ТОПОТУН

Жена у меня умерла, когда сыну, Борьке, было шесть лет. Теперь ему пятнадцать. И с каждым годом, по-моему, все больше проблем с ним. А главная — я не знаю, куда определять его на лето, когда сам уезжаю в экспедиции: я — геолог.

Раньше-то я просто подбрасывал Борьку своей сестре. Но стоило войти ему мало-мальски в разум, как он люто невзлюбил ее. Она утверждает, что у племянника — «совершенное отсутствие родственных чувств». Но, пожалуй, дело в другом: уж очень сестра бестолкова и суетна, а Борькин бог — логика. Иногда я даже боюсь: умеет ли он вообще что-либо сопереживать, остро, мучительно, или все головой берет?.. Нет, не в том смысле сопереживать, какой вкладывает в это слово сестра: не родственных чувств я ищу в нем, даже не привязанности, а способности — пусть хотя бы мгновенной — чужое принимать как свое.

В том-то вся соль, чтоб чужое. С этого, по-моему, и начинается настоящая доброта — с умения поставить себя — сердцем поставить — на место другого человека.

А Борька… Или он слишком уж сосредоточен на себе?.. Не всегда я его понимаю.

Тем более эти многомесячные разлуки: приедешь, а он — совсем другой человек.

Поэтому и решил я этим летом вытащить его с собой, в тайгу. Меня прикомандировали к экспедиции, которая работала севернее Байкала. Был выбор: Байкал или Сихотэ-Алинь на Дальнем Востоке. Мне для работы это было безразлично, а выбрал я первое: все-таки поближе, и билет Борькин стоит дешевле.

Я уже прожил тут месяц, когда у Борьки кончились занятия в школе и он прилетел в Иркутск. Там мы и встретились.

А дальше — на маленьком самолете, на катере по Байкалу — к дальнему поселку, откуда до экспедиционной базы еще километров тридцать с гаком. Летом дороги тут нет, но мотается маятником вертолет с грузами. Можно было бы и нам с ним добраться, но я решил пойти пешком: из-за Борьки. Пусть посмотрит. Все-таки Байкал, несмотря на всю дикость свою, мог оставить еще и впечатление какой-то роскоши, праздничности, а мне хотелось, чтоб Борька и другое почувствовал.

Это «другое» начиналось за первым же перевалом. Поднявшись на него, мы оглянулись и постояли молча. Было солнечное утро. Байкал распластался перед нами во всю ширь, выгнув упругую, словно бы литую спину, и гладь его была светло-синей, почти белой на солнцебое, какой-то открыточно-легкой. И эту легкость ее еще подчеркивали могучие кряжистые сосны, взбиравшиеся по склону сопки к нам, их стволы были цвета почерневшей меди.

Но уж за перевалом-то ни одной сосны не было. Метров сто-двести вниз, и начиналась странная, словно бы нездешняя долина. Оно и действительно так: долина эта походила скорее на приполярную лесотундру, чем на байкальскую тайгу, она и уходила-то широким клином прямо на север.

Чахлые лиственницы, березки с бледной листвой и буреломы, буреломы, а вдоль речушки — глыбы камней, покрытых разноцветным мхом, и меж сглаженных сопочек, меж их чернолесья вдруг, каждый раз вдруг — громадные поляны — «елани» — сочной травы, на солнце — салатово-яркой, в тени — серой, как сталь на изломе. И такие приманчивые, такие нетронутые были эти окна, но только для непосвященных. Стоит ступить на эту траву-мураву — и ухнешь по пояс, а то и глубже: там боло́тины-пропастины, не лучше якутских бадара́нов.

Все то же солнце светило, но сразу сумеречно на душе стало.

Сопки, сопки вокруг… Вдали они тоже синие и будто бы легкие, но стоит набежать маленькому облачку, и все грузнеет, оседает, становится будто бы однотонным, и уже кажется: сопки эти из небесного круга, очерченного горизонтом, сваливаются к центру, на тебя, давят.

Я сказал Борьке:

— Смотри под ноги.

Но он уж и без того заохал, заудивлялся: такая немыслимая пестрядь мха выстилалась на камнях. Сошлись тут все цвета радуги — и красный, и пепельно-белый, высохший, и багряный, и голубой, и тот девственно-зеленый, какой и бывает у таких вот болот-бадаранов да еще у озимых хлебов на Руси, когда они теплой весной нетерпеливо идут в рост.

Мох упружит под ногою, как поролоновый коврик, но следы в нем отпечатываются четко — даже за Борькой, который вроде бы ничего не весит, — вода, поднимаясь, мгновенно тушит краски в этих пятнах-следах.

Я оглядываюсь на него. Кажется, за последний месяц он еще вытянулся, очень уж длинный, худой. И уши еще больше стали, как у дворняги. Того и гляди: подует ветер, и они запарусят, захлопают…

Это только видимость одна, что упружит мох. А на самом деле ты уже вскоре, минут через пятнадцать, понимаешь, как трудно по нему идти: будто бы приклеивается он к подошвам, будто бы каждый раз ногу из грязи приходится выдирать.

Лесными черными буреломами идти еще хуже, лучше уж пробираться здесь, вдоль реки, тем более — она обмелела сейчас и, отступив, обнажила кое-где галечные белые косы. На них-то мы на ходу отдыхаем, хотя галька крупная и расползается из-под сапог.

Через пару часов Борька перестал удивляться, примолк. А потом процитировал вдруг:

Изгнанники, скитальцы и поэты,

Кто жаждал быть, но стать ничем не смог!

Для птиц — гнездо, для зверя — темный лог,

Но посох вам и нищества заветы.

У Борьки в этом году появилась дурацкая привычка: к месту, а чаще не к месту чревовещать всякие цитаты. Я не спорю: пусть. Во всяком знании — польза.

— Кто это? — спросил я.

— Макс Волошин.

«Еще не хватало! Рановато, пожалуй, для пятнадцати-то… Конечно, не станешь в комнатке нашей замки к книжным полкам приделывать! Но у нас нет Волошина!»

— А где ты взял его?

— Это — в Эренбурге. «Люди, годы, жизнь».

«Тоже неплохо…»

Через каждый километр, а то и чаще попадались нам бывшие становища геологов: скелеты балаганов — жерди, вымытые непогодой до костяной белизны, или вдруг среди тайги висящий на треколье чан, такой громадный, что его, наверно, и оставили из-за величины и тяжести, но как и зачем затащили сюда?.. А там — брошенная, полуразвалившаяся фабричонка с бута́рами — бочками или избушка без крыши, но с жаркой печкой. И повсюду исчертили тайгу заросшие подлеском просеки, их били, должно быть, для зимних дорог… Истоптан, исхожен геологами каждый из километров, которые мы даже прогулочным шагом одолеваем с трудом, но каково же было им, пришлым людям, здесь, — они не просто шли, они жили в каверзной этой, выморочной тайге, под неуютным, диковатым небом, к которому не привыкнешь, — уж это я знал: не привыкнешь…

Я стал рассказывать Борьке, как искали тут один хитрый минерал, который по всем признакам должен был быть, а не попадался годами, и как вдруг однажды, в один сезон дошлый мужичонка по фамилии Дронов нашел сразу два месторождения, и немалых. После этого здесь и посадили целую экспедицию, которая ведет сейчас промышленную доразведку и ищет новые похоронки. Этот Дронов теперь — начальником экспедиции.

— Что значит — дошлый? Умный? — спросил Борис.

— Не совсем так.

— Но почему же он нашел, да сразу два месторождения, а другие — ничего?

Как объяснить?.. Дронов, наверное, и сам этого не знал. Повезло, должно быть, удача… Да нет! Какая, к черту, удача! Вот мы идем и видим труд, тяжесть которого нелегко даже представить, труд, а еще безмерность терпения этих людей, которые так и останутся для всех — безымянными, а это тоже важно понять и представить.

Иногда про такого геолога говорят: «О-о, топотун!..» Но может, не просто — топотун? Может, еще и интуиция важна, такая, какую даже сам в себе не объяснишь?

Я сказал:

— Дошлый — это значит ухватистый, хват, понимаешь? Если уж ухватится — не отпустит. В этом, наверно, дело. Сейчас Дронов за научную организацию труда ухватился. Ну, сам увидишь…

И больше уж мы об этом не толковали. Только однажды, когда окончательно выдохся, Борька позволил себе пошутить, показав под ноги и на очередной скелет балагана:

— Стоит ли это даже всей таблицы Менделеева?..

Я усмехнулся, а он прокомментировал мою усмешку:

— Ну да, на пыльных тропинках далеких планет оставим мы наши следы…

— А почему бы и нет? — спросил я. — Американцы уже ходят по Луне… Но не в том дело: здесь-то, может, труднее.

Он взглянул на меня внимательно и ничего не ответил. Согласился?..

Мы пошли дальше. Впереди нас облака, комковатые, серые, обступили вершины сопок, и небо стало темным. Опять сопки начали сваливаться к центру, на нас; душно стало и тревожно.

Но может, это во мне самом тревога жила. Теперь уж я не мог отвязаться от мыслей о Дронове и о том, что меня ждет в его экспедиции, — за весь месяц я смог выбраться в поле только раз, всего на несколько дней, и ничего еще у меня не определилось. А Дронов — даже он — торопил меня, нет-нет да и выспрашивал:

— Ну как, нашли свою методу? — и смеялся.

Хотя ничего смешного тут не было. Теоретически — у меня-то в этом не было сомнений — я мог доказать точно: «метода» такая давно найдена. Мне нужно отыскать лишь кое-какие остаточные доказательства на практике, в толще гор, — за этим я и приехал сюда. И я рисовал Дронову схемки расположения пегматитовых полей и пытался объяснить всякие премудрости, которые он не то что бы не понимал — не хотел понять: если признать, что может существовать мой метод поисков, если признать целесообразность его, то тогда нужно было бы осознать и другое — всю убогость топтания по тайге вслепую, которым до сих пор только и занималась экспедиция, и зыбкость таких понятий, как интуиция, а может быть, и талант.

Вот этого-то Дронов и не умел сделать, поэтому-то и подсмеивался над «методой».

А вое же я не обижался на него, мне он казался полезным для дела, хотя в экспедиции на этот счет существовали разные мнения, и уж во всяком случае — занятным. Иногда я подумывал даже: в сущности, мы с ним идем к одному и тому же, только с разных сторон, и он сам не очень-то ясно понимает, чего хочет.

Занятный человек… А внешне — нелепый: длинный и тощий, волосы прямые и всегда гладко причесанные, как бы приклеенные, а взгляд — плавающий и какой-то потухший. В экспедиции его прозвали «брадобреем». Вот как случилось это.

Через неделю после того, как Дронова поставили во главе экспедиции, он вызвал на совещание всех начальников полевых партий. И однажды утром все они ввалились в его кабинет — громкоголосые, бородатые, в ковбойках, клетки которых давно уже потеряли различия в оттенках, в сапогах, изляпанных, кажется, несмываемой таежной грязью. Дронов, нахмурившись, оглядел эту ватагу и сказал недовольно:

— Я и не знал, что у нас сегодня и баня, и парикмахерская закрыты. Придется, перенести совещание на завтра.

Кто-то спорить стал: мол, что вы, открыто все, но Дронов, все так же хмурясь, не поверил и вышел из кабинета.

И только тут все приметили, какой сам-то он гладковыбритый и всегда в иссиня-белой нейлоновой сорочке с галстуком, хотя каждый день ему приходится не только по кабинетам ходить, но и по штольням в горах лазить, по камералкам и всяческим мастерским… И кто-то вспомнил, как Дронов ему рассказывал: купил сразу сто штук нейлоновых белых рубашек и каждый день меняет их — все очень просто.

И уж на следующий-то день на совещание все пришли в аккурате и даже бороды сбрили.

Так и приклеилось с тех пор за Дроновым — «брадобрей». Еще и потому приклеилось, что одними бородами тут дело не кончилось. Дронов открыл в экспедиции новую должность — инженера по НОТ, научной организации труда, и вскоре человека на нее пригласил, юркого, дотошного, молодого. В лабораториях завели специальные картотеки, с помощью которых мгновенно можно было навести любую справку о работе экспедиции, партий за последнюю пятилетку; диспетчерская стала ведать теперь небывало множественной системой связи — селекторной, радио и телефонной, любого человека, будь он где-нибудь в партии, или в мастерских, штольнях, или в соседнем с Дроновым кабинете, начальник мог отыскать в любую минуту, в крайнем случае, если уж пропал кто и не найти, — такое тоже бывало, — Дронов мог заговорить громогласно, на весь поселок и на все близлежащие горы с помощью уличных репродукторов. Все работники экспедиции, включая начальника, перед началом работы каждый день должны были с одной доски на другую перевешивать какие-то номерки, хотя не такое уж большое управление было, и вахтер дядя Вася всегда знал в точности, кто из работников что в эту секунду делает. И еще много новшеств придумал Дронов со своим инженером по НОТ: иную систему отчетов, всякие кружки и семинары дополнительные, и люминесцентное освещение, и еще что-то.

В каждом таком нововведении были свои резоны, и все соглашались с ними, но мне почему-то казалось, что управленцы рассказывали о них с некоторым испугом, хотя и не без насмешек. Лишь один человек — Лямин, главный геолог экспедиции, сухонький, симпатичный старичок, — попытался поспорить с Дроновым, и то — по пустяку: из-за люминесцентных ламп. Лямин упорно не хотел ставить их в своем кабинете. Он рассказывал мне:

— Дронов меня в консерватизме обвинил, как дважды два доказал, что лампы эти обеспечивают для меня научно обоснованную освещенность рабочего места, — все так! Но какой же я консерватор? Просто у меня от молочного этого света глаза слезятся. Что я могу поделать? Текут слезы, и все тут!.. Да разве ему втолкуешь? Не кричит, а вычитывает: «Нужно культурно, научно хозяйствовать» — и рукой этак машет… Разве поспоришь с ним?.. Я попытался, а он говорит мне: «Может, оттого они слезятся, что на пенсию вам пора?..» И так он это спросил, что я испугался: вдруг и под возраст мой научную базу подведет!..

Несмотря на все эти новшества, экспедиция все еще не выполняла план, хотя именно этого ждали от Дронова, когда его назначали сюда. Впрочем, ведь не так уж и много времени с тех пор прошло: год с небольшим… Дронов объяснял: вот-вот должны прислать сюда электронно-вычислительную машину, и уж тогда-то — так он всех уверял — будет окончательно покончено с неразберихой в использовании техники и людей, тогда-то и будет сделан скачок, к которому коллектив приготовился исподволь благодаря всем предыдущим новшествам.

Может, и так. Мне хотелось в это верить, и я говорил себе: «Пусть не так круто, а надо, действительно надо кончать как-то с безалаберщиной, которой всегда много у геологов. И хоть никогда не уравнять наш труд с фабричным, все же поучиться у промышленников есть чему… Вот о сетевых графиках Дронов толкует что-то, о заделах и критических путях… Для меня все это — темный лес, но ведь не зря же американцы так ухватились за них во всех производствах, и не случайно с помощью сетевых графиков стали выпускать они свои «поларисы» в полтора раза быстрей, чем сами же и намечали перед тем, — на этот предмет целая литература есть. Ухватились… Так ведь и Дронов — хват. Он знает, что делает…»

Так думал я, не раз и не два, и сейчас, когда шел с Борькой вдоль берега безымянной речки по разноцветью мягкого мха, тоже об этом думал, и почему-то, как и всегда, мысли такие будили во мне тревогу, как-то связанную, должно быть, и с моею собственной работой… Этим летом позарез нужно было бы кончить возню с «методой», так нужно бы! Неужели не кончу?.. Но может, тревога от этих облаков, окутавших дальние сопки? Мятые какие-то облака, несвежие, как гостиничные простыни, и горизонт из-за них валится прямо на тебя, душно… Нет, тревога эта подступала и в солнечную погоду… Ну да, был солнечный день, и я копался в библиотеке экспедиции в карточках, в которых оказалось так неожиданно много нужных и мне сведений обо всем районе поисков, и было тихо-тихо, слышался даже комариный зуд с улицы, ленивый, нежадный, и улица тоже была тихая, заросшая травой, совсем как в каком-нибудь старинном провинциальном городке, где-нибудь на Оке или на Волге, только вот запахи из тайги прилетали смоляные, терпкие… Но покой был тот же, разморенный, синий.

И вдруг громко, будто над самым ухом, зазвучал нудноватый голос Дронова:

— Товарищ Бубнова! Я же вам сегодня срочное задание дал, и до обеда еще полчаса, — зачем же вы к поселку идете?..

И молчание.

Я ошалело замотал головой, не понимая, откуда вдруг взялся, возник этот омертвелый какой-то голос, выглянул в окно и увидел, как Бубнова, молоденькая узкоплечая лаборантка, остановилась на тропе как вкопанная, побледнела, а в следующую секунду, взметнув руками, бегом бросилась к зданию управления. Наверное, это было смешно, потому что в соседней комнате захохотали так, что я услышал через распахнутые окна.

И только тут я понял, что к чему: Дронов увидел лаборантку из своего кабинета и окликнул через диспетчерскую — по репродуктору… Вдруг стало страшно мне. Физически страшно. Я почувствовал даже, как забегали по спине мурашки. Я удивился этому, но тут же представил себе невольно длинношеюю фигуру Дронова и длинный галстук на белой нейлоновой рубашке и как Дронов, словно бы вбивая взмахами кулака гвозди в стол, говорит размеренно:

— Культуру надо насаждать! Мы не можем ждать милостей от природы, а только научно организованный труд поможет организованно взять все блага ее!..

Я представил себе это, и будто одурь какая-то нашла — вскочил и, не знаю зачем, быстро захлопнул окно, и отодвинулся со стулом к простенку, и замер там, и, только просидев так минут пять, успокоился.

Потом я говорил себе: нервы стали ни к черту, и у Дронова в конце концов они тоже ведь не железные, — конечно, дико орать так на весь поселок, а все же понять его можно…

Почему-то мне хотелось его оправдать. Почему?.. Я и до сих пор понять этого не мог, а просто гнал от себя тревогу, опять поднимавшуюся при одном воспоминании об этом глупом случае, пытался насвистывать что-то бравурное и кричал Борьке:

— Не отставай, Боря! Еще немного осталось! Тянись!..

И мне становилось спокойней, когда сын, торопясь, догонял меня, и мы шли рядом, и я слышал его дыхание за спиной.

Но, правда, минут через пять — как-то само собою так получалось — Борька опять отставал, и каждый из нас снова начинал вышагивать в одиночестве. Я смотрел по сторонам, тайга была по-прежнему неуютной, и по-прежнему там и сям видны были следы, оставленные в ней геологами: заросшие березняком просеки, покосившиеся избушки — «поварни», жердяные остовы балаганов… И я заставлял себя думать: «Как раз Дронов-то и исходил тут все, каждый метр… Топотун, трудяга — этого у него не отнять. Он и сейчас, пренебрегая всякой научной организацией труда, сидит каждый день в кабинете допоздна — уж это-то все видят. Трудяга…»


В поселок мы пришли поздно вечером, перекусили чем-то всухомятку и тут же завалились спать, благо все койки, кроме моей, в комнате для приезжих были свободны. И уж не знаю, кто видел нас, но рано утром — я только-только проснулся — в дверь постучали, вошел Дронов, заговорил возбужденно:

— Алексей Иваныч! Наконец-то!.. А я уже беспокоиться за вас начал.

— Да почему же?

— Ну, мало ли что! Вдруг испугался я: не вернетесь…

Он, и верно, выглядел взволнованным, искательно заглядывал мне в глаза и пошел вслед за мной к берегу речки, бежавшей тут же, в распадке, в котором стоял поселок. Я умывался, сняв рубаху, а Дронов стоял надо мной и все говорил-говорил… Оказывается, он даже распорядился выделить для Бориса отдельную комнату в общежитии. Я начал спорить: зачем? Нам и в одной хорошо.

— Ну зачем же в одной? — ответил Дронов почти смущенно, странный он был какой-то. — Когда можно врозь… Нехорошо, когда много людей вместе.

Я рассмеялся.

— Разве двое — это много?.. Да и вообще нам незачем тут сидеть: завтра же в партию улетим.

Тут он вроде бы еще больше смутился и стал говорить что-то о срочных грузах, о сломанном вертолете, о картотеке, которую я еще не досмотрел…

— А это так важно, Алексей Иваныч, чтоб вы досмотрели: может, подскажете, как лучше ее систематизировать…

Что-то он явно не договаривал, темнил. И после завтрака я пошел к главному геологу, с которым успел сдружиться.

Лямин внимательно выслушал меня и, почему-то тоже взволновавшись, взбил рукой седенький, жиденький хохолок волос, заключил:

— Не к добру!

— Да в чем же дело-то?

— Откуда же я знаю?.. Ничего тут особенного без вас не произошло. Ну, правда, приходил он ко мне пару раз расспрашивать о вашем методе, я объяснял, как мог, но и только.

— Так почему же — не к добру?.. Какие-то вы все тут… перепуганные, что ли?

Лямин — старичок сухонький, подвижный — снял пенсне и забарабанил пальцами по столу живо. Без пенсне глаза его казались почему-то высокомерными, и видней стали тоненькие красные прожилки под нижними веками.

— Наивны вы, молодой человек. Неужели не поняли до сих пор? Дронов-то из тех начальников, которые в своем кресле не просто работники, не для дела только, а для того еще, чтобы власть употреблять. А таких больше всего бойся, когда они внимательны к тебе. Уж поверьте мне, старику, — не к добру все это…

Я посмеялся и ушел работать в лабораторию. Дронов прислал туда коменданта, передать, что комната в общежитии все-таки свободна и если я захочу… Я не захотел.

По вечерам мы с Борькой, лежа на койках, играли в «морской бой», и он рассказывал мне о диспетчерской, о радисте, с которым познакомился и который обещал его научить отстукивать на ключе морзянку, о речном бочаге, в котором играли по утрам лини, о том, как завязываются на кедре орехи… А еще он читал мне стихи, которые я полюбил и все просил его повторить, — у меня памяти на стихи совершенно нет:

Не трожь человека, деревце,

костра в нем не разводи.

И так в нем такое делается —

боже, не приведи!

Не бей человека, птица.

Еще не открыт отстрел.

Круги твои —

ниже,

тише.

Неведомое — острей.

Неопытен друг двуногий.

Вы, белка и колонок,

снимите силки с дороги,

чтоб душу не наколол.

Не браконьерствуй, прошлое.

Он в этом не виноват.

Не надо, вольная рощица,

к домам его ревновать.

Такая стоишь тенистая

с начесами до бровей —

поистине

любовию не убей!

Отдай ему в воскресение

все ягоды и грибы,

пожалуй ему спасение,

спасением погуби…

Так прошла еще неделя. Больше на базе мне делать было решительно нечего, и я каждый день теперь начинал с визита к Дронову, но у него опять и опять находились причины, разные, препятствующие моему отъезду в тайгу. И вроде бы резонные среди них: в экспедиции не хватало техники, людей, чтоб свой план выполнить, а тут еще я… Дурацкое какое-то положение! И я уж взмолился было:

— Не надо мне ни буровых станков, ни проводников, ни рабочих — ничего не надо! Дайте только портативную рацию, и я свою аппаратуру вдвоем с сыном в тайгу утащу, а вы — подсылайте вертолет, когда потребуется перебираться нам с места на место. Ничего больше не надо!..

— А если случится что? — насмешливо спросил Дронов. — Вы бы взяли на себя такую ответственность?

— А что же делать? Ведь сейчас, среди лета, людей, техники у вас никак не прибавится, и план не скостят вам, — что же, так и сидеть мне, ждать, пока вы этот план выполнять не начнете?

И тут вдруг Дронов, невнятно как-то улыбаясь, проговорил:

— Между прочим, есть одно условие, при котором я и на план бы махнул рукой, если бы…

— Что «если бы»?

Он помолчал. Встал, прошел к окну и только тогда, стоя спиной ко мне, сказал:

— Вот вы с Ляминым доверительные беседы все время ведете, а зачем?

— Как это — зачем?

— Ну, он же ведь не начальник экспедиции…

— А что же, доверительно можно говорить, по-вашему, только с начальником?

— Так ведь лучше так! — с искренней убежденностью воскликнул он. — Вот я и хотел не то чтобы предложить — порассуждать вместе с вами…

Уж слишком длинная какая-то преамбула была… Глядя на его белые гладкие волосы и предчувствуя недоброе, я сказал с нарочитой грубостью:

— Да уж что тут темнить! Валяйте, рассуждайте!

Он посмеялся коротко, натужно. Но все еще не поворачивался ко мне.

— Понимаете, в первый год еще можно было простить экспедиции план невыполненный, а сейчас наверняка скажут мне: «Какой же начальник, к черту!..» И никакая тут научная организация труда, никакие электронносчетные машины, хоть я их пять штук установлю, больше уж не помогут. Это как пить дать. А все же есть одна штука, с которой мне и на этот раз все простится, — и то, что не нашел в тайге, и то, что потерял.

— Что же это за штука?

— Ваш метод, — я слышал по голосу: он улыбается.

— То есть… как?

— Очень просто: если его откроет, обоснует сотрудник именно нашей экспедиции. Вы же знаете, метод ваш для всего управления — какое там! — для всей страны находка, для всех геологов, и если… Да кто с меня тогда план спросит? Про него и думать забудут. Ну, пожурят, может…

В первое мгновенье я подумал, что он заговаривается.

— Я не понимаю, что за мечтания нелепые? Какой сотрудник вашей экспедиции?

И тут он рассмеялся, и подошел ко мне, и взял мои руки, пожал их.

— Да вы же, вы сами! Я все продумал: Лямин уйдет на пенсию, ему все равно пора, а его ставку я буду платить вам. Небось раза в полтора побольше вашей, не так ли?.. Буду платить, если даже вы не здесь, а в Москве сидеть станете. Хотите, еще и командировочные в придачу. А что? Командирую в Москву с научными целями. Но уж метод будет не ваш, а наш. Наш! — серые глаза Дронова смотрели на меня с торжествующей плотоядностью.

Наконец-то я понял, о чем речь. Больше всего меня изумило не само предложение, а то, что он его сделал мне. Неужели я дал хоть какой-то повод надеяться на ответ положительный?..

От изумления я даже голос повысить не смог, проговорил тихо:

— Какой же вы подлец, однако! — и вырвал свои руки, спрятал их за спину. — Но вы хоть о том-то подумали, что метод и без того не мой только: и помощники у меня в институте есть, и руководитель… Или вы и их на работу примете? Ах, какой же вы подлец! Изумительный! — и тут уже я почему-то засмеялся.

Дронов лицом потемнел и с таким возмущением задвигал морщинами на лбу, что они, кажется, заскрипели, и только тогда я увидел, какой у него узенький, младенчески узенький лоб, — мне даже жалко его стало. А он сказал:

— Не тому изумляетесь, чему надо бы… Подумайте-ка лучше, почему вы месяц с гаком не можете в тайгу выбраться… И не выберетесь, если я не захочу.

Наверно, у меня глаза стали растерянными, потому что, взглянув в них, он рассмеялся. Тут начала зуммерить тихонько красная лампочка на селекторе, Дронов наклонился к нему длинным, змеиным туловищем своим, щелкнул рычажком и неожиданно резко скомандовал:

— Я занят! И долго буду занят! Ни с кем не соединять меня! — опять рычажком щелкнул и — мне: — Вот так-то… Вы сейчас небось думаете, кому бы радиограммки послать — в область, в Москву… Предупреждаю сразу: пустое это, отговориться я всегда смогу, тут — я хозяин, всей округи хозяин, всей тайги.

Я молчал. Думал: «Почему же мне и сейчас жалко его?.. И гадок он, и жалок!..» Но Дронов-то расценил молчание это иначе и сказал насмешливо и просительно — одновременно:

— У вас ведь и выхода иного нет: в другую-то экспедицию поздно перебегать — или год загублен, или… Да только ли год? А репутация? Репутация — она, может, дороже всего.

Черт побери! Он, кажется, все рассчитал: действительно, год пропадет… Ох, как я просчитался с Дальним Востоком! Но не выказывать же это ему!..

Я проговорил:

— Вы не то слово употребили: не репутация для вас дороже всего, а карьера. Да, в том-то и соль!.. Настолько она для вас дорога, что вы иных-то людей и понять не можете. И вот мой вам совет — подумайте-ка над этой разницей между репутацией и карьерой, подумайте! Может, что и поймете… А в тайге-то не вы, а медведь — хозяин. Тоже ведь пословица не случайная.

Я встал и вышел быстро.

Я нарочно кончил так разговор — на полуслове, на полунамеке. Хотя намекать-то мне вовсе не на что было. Но все же хотелось ему оставить путь к отступлению: вдруг одумается… Слишком уж наглым, почти фантастическим было предложение Дронова.

«Вдруг одумается?..»

Все ж таки прав был Лямин: совсем наивным я оказался.

Но что мне еще оставалось делать, как не надеяться на дроновскую милость, на то, что «одумается»? Что я еще мог делать?


Все же я послал на всякий случай телеграммы — в область, в управление, которому подчинялась экспедиция, и в Москву, в институт. И стал ждать, хотя понимал: и в управлении, и в институте мои телеграммы воспримут, должно быть, как розыгрыш, как чепуху какую-то — как это, мол, «не дает возможности в тайгу выехать, работать по теме», и какое на расстоянии тысяч верст может быть «вмешательство с их стороны»!..

И так мне все противно стало! Я старался из комнаты вовсе не выходить, лежал на кровати, читал толстые журналы из библиотеки — подряд, все. Но и читая, все раздумывал о Дронове невольно… Фразочки его сами собой выстраивались в цепочку: «Культуру надо насаждать!..», «Нехорошо, когда много людей вместе…», «С Ляминым доверительные беседы ведете, а зачем?..» И этот давний окрик его по уличному репродуктору, и хмурое «брадобрейство…»

А ведь и я его понять и оправдать пытался!.. Ну да, до тех пор, пока самого не коснулось, пока жареный петух и меня не клюнул. Как же мы все истосковались по настоящей-то культуре, если так легко покупаемся на ее видимость, на эрзацы!

На эрзацы?.. Конечно же! Настоящая культура в организации труда — да и в чем угодно! — начинается с уважения человеческого в человеке, с уважения чувства собственного достоинства в людях: они — люди! А это фантастически много: люди!.. И не просто с уважения: с воспитания этого чувства, если у кого-то его не хватает.

И вот коли нет этого всего — изначального, — все сетевые графики, счетные машины, люминесцентные лампы и прочие блага будут всего лишь жалкими побрякушками, которые ничего не подменят.

Впрочем, для самого-то Дронова даже понятие культуры, просто понятие — всего лишь средство для того, чтобы урвать возможно больший кусок от общего пирога. И только.

Но для него-то, пожалуй, вообще все вывернуто наизнанку. Ведь и он о коллективе любит порассуждать, о взаимовыручке, обязательной для геологов. Но для него самого-то только одиночество и хорошо, крамольна всякая общность, кроме единения начальника с подчиненным. А в единении этом обязанность начальника — непрестанно возбуждать подчиненного, всеми доступными средствами, даже с помощью «культуры», а удел подчиненного — своим возбуждением всячески способствовать дальнейшему продвижению начальника по лестнице, ступени которой сделаны — по нарастающей — из булок, пирогов, «наполеонов» и прочих кондитерских изделий.

Так прошел день и второй… Светило солнце, и в открытое окно комнаты для приезжих слышно было, как журчит речка, перекатываясь по ровной, обкатанной гальке, изредка залетали ко мне из тайги громадные бабочки-шоколадницы, громадные и неспешно-томные. Сидя на стене или на подоконнике, они сановито шевелили черными длинными усами и только что не мурлыкали, а потом улетали, и я, кажется, слышал, как они шлепают по воздуху крыльями. Но мне не хотелось даже взглянуть, куда они улетают.

Борис ничего не спрашивал. Лишь однажды вдруг сказал:

— Па, расскажи, пожалуйста, какой была мама.

Это он первый раз попросил так. Раньше, если мы вообще решались о ней вспоминать, Борис всегда сам начинал рассказывать: «А помнишь…», «А вот мама была…» — и объяснял мне, что и когда она сделала или сделала бы сейчас, будь она с нами. Все-таки кое-что у него осталось в памяти: она умерла, когда ему шел седьмой год.

И он не очень-то щадил меня, припоминая эти свои «кое-что».

Но сейчас Борька не рассказывать, а слушать хотел и этим застал меня врасплох. Я вдруг ее, а не его голос услышал, будто бы на самом деле увидел, как она идет навстречу мне и улыбается по-своему. Была у нее одна такая особенная улыбка — затаенная, лишь уголки губ подрагивают, она идет навстречу мне и еще не знает моего настроения, да и своего, наверно, тоже не знает, а просто увидела меня и не может не улыбаться, и рукой откидывает прядку волос со лба, пряча эту свою улыбку: вдруг не кстати она?.. Но улыбка-то уже прыгает в уголках губ, и я знаю: кстати она или нет, но сейчас и глаза ее улыбаться начнут и смеяться начнут — так ей приятно видеть меня, и вообще она сейчас над собою невластна…

Я проговорил с трудом:

— Она была… безоглядная.

Да, она не умела беречь себя. И вообще она ничего не умела беречь, она была для этого слишком уж безоглядной.

И я еще раз, мысленно проверил это слово. Оно было верным.

Со своей болезнью она могла бы прожить еще минимум лет пять — врач так и сказал: «Минимум лет пять», если бы умела хоть изредка оглядываться и припоминать, как ей было плохо вчера, как больно было… Но в этом смысле она каждое утро начинала жить заново. Она могла пять раз в день попросить у меня прополоскать горло, когда у меня слегка лишь першило в нем, а свою боль забывала начисто и вообще не умела помнить не только боль — всякое зло, обиду…

Людям с ней было легко. Ее всегда легко было попросить о чем-либо, и многие этим пользовались.

«Минимум лет пять…»

Но Борису пока не надо знать об этом… Не надо? Нет, всегда лучше знать, чем не знать.

Но я пока не могу ему сказать об этом. Не могу, потому что тут есть и моя вина: мне нужно было как-то научить ее оглядываться, нужно!..

Не могу?.. «Но почему именно сейчас я должен рассказывать! Все навалилось! — во мне что-то возмущалось и вдруг так жалко стало себя, так жалко, что и жалость эта возмутила меня, и мысленно я прикрикнул на себя: — Это уж ты брось! Не распускайся!..» И вслух повторил Борьке твердо:

— Она была безоглядно честная. И вообще безоглядная… Я тебе обязательно расскажу, об этой ее пружине. Очень уж тугая пружина была… Расскажу, но не сейчас.

И больше Борис ничего не спросил. О Дронове — ни слова. Но, видимо, он стороной узнал что-то. Потому что на третий день утром парень мой упорол штуковину, которая, я думаю, и привела все к какому-то финалу.

Было как раз то время, когда в конторе экспедиции управленцы, перевесив номерки на табельной доске, сидят по своим местам, пытаясь угадать, как оно все пойдет дальше…

Вдруг на весь поселок по радио с необходимой для такого случая торжественностью чей-то никому не знакомый голос объявил:

— Дорогие товарищи! Внимание! Слушайте экстренное сообщение! Только что получено известие, несомненно радостное для всего коллектива нашей экспедиции: в связи с юбилеем геологического управления за большие заслуги в борьбе за выполнение производственных планов, за внедрение научных методов организации труда, новых, перспективных способов поиска и разведки месторождений полезных ископаемых высокой правительственной наградой орденом «Знак Почета» награжден, — и тут голос стал раскатистым, обрел бронзовые какие-то оттенки, — уважаемый всеми труженик, начальник экспедиции Семен Спиридонович Дронов! Ура, товарищи!..

И что-то еще булькнуло в репродукторах, пошипело и щелкнуло. Стало тихо-тихо.

Я-то узнал этот голос сразу, с первых же слов: это был Борькин голос. И сразу понял: липу Борька читает, им самим или кем-то еще придуманную. Но уж очень натурально он все это прочел, и прозвучало оно как-то женственно, а не по-мальчишески… Даже у меня мысль мелькнула: «Может, областная какая дикторша?..» А потом, испугавшись, я выскочил на крылечко, как был — в одних трусиках, и только на крылечке окончательно пришел в себя и начал смеяться.

Контора экспедиции метрах в ста от гостинички, но даже на таком расстоянии было видно, какая там поднялась суматоха. Вахтер дядя Вася зачем-то выбежал из двери на улицу, всплеснул руками и бросился обратно. Во всех окнах замелькали головы людей, они оборачивались и кричали что-то в глубину комнат, а потом вдруг отхлынули разом и куда-то побежали; как выяснилось позже — на второй этаж, к кабинету Дронова: кто — приносить поздравления, а кто — узнать, все ли верно по радио передали, многих смутило сообщение о юбилее управления: никакого такого юбилея не было и не предвиделось — тут Боря, сбитый с толку множеством всяких празднеств, сделал промашку.

Но все же большинство-то поздравлять Дронова бросилось. И я видел, как в кабинете его столпился народ, а потом Дронов, растолкав всех, прорвался к окну и захлопнул его. Дронов был зеленым от злости — так рассказывали мне, — потому что буквально за пяток минут перед тем разговаривал с областью по телефону, и если что, ему бы сказали, во всяком случае о юбилее-то он знал бы, поэтому Борькин розыгрыш Дронов разгадал сразу и попросил всех выйти из кабинета. Но когда схлынула первая волна поздравлявших — из лаборатории механических мастерских, из штолен, которые били горняки-разведчики в ближней горе, придвинулись волны следующие…

Люди шли и шли. Они шли и мимо меня, и никто не удивился тому, что я стою на крылечке в одних трусиках. А я смотрел на них и смеялся, но и этому никто не удивлялся: все думали, должно быть, — от радости.

А Дронов-то в конце был вынужден тайно сбежать из управления домой, чуть ли не через окно. А что ему оставалось делать? Не объяснять же каждому, что произошла ошибка, тем более что некоторые-то, разгадав ее сразу, нарочно подходили с поздравлениями по нескольку раз. И даже дома они разыскали Дронова, поэтому в конце концов он спрятался где-то в тайге.

Все это рассказал мне Лямин, он пришел вечером в нашу комнатенку, я в первый раз видел его таким веселым. Борька сидел тут же. С ним я даже не говорил о случившемся. Я не знал, что говорить: ругать — не хотелось, хвалить — тоже вроде бы нельзя… У меня даже такая мысль мелькнула: «Не мой ли ответ о матери его, не это ли найденное для нее словечко подтолкнуло Борьку на озорство?.. Может, он именно для того и спрашивал, чтоб я как-то подтолкнул его к действию? Но откуда же он знал, что я отвечу?..»

А Борька молчал, словно и не случилось ничего. И теперь сидел с книжкой и делал вид, что читает, но на самом деле ловил каждое слово Лямина — по-моему, даже уши Борькины вслед за словами взлетали и опускались, шлепая. Глупыш, он не понимал: сидя так вот, он и выдает себя больше всего — любой мальчишка на его месте и он сам, если бы не устраивал никаких вещаний по радио, и слушал бы открыто, и смеялся бы с Ляминым и со мной.

— Коля, радист, говорил потом, что отлучился всего-то на пять минут из своей конуры, — рассказывал Лямин. — И хорошо, бегал-то к дроновскому дружку, инженеру по НОТу: теперь у него алиби непробиваемое. И ключи у него с собой были: он их показывал инженеру, когда все случилось и когда они бросились в радиорубку, а дверь там закрыта. Кто она такая, что сумела туда проникнуть? Дронов целое следствие устроил — никаких концов! И судя по голосу, молодая еще девчонка должна быть, у нас таких-то — раз-два, и обчелся! А ничего не поймешь!.. Молодец! Это надо ж такое? Ну, просто молодец! — и Лямин в который уж раз начинал говорить дикторским голосом: — «За проявленные заслуги в борьбе за перевыполнение плана, за внедрение…»

И не выдерживал — крутил седенькой своей, красивой головой, смеялся.

— А Коля — хороший парень? — спросил я.

— Очень! — вдруг воскликнул Борис и так запальчиво, что я невольно подумал: «Это он мне сказать хочет, не выдаст, мол, Коля… Действительно, не слишком ли непробиваемое алиби у радиста?..»

Но вслух я ничего не сказал, а только внимательно взглянул Борису прямо в глаза — прямо в глаза, и он, наверно поняв мои мысли, покраснел, вспыхнул, как цвет лазорев, и спрятался за своей книжкой.

А мне почему-то досадно стало, и я подумал: «Если бы я не был его отцом, он бы проделал такое? Сумел бы человека чужого понять?.. Кто знает!.. Да, но ведь он вот и не говорит ничего, не бахвалится. А мог бы! Не может он не знать, что я бы не стал его ругать. Значит, не ради себя, не ради своего устраивал сабантуй — уже хорошо…»

Но тут Лямин гмыкнул что-то неопределенное и вдруг замолчал. Уж не понял ли и он лишнего?.. А минутой спустя старик суетливо вытащил из кармана газету, протянул мне, объяснив смущенно:

— Забыл, зачем шел-то… Это вот вам. Похоже, как раз то, что нужно… Взгляните-ка.

Это были «Известия», а в них — очерк о владивостокских геологах, и между прочим рассказывалось о минерале, интересующем меня, о том, как одну слабую дайку его затеряли, не отметив, как следует, среди многих шурфов, колодцев, канав, и как потом случайно нашли опять. Но что удивительней всего: из очерка можно было представить, как они расположены, эти шурфы, пустые и не пустые, — выстраивалась схемка, словно бы нарочно придуманная в подтверждение моих мыслей… Вроде бы выстраивалась…

Я подумал: «Как долго, черт возьми, оформляют у нас командировки! Это же целая проблема — переиграть сейчас на Дальний Восток!» — но на душе-то у меня стало легко-легко, и уж вроде бы даже не я, а кто-то еще за меня спросил у Лямина:

— Константин Евгеньич, не одолжите ли вы мне рублей четыреста на пару месяцев?

И ведь что здорово: глаза у старика ни на мгновенье не стали растерянными, хотя он все сразу понял, — глаза у него улыбались… Если бы я разглядел в них хоть искру сомнения, возможно, я и передумал бы. Но он не стал говорить, что в лучшем случае эпизод, рассказанный в газете, может подтвердить лишь невеликую частность в моей теории, да и придется горя хлебнуть во Владивостоке для того только, чтоб документы оформить, необходимые допуски, тем более — я не один, с сыном… Но ничего он не стал говорить, а только спросил:

— Вам — сегодня? Или завтра утром можно?


…А все-таки Дронов никак не ожидал, что я уеду. Просто уеду, даже не попрощавшись. Наверное, он не мог понять, что к чему, куда я еду, с кем говорить буду, — кроме Лямина, никто ничего не знал. И Дронов испугался. Он поймал меня уже у самого вертолета — на площадке, метрах в пятистах от поселка. Дронов так спешил, что кричал с трудом:

— Алексей Иваныч!.. Секунду!.. Я…

Я подождал, пока он приблизится, кивнув Борьке, чтоб залезал в вертолет.

— Не надо уезжать, Алексей Иванович, — просительно даже сказал Дронов. — Я дам вам возможность делать все, что вы захотите. Без всяких условий. Оставайтесь!

Дул крепкий ветер: в какую-то секунду мне показалось, что Дронов, длинный, худой, выгибается под этим ветром дугой, и размытые глаза его смотрели искательно, — мне его опять жалко стало. Он протянул руку… Но стойло мне представить, как я притронусь к этой руке, и так тошно стало, физически тошно, — я понял: остаться ни при каких условиях не смогу; если останусь, меня всю жизнь будет мутить при одном воспоминании о Дронове, об этих местах… Я сказал — подчеркнуто делово:

— Я поздравляю вас, Семен Спиридонович, с высокой правительственной наградой. Честь имею!

Он открыл рот и опять заскрипел морщинами на лбу… Так я и оставил его стоять, повернулся и больше уж не оглядывался.

Загрузка...