ПОХОРОНЫ

Было это зимой двадцать третьего года.

Ване Куприянову исполнилось пятнадцать лет, и мать отпустила его учеником в бригаду плотников, в уездный город.

Жили они плохо. Отец погиб, еще в империалистическую, мать болела сердцем, а на руках у нее, кроме Ванюшки, была еще и Надя, сестренка-несмышленыш.

Хлеб давно уже не сеяли, жили одной картошкой. А все лето стегали дожди, и картошка, как говорили в деревне, «ушла в ботву», а то и попросту сгнила в земле.

Поэтому и отпустила мать — хоть бы себя прокормил.

И вот поздно вечером разыскал Ванюшку в избе, где стояли на квартире плотники, дядя Тимофей. Прижав локтем шапку, он долго мялся у порога, простоволосый, лохматый, пока не выговорил:

— Ты это… того, Вань, не пугайся. Нехорошо как получилось-то, господи! Нехорошо. Надюшка прибегла ко мне, ревмя ревет. Ну, я — к вам. Дверь расхлюстана, а Стеша-то, мать, значит, лежит на полу, головой к порожку. Ползла, видать, дверь запахнуть. Мычит что-то, а глаз дикий такой…

Ваня побледнел, и валенок, который в руках держал — обувался, выронил. Глядя на него, и дядя Тимофей изменился в лице, красные пятна проступили сквозь щетину, давно не бритую. Шагнул к племяшу.

— Да не пугайся ты! Чего уж теперь? — пахло от него самогоном. То ли с горя, то ли готовясь к тягостному разговору, он выпил у свояка. — Я в кошевку ее и сюда — в больницу. Да поздно: преставилась по дороге еще… Лошадь-то там и стоит. Обратно, значит, везти надо. Афонька, соседский, часом поехал домой, говорю ему: «Возьми Стешу-то». Что ты! — рукой замахал. А у меня, вишь, дела тут…

Он и еще что-то бормотал, а Ваня не слушал его, надел наконец, валенок. Шапку, суконную кацавейку — под мышку и — в дверь. На бегу услышал:

— Ах, беда-то какая! Страху, страху-то я по пути натерпелся!.. Чего уж теперь?..

Окна в больнице, длинном здании, были темными. А во дворе у распахнутых ворот стояла невыпряженная из саней лошадь дяди Тимофея.

Ваня узнал ее. Сани были пусты. Он долго колотил в оббитую рогожей дверь, пока она не открылась и не вышла толстая, заспанная тетка. Сторожиха, что ли? Прикрикнула:

— Ну, чего колотишь-то, чего? Дохтура нет, не мог до утра дождать?

А узнав, кто он, зачем, опять отчитала:

— Лошадь бросили, а пропадет? Мне ж отвечать?

Мать лежала в холодной — бревенчатом сарае, поставленном во дворе больницы.

В неровном свете керосиновой лампы Ваня сперва не узнал мать — какое-то длинное белое лицо, острый, не ее, нос.

Обнадежился: не она, может? Но блеклое ситцевое платье в горошек, выбившееся из-под наброшенного на тело полушубка, угадал сразу: он помнил это платье столько же, сколько себя самого. Сдавило горло, но он не мог плакать, уж очень жуткими были синие костяки скул, черные тени там, где были глаза, и этот обострившийся хищный нос.

— Ну вот, забирай, — хмуро сказала старуха, она стояла на пороге с лампой в руках. Тени прыгали по столу, на котором лежала покойница, по щелястым, заиндевелым стенам.

Ваня шагнул вперед, закрыл глаза и, все так же не открывая их, обхватил руками полушубок и подмял его под тело матери. Нет, это не была мать, это было что-то чужое и каменное, пугавшее его.

Главное, думал он, не прикасаться к нему и подминал-подминал вниз полушубок, знакомо пахнувший кислой овчиной и хлевом; полушубок был для него сейчас родней, чем то, что лежало под ним.

— Эх ты, малец, не поднять, что ль? — уже жалеючи его, проговорила тетка. Ваня и на нее боялся смотреть. — Да ты кто будешь-то ей?

— Сын.

Сторожиха промолчала, подошла и, поставив лампу на стол, отстранила его, а потом, обняв, приподняла тело. Упала рука матери, и звук был такой, будто стукнуло о стол полено. Вздрогнув, Ваня выскочил во двор и жадно вдохнул холодный, игольчатый воздух.

Дальше он помнил плохо.

Помнил, что сторожиха сама вывела лошадь из ворот и усадила его в кошевку — он рывком посдвинулся к краю, сев на захряслую на морозе боковину кошевки.

Помнил пустое, бесконечное поле, и плачущий скрип полозьев по снегу, и смутную тень перелеска вдали, и рваные тучи на небе, прыгавшую в них луну, и круп лошади, седой от изморози. Он все хлестал лошадь концами вожжей, но ехал почему-то долго. Кошевка была узенькая и короткая, но он боялся посунуться вглубь и даже сквозь сукно пальтеца чувствовал промозглый холод деревяшки, на которой сидел.

И все чувства в нем будто бы тоже заледенели.

Он не мог думать ни о матери, такой, какой она была раньше, ни тем более такой, какой стала сейчас, ни о себе, ни о сестре, которая, наверно, сидела одна в избе и ревела. А вспоминал только слова дяди Тимофея: «Ползла, видать, дверь запахнуть… Глаз дикий такой». И представлял себе, как мать ползет к порожку и не может доползти. Подумал: «А если бы доползла?..»

Лошадь вошла в лес, снегу тут было мало, и кошевка запрыгала по корням деревьев, ямам, оставшимся еще с осени. Полозья стучали гулко, как давеча рука, упавшая на стол. И тут Ваня услышал еще какой-то посторонний, шаркающий и дробный звук, оглянулся: ноги того, что была матерью, сползли с кошевки и цепляли о землю. И тогда он сел поперек саней и, стиснув зубы, потянул труп кверху, так, что голова его легла ему на колени, и закричал что-то, ударил вожжами. Лошадь, всхрапнув испуганно, понесла.

Наверно, была совсем поздняя ночь, когда Ваня, все так же крича истошное что-то, ненатуральное, въехал в село. Нигде ни огонька, но окно его избы светилось. Светилось?!

Бросив поводья, он взбежал на крыльцо. Но еще взявшись только за ручку двери, расслышал крики в избе и отдельно от них взвизгивающий бабий голос, который вел песню:

— Га-а-ла-вой склоня-ясь до само-ова тына…

Вдруг в перебив — частушка:

— Я не лебедь и не гусь,

Я щекотки не боюсь!..

Ваня распахнул дверь.

В дыму, в чаду за столом сидело человек десять, не меньше, и синел самогон на дне громадной бутыли, а пол был заляпан белыми пятнами раздавленных картофелин.

К нему бросились, а кто-то, громко топоча по крыльцу, прошагал во двор, раздевали его, сажали за стол, причитая, всхлипывая. Ваня не обижался на них, наоборот, эти люди были приятны ему хотя бы тем, что они есть здесь. Но что-то не позволило ему сесть с ними, и он забрался на печь, наткнулся там, в темноте на сестренку, она спала. Ваня обнял ее и так и лежал до утра, затаившись, прислушиваясь к тому, что делают внизу.

По звукам, по разговорам он понял, что мать внесли в избу, раздели, обмыли и снова одели в то же платье, а потом опять стали пить — сперва за покойницу, за ее детей и просто так, безо всякого.

У Вани голова пошла кругом. А когда он очнулся, в избе уже никого не было, кроме незнакомой ему старушки в темном, которая стояла в углу и, глядя в черную маленькую книгу, читала что-то шепотное, косноязычно-свистящее.

Пол был все так же изгажен клейкими ошлепками картофелин, а на столе лежала мать, прикрытая лоскутным одеялом.

Ваня, стараясь ступать неслышно, слез с печи, обулся, вышел и все утро в сарае сколачивал гроб. Досок не было, и пришлось пустить в дело наколотые из тонких бревен горбыли. Он заготовил их еще осенью, чтобы залатать истлевшую крышу избы.

Гроб получился ребристый, веселый.

И опять звали его с собой — «похмелиться» — соседи. Некоторые из них называли себя его родственниками, но он-то знал, что из настоящих родственников остался в живых один дядя Тимофей, который так и не вернулся из уезда, да маленькая сестра. Ваня угрюмо отмалчивался, а потом пошел на кладбище и долго бил лопатой мерзлую землю. Опять один. Но даже мысль такая не приходила ему в голову, что кто-то должен помочь ему, словно бы и впрямь пьянка и причитания взрослых, и их визгливые песни, освященные древним обрядом, были важнее, значительней чем то, что делал он.

А потом был опять какой-то провал в памяти. Ваня запомнил только, как тяжело было нести гроб. К тому времени мужики и бабы, суетно вившиеся вкруг избы, перепились снова.

Помогала Ване нести гроб странная женщина, которую все, даже дети, звали только по имени — Гликерья. Была она полудурочкой, что ли, всегда молчала, зимой и летом ходила в одних и тех же кованых солдатских башмаках, надетых на босу ногу.

Ваня не знал, откуда она взялась в селе. Какая-то приблудная. А жила тем, что таскала из леса сухостой на дрова, и ее за это кормили. За один присест Гликерья могла съесть целое ведро картохи и была, пожалуй, помогучей всех мужиков в округе.

Когда несли они свою ношу к кладбищу, Ваня вспомнит чей-то рассказ о том, как Гликерья волокла из леса целое дерево, вывороченное с корнями из земли, а лесник, дядя Тиша, шутки ради подкрался и встал на ветви, и ехал так, пока та не заметила этого. Тогда Гликерья подошла к нему и все так же молча, легко подняла в воздух и бросила Тишу в придорожные кусты. Он потом неделю ходил с исцарапанной рожей.

…Вдвоем они и закопали гроб. Гликерья ушла, не проронив ни слова.

Загрузка...