий охранник будет рассказывать своей Гретхен или Шарлотте, как научился он ловко, одним ударом плетки рассекать ткань не очень уж дряхлой куртки, и наверное, рассмеется, вспоминая это. А что ответит ему она?..

Очень ныла нога, я чувствовал, как жар от ступни поднимается к колену и выше, к бедру… Какие-то воспаленные мысли мелькали.

О том, что вдруг исчезло ощущение опасности, которое всегда настигало меня даже в мирном лесу, особенно в тайге, где-нибудь в Сибири. Да, при всей любви к лесу он непременно будил еще и тайную, исподволь поднимающуюся тревогу. А тут, в этом сосновом бору, она вдруг исчезла… Может, поэтому я и не вспоминал до сих пор о прежней любви к лесу?.. Этот предательский, крутолобый камень — как я его не заметил?.. Ну да, туман, белый, молочный… И вдруг вспомнилось наслаждение, жадное, мстительное, с каким во время побега из предыдущего лагеря вдоволь, не раз и не два попил я немецкого молока на окраинах таких вот маленьких городков, как этот, приморский, и главное — в селах; тут прямо на улицах, за оградами усадеб оставляют на ночь бидоны с молоком, большие, двадцатилитровые, — сборщик отвозит их на сливной пункт и к рассвету возвращает обратно, к калиткам, задраенным многочисленными задвижками. Тут только не побояться пройти по улицам ночью, и уж тогда можно попить парного молока от пуза, пока не начнешь задыхаться, пока не начнет молоко звучно бултыхаться в животе при каждом твоем движении.

Хорошо было! Если бы только не надо еще шарахаться и бежать при каждом случайном скрипе или дальнем стуке чьих-то шагов — бежишь, а молоко в животе булькает…

С ногой дело совсем швах: завтра я уже не смогу бежать.

Вот тут-то и встал надо мной, покачиваясь укоризненно — или мне это показалось в полубреду? — высокий человек в робе с красным треугольничком на груди — «политический». Он стоял внизу, против света, хоть и тусклого, а все же был виден весь. Очень уж высокий лоб у него был, с большими пролысинами среди редких волос, — нет, не просто высокий: объемный, такой, что под ним тонули в тени громадные синие глаза. Он сказал по-русски, но вроде бы нарочито грассируя:

— А что же завтра — опять в лес?

Я промолчал, и он заговорил вновь:

— С таким случаем я сталкиваюсь в первый раз: особый способ самоубийства. Почему вы не согласитесь пойти на оружейный завод? — и в голосе его была печаль и насмешка, одновременно. Помолчав, он добавил: — Ну да, время — лишь средство приближения смерти… Между прочим, знаете, чьи это слова? Чемберлена, нашего рапортфюрера.

Так я услышал эту кличку впервые. Но не на нее обратил внимание: меня взорвало от смысла сказанного, и я вдруг почти прокричал, выталкивая из себя слова, будто бы давным-давно ждавшие выхода:

— А вы такой же скептик, как он?.. Но для вас-то быть скептиком выгоднее всего! Конечно, комментировать всегда удобней, чем действовать. Так?

Он молчал. И это взбесило меня окончательно.

— За счет чего вы купили возможность быть скептиком? Что продали?

— О-о! — только и произнес он удивленно и присел на соседние, пустовавшие нары, как бы склонившись при этом в полупоклоне. Его лицо теперь совсем приблизилось к моему, и тени в глазницах стали еще резче.

Я никогда не отличался словоохотливостью и не знаю, почему вдруг меня понесло в тот момент. Может, как раз оттого, что уж очень близко придвинулся он и легко было выплескивать свою неприязнь прямо в эти сумеречные глаза, а неприязнь родилась сразу: из-за акцента ли его, из-за какой-то книжной округлости фраз я мгновенно почувствовал, что это — чужой и скорее всего — провокатор.

— Или у вас вообще нет своих слов? Вы только повторяете их слова? — выговаривал я. — «Самоубийство»! «Средство приближения смерти»! Чьей? Лишь бы не вашей — так?

Я унижал его, но почему-то не мог сказать ему «ты» — то ли мешали странные эти глаза, то ли изящество, с которым сидела на нем полосатая роба?

— Нет, — проговорил он с тихой серьезностью, — сам я не думаю так о времени… Да и трудно думать о времени в этой преисподней. В каком веке мы здесь? В прежде ушедшем и всеми забытом? Или в нынешнем? Вряд ли в нынешнем… А может, в будущем. Кто это может знать? — и тут он опять взглянул на меня печально: — Но я знаю другое, я давно наблюдаю за вами: вам решительно не следует больше идти в лес, — он показал на мою ногу, — иначе завтрашний день станет для вас последним.

Я спросил, еще пытаясь быть насмешливым:

— А вы можете заменить мне преисподнюю раем?

— Нет, к сожалению. Хотя бы потому, что рая не существует. И не будет существовать, пока мы сами, все вместе не заслужим его существование. Но и преисподняя велика, и есть в ней относительно тихие уголки… Вот я принес вам для начала, чтоб вы поверили мне, — и он протянул туго скатанный бинт, прореженный, стиранный, должно быть, десятки раз, но бинт! — Спрячьте. Ночью перебинтуетесь… Какая у вас есть специальность?

Вместо ответа я почему-то спросил:

— Вы верите в бога?

— Если я постоянно стремлюсь быть лучше, значит, кто-то руководит мною?.. Но вы не ответили: до войны, кем вы были до войны?

— Биологом.

Он усмехнулся чуть заметно.

— Да, биологи сейчас не нужны, tempora mutantur[3]. Вы знаете латынь?

Я кивнул.

— А я люблю ее. Tempora mutantur, — повторил он, вздохнув. Но тут же прежняя ирония возникла в голосе. — Впрочем, как сказать. Как сказать!.. Ваши коллеги тоже помогли наци: эти их биологические теории, неизменные гены, свойственные каждому народу, «воля к власти и есть воля к жизни», — что-то такое я читал…

Все это было слишком уж невероятно: барачная вонь, и стоны, и чей-то мат, и тусклый свет лампочки вдали, и мертвенные тени, и люди на нарах, недвижные, похожие на трупы, лишь иногда они, судорожно вздрагивая, начинали чесаться звучно — так скребутся запаршивевшие бездомные псы, — и вдруг среди всей этой животной заземленности окружающего — его глаза, и размышления о времени, о боге, о лживости лозунгов. Главное — мысли, живые мысли, а не банальности, плоские, с какой стороны их ни поверни, обтесанные того ради, чтоб люди проглатывали их, как мелконькие пилюли, сами не замечая того, — нет, мысли! И там, где делалось все для того, чтоб отучить человека думать.

Но может быть, именно потому, что все это было «слишком», я и не удивлялся ничему и возражал механически:

— Но при чем тут биология! С таким же успехом нацисты могли приспособить к нуждам своим любую науку, любую теорию… Какой-нибудь вечный флогистон, незатухающий теплород, да мало ли что! Нельзя же о науке, как и о партии, да, и о партии тоже, политической, судить лишь по ее собственным лозунгам, только по лозунгам. Тем более, если их выкрикивает невежда!..

Он улыбнулся, и глаза его стали глубже, что-то в них было от притихшего моря в серенький, сиротский день, когда синева воды прорывается из темной-темной глуби.

— Говорите спокойней.

И только тут я вспомнил, что даже не поблагодарил его за бинт. Но то ли я боялся раскиснуть, разнежиться, то ли еще не затухла во мне потребность грубить — я опять спросил резко:

— Зачем вы меня успокаиваете? Откуда вы свалились, наконец? Кто вы? Вы русский?

— Да… Но знаете, — он заметно смутился, — я это понял не так давно.

— То есть… как?

— Я всегда считал себя просто европейцем. Да и юридически… Я — сын русского эмигранта, поэтому, ipso facto[4], я не могу обратиться за защитой ни в одно консульство, я никому не принадлежал. Это называется апатрид… А жил во Франции, зовут меня Алексей. Но вы называйте — Лео: тут знают меня за француза.

Чья-то большая тень, колыхнувшись, повисла над нами, и он заговорил быстро, шепотом:

— Но не сейчас — об этом. Завтра вас вызовут работать на лесопилку. Электриком. Не возражайте! Это не сложно. Я буду там и покажу… И это — не оружейный завод: доски нужны для новых бараков, чтоб хотя бы снести «розарий». До завтра, — и опять глаза его обрели глубину а улыбке. — Учтите: do ut des[5].

Не протянув руки, он исчез — так же, как появился: мгновенно.

«Розарием» звали лагерники палаточный городок, отгороженный внутри территории еще одной проволокой. Немцы же именовали его «изолятором» и помещали туда почти всех вновь прибывших. Из них выбиралось в бараки не больше трети — остальные гибли от брюшного тифа, эпидемия которого не затухала в «розарии» никогда.

Хотелось верить пришельцу… Но что значит его «do ut des»? Все-таки кто он? И что я могу дать? Кому?..


Все так и вышло, как обещал Лео: еще до переклички блоковый вызвал меня и отправил с солдатом на лесопилку. Лео уже был там, копался в машине. Как выяснилось, он — механик, инженер, поэтому и мог ходить по всему лагерю и выбирать нужных специалистов.

Он приказал мне знаками: стой, смотри.

Опять меня удивило его лицо. Оно было и молодым, и очень уж… нет, не старческим, — взрослым. За стариков-то по виду своему мы все здесь могли сойти, но у Лео в лице было иное: какая-то особая значительность. Я так и не мог понять, сколько ему лет — тридцать, шестьдесят? — и лишь позднее узнал: он родился тогда же, когда и я, — в ноябре семнадцатого года, в море, где-то в Северном море, на палубе судна, с которым отец его вместе с семьей эмигрировал из России. Даже в документах Лео в графе, в которой указывалось место рождения, всегда стоял прочерк.

Значит, сейчас ему было двадцать шесть, столько же, сколько и мне… Всего лишь двадцать шесть.

Но почему-то еще до войны, когда нам было почти на два года меньше, и я, и сверстники мои не казались ни себе, ни другим молодыми, и для нас ничего не могло быть больнее скидок на возраст.

А сейчас шел сорок третий, и время вообще исчислялось иначе. Кажется, и детство зачеркивалось, не то что юность.

Я стоял и смотрел на Лео, а он — и дальше почти без слов — пояснял мне, но совсем не то, что я ожидал от него услышать: как не заметить «случайные» осколки и гвозди в бревнах, как давать напряжение в сеть, любое, кроме нужного, сжигать предохранители, но чтоб ни в чем не могли обвинить тебя самого…

— А «розарий»? — спросил я.

— Не удивляйтесь. Никто не думает его сносить. Но как еще я мог убедить вас вчера? — должно быть, на моем лице было недоверие, потому что, подумав, он сказал жестко: — Только в этом месяце комендант лагеря отправил три телеграммы с отказом принять новые транспорты. Чем хуже работает лесопилка, тем меньше людей побывает тут… Значит, и мы чего-то стоим, — и еще помолчал и, опустив взгляд, усмехнувшись, добавил: — Если, конечно, мы — на своем месте, не в стороне, и если учимся ценить свою жизнь.

Это было похоже на упрек, и я что-то такое провякал возмущенное, но он предостерегающе поднял руку. Издали, нарастая, послышались лающие крики команд и дробный топот сотен ног, будто стучали множеством деревянных ложек панически тревожно, вразброд, — я потом слышал этот звук многократно, и до сих пор, бывает, он будит меня по ночам: из лагеря строем бежали человек триста наших военнопленных, сбоку — конвой, впереди — капо[6].

Я сейчас думаю: хорошо, что не смог поспорить тогда с Лео. Конечно же, он был прав. Наш отказ идти на оружейный завод не повредил никому, кроме нас самих. Войдя в воду, нельзя остаться сухим. И молча ждать, пока тебя захлестнет волной, — это еще не действовать. Действовать — значит, идти против.

Дул жесткий порывистый ветер. У каждой пилорамы горели костры, над ними в закопченных ведрах разогревалось машинное масло, пламя пласталось по сторонам.

Многие пленные были совсем без рубах, — лагерное не выдали, а гимнастерки истлели, — фиолетовые тела. И свора мельтешащих охранников, свист плеток — бегом, только бегом, мимо нас, мимо костров — в реку, в воду. Заколыхался туман над нею, а в нем бревна, пригнанные сюда сплавом откуда-то сверху. Качаясь от слабости, по десять-пятнадцать человек на бревно, они выталкивали их на берег и катили дальше, к пилорамам. Должно быть, дно реки было илистым: при каждом шаге хефтлинги с трудом выдергивали ноги; в первую же минуту пятеро или шестеро упали вниз лицом, в воду, и уже не поднялись, — следующее бревно проутюжило реку над ними, и еще одно, еще — конвейер…

Лео больно дернул меня за руку: нагнись к машине!.. А какой-то скуластый, черноволосый парень, похожий на цыгана — потом я узнал: сибиряк, точильщик пил, — должно быть, что-то разглядев в лице моем, крикнул:

— Ничего, смотри! Это первые десять лет трудно, а потом привыкнешь. Смотри! — и оскалил зубы.

Я еще успел подумать: «Почему Чемберлен нас сюда не загнал, в воду?.. Впрочем, ему надо было дать нам какое-то время — не убить, а сломать, подчинить…»

Взвизгнула одна пила, вторая, и загудели, зажужжали надрывно. День начался.

На этот раз Лео до вечера был все время рядом и поправлял, если я что-либо делал не так. Но я сразу приметил: не только он, вся обслуга пилорам больше трудилась «глазами» — нет ли рядом капо или еще кого из начальства, а коли нет, то можно хоть целый час стоять, склонившись, лишь изображая работу, а это — наука нехитрая. Я чувствовал, как отмякает моя нога, плотно перебинтованная, как отпускает боль, — можно было жить. Мне-то можно было!.. И за себя я совсем успокоился, когда после обеда забрел сюда Чемберлен, медленно обошел все, похлопывая себя стеком по хромовому сапогу, осмотрел, равнодушно скользнув взглядом по мне: пронесло, не узнал!..

А Чемберлен встал в сторонке, на бугре, и долго разглядывал пленных, как они копошатся в реке и падают, и черная густая вода смыкается над ними почти без всплесков.

Оказывается, он сюда каждый день приходил и стоял так подолгу. Не знаю уж, что он чувствовал при этом, но внешность его менялась: плечи как-то выворачивались назад, а впереди обозначался животик, и руки повисали мертво, как сухие плети, нет, кувалды с длинными рукоятями: уж слишком громадные были кулаки, и они будто бы еще разбухали с каждою следующей минутой, разбухали… Жутко было просто смотреть на них. Но странно, я ни разу не видел, чтоб Чемберлен на кого-нибудь поднял руку. Может, потому, что ему вообще претила любая работа? Возможно, конечно. Но почему-то порой появлялась у меня нелепая мысль: что-то еще, более сложное не позволяло ему делать это. Может, те психологические опыты, которые проделывал он над хефтлингами? Ценил чистоту пробы?.. Выстояв на бугре свои полчаса или час, Чемберлен поворачивался резко и отмеривал шаги мимо нас, опять прямой, тощий, как сложенный зонтик. Лишь иногда, когда был здесь Лео, он останавливался и начинал говорить с ним, не поворачивая головы, бросая фразы сбоку и сверху:

— А все же жертвою быть удобнее, чем героем, — никаких усилий с твоей стороны. К тому же людям, всем, начиная с Иисуса Христа, кажется, что жертва — и есть герой. Но это совсем не так, совсем не так! — он всегда начинал разговор, будто бы прерванный когда-то на полуслове. Да так оно и было. И не только меня, никого вокруг не удивляло, что рапортфюрер отличал Лео, говоря с ним о таких высоких материях. Не потому даже, что не было, пожалуй, среди эсэсовцев другого собеседника, если не равного Чемберлену, то хотя бы поднявшегося интеллектом чуть выше сторожевых овчарок, которые охраняли нас, — я думаю, причина была в самом Лео: с ним вообще никто никогда не заговаривал о вещах заземленных, бытовых. Просто язык не поворачивался. Не знаю, в чем дело. Может, так колдовски действовал его чистый, умытый взор синих глаз, их глубина?.. Не знаю, но в этом я убеждался многажды, и наш первый, такой обнаженный разговор с Лео совсем не был невероятным исключением, каким показался мне тогда. Не был исключением для Лео, не для меня.

— Смотря ради чего жертвовать собой, — сухо ответил Лео, продолжая работать.

— Ради чего же можешь пожертвовать собой ты?

— Позвольте вам, герр рапортфюрер, — и в этом «герр» не было ни тени подобострастия: лишь вежливость воспитанного человека, звучащая как выговор, — процитировать одного философа, который почитается и в вашем рейхе…

— Великом рейхе! — поправил его Чемберлен, но Лео как будто бы не заметил этого.

— Он говорил об истине и о людях, которые преданы ей до гроба, которые примут ее, если она будет отвергнута всем миром, которые открыто возьмут ее под защиту, если на нее будут клеветать и ее будут порочить, которые ради нее будут переносить хитро скрытую злобу сильных, пошлую улыбку суемудрия и сострадательное подергивание плечами малодушия. Так говорил он, — Лео произнес это словно молитву.

— У тебя хорошая память, — насмешливо выговорил рапортфюрер.

— Да, вы правы… Если угодно, вот что он еще говорил о себе, с полным на то основанием: «Я — жрец истины, я служу ей, я обязан сделать для нее все — и дерзать, и страдать… Если бы я ради нее подвергался преследованию и был ненавидим, если бы я умер у нее на службе, что особенное я совершил бы тогда, что сделал бы сверх того, что я просто должен был сделать?..»

— Кто же был этот философ? — спросил Чемберлен нехотя.

— Фихте. Иоганн Готлиб Фихте. Он говорил это в своей лекции «О назначении ученого», читанной в 1774 году в Иенском университете.

— Ученого! — с презрением выговорил эсэсовец. — В том-то и дело!.. Любой ученый — это созерцатель. А нам, немцам, как раз и нужно избавиться от излишней созерцательности, от всяких амвонных бредней о грехе, чувстве вины, добродетели… В том-то и дело! Фихте и иже с ним как раз и сделали героем времени созерцателя. Так мало у нас людей, которые бы доверились действию!..

Я невольно вздрогнул, услышав эти слова: что за безумная в самом-то деле перекличка! Не хочет же он нас подтолкнуть к действию!.. Впрочем, о чем это я? Ведь он и не мыслит, что его кто-нибудь понимает, кроме Лео. А если бы понимал — что из того! Даже такой, как Лео, для него-то — существо полуодушевленное, животное, случайно научившееся человеческой речи. Иногда можно и выслушать его — для забавы. А может, Лео для него тоже — подопытное существо?..

Чемберлен продолжал говорить — не унижаясь до спора, лишь утверждая:

— Истина… Все это чепуха! Добро, зло, истина — все относительно, эфемерно. А существует лишь польза. Только она абсолютна. Разве не достаточный пример тому — эта свалка и эти скоты на ней? — он показал рукой на бараки вдали, в тумане, на огонь костров, трепыхавшийся зябко, кучи опилок и на людей в реке. И рассмеялся. — Где их истина? В чем?.. А в чем твоя истина? Ты нашел ее? — и Чемберлен в первый раз за весь разговор взглянул на Лео с вызовом, а тот выпрямился, не отвел взгляд, нет, наоборот, глаза его под нависшим лбом наполнились чуть-чуть сиреневой синевой, как единственная проталина ясного неба, которая вдруг вытаяла среда обложных туч. Сказал тихо:

— Может, я ошибаюсь. Но часто я думаю о том, что существует для человека лишь одна истина — принадлежать другому. Ежесекундно. Только в этом — его оправдание и счастливая доброта…

— Вот! Опять доброта! Чушь! — с какой-то даже горечью воскликнул Чемберлен, словно ожидал услышать нечто другое. Но тут же голос его стал обычно-тусклым. — Как мало людей, которые освободились от груза ненужных слов… Узники слов и узники этого мира… А все же он становится лучше. Медленно, но становится… Хм! В тридцать пятом году в Мюнхене, на сквере близ ратуши, на садовой скамейке я забыл новые кожаные перчатки. И вспомнил о них только наутро. Так что ты думаешь? Я пришел туда, они лежали точно на том же месте. Тысячи людей прошли мимо! Разве такое возможно сейчас?.. Но я утверждаю: тем лучше! И это не парадокс: пусть во всем торжествует польза… «Счастливая доброта», — передразнил он с презрением. — «Принадлежать другому», — и вдруг, рассмеявшись коротко, словно бы подавившись смехом, опять указал на людей, кишевших в реке. — Вот они-то принадлежат другому! И даже от них есть польза! Если истина в этом, то ты прав, механик, прав!

Лео вздернул головой, как от пощечины, но не успел ничего сказать: рапортфюрер уже уходил, торжествующе прямой, даже колени его не гнулись.

Опять в памяти моей сдвиги: наверное, тот их спор в первый мой день на лесопилке не был столь подробным, даже наверняка он выстроился для меня из нескольких таких разговоров, при которых я присутствовал, из многих реплик, может быть, брошенных на ходу, — рапортфюрер не любил многословия и, уж конечно же, не позволил бы возражать себе несколько раз подряд. Но так уж он отложился в моей голове, этот спор, и я отчетливо помню все произнесенные слова, и интонации, и чувство страха за Лео, ведь нескончаемый диалог этот ничем хорошим для него кончиться не мог, и помню внезапную радость оттого, что рапортфюрер сумел оставить последнее слово за собой, лишь сбежав, — да, так оно и было: он попросту сбежал. И лишь секунду глаза Лео оставались растерянными. Он еще смотрел в спину Чемберлену, а во взгляде высветлилась привычная печаль, будто возникла она и из-за этого немца, долговязого, заплутавшего в себе, в своем высокомерии. И я вспомнил чьи-то слова: нет беднее беды, чем печаль…

Но только ли — высокомерии?.. Я еще помню, мне хотелось прокричать Лео: «Как ты смеешь рассуждать с этим подонком, убийцей! Зачем ты тратишь себя на него! Ведь тем самым ты признаешь его правомерность на этом свете!.. Ты только взгляни, как он смотрит на пленных, захлебывающихся в этой гнилой реке. Зачем тебе говорить с ним? Тебе! Копаться в психологии садиста?..»

Да, будь мы одни, я, наверное, не сдержал бы себя, — так больно было видеть глаза Лео. За него самого больно… Но я только и смог — отвернуться и отойти в сторону.

К вечеру от колонны пленных вряд ли осталось две трети. Их выстроили, пересчитали несколько раз, увели и только тогда позволили прийти к реке «трупоносам» — была такая зондеркоманда в лагере, особая команда. Они крючьями выволокли на берег трупы, пересчитали их, побросали на несколько листов фанеры с привязанными к ним длинными лямками и, впрягшись в эти лямки, поволокли не в «дом отдыха», как здесь именовали крематорий, — его трубы дымили справа от лагеря, — а налево, к ближнему лесу, чтоб там закопать. «Дом отдыха» не был рассчитан на такую загрузку.

Дул пронзительный ветер, но идти в сарай, к машинам, мне что-то не позволяло. Я искоса наблюдал за всем, выискивая работу во дворе, слушал, как прерывисто замирал вдали дробот деревянных башмаков — «голландок». Почему их прозвали «голландками»?..

Смеркалось. От воды на берег наползал туман. Взвизгнув в последний раз, замолкли пилы. Стало тихо.

И вдруг я явственно услышал пронзительный, долгий птичий крик:

— Пи-и!.. Пи-и!..

Я не мог не узнать его: это был крик пуночки, крохотной приполярной птицы. Как раз перед войной я успел провести на Новой Земле свою единственную зимовку — тогда все бредили Севером. И как же было забыть мне: после долгих месяцев ночи и стужи, в апреле — да-да, в это самое время, в первых числах апреля! — еще дул в то утро с запада влажный и теплый ветер, а вместе с ним летел, беспрерывно мокрый снег, вдруг в избушку нашу вбежал Кеша, ненец-каюр, и прокричал:

— Цего сидите тут? Пуноцки прилетели! Пуноцки!..

Мы выскочили, кто в чем был, и увидели: метрах в пяти от порога, за большим камнем съежились два черно-белых комочка. Тут-то я и услышал этот их крик, в котором была и жалоба, и торжество, и вся тоска одиночества, и призыв к собрату, еще летевшему где-то там, в белой мгле… Мне показались тогда эти птицы безумными: зачем они прилетели так рано? Разве мыслимо выжить им, когда до настоящей-то весны оставалось еще много-много недель, когда бездонные сугробы даже не начинали таять. Зачем?..

Но они выжили, и месяц спустя, в их брачную пору мне еще удалось увидеть знаменитые «маятниковые» полеты пуночек, когда две птицы, словно бы накрепко соединенные между собой, часами мечутся над землей, в точности, зеркально повторяя движенья партнера, чертят воздух, ни на мгновенье не сближаясь друг с другом, но и не расторгаясь, как две громадные бабочки, с ослепительно белыми грудками и такими же пятнами на черных, фрачных крыльях…

Тут вдали, за лесом, еле слышный в тумане, медленно протарахтел дачный поезд, пробиравшийся в приморский городок, на паровозе тоненько позванивали то и дело колоколом, чтоб предупредить заплутавшего в белой мгле. И опять стало тихо.

А я все стоял, ждал и просил невидимую мне птицу: ну, крикни еще раз, ну же!.. И она отозвалась нежно:

— Пи-и!..

Может, она присела здесь отдохнуть как раз перед одним из своих последних бросков к Новой Земле, к нашей зимовке, той самой… А может, эта летит в Гренландию?.. Не все ли равно! Через несколько дней она будет на месте.

Но, значит, здесь-то, у нас, — совсем весна?.. Я впервые подумал об этом. Неужели, и правда, весна?

— Пи-и! — на этот раз короче, словно бы утвердительно крикнула пуночка где-то поблизости. Должно быть, в одиноком кусту вереска на берегу реки. Я шагнул к нему, ощутив мгновенную боль в ноге, и вдруг с торжествующей и стыдной радостью почувствовал: я буду жить, буду!

Стыдной?.. Да, мне и сейчас трудно сознаться, что это чувство-знание родилось во мне в тот миг, в тот вечер, на голом берегу реки, — серая грязь его была будто бы взмылена, и так легко было различить в ней широкие полосы, оставленные телами, которые полчаса назад проволокли «трупоносы». И только воспоминание о птичьем крике и о кусте вереска, поднявшем голые ветви к небу, дает мне силы рассказывать тайное.

Так для меня начались странные дни, полные действия и особой отрешенности от себя самого, в которой вовсе не было прежних мыслей о том, что ты безвозвратно перешагнул некую смертельную черту, что тебя и нет как бы, не существует. Наоборот, может, не явственно, так подспудно все время жило во мне победное ощущение наступившей весны и собственной силы, родившееся в тот промозглый, туманный денек. Но сила эта была не сосредоточена на себе, а устремлена во вне: я давно уже так остро не чувствовал краски и звуки мира, его стремительный лет на качелях, поднимающихся и падающих, поднимающихся и падающих, его обрывы, провалы, устремления.

Тут были свои обретенные радости, но также и боли, которых до сих пор я не знал. Почему-то глубже стали ранить мелочи. Прежде их бы и не заметил, а тут притащишься после работы в барак, вдруг увидишь давно примелькавшиеся лозунги на стене, близ двери:

«С ШАПКОЙ В РУКЕ ПРОЙДЕШЬ ВЕСЬ МИР — ПОЭТОМУ В БЛОКЕ ШАПКУ ДОЛОЙ!» —
«ХОТЯ БЫ ОДНА ВОШЬ — ТВОЯ СМЕРТЬ!» —
«БЛОК — ТВОЙ ДОМ РОДНОЙ», —
«СВОБОДА — В ПОВИНОВЕНИИ», —

этой наглядной агитации множество висело во всех бараках — лозунги, по словам Геббельса, простые и глубокие, как понятия «жизнь», «смерть». Вдруг увидишь их, а тут еще рядом кто-нибудь матюкнет ни за что соседа, и так безысходно ощутишь духовное плоскостопие человеческое, неизлечимость его, что готов забиться куда угодно, в любую нору, лишь бы побыть одному хоть минуту. Но никуда не забьешься, и, пожалуй, это — из самых сложных испытаний лагерных; постоянное присутствие чужих, ненужных тебе людей, даже когда ты лежишь с закрытыми глазами на собственных нарах.

Но часто как раз в такие минуты вдруг раздавался рядом глуховатый голос Лео:

— Что, друг, опять тоска-назола?

— Лео, ты — ясновидец, так хотелось видеть тебя! — мы перешли на «ты» еще в тот первый день, на лесопилке.

— Что же тут удивительного? Когда люди нужны друг другу, они всегда это чувствуют.

— А что чувствуешь ты?

— Быть нужным кому-то или нуждаться в нем — есть ли тут различие? Или одно без другого не ходит?.. В тебе есть необходимая молчаливость и стойкость, и какая-то милота души и нрава — я могу тебе рассказывать себя, я это сразу почувствовал, как дар чей-то… Так кто кому нужен?

— Ну, себя ты рассказываешь даже Чемберлену.

Он не обиделся.

— Нет, это другое… И давай сегодня лучше не трогать его.

— Да как ты не понимаешь! Это же такой… он из песка веревку совьет и на ней же тебя удавит.

— Но он все-таки пытается размышлять. Значит, еще не совсем потерян?.. И кто знает, что может в будущем получиться из человека? Когда ему западет новое семя в душу?.. «Могий вместити да вместит»… Это, между прочим, любимая поговорка моего отца. А он знаешь где погиб? В войсках генерала Франко. Правда, он был врач и, даже воюя, не убивал, а лечил, но ведь — не республиканцев… А я вот — здесь, его сын… Кто может сказать вперед о своем будущем?

Я молчал, уж слишком неожиданным было это.

— Ты удивлен? — спросил Лео. — Или, может, теперь тебе неприятно со мной?

— Что ты говоришь! Забирайся сюда.

Он поднимался ко мне, на верхние нары, я подтягивал колени к животу, чтоб в проходе не торчала лишняя пара ног, чтоб ничего не заметил блоковый. Мы прижимались друг к другу, втискиваясь в узенькое пространство, можно было говорить едва слышным шепотом, но этот шепот странно заглушал все барачные звуки, гул и стоны, и ручейки иных голосов; отодвигались тени сожителей моих, зыбкие в воздухе, настоенном на дурмане, и теперь, вдвоем, мы как бы оставались каждый наедине с самим собой. Минуты, часы?.. Так безвозвратно летело время. Для меня наслаждением было просто слышать сам тембр голоса Лео и эти его словечки: «тоска-назола», «милота души, нрава», давным-давно исчезнувшие из нашего обихода и не знаю уж как сохранившиеся в его речи. Но возможно, потому и сохранившиеся, что русский для него был не таким уж обиходным языком, а скорее — книжным? Не знаю, я не успел спросить его об этом.

Но главное-то было в другом, и его попытался однажды объяснить сам Лео:

— Я ведь говорил правду: единственная истина на свете — принадлежать другому. Все остальное — с привкусом лжи… Радость быть преданным. Не долг, а радость. Я и сам узнал это чувство недавно. Потому, должно быть… да, раньше для этого мне не хватало цельности. Тут, наверное, весь фокус в том, чтоб отдать себя целиком, чтоб даже не заметить этого, а испытать только радость, безмерную и такую легкую, будто… да, будто бы сам по себе летишь в воздухе в солнечный день, без чьей-либо помощи, и тело твое невесомо, и ты так легко управляешься с ним, а блики солнца играют внизу, в синих озерах, и зелень листвы нежна, а ты летишь-летишь… И нет конца этому движению, которое внутри тебя. Перпетуум мобиле, — с неожиданной усмешкой закончил он, а все же голос его оставался взволнованным, и, чтобы еще снизить эту взволнованность, он добавил: — In tempestatibus maturesco[7]

Но я опять попытался настоять на своем…

— Лео, но нельзя же и на рожон лезть с этими разговорами с рапортфюрером.

— А что же, лучше шептать в кулак? Ведь кто-то должен произнести то, что должно быть хоть раз высказано вслух. А мне это проще.

— Почему?

— Как тебе объяснить?.. Меня тут некоторые за юродивого, что ли, принимают, — он произнес это смущенно, будто и сам отчасти верил тому. — Ну вот… Это-то и хорошо.

— Но ведь словом их не перешибешь!

— Пока — словом. А потом — и non verbis sed actis[8]… Молот всегда найдется, когда железо вскипит. Да и сейчас уже наковальня позвенькивает — разве ты не слышишь?

И я вспомнил его слова о телеграммах коменданта лагеря — откуда-то они стали известны Лео? И чудо моего назначения на лесопилку… Все не так просто. И кто знает, что еще делается Лео и его друзьями, — ясно, ему одному все это не под силу.

Но о большем спрашивать было нельзя, и я умолкал.

— Тебе надо знать об отце, — помолчав, печально заговорил Лео. — Ты должен это знать… Он мне никогда ничего не рассказывал о своей прежней жизни в России. Вообще никогда, даже после усердной рюмки, — а в последние годы отец не брезговал ею… Да и весь присмотр за детьми держала мать. А он — так, домовладыка, и постепенно в доме скудела жизнь… Нас было трое детей, но до полных-то лет дожил я один, старший… Мама у меня тихая и всего боялась…

— Она жива? — спросил я. — В Париже?

— Нет, что-то в ней с гибелью отца совсем надорвалось, она пережила его всего на месяц… А он… слишком уж личный, особенный это был человек: горделивый и твердый в обычаях, а характером скорый, нетерпеливый. Наверно, гордее его ни одного человека во всей Франции не сыскать было: он никогда ничего не прощал… Он говорил: «Русский народ по натуре женствен, и ему необходимо, чтобы кто-то владел им, в полном смысле слова — владел! «Наша страна велика и обильна, а порядка в ней нет, приходите и владейте нами», — с этих слов, обращенных к норманнам, Рюрикам, началась история наша, и в них урок на все будущие времена. Поэтому после отречения царя история кончилась». Так утверждал он… У нас в гостиной всегда висели портреты Николая и казненной императрицы. Можешь представить, что для него значил ваш Октябрь… А все же я думаю, отец даже для себя ничего не объяснял; просто — ненавидел. Ну, не объяснение же — эта женственность народная!

Лео помолчал.

— Знаешь, уже в тридцатых годах, когда в Париже поднялся Народный фронт, какая-то демонстрация прошла случайно нашей совсем нестолбовой улочкой, и вдруг под самыми окнами запели «Интернационал». Отец выбежал на балкон, поднял кулаки к небу и… упал в обморок. Да, попросту потерял сознание. Темперамент, я тебе скажу, — куда там испанцам!..

— Не в темпераменте дело, — перебил я его. — Есть такой термин: смещенная реакция. Это у птиц бывает часто, особенно, когда они па́ры подбирают. Два самца сойдутся в ссоре ли, драке и вот вместо того, чтоб броситься на противника, начинают делать что-нибудь совершенно к делу не относящееся. Да вот хоть петух — замечал? — рассердится на курицу и начинает землю клевать. Землю — будто она виновата.

— Верно. Землю… Но знаешь, ни разу не слышал я от него даже намека на обиду личную, ни одной ламентации[9]. Видно, ненависть была просто сильней его самого. Поэтому и ушел к Франко, хотя, я знаю, выскочку этого он презирал, как и Керенского. Поэтому и погиб… Каждая голова свой камень ищет… Но я не сужу его даже сейчас. У русского человека — все с пересолом. А он был, как я понимаю, истинно русским. А может, не в том дело. Может, слишком уж много пришлось ему вместить в себя. «Могий вместити да вместит». Он — не смог, только и всего… Я только думаю иногда: если бы Ленин ваш был, ну, хоть каким-нибудь генералом, хоть пехотным, — может быть, это и примирило бы отца с Россией?.. Что ты смеешься?.. Ну вот, я так и знал!.. Но это не только смешно: ведь в нашей семье из века в век все мужчины — военные. Я — первое исключение. Отец вообще считал меня никудышным. Он…

Но тут в дальнем конце барака раздался чей-то истошный вопль:

— Кто стащил пайку? Кто стащил мою пайку? Сволочи! Вот здесь — доска приподнимается! Здесь — была!

Хохот, и снова — тот же визгливый голос:

— Это ты? Сука! Убью!

Что-то деревянное хлестко стукнуло о стену.

— Ruhig! Russische Schwein! Заткнись! — это уже кричал наш блоковый, немец из уголовников, «зеленый», как их здесь называли, — с зеленой треугольной нашивкой на груди куртки.

И удар о что-то живое — этот звук не спутаешь ни с каким другим. Истеричный плач. Еще удар, еще… Наконец стало тихо.

И снова качели пошли размахивать: вверх — вниз, вверх — вниз…

— Я, наверное, в самом деле был исключением, — сказал Лео. — Я хотел служить жизни, а не смерти. Служить ветке липы, выбросившей розовую почку, и человеку, протянувшему тебе руку, или тому, кто стоит неподвижно… У вас — я знаю — тоже любят говорить: «Служить народу»…

Лео помолчал, и я, хотя и не видел в темноте, но понял: он улыбнулся.

— Когда я был маленьким, у нас во дворе жила старая дворняга. А может, и помесь с какой-то хорошей породой: белая, с черными пятнами, гладкой шерстью, — длинное-длинное туловище и очень короткие лапы, такие короткие, что соски, темно-коричневые, вдоль всего брюха, отвисшие, чуть ли не волочились по земле. У нее всегда, круглый год новые, росли щенки — в углу, за помойкой, у ограды… Не знаю уж, почему она прижилась в нашем дворе. Дом был шумный, множество жильцов, — в России такие дома называют доходными, так?..

Он опять улыбнулся — я слышал.

— И никто никогда не тронул, не обругал эту собаку, ни разу! Вот что важно… А уж я! Я когда выходил из дома, приносил ей булку или еще чего — каждый раз, обязательно. И мне хорошо это вспоминать… Так, может, служить этой собаке тоже означает служить народу?.. Наверное, так. Только она, если была голодна, повизгивала, неназойливо, а все же… Не люблю, кто кричит о себе. Из-за них мы не умеем слышать тех, кто молчит. А народ ведь большей частью молчит… Но такое молчание — тоже голос, не так ли? Надо только понять, о чем этот голос…

Я думаю, не так уж трудно мне было — тогда особенно — опровергнуть многие посылки Лео, но делать этого совсем не хотелось. Что-то в его рассуждениях было сложнее слов, произнесенных вслух. В том-то и дело. Да и, по-моему, прежде чем спорить с кем бы то ни было, непременно нужно понять его, до конца понять, а Лео, чем дальше, тем большей загадкой выглядел для меня. И я предпочитал только спрашивать.

— Лео, как же случилось, что ты — божья коровка — очутился тут?.. Как залетел? У божьей-то коровки такие короткие крылья. Как?

Он опять посмеялся негромко. А ответил как о чем-то само собой разумеющемся:

— Но я ведь тоже русский.

— Ну и что же? Разве всех русских во Франции немцы забрали в концлагеря?

— Нет, что ты! К сожалению, вовсе не так… Знаешь ли, целую дивизию немцы сформировали в Париже, Праге из одних только русских довоенных эмигрантов. Кажется, ее отправили воевать куда-то в Югославию… Хотя — что ж! — дивизия — это ничтожно мало. Русских по всей Европе…

— Не рассказывай мне о всех, расскажи о себе, Лео.

— О себе, — повторил он, вздохнув. — Хорошо… Но в другой раз. Это не так просто. А сейчас уже поздно, надо идти, — он пожал мне руку, найдя ее ощупью на нарах, приподнялся, чтоб спрыгнуть, и еще задержался. — Послушай, как ты думаешь, после того, как все кончится, после войны, я смогу поехать в Россию? Это было бы справедливо? Ведь у вас сын за отца — не ответчик?

Была в его голосе боль и радость, почти ликование — как-то все это совмещалось в нем одновременно!.. Я молчал.

— Я понимаю, — сказал он, и голос его потускнел. — Мы лишены многого, но мы не можем себе позволить лишиться надежды. Так?..

И исчез беззвучно, прежде чем я успел что-нибудь ответить.

Однажды он сказал:

— Раньше я думал так: суть всех трагедий человеческих в невозможности полного слияния даже двух людей, даже самых близких: всегда остается мучительный порожек, который не перейти, — вдруг, на каком-то пустяке, но споткнешься обязательно, и ощутишь эту рознь, и полетел!.. Как в пропасть… Но если так — значит, жизнь бессмысленна?

— Раньше? — переспросил я.

Он только рассмеялся в ответ.

Это никак не вязалось ни с обликом его, ни с тем, как он жил. Но мысль была высказана, и она осталась во мне занозой на долгие годы. Хотя даже сейчас, — вспоминая, как мы лежали ночами после отбоя на нарах, прижавшись друг к другу, и говорили-говорили, и быстрые часы были для нас целительней сна, и еды, и чистого, не барачного воздуха, и возможно, всего иного, что отняли у нас, хотя сейчас все чувства, которые мы пережили вместе, можно лишь припомнить, а не испытать вновь, — я все равно отчетливо понимаю: они-то, наши вечера, ночи, и были лучшим, бесспорным опровержением оговорки Лео, и мы уже тогда знали, что это так. Пусть даже иногда какие-то вещи оставались между нами недосказанными, а что-то недоспорили мы, — я не раз и не два с удивлением ловил себя на том, что его боли, его радости для меня куда как важнее своих, а чуть позже и удивляться перестал; слово «свое» для меня просто потеряло смысл.

Уверен, так же было и для Лео, иначе бы ни за что он не смог высказать мне все то, что сумел высказать в последнюю нашу вечерю.

Он, как всегда, легко вспрыгнул ко мне наверх, тоненький, большеголовый, невесомый, как канатоходец, и сказал:

— Нынче сделано славное дельце, и можно позволить себе гулевую ночь. Пусть хоть она будет наша! — пожалуй, был он чуточку больше возбужден, чем обычно.

— Какое дельце, Лео?

Наверно, он расслышал в вопросе моем тревогу и рассмеялся.

— Не сомневайся — точно, хорошее.

— То-то и оно: как раз хорошие дела здесь опасны.

— Чудак! Стоит ли говорить об этом?.. Ну, а если даже смерть? — он говорил спокойно, как о давно решенном. — Что из того? Поверь: любая жизнь, даже самая гладкая, в сущности — черновик. Так хотя бы смерть стоит выбрать такую, которая перепишет все набело. А мою переписывать — о-о! — надо много труда!

— Что-то не нравятся мне твои шутки, Лео.

— А это не шутки, — ответил он неожиданно глухо, каким-то даже шершавым голосом. — Я уже тебе говорил: до войны я рос как трава. Не год и не два — до самой войны! Попробуй перепиши… Нет, даже позже! Сперва-то была война не настоящая: drôle de guerre — странная, забавная, как ее прозвали французы. Почти год… Ну, ты слышал об этом. А для меня-то в ее названии еще был отзвук русского, старого словечка — «дро́ля» — любимый… Любимая фамильная забава — война. Что-то даже освежающее было для меня в этом. Все ж таки — перемена какая-то… Да и никто из французов не принимал тогда войну всерьез. Газеты то кричали о патриотизме и от всех серьезных доводов о превосходстве немецкой военной техники, вооружения отмахивались с легкостью необычайной, вспомнят фразу Наполеона — «слово «невозможно» — не французское слово», — и этого достаточно. А то изо дня в день обывателя накачивали страхом перед коммунистической опасностью и под сурдинку тащили мысль, что нас с Германией ничего не разделяет и мир неизбежен, — ох, сколько плевельных фраз, лозунгов произнесено!.. Но и скольких людей преувеличили этими лозунгами! Потому что и самые пустые из них все же делали свое дело. Ведь принцип пропаганды был в сущности тот же, что сейчас у нацистов: самая плоская мысль — самая лучшая, эти лозунги как раз и созданы, чтобы облегчить мышление, до того облегчить, чтоб человек перестал думать совсем.

Но это я сейчас так рассуждаю, — сказал Лео с горечью, — а тогда…

Он долго молчал. Должно быть, что-то ему все же невозможно было рассказывать.

Заговорил сухо, сдерживая себя:

— Вдруг приехал в Париж Тиссен, немецкий стальной король. И это никого не удивило, будто и не было никакой войны. Он жил в одном из лучших отелей, с женой, с собачкой, и прогуливался по улицам, и вое газеты печатали фотографии — Тиссена, жены Тиссена, собачки Тиссена и умилялись, какая она кудрявая. Собачка, а не жена… Ну, а потом ты знаешь: десятое мая сорокового года — через Бельгию, Голландию немцы вошли к нам сарынью, как нож в масло. И слышал, конечно, о панике, бегстве… Позже подсчитали: с севера, из Арденн, Эльзаса, Парижа на две в сущности дорога на юг бросилось больше двенадцати миллионов человек — жителей, просто жителей, а уж военных… Это был не просто разгром: все уверились, что от такого позора Франции, французам теперь не подняться — внутренне, душой не подняться. И гитлеровская ложь: «Французы — нация вырождающаяся», — уже не казалась такой кощунственной.

Все свершилось даже без надлома какого-либо. По-моему, это от множества прежних лишних слов так обветшали чувства.

А бегство лишь стало последним доводом — ultima ratio…

Я работал тогда в фирме, которая торговала сельскохозяйственными машинами, и десятое мая застало меня под Орлеаном, в маленькой деревушке. Все происходило на моих глазах, и мне не надо закрывать их, чтобы увидеть снова шоссе, замусоренное, в мерзких каких-то пятнах, отбросах, и бесконечную свалку машин пообочь, телег, велосипедов, колясок, и трупы… Одна девочка… Нет, я не берусь тебе передать этого!.. И вот что страшнее всего: мэр деревушки, человек пожилой и неглупый, в те самые дни продолжал строить для себя новый дом. Сам — за каменщика, стоял на стене, в добротном фартуке, с мастерком в руке и укладывал кирпичик к кирпичику.

«Меня это не касается, — сказал он мне. — И без того своих забот хватит!»

Я готов был броситься на него с кулаками, а он… он просто рассмеялся, взглянув на мое лицо. И удивился искренне:

«А вам-то что за дело до всей этой чехарды? Ведь ваша Россия в мире с бошами!..»

Это было хуже плевка…

И я ушел. Я даже не понял, почему меня так ранили эти слова. В моих понятиях «родина», «отечество» всегда были вне категорий частной жизни. Да я и сейчас думаю: не ими человек лечит свои душевные раны… Но в том-то и дело: я не лечился — я рождался заново. И вот тогда-то первый раз я подумал о том, что где бы я ни был, что бы со мной ни стало, Россия, должно быть, всегда будет со мной, и всегда будут со мной ее преимущества и ошибки. Преимущества?.. Нет, пойми меня правильно: их-то я ощутил не как выгоду, пользу, а лишь как долг, ответственность, которой раньше не знал… Да, это верное слово — «ответственность». Я еще скажу, как оно пришло ко мне в первый раз, как я понял: у русских — иная мера ответственности за все, и никуда мне от нее не уйти, она настигнет меня через тысячи километров, годы, через множество поколений… Даже если я сам сумею уйти в сторонку — во внуках моих, правнуках, но настигнет… Э-э! У нас будут внуки, как ты думаешь? Дети, внуки — наверное, это здо́рово!.. А я не успел жениться, — он посмеялся грустно и еще раз сказал убежденно: — Такая штука, эта ответственность: она — не за себя, и вот поэтому-то настигнет непременно, что ты ни делай. Но я-то и не делал ничего.

Так вот, этот деревенский мэр — самое страшное, как я сказал… Оно не во мне было, не в моем. Как бы объяснить?.. В каждой стране есть свои задворки, и не мне правосудием быть для Франции: она меня выхолила. Но именно поэтому я обязан был, если не судить, то хотя бы задуматься. Но стоило только начать!..

Я и до того немало помотался по деревням, насмотрелся вдоволь. Знаешь, у овернских крестьян есть такой обычай. Когда мо́лодец женится, он произносит перед алтарем молитву: «Святой Иосиф! Я просил тебя охранить меня от супружества. Но раз я все-таки женюсь, храни меня от измены моей жены. Если же она окажется мне неверна, прошу тебя, сделай так, чтоб я никогда не узнал об этом. А если узнаю, помоги мне, святой Иосиф, сохранить хладнокровие и продолжать жить в вере, что ничего не произошло!..»

Вот так. Какая бы беда ни случилась, делай вид, что ничего не произошло, прячь голову, — и тогда беда станет как бы несуществующей.

Этот мэр… Но, наверно, крестьянское простолюдство в любой стране одинаково: оно везде в слепых ходить хочет. Но в те-то дни во Франции так рассуждали не одни крестьяне, — о-о, нет! И не только лавочники и рантье… Во всяком случае я других людей тогда не видел и решил для себя, что не может быть свободы мышления в стране, миллионы жителей которой отказываются думать, а раз так — страна эта не достойна никакой свободы… Я был близок к отчаянию. Пытался размышлять о боге. И вот что вспомнилось: Моисей провел на Синайской горе сорок дней и ночей в одиночестве, и только тогда ему открылся закон божий; апостол Павел в Аравийской пустыне скитался три года, не видя никого и слушая только себя, и если бы не так, он никогда не стал бы Павлом, так и умер бы тихо где-нибудь никому не известный изгой Савл. И сам Христос удалился от мира… Как-то оно все выстроилось… Значит, только в одиночестве открывается бог? Значит, истина — в одиночестве?..

Но что-то претило мне думать так. И не в том дело даже, что с детства Христос для меня был больше литературным сюжетом, чем реальностью, непреложной реальностью. Но мысли эти опять толкали меня к отчаянию, которое физически было мне отвратительно… А все же что-то от них в душе укрепилось. Может, вот эти слова Христа из евангелия: «Царство божие внутри нас, и небесное откровение можно найти только в самом себе…» Я бы лишь изменил вторую половину сказанного: не откровение, а выход в мир, к другим людям. Исход из одиночества — только в самом себе, в богатстве и цельности души своей и ума. И бог тоже заключен во мне самом. Да, он — цель и в этом смысле — руководитель. Но не я движим богом, а он — мною. Все-таки в выборе своем волен я сам, а не кто-то еще. Ты понимаешь?.. Но он есть и есть во мне самом. Только поэтому я и могу понимать мир и хоть изредка видеть его гармонию. Иначе… иначе бы я просто сошел с ума. Или застрелился. Ты понимаешь меня? — опять спросил он взволнованно.

Я кивнул и подумал: «Если заменить его «бога» совестью, пожалуй, все и выйдет ладно».

А Лео продолжал:

— Так размышлял я тогда, и только через несколько месяцев нашел подтверждение своим мыслям в трудах Альберта Швейцера, этого чудака, блестящего органиста и лучшего исследователя Баха, врача и философа, но главное — человека. Бросить все и уехать в Африку, жить среди дикарей, Лечить их, учить и быть счастливым — такое доступно только настоящему человеку. И я уж не знаю теперь, это его слова или мои: если мир не хочет жить истинной жизнью, то единственный выход для порядочного человека — сделать свою собственную жизнь доказательством истины. Да, искать истину не в словах, не в тезах и антитезах, а в собственной жизни, не только в размышлениях, а в поступках.

И знаешь, для меня его книги, — признался Лео смущенно, — были как любовь к девушке. Да, такая вдруг полнота чувств… Будто мир рождается заново, — он посмеялся неловко.

Я молчал, боясь помешать ему думать. Да и имя Швейцера, уже тогда известное всему миру, я слышал впервые.

— Но я опять забежал вперед, — сказал он, — а тогда… Да! Вот об этом рассказать необходимо.

В те дни бензин был дороже золота. Я давно бросил свою машину и возвращался в Париж с одним из первых поездов, как только они начали ходить… Вагон был набит битком и, хотя ехали медленно, почему-то раскачивался невероятно, — от тяжести?..

Ехали такие же, как я, — возвращались в Париж. Но больше — крестьяне. Они входили и выходили на всех полустанках, а все равно даже в проходах между сиденьями — не протолкаться.

Билетов не продавали, все ехали бесплатно, никто не спрашивал никаких документов, и уже это делало поездку какой-то мирной, хотя по перрону каждой станции разгуливали немцы, как на подбор высокие, в зеленой форме, — «дорифоры», как их окрестили в провинции: «картофельные жучки».

И вот на каком-то разъезде в вагон ввалилось пятеро солдат, они были пьяны и горланили песню, а двое с трудом волокли громадную бутыль, оплетенную ивняком. Тот, который был впереди, с закатанными рукавами, с конопушками на запястьях, кругломордый, увидел испуганные глаза пассажиров и закричал весело, выговаривая чужие слова кое-как, но поняли его все:

— Это — кирш, вишневый шнапс! Кирш! Хотите выпить?.. За встречу!.. Что, французы боятся теперь даже выпивки? — и захохотал.

У меня сердце зашлось от стыда. А кто-то сбоку хихикнул, и оттуда протянулась рука с пустой кружкой. Немец, плеская на пол, выкрикивая что-то, налил водки. И еще одна рука протянулась, еще… Фляги, бутылки из-под молока, крышки от бидонов — все пошло в ход. И кто-то сострил — так, безобидно, ему улыбнулись, а немцам тут же нашлись места на лавках. Через десяток минут полвагона лакало дармовую водку.

Конопатый, не умолкая, орал:

— Пейте все! Мы еще возьмем, сколько нам надо. Свое мы возьмем, будьте спокойны!.. Я знаю, вы нас прозвали дорифорами… Что ж, мы и картошку вашу сожрем, будьте спокойны! — он хохотал. — Прозвище надо оправдывать… Пейте все!..

Он был очень добродушным, этот веселый солдат. И знаешь, кроме всего, он оказался пророком: уже осенью картофель исчез во Франции, его выдавали по карточкам кило или два на месяц.

В вагоне запах повис такой, будто кирш разлили по полу. Мне стало нехорошо, и я кое-как выбрался в тамбур, прижался лбом к стеклу. Оно было грязным, и холмы с ярко-зелеными прямоугольниками хлебов, буйных, идущих в рост, и дальняя синяя, полоса леса, и белые здания ферм — все выглядело размыто, как незнакомое. Промелькнуло мимо несколько ворон, они сидели на проводах, у самой дороги, сытые, жирные. Еще одна… Я подумал: «Они собираются здесь кормиться объедками, которые выбрасывают из окон поездов пассажиры. Тоже — способ существования…»

И тут сзади тихий обеспокоенный голос спросил меня:

— У вас не сердце ли прихватило? Дать лекарство?.. У меня есть с собой.

— Нет, спасибо.

Это был невысокий старичок, невзрачный. Он раскачивался вместе с вагоном и, стараясь удержать равновесие, перебирал ножками в полосатых брюках, будто пританцовывал на месте.

— Извините, но вы вдруг так побледнели, и я решил выйти следом…

Тут я почувствовал, что от него тоже пахнет киршем, но в глазах-то его было сострадание, маленькие глазки, коричневые, как у собаки.

Я поблагодарил, а он вдруг улыбнулся, кивнул в сторону гудящего вагона, и теперь глаза его блеснули надеждой.

— Вы слышали? — спросил он. — Говорят, русские им объявили войну. Вот уж на них-то дорифоры споткнутся, будьте спокойны! — и старик потряс в воздухе кулачком.

Я утром, несколько часов назад слушал передачу из Лондона, по радиоприемнику у знакомых, да и вообще то, что он говорил, было совершенно невероятно, но почему-то я настолько растерялся, что не мог сказать ему «нет». Наоборот, согласно кивнул и вдруг почувствовал, как кровь прилила к лицу… И защипало глаза, но тут поезд въехал в лес, в тамбуре стало темней, я отвернулся, чтобы скрыть слезы… Я и до сих пор не знаю, чем они были вызваны — обидой, радостью, дурацким каким-то умилением, досадой или той гулкой отъединенностью от всех — в вагоне и дальше, за окном, от всех, — я так внезапно и остро ее ощутил… А старичок опять извинился тихо и ушел.

Поезд долго шел лесом. Я смотрел в окно — белесые стволы бука, кусты орешника, бегучие легкие тени, а внизу — камни, поросшие мхом; солнце уже свалилось за деревья, высвечивало лишь вершины самых больших, и эти камни, мох казались совсем сырыми, неуютными… Вот тогда-то я и подумал впервые об особой ответственности русских перед всеми, за все… Казенное слово — «ответственность», да? — спросил Лео. — По-французски оно звучит человечней, — и вдруг еще спросил: — Слушай, а это верно говорят, в России остались совсем-совсем дикие леса?

— Конечно. И сколько!..

— И валежины под ногами? И никто не рубит подлесок?..

Почему-то мне не хотелось удивляться его наивности. Я сказал как можно мягче:

— Я жил одно время в Сибири, Лео. Так там есть такая тайга — на множество верст, урманы, такой густоты: чуть сойдешь с тропы, и не то что бы сам не пролезешь — руку не просунешь, не поцарапав.

— Как прекрасно! — воскликнул он. — Вот поглядеть бы!.. Во Франции — ничего похожего. Но может, это — и хорошо? Ведь и французы ни на кого не похожи… Мне бы еще поблагодарить того старичка, но он исчез… Между прочим, уж чего-чего, но нет во французах навязчивости. А это так много!.. Забавный старик. Я потом — дней пять еще — от многих слышал те же слова, что будто Россия вступила в войну, — слух был упорным, уж очень хотелось людям на что-то надеяться, — но из всех запомнился мне этот старик.

Лео умолк.

— Ну, а потом? Что было потом? — спросил я.

— Потом был Париж, — проговорил он грустно. — Я шел пешком. Ворота Сен-Клу, авеню де Версей… Было еще светло, хотя по берлинскому времени пробило одиннадцать. Да, они и в Париже ввели свое время — стрелки всех часов на два деленья вперед. Я думаю, одно это равносильно возврату в средневековье… Ни одного прохожего, ни одной машины. А я так любил ругань парижских шоферов… Ослепшие дома — ставни на окнах. Немые улицы, но на ручках иных дверей кричали белые повязки: консьержки свидетельствовали о своей лояльности.

И множество породистых псов обшаривало подворотни — таксы и сенбернары, бульдоги, и сеттеры, и доберманы, и даже одного «водолаза» я встретил: их бросили в городе бежавшие на юг хозяева. Псы смотрели на меня без злобы, с ожиданием, а я шел мимо.

Шел и шел, пока над крышами не поднялась луна. И тут за углом я услышал немецкую речь, и хохот, и стук сапог, подкованных железом, о каменный тротуар — двое загулявших солдат, они тоже праздновали победу.

Я втиснул себя в ближний выем в закрытом парадном. Шаги придвинулись. Один воскликнул радостным тенорком:

— Смотри! Антилопы!.. Да вон, на крыше!

Я взглянул наверх: на крыше противоположного дома, на самом коньке друг против друга выгибали спины две сиамские кошки. Тоже, должно быть, брошенные. Серый скат крыши, луна и их тонкие, изящные силуэты, ярко-коричневые даже в этом, молочном свете, — как из восточной миниатюры или из сказки Гофмана.

Второй, за углом, — он совсем уже заплетал языком — поддержал шутку:

— Верно!.. Стой, Генрих! Антилоп мы еще не стреляли, стой!.. Сейчас я ее… это будет прелестная охота!..

Грохнул выстрел. И одна из кошек, перевернувшись в воздухе, шмякнулась о железо на другой стороне крыши и протарахтела коротко вниз. А вторая — в немыслимом каком-то прыжке, вытянувшись в линию, метров за пять, не меньше — прыгнула на соседний дом и исчезла…

Лео опять помолчал и выговорил с трудом:

— А эти… за углом… эти еще долго хохотали, невнятно булькая словами. И я ждал: они сейчас завернут за угол, увидят меня и продолжат охоту… Спина моя, прижавшаяся к ребристой двери, ныла от боли и была липкой от пота. Я понял, что это — страх, и стал противен сам себе, но ничего не мог поделать: мне действительно было страшно. Может быть, первый раз в жизни.

— Внимание, Карл! — наконец выкрикнул первый, более трезвый. — Вон там еще антилопы!.. Нет, это зебра!

— Вперед! — рявкнул Карл, и они затопали сапогами прочь.

А я — не знаю, кого я больше ненавидел в ту секунду: их, себя? — я выскочил из своего укрытия и тоже побежал по улице. Но не прятаться, нет! Наверное, это был какой-то нервный шок — я как взбешенный бык метался от двери к двери, только ярил меня не красный, а белый цвет: я срывал тряпицы, привязанные к ручкам, и, кажется, вопил во весь голос:

— Я вам объявляю войну! Сволочи! Дорифоры! Я сам объявляю войну! Я!..

Лео опять замолчал надолго. И лишь успокоившись, проговорил насмешливо:

— Вот и вся моя биография, curriculum vitae, как писали римские авторы.

— Как это вся?

— Дальше не так интересно: дальше началась просто работа, не без риска, конечно, не без приключений, но это была работа, понимаешь?.. Сперва помогал переправляться за рубеж еврейским семьям — сорок три семьи на моем счету. Потом переправлял из-за рубежа оружие. Но попался-то я не на этом. Глупо попался. Не из-за себя. Но именно поэтому я не должен тебе рассказывать, как оно было… В отеле «Мажестик», близ плац Этуаль, на улице Соссэ — там теперь гестапо, там меня отработали, как вора на ярмарке. Ну, а оттуда — сюда… Но вот что странно для меня до сих пор: когда я вспоминаю деревенского мэра, старичка в поезде и эту, — он усмехнулся, — охоту на антилоп, и белые тряпочки на дверных ручках, — вот что странно, если подумать серьезно. Россия-то мне не принадлежала никогда — ведь так? — хотя бы потому, что я и знал ее только из вторых рук. А я? Разве я, апатрид, родившийся посреди моря, в нейтральных водах, принадлежу ей? Какая связь между нами?.. Я понимаю, — с какою-то даже досадой проговорил он, — предки, воспитание, книги, все это так! Я понимаю. Но все же этого мало… Как бы тебе объяснить?.. Вот у меня даже зрительного представления о ней нету — эти дремучие леса, о которых ты говоришь… Но ведь я их не вижу! И вдруг — такой взрыв! Ну, не удивительно ли? Я же всегда был такой уравновешенный — ты же видишь сам… Есть в этом нечто загадочное, не так ли?

— Не думаю, — ответил я. — И может, дело здесь совсем не в том, русский ты, француз или еще кто… В чем-то большем.

— Ты это серьезно? — спросил с недоверием Лео.

— Вполне.

— А в чем же?

— Но ты сам мне это давным-давно объяснил. И не только словами.

Он рассмеялся.

— Пожалуй… А все же кто знает! Разве тебе иногда не кажется загадочным самое простое? В самом простом и есть всего больше загадок. И хорошо, что так, а не иначе…

Мы замолчали, думая каждый о своем. И больше уж ни о чем не говорили в ту ночь. Теперь я жалею об этом.


Я напрасно думал, что Чемберлен не запомнил меня.

На следующий день, как раз перед обедом рапортфюрер появился на лесопилке, поднялся на свой бугор, но повернулся спиной к реке и приказал построить всех, кто работал тут.

С неделю назад погоду переломило. Прежде времени установилась жара, а сегодня, с самой зари особенная, тяжкая духота растеклась в воздухе. В строю, когда нас сгрудили перед бугром, она казалась совсем непереносной. И солнце било прямо в глаза, тело мгновенно стало клеклым, а мы еще мучились ожиданием — привезут ли обед сюда или опять придется терпеть до вечера, — трудно было стоять, не двигаясь.

А Чемберлен разглагольствовал:

— Вас здесь девяносто процентов русских. И видимо, не случайно так резко снизилась за последний месяц производительность пилорам. Если с сегодняшнего дня вы не поднимете выработку, я расценю это как саботаж…

Он подождал, пока все это переведет холуй, какой-то учителишко с Украины, и заговорил опять, никак не окрашивая слова, лишь чуть-чуть, механически взлаивая на окончаниях фраз, — видно, плоской его грудной клетке не хватало дыхания.

— Буду откровенен с вами. Я вообще считаю: отношениям между администрацией и заключенными следует быть ясными. Вы обязаны точно знать, что вам следует ждать, а в чем ваши надежды неосновательны. Всякая двусмысленность — враг порядка! — последнее слово — Ordnung — заставило его откинуть змеиную головку назад и выпрямиться еще больше. — После битвы на Волге у наших врагов появились некоторые беспочвенные мечтания, хотя все предыдущие события с несомненностью доказали: это лето — для большевистской России последнее. И все же — мне известно — даже по лагерю ходят слухи об отступлении немецкой армии на Востоке. Действительно, на некоторых участках войска отошли назад из стратегических соображений. Но чтоб вы поняли смысл этой стратегии и перестали слушать еще не выявленных агитаторов, я решил вам прочесть кое-что из частного письма, адресованного моей жене фрау Эльзе ее братом, офицером вермахта…

Ропот удивления раздался в колонне, когда перевели последнюю фразу, — Чемберлен прервал его, лишь слегка повысив голос:

— Я делаю это не из доверия к вам, а для того, чтобы вы поняли: всякое сопротивление лагерному режиму — патология, а саботаж — худший вид бешенства. Отныне за малейшее подозрение в нем — расстрел на месте… Я это делаю, полагая так же, что частный характер письма лучше воздействует на ваш славянский склад, которому больше свойственно воображение, чем способность к логическим выводам. Именно воображение приведет вас к активной борьбе за производительный труд. Люди должны стать тем, чем им прикажут быть… Я говорю о людях! К заключенным сказанное относится вдвойне…

Тошно было смотреть на его плоскую фигуру, и я, помню, подумал еще: «Он, наверное, хладнокровный, вроде жабы, — как он терпит на солнцепеке в черном своем мундире?..»

И вдруг рапортфюрер быстро прошагал — прямо ко мне! — и выкрикнул:

— Ты понял это?.. Ты! На кого ты оглядываешься? Или ты думаешь, что, перебравшись сюда из лесной зондеркоманды, избавился от наказания?

У меня горло перехватило, и я едва смог выкрикнуть:

— Так точно! Понял, господин рапортфюрер!

Он поглядел на меня внимательно, глазки у него были выпуклые, ярко-коричневые, как бы вставные. И медленно отошел обратно.

Лео — он стоял рядом — незаметно пожал мою руку…

Но письмо-то действительно стоило того, чтобы его послушать. Чемберлен выкрикивал фразы лающим голосом, никак не рассчитанным на интимную интонацию написанного фрау Эльзе, и это, наверное, было бы смешно, если бы не смысл слов:

«Дорогая Эльза! Я опять на передовой, а она проходит через центр большого города. Но это уже не город, а груда развалин. Справа, слеза, сзади нас высоко поднимаются взрывы. Фабрики сравниваются с землей. Огонь не берет только печи, — множество черных кирпичных труб, в сумерках они выглядят как лес из камней. Впрочем, сумерек почти не бывает: пожары превращают ночь в день. Мосты и железные дороги, школы и громадная карусель в местном парке — все летит в воздух. Главное, хорошо организовать взрыв, и тогда самое большое здание попросту рассыпается. Поверь мне, таких разрушений англичане никакими бомбами добиться не в состоянии.

Я пишу тебе об этом, потому что ты, сестра офицера немецкой армии, должна хорошо представлять себе наши цели и средства в великой борьбе. Выжегшая земля, которую мы оставляем за собой, действует устрашающе. Даже если мы отойдем до границы, чего, конечно, не случится, то у русских на всем пространстве от Волги до Бреста не будет ни одного города, ни одного села. А уж этого-то они наверняка не выдержат…»

Чемберлен помолчал, оглядев нас. Слышно было, как под бугром, в какой-то водомоине всплескивает река.

«Да, здесь господствует тотальная война в высшем ее совершенстве! — воскликнул с истеричною театральностью рапортфюрер, и теперь уже голос его стал напоминать скорее вой, а не лай. Не иначе, слова письма воспаляли воображение Чемберлена. — Это нечто невиданное в мировой истории! Как только на Востоке закончится борьба, что уже не за горами, все остальное — детская игра. Омывшись в крови большевистского дракона, мы, как легендарный Зигфрид, станем неуязвимы.

О моем здоровье, милая Эльза, прошу не беспокоиться. Для всего этого хватит времени, когда мир будет завоеван. Будь мужественна, не бойся налетов, не думаю, чтоб наш городок начали бомбить. И поверь мне, несравнимо хуже, когда враг находится в твоей собственной стране непосредственно. Великое счастье немцев, что больше никогда не коснется чужая нога нашей территории. Зато мы пройдем через весь мир, хотя это не всегда весело. Гражданское население здесь не имеет выхода. Без крови они должны голодать и мерзнуть, обречены на вымирание, что само по себе справедливо. Мы им ничем не должны помогать.

Обнимаю тебя, дорогая сестра. Передай Герхарду, что…» — рапортфюрер споткнулся и буркнул недовольно: — Ну, дальше — не для вас… Вы слышали? Разрешаю задать вопросы!

— Merde![10] — явственно выговорил рядом со мною Лео.

— Что? — опросил я шепотом.

Он молчал, только глаза его, сузившись, стали темными-темными.

И все молчали. Духота сердце рвала, и слышно было, как в строю, где-то сбоку, упал хефтлинг — чавкающий такой, жадный звук, — упал плашмя: обморок… И тут же на другом краю — стон, и опять тот же звук. Туда ринулись охранники, бить упавших.

— Разойдись! — крикнул Чемберлен.

Цокот «голландок» по высохшей каменистой земле прозвучал, как музыка бегства, паники. Но ведь мы не бежали: мы тащились, едва переставляя ноги. Меня качало, и Лео взял меня под руку и сказал:

— Прости меня… Прости, если можешь, — у него был опрокинутый какой-то голос.

— О чем это ты? — спросил я и, еще не кончив вопроса, пожалел о нем, — что же спрашивать? Ясно: о давнем споре нашем — во всяком ли размышлении есть надежда на лучшее, уместно ли добро и призыв к нему там, где в лучшем случае должно быть одно презрение.

Хорошо, что Лео Не стал ничего объяснять, а только сжал покрепче мой локоть и, качнув головой назад, где стоял Чемберлен, повторил незнакомое мне тогда, хлесткое как пощечина, французское словечко:

— Merde! — И теперь в голосе его было лишь отвращение.

Это отвращение было и во мне, а еще была боль, какую не выскажешь, и стыд, близкий к отчаянию, за свои малые силы, за то, что должен нишкнуть, когда криком кричать хочется, и сознание того, что нельзя, невозможно без толку мужествовать, и радостное злорадство: ох, как они вынуждены во лжи изворачиваться, даже самим себе лгать, лишь бы утешиться видимостью силы, видимостью логики, видимостью правоты… Но уж недолго существовать их видимостям, недолго ждать времечка полной правды. Ведь в том и была их прошлая сила — в умении видимость выдать за сущность, умении, с которым слепым жить удобней. Но теперь-то и слепота не приносит ни покоя, ни достатка, а обжигает. И теперь-то кончилась, побывшилась сила эта.

И еще многое было в тот миг в душе, кроме лишь страха, на который только и бил Чемберлен. Опять он промашку сделал, рассчитывая игру на самом-то деле не из «славянского склада», который ему не понять, а из своего собственного. В нем-то страх жил — это нетрудно было почувствовать.

Но, наверное, именно поэтому я шел и ужасался себе и тому, что все мы — вот так просто — расходимся после случившегося, и кто-то минутой позже опять захлебнется в черной реке, и сызнова завизжат, завоют пилы, и полетят веерами пахучие опилки — такая смоляная замять поднимется, замять-замятня, — душу запуржит!.. Да неужели же ничего не случится? Должно же хоть что-то произойти!

Но явно не один я так думал: примерно через полчаса какой-то немец вдруг завопил:

— Alarm! Тревога! — и выстрелил в воздух. Слышно было, что в воздух.

Я выскочил из зданьица, где стоял двигатель, который мы с Лео ремонтировали, еще на пороге вроде бы гарью дохнуло — неужели пожар?.. Точно! Пламя выбилось из-под крыши сарайчика-инструменталки, и уже заполыхал рядышком штабелек сухих досок… Или наоборот — со штабеля на сарай огонь перешел и заплясал, еще не набравший сил, почти невидимый против закатного солнца, запрыгал по ошметкам коры, кучам опилок, бревнам, обсохшим на берегу, — все ближе ко мне, к пилорамам. И вот жаром меня обдало, я заорал радостно:

— Горим! Спасайся!..

Но и без моего крика хефтлинги, побросав работу, удирали с пилорам — откуда прыть взялась! А охранники метались вдоль берега, сгоняя нас, как овец, в кучу, приказывая бежать обратно, тушить пожар. Но какой там тушить, чем? Горстями из реки воду плескать? Ногами вытаптывать?..

Суета и длилась-то какие-то минуты, а потом мы все стояли и смотрели, как огонь, вдруг набравшись духу, вскинулся чуть не к самому небу и пошел-пошел играть вихрями, им же самим и поднятыми, перенося искры, горящие щепки далеко окрест. Метрах в тридцати от пилорам росла старая, раскидистая сосна, одинокая, уж ее-то, казалось бы, не достать огню, но вдруг крона дерева вспыхнула — вся, разом, всеми своими иголочками — и мгновенно обуглилась, и тут же по стволу заструилось пламя, всплескивая и опадая.

Мы метрах в ста сгрудились от пожара, а все равно лица обдавало горячим ветром, как из раскаленной духовки, и все сильнее ярился огонь. Даже по окраинам его такая круговерть пошла, что видно было: опилки, высохшие на солнце, но не такие уж легкие, сперва вздымались в воздух вихрями и уж только там, на лету вспыхивали сине-алыми искрами — это было красиво!

Часа через полтора все было кончено: вместо лесопилки тлели на земле кучи бесформенных головешек, торчали к небу оплавившиеся железа́ рам, а чуть в стороне неторопливо догорали разбросанные по берегу бревна.

Пленных, работавших до пожара в реке, погнали в лагерь, а нас, всех, кто обслуживал пилорамы, выстроили и пересчитали. Не хватало одного. Проверили. Это был Кемпке, шестидесятипятилетний тихий старик немец, слесарь, совершенно глухой. Он попал сюда по доносу соседей за то, что якобы слушал регулярно передачи лондонского Би-Би-Си, — это глухой-то, как пень глухой!.. Даже лагерные эсэсовцы понимали всю анекдотичность повода и подсмеивались над Кемпке, но не обижали его, тем более что слесарь он был отличный и навел в инструменталке порядок, которого там не было никогда. Кемпке подкармливали, и он, не таясь, — единственный в лагере — даже радовался своему положению.

— Здесь я с людьми, — любил повторять он, — там соседи, они — хуже зверей…

Послали двоих с крючьями на пепелище. Они почти сразу нашли обгоревшие кости там, где была инструменталка.

Должно быть, старик не слышал ни команд, ни наших криков, ни треска горевших рядом досок и продолжал работать, когда все кругом рушилось.

Кто-то еще пояснил:

— Он уж и запахи тоже не различал, даже табачный. Ему поэтому «Новая Европа» — и та нравилась…

«Новой Европой» на лагерном языке назывался силос, которым кормили нас, приготовленный из прошлогодних капустных листьев, собранных весной на полях.

Кто-то еще и крикнул:

— Небось он и поджег, Кемпке! — но хотя был в этом домысле шанс к спасению нашему, всем стало неловко за крикнутое.

Чемберлен вытянулся против нас, похлестывая стеком по сапогу. Только это и выдавало его волнение. Да усики еще чуть заметно подергивались. А говорил он размеренно-нудным, деревянным голосом:

— Если сейчас же поджигатель не назовет себя сам, будут расстреляны все, на месте! — он повторил условие трижды.

Но убедили-то нас, что так оно и будет, что пустят в утиль всю команду, не повторы, а больше всего — будничная для рапортфюрера, бесцветная интонация сказанного.

Что ж, это и были будни.

Строй молчал.

— Я считаю до пяти! — сказал рапортфюрер и сделал знак рукою солдатам. Они подошли ближе, приподняв автоматы.

— Ein!.. — начал Чемберлен.

— Не надо считать! Я поджег лесопилку, — перебил его глуховатый голос, такой знакомый, что я не поверил ему, однако успел подумать с оторопелым ужасом: «Почему мы не вместе, не рядом стоим, почему?.. Как, когда мы оказались врозь?..» А он уже вышагнул из общего строя, стал виден всем, и теперь уж его не вернуть было, и ничего не оставалось, как увериться: это говорит Лео.

— Ты? — Чемберлен удивился и быстро прошагал к нему, восклицая: — Ты?.. Проповедник добра?.. Я не верю! А-а, ты хочешь спасти других ценою собственной жизни — вот что! Но тогда сперва расстреляют тебя, а за тобой — всех, всех! — и рапортфюрер рассмеялся хрипло.

— Нет, это сделал я, — твердо произнес Лео. — Один. И мне одному нести наказание.

— Но тогда попробуй объясни, почему ты это сделал!

— Потому, что я — русский.

— Русский?.. Ты врешь! Ты — француз!

— Нет, я жил во Франции. Но я русский, — Лео говорил, как всегда, очень тихо. Но почему его так хорошо слышали все?..

До сих пор он объяснялся с Чемберленом по-немецки. Но тут, даже не повернув головы к переводчику, приказал ему по-русски:

— Объясни Чемберлену, что настоящее мое имя не Лео, а Алексей, а фамилия — Панин, что я — сын российского эмигранта. Апатрид. А все же я — русский и именно поэтому поджег лесопилку.

Но важно было даже не то, что он говорил, а как говорил: ему нельзя было не поверить. И это почувствовали все, в том числе — Чемберлен.

Нельзя?.. Но я-то знал: мы все время были вдвоем с Лео, он никуда не отходил от машины, от меня… Тут я вспомнил его вчерашнюю фразу: «Нынче славное сделано дельце, и можно позволить себе гулевую ночь…» Пожар был и тем самым «дельцем»? Но как это могло быть?.. Какой-нибудь часовой механизм, замыкание, вспышка, и что-то там не сработало… Наверное, должно было ночью сработать, но…

Какая все чепуха! Если ночью, то почему не вчерашней, а сегодняшней? Какой же смысл растягивать время, самому увеличивать риск!.. А если вчерашней, то уж во всяком случае были полдня у Лео, чтобы исправить любой механизм, не сработавший…

Вину?.. Заслугу?.. Я так и не выяснил ничего в точности.

Нет, не об этом деле он говорил мне — мало ли дел у него было с друзьями!.. А сейчас брал чужую вину на себя.

И мучаюсь: кто же на самом деле поджег лесопилку? И почему настоящий поджигатель, если он был, не шагнул вперед, когда рапортфюрер начал свой смертный отсчет? Почему?.. И что было в душе этого молчальника, когда заговорил Лео, — ужас, радость?..

Переводчик еще лопотал что-то, а Чемберлен, побагровев, перебил его:

— Но если даже русский, почему ты осмелился?

— Вы жжете мою землю, и вам отмстится. Пусть и ваша земля горит, — сказал Лео.

Я сейчас думаю: словами этими он отвечал я на мои недоумения — он ведь о них догадывался наверняка.

— Но ты же знал, что идешь на смерть! — выкрикнул Чемберлен. Он уже не просто багровый был: весь налился кровью.

Лео за спиной чуть взмахнул кистью рук, будто хотел кому-то из нас знак подать, и проговорил:

— Caesarem licet stantem mori[11].

— Что? Что ты сказал? Говори по-немецки, свинья! — бешенствовал рапортфюрер.

— Даже когда я говорил по-немецки, вы все равно не понимали меня и никогда не поймете. У нас нет общего языка, — Лео так и не повысил ни разу голоса, но тем больше в нем было презрения. — Даже с животными его еще можно найти, но не с такими, как вы. Потому что…

— Замолчи! — прокричал Чемберлен, выхватывая из кобуры пистолет.

— Вы хуже животных: нетопыри, которым…

Он так и не смог кончать фразу: раздался выстрел, еще один, еще… Лео нехотя, боком повалился на землю. А рапортфюрер все стрелял и стрелял в него. Кончилась обойма, а он, склонившись над телом, еще нажал на спусковой крючок несколько раз, и по лицу его, вдруг просиявшему, по счастливому блеску выпуклых глаз видно было, какое это доставляет ему торжествующее наслаждение.

Весь передернувшись, Чемберлен выпрямился наконец и, больше уж ни на кого не глядя, на прямых как обгоревшие палки ногах пошел прочь.

Повели и нас. Я шел с краю и успел в последний раз разглядеть, какое худенькое, изящное тело у Лео, и его особенный лоб, и глаза, — теперь они стали совсем светлыми, как выцветшее от жары небо над нами.


В тот вечер в ближнем, старом лесу расстреляли очередной транспорт евреев из Польши. И как всегда в таких случаях, там завывала в репродукторах радиола и гудели колокола, подвешенные прямо к соснам. Эту какофонию эсэсовцы устраивали, чтобы не слышны были крики и выстрелы на проходящей не так далеко мирной дороге.

Они заставляли людей раздеваться близ рва, выкопанного на поляне, и по одному сталкивали вниз, провожая автоматной очередью. А всю поляну окружала цепочка охранников о собаками, и собаки тоже выли.

Но нам-то, в лагере, слышны были только колокола. Они гудели высоко, чисто и ровно, будто это и не они, а сам лес звучал, такой светлый, ухоженный, мудрый, сосна к сосне, и каждая — прямо вверх, стволы шершавые, печальные, с черными трещинками в коре, как бы подчеркивающими ее желтизну, слепящую на солнце, а в тени — цвета почернелой меди… И гудит-гудит колокольно лес.

Духота к вечеру стала еще невыносимей, а когда нас выстроили на поверку, со стороны моря быстро придвинулись тучи, и хлынул ливень, да такой — настоящий, весенний. Он деревянил щеки и словно прутьями стегал по камням площади, и капли рассыпались в туман, пластавшийся у самых наших «голландок». Но это уж был не тот туман, не зимний, — теплый, пахучий, как парное, сытное молоко.

Мы стояли мокрые насквозь, никак не сходился счет хефтлингов, но я даже не жалел, что поверка затягивается, — ливень был вместо хорошего душа.

А когда нас все-таки распустили, я не побежал в свой барак, а разыскал знакомого «трупоноса», который давеча остался после нас у реки, и попытался расспросить о Лео: как схоронили его?

Но этот молодой, еще крепкий парень вдруг стал рассказывать не о Лео, а совсем о другом, — наверняка он не мне первому это говорил и будто обрадовался, что есть еще с кем поговорить. Но как ни спешил, ни старался он, никак не мог избыть горечь, которая, видать, совсем допекла его:

— Их там много было сегодня в транспорте — наверно, человек по восемьдесят в каждом вагоне, длинный состав!.. Их гнали и гнали, пока мы были в лесу. И понимаешь, — тут он взглянул на меня талыми, помутневшими глазами, — один малец… ну, лет десяти, а в очках, длинноносый, такой похожий на птицу… Он разделся и вынул из кармана перочинный ножик и положил сверху, на одежду, все так аккуратно свернул, а потом спрашивает у охранника: «Могу ли я оставить свои очки?» — вежливо так… А этот — орясина! — захохотал — он стоял на бугре — и сверху вниз пнул ему сапогом в лицо, прямо в лицо!.. Очки разбились. Но малец даже не закричал. Только больше уж ничего не спрашивал. Вытянул руки вперед и так и пошел к яме…

Ливень все еще хлестал, а мы стояли на кирпичной дорожке меж двух бараков, совсем без защиты. Но мой знакомец ухватил меня за пуговицу на куртке, словно боялся, что я уйду, и говорил-говорил, время от времени повторяя:

— Такой, знаешь, похожий на птицу, небольшая такая птица, белая с черным…

Тут я вспомнил пуночек на Новой Земле, они ведь тоже были белые с черными крыльями… В общем-то невзрачные птицы. Они — из породы овсянок, самых обычных, которых множество по всей средней полосе. Да и на юге, кажется, тоже — частая птица… И еще вспомнил: любители отменного птичьего пенья подсаживают овсянок в их брачную пору к канарейкам. А те переимчивы, и уж на всю жизнь запоминают трели, которые только в те дни и выводят овсянки. Не те короткие призывные крики «пи-и», что я слышал когда-то, а своеобразные трели, каких больше ни одной птице не спеть.

Знакомец мой опять притянул меня за пуговицу с силой. Но я и не думал уходить, слушал, пока он сам не кончил говорить и, махнув рукой, не пошел прочь. Тогда я опять спросил:

— А что Лео? Куда вы его отнесли?

Он оглянулся диковато, из-за плеча, и ответил рассеянно, невзначай как бы:

— А-а, этот друг твой… Мы когда подошли, у него на груди лежали три ветки вереска, зеленые уже. Кто-то положил, изловчился… Мы его так и закопали — с вереском…

Он втянул голову в плечи, опять махнул рукой безнадежно и побежал, согнувшись под ливнем, который хлестал и хлестал.

Загрузка...