Еще неделю назад Шадрин с тремя ребятами выбрался к речушке Амге, что в пятидесяти километрах от речного порта в Юхте. Простучали лед: тонок — машина, трактор проходят, а под котельной — сто тонн весу — проломится. Речка неширокая, перекинуть камень на другой берег — пустяк, но не перепрыгнешь же!
Стали бить лунки, нашли перекат: дно видно, быстрина, сунешь в воду шест, и прежде, чем уткнется он в галечник, — руку отбросит в сторону. Тут-то и решили навести «мост».
Свалили десятка три лиственниц и бросили их на лед вразбежку: комель — вершина, комель — вершина… Притащили пожарный насос, начали качать на деревья воду.
Расплывалась по белому насту черная наледь, пузырилась по закраинам и тут же смерзалась иглистыми чешуйками. Так — слой за слоем, сучья, стволы — вместо арматуры, пока не нарастили широкий вал высотой в метр.
Утро было, как всегда, сумеречное. Даже в тайге нет теней, деревья, сугробы — все окрашено в серый, вязкий цвет. Но в полдень, как раз когда кончили работу, солнце на миг показалось над лесом, и сразу небо стало объемным, и поднялись к нему отсветы снега. Странно, над каждым бугорком, впадиной — свой особый столб света. Отвесные потоки их, не сливаясь друг с другом, разрозненно и в то же время вместе дрожали в воздухе, играя разными — желтыми, багряными, синеватыми — бликами. Свет этот словно был весомым, двигался на глазах, сверху ли вниз, или снизу вверх, скорее всего — сверху. И так — секунду, две, три… Светопад… А над наледью взметнулась дугою полоса прозрачной, истонченной голубизны.
Прыгающие блики, пятна кружили-кружили над рекой, и все они спутали: и деревья, ставшие розовыми, и снег, и небо; только столбы света плыли по-прежнему отвесно и отдельно друг от друга. Шадрину показалось, что стоит он в центре радуги.
Но еще миг — и снова в тайге сумеречно, неуютно, тихо. Едва слышно только, как что-то непрестанно шуршит вокруг, осыпается, — звуки ли мерзлого снега, воздуха ли? Да изредка прилетит звонкий, короткий щелчок, словно пастух далеко за горизонтом ударит бичом, — это лопается от стужи нежная кожица тальника по-над берегом Амги.
Опять тишина. Серенькие, мышиные сумерки.
Шадрин, ребята стояли, не двигаясь, долго и молча. То ли ждали, что опять хоть на секунду ознобит душу этот сумасшедшенький всполох красок, то ли просто отдыхали, ни о чем не думая. Лишь тело, соловые от усталости мышцы вспоминали сделанное: и то, как долбили ломами неподатливый лед, как бродили в лесу, проваливаясь в снег по пояс, как становилась теплою под ладонями пластмассовая ручка бензопилы, как, оступаясь, а то и падая лицом в хрусткие, колкие сугробы, тащили на плечах цепкие деревины — трактор сюда гнать пожалели, да и не протоптать ему тут множество дорожек к редким высоким лиственницам: тайга в округе хилая, истомленная — север! Вспоминали, как укладывали эти деревья плотнее друг к дружке, как приминали ногами упругие черные ветви с шишковатыми оплывами годовых завязей, как посменно качали насос — сто ударов на брата, больше не выдюжит сердце…
Словно бы таяла усталость, мурашливо перекатываясь под кожей.
На том берегу стояла полуторка, в кузове — фанерный ящик: защита от ветра. Шофер кричал, звал их к себе, а они все не двигались и не отвечали ему. Не то чтобы сознавали свое превосходство над ним, приехавшим всего десяток минут назад и не узнавшим, не увидевшим то, что увидели и узнали они, — нет, не было у них ни самодовольства, ни чувства какого-то там самоутверждения.
День как день, как тысячи дней предыдущих, и дело как множество других дел. Просто они устали, и в глазах метился еще этот призрачный светопад, и неохота, обидно было залезать в фанерную собачью будку, насквозь промерзшую, трястись на залубеневшей скамье и даже через ватные штаны ощущать ее холод и видеть в полутьме лишь мелкостные грязные крапинки инея на стенках ящика, на дощатом полу.
…Все это было неделю назад и забылось. Они успели уже втащить котельную на высокую сопку, с которой начинался длинный — одиннадцать километров — спуск к Амге. Спуск в общем-то спокойный, но на нем два округлых и крутых зигзага.
Тут важно было провести котельную — «дуру», «дуреху», иначе они и не называли ее — плавно, чтобы не съюзила стотонным весом своим за обочину, — тогда не удержать: опрокинется.
Котельная эта по паспорту называлась «передвижной», потому что могла ходить по рельсам. Сейчас колеса, весь такелаж сняли, а поставили ее на специально сваренную гусеничную тележку. К городу, куда тащить ее, железной дороги нет — только зимник, пятьсот километров. А тащить надо.
Семнадцать тягачей встали в упряжку, три впереди — направляющие, остальные гуськом сзади держат махину котельной, поднявшуюся чуть не выше деревьев.
К главному тросу — державе — Шадрин поставил все-таки Василия Бондаренко, погрозив ему прежде кулаком. Выражение лица Василия не угадать: как и у всех, за эти дни щеки заросли щетиной, почернели, только белые зубы осклабились — в усмешке ли, в досаде или в тревоге?..
Бондаренко для Шадрина — загадка.
Раньше Василий шоферил, но в пургу отморозил руку, и теперь вместо кисти — раздвоенная красная культя, как клешня крабья, но не уехал с Севера и с трассы, которую другой бы возненавидел на его месте, не сбежал, только отправил отсюда на материк жену с сыном, а сам пашет теперь на тракторе.
Что его держит тут?.. Малый выпить не промах, но на рычагах трактора, хоть и культя, играет будто в четыре руки.
Двинулись.
Шадрин, сутулый, заиндевевший, белые брови, идет рядом с котельной, руками показывает, куда, как майнать. Кричать тут бесполезно: грохот моторов, визг снега, лязганье гусениц заглушают все звуки.
Но слышно — натянутые тросы гудят, ноют томительно, ежесекундно напоминая: неверный взмах руки, сплоховал, раззявил один тракторист — развернет, забросит «дуру», опрокинет, а того хуже — подомнет она тех, кто впереди.
Первый поворот. Направляющих тягачей уже не видно за ним, а задние никак не впишутся в полукруг, вот-вот ослабнет держава, — Шадрин машет обеими руками, приседая, кричит, забыв о том, что его не слышат. Тягачи ползут за обочину, подминая подлесок. Хруст ветвей, а кажется, собственные кости хрустят от напряжения. Истошные взвизги, грохот.
Шадрин бежит теперь по дороге, обгоняя котельную, — обронил шапку, зацепившись за ветку, машет-машет передним: бери резко правее!
Выровнялась «дура», вышла на прямую. Остановиться бы, покурить, но спуск тянет вниз, и уж пока оно идет, как идет, лучше двигаться дальше, — не дай бог, заглохнет чей-то мотор или лопнут пальцы гусениц под котельной… Еще сто метров, еще сто… Опять поворот…
Но тут уже все почувствовали себя проще, уверенней: если один раз сработали влад, то почему не получится во второй? И теперь нет отдельных людей в кабинах: не видишь, а чувствуешь пальцами рук, как тянет соседний трос и мгновенно подыгрываешь ему, и будто телом своим ощущаешь тяжесть котельной, вдруг ставшую легкой.
Не тросы гудят — нервы гудят, но нет сумбура в звуках, они кажутся согласными, и нет тревоги, а есть азарт и строгий расчет в движениях — не думаешь, а знаешь, что случится секундой позже.
Шадрин дирижирует.
Серенькое низкое небо, серые бока котельной, но дорога словно бы пораздвинулась, а в душе светопад. Ах, «дура-дуреха»! Чуть накренившись, с каким-то даже изяществом она выписывает полукруг — берег Амги!
Шадрин скрещивает руки.
Слесари бросают под гусеницы «закусь» — заранее приготовленные шпалы.
Теперь-то можно и закурить, выйти из кабины, размять занемевшие ноги, и будто бы невзначай толкнуть соседа плечом, и промолчать, если кто неловко пошутит.
Шадрин побрел на сопку за шапкой.
Уже вечерело. Можно бы остановиться здесь на ночлег, но каждому, наверное, жалко утратить не остывшее чувство азарта и радости, еще минуту назад такое острое, да и трудно, должно быть, будет заснуть, думая, как-то им еще дастся переправа через Амгу, — вот он рядом, ледяной мост, синеет свинцово, угрюмо. И поэтому никто не спорит, когда вернувшийся бригадир командует:
— Переправу брать с ходу. Один палец в воздухе — первая скорость, два — вторая, пять — пятая… Главное — не робеть! — скуластое, мокрое от пота лицо его улыбается, будто у самого Шадрина ни капли робости нет.
— Эх, жизнь! Вчера не догонишь, а от завтра не уйдешь!..
Разошлись по машинам, поглядывая на голую тоскливую тайгу.
Над самым берегом крутизна, сперва надо спустить котельную с нее. Шадрин свистит что есть мочи. Тупорылая махина ползет к обрыву, кренится. Шадрин тут же выбрасывает вбок левую руку — головные тягачи тянут левее. Задние держат.
Выровнялась!
Нависла, напирает на коренной трактор, в котором сидит Бондаренко. Тот, не отнимая от рычагов рук, высунулся из кабины, оглядывается. Даже издали видно — щеки его побелели. Или это кажется? Только бы не струхнул, не дернул резко! Нет, тянет ровно, не давая провиснуть тросу.
А Шадрин крестит воздух правой рукой. Задние машины скользят на тормозах за обочину, юзят. Слесари опять бросают под гусеницы шпалы, от них только щепки летят! Котельная вздрагивает, только бы не набрала скорость, только бы!.. Но и мертво тормозить нельзя — порвет тросы, тогда… Лучше не думать об этом!
Бригадир стоит, видный всем, будто спокойный, будто все идет как надо, — руки, пальцы четко командуют.
Сантиметр за сантиметром, каждый — как пропасть. В какую-то секунду брюхо котельной зависло в воздухе — тормозить, тормозить! Летят кверху раздробленные куски шпал. Ах ты, голубушка! Как-то обмякнув вся, котельная ступает на лед. Шадрин крутит над головой шапкой.
Не медля, слесари расцепляют поезд, задние машины бегут в голову, схватываются одна за другую стропами. Теперь главное — скорость!
Враз взревели тягачи, выскочили на ледяной понтон. Шадрин — уже на другом берегу — размахивает обеими пятернями, кричит хрипло:
— Газу! Газу!..
Из-под гусениц — взбрызгами синие крошки льда. Раздается глухой треск, стон, и еще, еще, будто взрываются глубинные бомбы. Видно, как по всей реке проседает, гнется наст. Из прорубей, пробитых неделю назад, замерзших, а теперь лопнувших, фонтанами выдавливается черная вода, Вся долина Амги дымится на морозе, и уже не разобрать, где, что, как… Шадрин давно сорвал голос, но еще пытается кричать:
— Газу! Газу!..
Левый крайний трактор вдруг скатывается с ледяного моста — порвал трос. Но Бондаренко — циркач! — мгновенно тянет державу, правее, и все — дружно за ним.
Берег!
Прошло несколько минут, а кажется — вечность. Бригадир изнанкой шапки вытирает лоб. Ребята выскочили из кабин, окружают его.
— Что, Леонтьич, порядок? — и заглядывают в его глаза, повлажневшие в улыбке, черные, чуть навыкате.
Шадрин молодой еще: лет двадцать пять, но все в бригаде зовут его по отчеству — Леонтьич, или, как принято именовать бригадиров, иронической кличкой — Бугор.
— Порядок… Перетрусил я за вас, лучше бы на медведя без ножа сходил, — говорит он.
Подскочил Бондаренко.
— Бугор! Полагается?
— Полагается. Тебе, Вася, — первому, — он достает из кармана ключ. Бондаренко выхватывает его и резво бежит к котельной, отмыкает заветную дверцу, несет бидон со спиртом.
На бегу он кажется длинным, нескладным, нелепо размахивает красной, без рукавички, культей, скалит зубы.
— Еще бы не первому! — и тут же наливает себе в перевернутую крышку бидона спирт, пьет залпом, жадно хватает горстью, ртом снег и замирает на секунду, закрыв глаза.
— Ох, словно Христос босыми ножками по душе прошелся! — еще наливает, пьет и, развеселившись, ногою лихо смахивает с придорожного пня снежную шапку, садится на него. Теперь он чувствует себя главным в компании, покрикивает:
— Разводи костер! Живо! Шевели ногами, коль мозгов мало! — глаза у него голубые, бесхитростные, морщины скрыты пятнами машинного масла. Наверное, он и себе кажется сейчас юным, всемогущим.
А ребята и без того уже поставили на поляне две треноги, повесили на них ведра со снегом, бухнули туда тушенки, лапши, сели в кружок. Рукавиц не снимают — мороз, пока несешь ко рту ложку, в ней уже пленка стылого сала.
Да, так и не нагнал их до сих пор бало́к-обогревалка, обещанный начальником гаража. Шадрин послал уже три записки со встречными шоферами на базу в Юхту, но ответа не получил. Каждый вечер разговоры только об этом, но сегодня про такой пустяк никто не вспоминает, наоборот, шутят:
— Пить, что ли, или умыться спиртом?
— Медведь в тайге тоже не умывается.
— Ништо, зато шкура на скулах не шелушится!..
Одно ведерко вычистили и второе. Шадрин разливал спирт. Все довольны им, подтрунивают над бригадиром, над его сорванной глоткой. А он вдруг в какой-то момент стал противен сам себе. Подумал: «Ну да, как купчик удачливый. Прошли перекат, баржу не разбило, а в барже — состояние. Выкатывай купчик на берег бочонок хмельного, пей, бурлаки!.. Стоит недорого!»
Давно ли и он был таким же вот трактористом, слесарем, крановщиком — на все руки, как и положено на Севере каждому, ну, может, у него было упрямства, смекалки побольше, чем у других, кончил курсы механиков, и вот уже — начальничек, добрый дядя, от ласки и гнева его зависит каждый. Он — свой, но вроде бы уже и не свой, одно слово — «начальничек». А сделать для них, помочь им не может даже в малой малости. Проклятый бало́к!..
Кое-кто ушел уже в свою кабинку — спать, согнувшись в три погибели. Остальные сидят у костра. Бондаренко набросал рядом веток, на них — кожушок, улегся, пояснив:
— Нежный я человек. Не могу в кабине: мотор тарахтит, все вибрирует, и от этой вибрации у меня нос щекоти́т. Прошлой ночью зажал кончик в кулак, только тогда и заснул. Так-то лучше!..
Посмеялись. «Мне бы его характер!» — с искренней завистью подумал Шадрин. А Василий опять лясы точит:
— Хорошо… А бабы наши сейчас маются на пуховых перинах. Бедолаги!..
Про женщин разговор поддерживают с охотой, от шуток — уши вянут, но за ними — тоска: у каждого в том ли, другом поселке осталась одна, любимая или привычная, но одна. Как-то они там, одни-то?.. Неделями мотаешься по трассе, ночи на Севере длинные, скучные, а холостых парней на стройке навалом. Холостежь — это народ такой!..
Липкие, злые мысли поневоле лезут в голову, и, может быть, поэтому чем грубее шутка, тем кажется лучше.
— Я однажды со своей упорол штуку! — говорит Бондаренко. — Она еще здесь с мальцом жила… Сбрехал, не знаю зачем: в ночь, мол, ехать. А ехать-то еще завтра. Ну, собрала она мне бельишко, сала кусок, хлеба, лука, еще что-то. Посидели, чаю попили. А мне все мнится, быдто торопится она, быдто спешит меня выставить. Как кольнуло что-то! Но виду не показываю, молчу. В комнате жарко, так я фортку открыл. Поцеловались на прощанье, как положено. Она вся такая теплая, мягкая, уходить, ну, никак не хочется! — Тут кто-то гоготнул, но его оборвали. А Бондаренко продолжал говорить, улыбаясь, вроде бы даже весело: — Ушел я. И к кирюхе одному, дружку. Да вы небось знаете его: Ганька Банников. Вот он. Не раз у меня гостевал, и я приметил: Галина моя ему по сердцу, да и он ей тоже, кажись. Говорю: «Друг ты мне али нет? Если друг, иди сейчас ко мне, на вот, пару бутылок я купил, и приударь за Галькой. Только, чтоб все всерьез было, по-настоящему, хоть на рожон лезь, пенял?..» А Ганька за бутылку на все пойдет, да и парень он такой — молоток, что надо! Согласился.
И вот, ребята, хотите верьте — хотите нет! Ночь, мороз, получше сегодняшнего, даже звезды на небе — и те не мигают, на земле туман, темень, только окно желтит. Стою я, мнусь под этим оконцем, под своим собственным, и слушаю. Стекло закуржавело, мне хоть и не видно ничего, а слышно. Слышу: стаканами чокаются. «Так!» — думаю… Столько вдруг злости во мне объявилось, никогда и не думал, что в человеке ее столько быть может! Не знаю, что делать: то ли окно бить, то ли дверь ломать, то ли… Но я стою, слушаю. Минут двадцать прошло! Голоса их то тише, то звонче, а слов не разобрать. Приемник включили — уют, стало быть, создают, гады! И вдруг слышу: хрясть, хрясть — это она его по щекам. Он взвыл даже, тут уж и я слова понял: «Что ты, дура, ведь я понарошке!» Она кричит: «Я те дам понарошке! Василий приедет, он тебе ноги к загривку загнет!» Вывалился Ганька с крыльца, телогрейка, и та под мышкой…
Ребята, кто помоложе, хохотали.
Шадрин вспомнил свой дом в Юхте и комнату жены, Нины, всю заставленную игрушками: чешский Гурвинек, и чукотское костяное, клыкастое чудище, и клоун с оранжевыми щеками, и красавица японка в кимоно, а под лампой на резинке — дюжий цыган в красной косоворотке. Нина говорит, что это — он, муж: глазами похож. И говорит, что, когда он на трассе, ей среди этого многолюдства лучше. Поженились они недавно.
Сказал хмуро:
— Жалко, не я этим твоим дружком был.
— А что, уломал бы ее? Ну да, ты мужик здоровый…
— Нет, сперва бы тебе рожу набил, а там бы подумал, что делать.
Бондаренко даже не обиделся.
— Может, и верно, стоило.
Кто-то еще спросил:
— А что ж ты, Вася, при такой-то любви на западе ее оставил? Не боишься теперь?
— Что-что! — ответил он скучно. — Жена как чемодан: носить тяжело, а бросать жалко. Одному-то мне здесь вольнее…
— Ну, хватит! Всем спать! — скомандовал Шадрин. — Завтра подниму рано, чтоб дойти до девяносто шестого километра: там заправка, зимовье, там отдохнем.
Разошлись нехотя. Когда остались у костра вдвоем, Бондаренко попросил шепотом:
— Леонтьич, давай еще по стопарю, а? Никто не увидит.
— Иди ты к черту! Спи! Ты и так больше всех выпил.
— Эх! — вздохнул тот мечтательно, прикрыл ноги полой кожушка. — Вот в Амакинке был я, там не так жили. Уж коли попадет спиртяга: все — в лоскуты. Неделями пили! Один начальник партии — за конюха, за электрика, за всех: ему по штату положено. А остальные потом два дня разбирались, кто чью шапку надел, кто у кого рубаху оставил… Хорошо было! А однажды…
Бригадир перебил его:
— Слушай, Вася! А верно, почему ты за женой не уехал, на запад?
— На запад? — глаза у Бондаренко простодушно-наивные. — Разве ж на западе такая вот Амга будет? Да и куда ж вы без меня денетесь?
Шадрин рассмеялся, ушел.
Ему снился крутой берег реки, не похожей на Амгу: уж очень высок был заснеженный обрыв над нею — метров двадцать, не меньше. Они на тросах опускали с него котельную. Опускали, наверное, не меньше суток, потому что свет во сне менялся несколько раз: то плыли перед глазами радужные блики, то серые бока котельной, как всегда после полудня, сливались с мертвенной белизной снега, то синие тучи падали к самой долине реки, и ничего уже нельзя было разобрать в темноте.
Опускали медленно, миллиметр за миллиметром, — спешить нельзя, но и остановиться нельзя, без еды, без продыха. Очень хотелось пить. И вот когда нос котельной почти уткнулся в берег, черная махина вдруг рухнула вместе с тучей вниз: лопнула держава. А за нею посыпались с обрыва, как бусы с разорванной нитки, тягачи. Один за другим — бесшумно, как на немом киноэкране. Нет, в какую-то секунду Шадрин успел услышать и рев моторов, и треск ломающихся, словно спички, деревьев, и чей-то пронзительный крик, но в следующий миг он сам полетел вниз, и опять — ни звука, пустая тишина, ничего не понять, лишь ужас внезапного и неисчислимо долгого падения — не чувствуешь собственного тела, в горле перехватило дыхание…
Он просыпался, горячей рукой ощупывал рычаги скоростей — все на месте. Неловко переворачивался на сиденье трактора, засыпал снова, и бред возвращался: никак не могли они преодолеть бесконечный спуск, стотонная «дура» висит на тросах, готовых лопнуть каждую секунду.
Он еще не знал, что все так вот и будет наяву. Двумя днями позже их поезд подойдет к безымянной речке, через которую перекинут железобетонный мост. Но окажется, что на фермах его не успели — забыли? — поставить пару сотен заклепок, один пролет заметно прогнулся даже под самосвалами. И поэтому мастер-дорожник запретит вести тяжеловоз по мосту, им придется форсировать реку в брод.
Только наяву все обойдется: котельную спустят с обрыва на лед, и он лопнет под нею, а когда вытащат ее на другой берег, позади останется лишь белая-белая лента реки, а поперек нее будет дымиться черная прорезь воды.
Не знал Шадрин и того, что над обрывом ему самому придется сесть за рычаги «коренника», потому что никто не решится на это, даже Бондаренко, который сутками раньше, когда они будут отдыхать в зимовье на девяносто шестом километре, отравится бензином.
Кажется, и зимовье это, знакомое ему давно, он тоже видел в своем сне.
Они заняли все нары и понакидали в красном углу шубы, телогрейки, спали вповалку, но у двери и возле печки все-таки остались голые половицы — так просторна была изба. Половицы были натерты песком до желтого блеска, так блестит отполированное мастером тонкослойное дерево.
Хозяйка, которую все проезжающие звали тетей Шурой, заставила их скинуть унты, сапоги у порога и лишь тогда напоила, накормила, а потом и сама, не раздеваясь, прикорнула на лежаке, в закуте между печью и передней стеной.
Помнится еще, Шадрин слышал, как назойливо скреблась снаружи в дверь собака, и она будто бы сумела открыть дверь и войти: громадная черная лайка, боязливо оглядываясь на тетю Шуру, тихо прошла через комнату, оставив на чистом полу цепочку круглых, мокрых следов, и легла в ногах у людей, доверчиво прижавшись к ним, пытаясь согреться.
И еще слышал он, как непрестанно, одна за другой, шли машины по трассе, мимо зимовья: сперва вдалеке раздавался комариный, нудный зуд, потом звуки нарастали, взрываясь за окном, совсем рядом неистовым гулом, и уходили, и долго еще вслед за каждой машиной шелестели поднятые колесами, скоростью снежные ветры.
Сколько раз уже было, повторялось такое и уходило забытым!..
А перед светом дверь чавкнула жадно, как крышка сырого погреба, и всех разбудил истошный крик Васи Бондаренко:
— Гады! Кто с сорок пятой машины? Чей номер «23-45»? Отравили, гады!..
Со сна никто ничего не мог понять. Бондаренко, согнувшись, вихлялся в истерике, размахивая красной раздвоенной клешней:
— Мало я замерзал! Руку в снегу оставил! Мало, да?.. Теперь бензином людей травить?..
С трудом разобрались, в чем дело. Каждый шофер на всякий случай брал с собою на трассу поллитра спирта, и хранили его обычно — это знали все — под сиденьем. На беду Василия, шофер с «сорок пятой» положил туда бутылку с авиационным бензином — с ним хорошо клеить на морозе резину. Бензин прозрачный, как спирт. Бондаренко впопыхах, таясь от людей, хватанул с маху полную кружку, вот и…
Шофер, матерясь, хотел было в сердцах прибить вора, и они уже сцепились друг с другом — едва-едва удалось успокоить.
Долго еще не могли утихомириться. Кто-то подхохатывал под шубой. А Бондаренко жаловался:
— Чертова жизнь! Думал, концы отдам. А тут, оказывается, не то что шкура — желудок, и тот задубел, как кирзовый сапог!
…Синяя туча падает с белого обрыва на белую гладь реки, а с нею летит вниз тупорылая коробка котельной, и бесшумно сыпятся-сыпятся, как бусы с порванной нитки на толстый ковер, тягачи. А в них-то — люди. Кричат…
Где сон? Где явь?..
Так несколько раз за ночь Шадрин лишался жизни в бреду, и только под утро ему приснилось иное: комнатенка Нины, толпа игрушек-людей, заполнившая ее. Нина сидит за столом, грустная, и что-то говорит ему, а он никак не может расслышать что. Ему почему-то очень важно это услышать, он переспрашивает, кричит, но губы ее по-прежнему шевелятся беззвучно, лицо печально.
— Что-что? — опять переспрашивает он.
А ему вместо Нины отвечает черноволосый, сухопарый мужчина в пенсне:
— Вы говорите, что параллельные прямые никогда не пересекаются. Что ж, докажите это.
«Это же экзамены на курсах механиков!» — догадывается Шадрин. Он чертит что-то на грифельной доске. А экзаменатор говорит строго:
— Правильно. А теперь докажите обратное. По теории относительности Эйнштейна следует: они пересекаются!
— Но ведь это не входит в программу курсов. Я не могу…
— Не можете! Двойка! Вашу зачетку!
— Я забыл ее дома, — холодея, врет Шадрин.
— Забыли-с? — вдруг он, захохотав, резко наклонился вперед и жестом фокусника выхватил у Шадрина из кармана зачетку, отшатнулся и полетел по воздуху.
Нет, это уже не он: это летит тот самый черноволосый парень в красной косоворотке, который подвешен на резинке к лампочке в комнате жены, летит, припрыгивая и кричит: «Я — цыган Мо́ра из бродяжьего хора! Пою басом, запиваю квасом!.. Параллельные прямые не пересекаются!.. Пифагоровы штаны во все стороны равны!..»
Он пролетел над самой головой Шадрина, громко и как-то хрипло захлопал в ладоши.
Шадрин с трудом открыл глаза. Это, оказывается, сухо, неровно застучал двигатель соседнего трактора: ребята, проснувшись, прогревали моторы.