СУД УДАЛЯЕТСЯ НА СОВЕЩАНИЕ

— Встать! Суд идет!

Судья Сарычев шел быстро, не поднимая маленькой, чернявой головы, но искоса видел: вставать-то пришлось малой толике набившихся в зал, остальные и без того мялись на ногах в конце узкого прохода между двумя рядами лавок да повдоль стен, все еще известково-белых повыше оконец, а ниже — в точечно-черных кругах и пятнах, оставленных замасленными телогрейками и брезентовыми робами. И хотя сейчас кругов этих и пятен не было видно за людьми, сгрудившимися в молчаливом, но будто рокочущем движении, Сарычев с досадой подумал, что теперь грязь со стен не вывести до будущей весны, — раньше никто не даст денег на побелку.

Зал молчал, но тихим было только привычно зеленое сукно на столе. И пока шел к нему Сарычев, он все время чувствовал этот странный рокот не людей даже, а их беззвучных тел, рокот, родившийся в самом воздухе и мгновенной, недоброй чертой отделивший его, судью, и ватагу гэсовцев в зале. Он вспомнил: почти такое же ощущение он испытывал еще месяц назад, на южном курорте, каждый раз, когда утром шел к морю и еще не видел, не слышал прибоя, но шум его начинал гудеть в ушах, стоило лишь подумать, что купаться нельзя, надо беречься простуд, стоило представить себе ворох живых, разноцветных, слишком живых тел на желтом пляже.

Сарычев положил руки на зеленое сукно, сел и только тогда поднял голову.

Это лишь слово — «зал». А на самом деле — маленькая комнатенка, и даже скамьи подсудимых, как таковой, нет, стоит вместо нее грубокрашеный табурет, стоит не отделенный, как обычно бывает, деревянным барьерчиком, а вольно, почти впритык к собравшемуся люду.

Шофер Родионов, подсудимый, вставая, сделал шаг в сторону и теперь будто был в зале вместе с другими, совсем вместе. И зал тоже был с ним.

Сарычев это точно почувствовал и подумал раздраженно: «С нового здания суда, чтоб без этой толкучки, — вот с чего надо было начинать гидростанцию строить!»

Он подождал, пока займут свои места присяжные — Шишмарев, хлыщеватый, молодящийся главный инженер проектировщиков, одетый, как казалось Сарычеву, только лишь в неуместно яркий, развязный галстук, и Мария Якушева, знатная доярка района, полнотелая, с грудью, накрест повязанной, как помочами, застиранным шерстяным платком.

— Прошу сесть, — сказал судья и еще раз взглянул на Родионова.

Павла под стражу не брали, он пришел в суд из дома. На нем ловко сидел обуженный в талии чешский коричневый костюм, купленный к недавнему новоселью, ворот кремовой нейлоновой рубашки был расстегнут. Но куда темнее костюма и рубашки было его лицо, загоревшее за лето; на нем наивно выделялись соломенные брови. А волосы подстрижены коротко и темные — не выцвели: такая пылюга на дорогах, что кепку снимать нельзя. Молодые голубые глаза, ни одной морщинки — ну, просто молодец с курортной рекламы, словно не Сарычев, он, Родионов, приехал из отпуска с южного моря.

И те, в зале, были похожи на него. Хоть и в робах.

Нет, сам-то Сарычев не сравнивал себя с ними, не вспоминал о своих пятидесяти восьми годах, о больном желудке, три четверти которого оттяпали несколько месяцев назад, о желтых складках кожи на худом лице, обвислых и, должно быть, таких же неприятных на вид, как спущенные чулки на ногах старухи.

Не было вовсе зависти в его мыслях, а только мгновенным щелчком бича в тишине опять хлестнуло чувство собственной отъединенности от тех, кто в зале, и он подумал, что будет судить не одного Родионова, но и всех их, и вправе делать это именно потому, что он-то — по незапятнанности своей, строгости к себе, по духу — моложе их. Не за молодость судить — за иное. И что-то покойное растеклось в груди его, утихла сосущая боль в желудке, и после обычных строгих слов, какими начинается разбор каждого дела, он попросил неожиданно домашним голосом:

— Что ж, расскажите, подсудимый, как был убит гражданин Копцов Алексей.

Он, правда, не сказал: «Как вы убили?» — но и не сказал: «Как произошел несчастный случай?»

«Как был убит…»

Значит, есть и убийца. И убийца, ясно — он, Родионов.

Вывод такой не был сделан вслух, но все поняли смысл сказанного. Понял и Павел. Видно было, как поплыла по его лицу под загаром бледность, будто кожа от скул отклеивалась, как кисти рук, висевших вдоль тела, сжались в кулаки, красные, непомерно громадные рядом с дудочками модных брюк.

Павел растерянно взглянул в зал, загудевший въявь, и опустил взгляд, и больше почти не поднимал его за все время допроса.

— Несчастье… В общем, все так началось. Под праздник, пятого ноября, выехал я со станции. Уже вечер был. Пока погрузили меня, крановщик куда-то ушел, искали его, а потом я Семена Огудалова ждал, чтоб вместе ехать.

Судья знал: шофер будет рассказывать, как застряли они в ночь на тулумском броде и как вытаскивали друг друга, как, раздевшись, лазили в ледяную воду… Но ведь Копцов-то погиб на следующий день.

«Цену себе набить хочет», — подумал Сарычев и сказал спокойно:

— Это к делу не относится, подсудимый, — сказал, глядя не на Родионова, а в зал, как бы призывая собравшихся понять и разделить его судейскую объективность. Но глаза их смотрели строго. Заторопившись, Сарычев добавил: — Расскажите, Родионов, как шестого утром сторговались с Копцовым, как поехали на лесоделяну…

Он случайно назвал шофера — «Родионов», без прибавки «подсудимый», и вдруг что-то царапнуло память, чем-то ему помешала эта фамилия. Сарычев еще не мог понять чем.

— Вовсе не сторговались мы: так поехал, безо всего.

— Вот и рассказывайте, как оно было, Родионов.

Определенно есть что-то стороннее делу в этой фамилии и неприятное.

— Понимаете, нельзя одно без другого… Машина была грязная, некрасивая, поэтому…

Тут в зале кто-то хохотнул, и Павел умолк.

Но ему важно было хотя бы для себя вспомнить именно подробности.

Строительство ГЭС — в семидесяти километрах от железнодорожной станции. И почти все грузы идут оттуда. Дорога была здесь давно, и сносная, вот только через речушку Тулума́ надо переправляться на пароме.

Паром слабенький. Колхозные грузовики да легковушки он тянет, а тяжелым машинам со стройки приходится переправляться через Тулуму́ метрах в ста от парома, вброд. Брод тут хитрый.

Тулума́, с эвенкийского, — «берестяной».

Спускаясь с сопки в долину, Павел увидел, как в свете фар заскользили по обочине смуглые тени низкорослых березок. За ними темными разлапыми кучами — листвянки. Но чем ближе к реке, тем больше берез, а внизу, в долине, — только они, и тут они тоньше и выше. Роща светится призрачно и далеко вглубь. Луны нет, а будто она бродит между стволами, будто мелькают белые просверки не рядом, а черте где, в самой пустоте, черноводье неба. Именно — черноводье, потому что сейчас Павлу мельтешенье березняка показалось похожим на льдистые перья шуги, которые уже третий день катит быстрая Тулума́.

Ныли, шумно отхаркиваясь воздухом, тормоза КРАЗа.

На берегу Павел остановил машину и выглянул из кабины назад. Масляно желтели у кабины срезы бревен, а концов их, на прицепе, не было видно. По спуску, вдали, суетливо шарили блеклые фары огудаловского тягача.

Павел закурил и увидел, как подрагивают от усталости пальцы, подождал еще минуту, а когда слышно стало машину напарника, съехал в воду. Секундой позже прицеп, перевалившись через бугор, подтолкнул лесовоз вглубь. И тут уж не раздумывай — тяни и тяни, важно только удержать направление, потому что брод — неширокий, метра два в бок, — и ухнешь в яму.

На том берегу черное небо тоже размыто березняком, не за что уцепиться взгляду, и вода черная, только шуга вьется в ней белесыми прядями, и уже не разобрать, где небо, где берег, где роща, где Тулума́. А река бурчит все шумней, разбегаясь под радиатором, уже кажется, за ее шумом не слышно мотора. Не заглох ли? Нет, по толчкам, судорожно пробегающим от кабины до задних колес прицепа, Павел угадывал, как лесовоз съезжает с камня на камень, как выкручивает в разные стороны мосты машины. Руки на баранке сами, за ними и следить не надо, выплясывают, отвечая на каждый толчок. Только бы не увело передок в сторону! Тут и средь бела дня машины буровятся в ямы, а днем-то вода прозрачна, и видно каждый камушек на дне, а сейчас она — деготь! Поди разгляди, куда скользят колеса, если толчки — один за другим, во все стороны, и главное — не за что уцепиться взгляду.

Тулума́ шириной всего-то метров сто, а берега нет, как не было, кажется река бесконечной, как плотная темень кругом.

Но вот рев мотора стал явственней, и толчки ушли под брюхо машины, а передок заскользил, зашуршал по обкатанной мелкостной гальке.

Все!..

Павел выключил дизель и откинулся на сиденье. Ломило плечи.

С минуту он посидел так, а потом выбрался на подножку.

КРАЗ Огудалова без прицепа — потому и зовут тягачом — уже съезжал в реку. В желтых отсветах электросвета Тулума́ кипела. А ближе к фарам, на бурунах, на самых их вершинках высверкивали белые льдинки шуги. Будто множество белопузых мальков выпрыгивало из воды, спасаясь от ревущего, диковинного чудища — КРАЗа. Стаи мальков, тысячи рыбешек! Река, как частая сеть, просто-таки набита ими. Наверно, поэтому и была вода такой тугой, плотной с виду, поэтому так нехотя двумя округлыми волнами раздвигалась перед машиной, словно выросли у радиатора пышные, повитые сединой усы. А все же тягач шел споро, и новые стайки рыбешек-льдинок разбегались, расплескиваясь о него.

Это было зрелище! Может быть, из-за таких вот минут и шоферил Павел: не важно, что, куда везут; важно только, что ты хоть на минуты с машиной вместе кажешься себе всесильным.

Павел уже отгадал в кабине белое прыгающее пятно — лицо Семена, как вдруг тягач, будто кто потянул его тросом вбок, плавной дугой съюзил влево и тут же ухнул на полметра вниз. Взлетели вверх желтые брызги, мотор взревел надсадно и задохнулся, будто и звуки тоже ушли под воду.

Так неуютно тихо стало, не по себе тихо, что показалось, река вовсе умолкла. Но мгновеньем позже на каком-то камне шуга, должно быть, сбилась в комок, в прореженную просветь нарождающейся льдинки, и тут же вода взбурлила под ней, пробурчав недовольно, и звякнула льдинкой; река зашумела ровно.

Чавкнула дверца машины над водой, и Огудалов, матюкнувшись хрипло, крикнул:

— Труба дело, Пашка! Самому не выбраться. Давай буксир!..

Осталось им всего-то час ходу, а там — поселок, дом. А дома-то все готовятся к празднику, иные небось уже и празднуют, о другом думать забыли.

Только они, шоферы, как нелюди.

Павел представил себе свой дом — пятиэтажное сито светящихся окон. А в них гремят радиолы. «Шумный все-таки дом», — подумал он себе в утешенье и, вздохнув, полез в кабину.

Тут-то он и сделал ошибку, из-за которой случилось все последующее: и то, что задержался утром в гараже, и что именно его нашел там Копцов, отец, и что поехал с ним в лес… И это, и дальнейшее он делал по необходимости, не мог не делать, а вот в эту минуту оплошал.

Ему надо было развернуться и въехать в реку передом: передок бы легче удержать на броде. А уж вытаскивать Огудалова — задним ходом, чтобы прицеп был ближе к берегу, здесь бы он не забуксовал.

Но воз длинный — двадцать метров. А чуть не вплотную к галечной косе — березняк. Развернуться — попыхтеть надо. И не то чтоб поленился Павел, а вспомнил опять о доме и сразу сдал машину назад.

С этого все и началось.

Едва въехав в реку, прицеп потащил машину в сторону, Павлу в темноте не видно этого, и минутой позже КРАЗ плотно всеми своими левыми колесами сел в ямы, да так, что вода хлестнула в кабину, захлюпала под резиновым ковриком.

С полчаса Павел пытался выбраться. Река бурлила, стремительно огибая радиатор, и казалось, что это не она, а машина двигается. Потихоньку, но двигается! И он выжимал-выжимал газ, пока, наконец, мотор не заглох, — кончилось в баке горючее.

Запасной был под кузовом, наполовину в воде. Павел снял сапоги, брюки, встал на подножку и, держась за торец ближнего бревна на возу, потянулся к баку, к кранику. И уж достал его округлое ребрышко, как сорвался и ухнул по грудь в воду.


Конечно, сейчас смешно было бы рассказывать все это. Главное, тянулся он к кранику зазря: то ли вода в трубку попала, то ли еще что, но горючее в бак не пошло. Да и вообще — он не поленился ощупать дно босыми ногами, обжигая их о скользкие камни, — машина сидела так, что своим ходом ее не вытащить.

Позже, когда они с Огудаловым сбегали в ближний гравийный карьер — на счастье, а верней — на беду, в нем работал бульдозер — и приехали с бульдозером к броду, выдернули сперва Семенов тягач, — позже — им все равно пришлось поначалу обвязать бревна над кузовом тросом, свалить воз в воду, приплавить его к берегу, — только тогда, и то двойной тягой, удалось вытащить из ямы машину Павла.

Надо было запалить под ней четыре костра, чтобы разогреть, хоть как-то умаслить ее набитое льдом чрево. И все же, когда приехали в гараж, все ее шестерни, валы, шайбочки были словно тиной облеплены, и казалась она такой замухрышчатой, что Павел загнал КРАЗ на яму с пароподогревом и никуда не ушел.

Семен Огудалов смеялся, отговаривал: «Праздник! Кой черт сидеть тут!» Но ладно бы, если мотор барахлил — это рано или поздно, как с ним ни обходись, может со всяким мотором случиться. А уж если машина грязная, некрасивая, то тут дураку ясно: не ее вина, а сам шофер — замухрышка.

Чего ж тут смеяться?..


— Я один был в гараже, когда пришел Копцов, отец Алексея, — начал вслух рассказывать Павел. — Говорит: «Тебе-то хорошо в новой квартире, а нам каково в чаеварке? Зима пришла!» Я уже знал: к нему сын из армии вернулся, и они начали свой дом строить, поэтому и нужен был лес. Понятное дело, согласился ехать. Я ведь сам год по чаеваркам мыкался. До того непереносно в них стало холод, покоры да поучения терпеть, что как только квартиру дали, в тот же день новоселье справил. Меблировки даже не было: приклеил к стенам, к полу бумажки, написал — «вешалка», «стол», «стул»… Гость пришел, так должен сделать вид: пальто вроде повесил, оно упало, а ты не замечай — шагай в комнату, садись на «стул», на бумажку, то есть.

«Чаеварки» — летние кухни, дощатые или тесовые пристроечки, которые сдавали местные жители наезжим гэсовцам.

Лупили хозяева по тридцать, по сорок рублей в месяц, зная: постояльцам деться некуда. А все равно редко кто из поселковых не зудел: «Нам-то зачем эта ГЭС? Толкотня от вас только да смута!»

Сарычев невольно вспомнил такие разговоры, которых сам он не одобрял. Он-то понимал первейшую необходимость для всего Дальневосточья строящейся гидростанции, понимал: только с нею встанут рядом с поселком горнодобывающий и лесоперерабатывающий комбинаты, без нее не быть новой, давно необходимой жизни, о которой сам не раз читал лекции по поручению райкома партии. И он гордился тем, что их поселок, примечательный раньше лишь тем, что триста лет назад здесь зимовал отряд атамана Пояркова, амурского первопроходца, — поселок как тысячи других, хоть и есть в нем райцентр — первым стал приобщаться к этой будущей жизни.

Может быть, как раз Сарычев чувствовал это острее других. Еще год назад пришлось ему вести дело стройки против одного из столичных заводов, и он его выиграл. Это надо понять! Завзятый судьишка, двадцать лет тихо-мирно просидевший в комнатенке, которую и судебным залом нельзя назвать, утер нос москвичам!

Сарычев, можно сказать, и юрист-то непрофессиональный.

После войны они с женой, оба историки, сокурсники, окончив областной пединститут, приехали сюда. Одна средняя школа. Двоим историкам делать нечего. Перебивались с хлеба на квас, деля часы пополам. Но вскоре Сарычева выбрали заседателем в суд, и он кончил специальные курсы, чтобы стать судьей.

Наверное, если бы жена не была его женой, а просто соученицей, вышло бы все по-иному. Он и учился лучше нее, и, по общему признанью, предмет знал блестяще. А она… Она часто путала даты и вообще как-то по-бабьи относилась к истории. Для нее все, кто попал в учебник, были слишком людьми. Всякие там боярыни Морозовы, Малюты Скуратовы — она и их готова была чуть ли не оправдать вопреки логике исторического процесса, вопреки собственной логике. Доказывала: «Нельзя всех судить из сегодняшнего!..» Он раздраженно спорил: «Нужно! Как раз в этом — мужество любого историка. Мы — не летописцы Пимены!..»

В последнее время из-за этой, что ли, язвенной болезни — а может, еще почему? — он очень легко раздражался и в такие минуты почти ненавидел жену. Ему начинало казаться, что всю жизнь он только и делал, что уступал ее слабости. Слабости, которая вдруг становилась силой, — мол, женщина, и все тут! Не попрешь против. А теперь совсем не поймешь, кто слабый, кто сильный: он ли, с его вечными болями, диетой, ранящими самолюбие запретами, или жена, всегда спокойная, ровная, она выхаживала его, как нянька.

И не то что Сарычев жалел о давно сделанном — нелепо было конкурировать с женой, да и всегда работа в суде казалась ему живей, необходимей, чем в школе. Он любил говорить: «Мое дело теперь делать историю, а не судить. Делать!»

А все же часто он видел, что смог бы провести урок лучше жены, и в своих сегодняшних неудачах как-то неизбежно винил ее: вот если бы не она, то… Они часто ссорились из-за этого.

Как только пришли гэсовцы, в поселке стало три средние школы… А только с самого начала все у гидростроителей покатилось как-то не так.

В первое же лето случилось скандальное дело.

Под будущую автобазу гэсовцы отрезали хороший кус поселковых огородов. Правда, еще с марта заплатили за землю и предупредили — тут в этом году ничего не сажать. Но уж месяц кончался, а в огородах прошлогодние бутыли стоят. Стройке не хватало денег, и кто знал, когда доберется она до своей автобазы!

Посельчане посадили картошку.

И вот в июле, в одно распрекрасное утро, только солнышко из-за тайги вывалилось, пришел пахать эту картошку бульдозер.

Бабы бульдозериста в колья взяли.

Кто прав?

Вроде бы по всем статьям — гэсовцы. Да ведь и баб понять надо: половина поселка — служащие, охотники, рыбаки, они этими огородами досель жили и иной жизни видеть не могли. А тут на тебе! Ботва уже в рост пошла, и труд их, добро под нож пустить!

Спасибо, бульдозерист оказался резвый на ноги, отделался синяками — удалось замять дело.

А потом пошло и поехало! Драки и хулиганство, и служебное воровство, и нарушения техники безопасности…

Вчера — новая история.

Второй год в поселке сухой закон, водочка, как говорят, в лакированных сапожках ходит. А все ж напились плотники в общежитии, напились чуть не до беспамятства, и один, верзила лет сорока, задрался с мальчишкой, вовсе к ним не участным, трезвым. Мальчишка — хлюпик, только и силы в нем — упрямство. Заскочил в комнату, схватил ружье, кричит: «Не подходи!» — а у самого уж кровяка из носа. Верзила небось думал — пугает. Прет себе!

Выстрел. Смерть.

Самооборона? Но ведь не до смерти забили бы мальчишку! А он человека жизни решил.

Впрочем, верзила этот такой, что быка кулаком повалит.

Кто прав? Кто виноват?

А может, виноваты свои, поселковые? Они самогон и раньше гнали, а теперь такую промышленность, торговлю открыли, река не нужна: перваком турбины крутить можно.

В газетах, журналах спор: город, цивилизация нравственные устои в деревне шатает, или, наоборот, крестьянская, кулацкая хватка рабочему сердце сушит?

Все это — слова, лиственничный лес. Пока до таких корней докопаются, ни цивилизации, ни деревни не останется. А Сарычеву каждый раз вопросы конкретные решать, и что там ни говори, только одно ему ясно: чистое дело надо чистыми руками делать. А отмыть руки можно одной лишь строгостью. Если кому затямится вшивым ходить, так не грех и силком его в изолятор затащить. Иначе тиф здоровых покосит.

Вот и этот, Родионов, — какая-то свербящая фамилия! — задавил человека, а сам о новоселье толкует, как, стало быть, на полу сидя, водочку пили. А в зале ржут, довольные.

И даже Якушева, присяжная, улыбалась.

— Подсудимый! — вскинулся Сарычев. — Опять вы не о том толкуете! Ближе к делу!

«Что он на меня у́ркает? Как это не о том? — удивился Павел. — Именно, что о том!»

Иначе как объяснить, что не за деньгами и в праздник, и после бессонной, тяжелой ночи, продрогший так, что самому впору в яму, под паропровод лезть, он согласился ехать с Копцовым? Согласился, хоть ничего не обещал раньше: Копцов сговорился с другим шофером, а тот забусал с вечера, а больше в гараже никого не было. У него, у Копцова, весь расчет был на выходные дни. По просьбе трудящихся — четыре подряд, когда ж еще и браться за свой дом, если не сейчас.

«Как медведь у́ркает, даром, что — кожа да кости…»

Но была и секундная благодарность к судье: окриком своим он помог Павлу перевалить одно деликатное обстоятельство.

Поехал Павел без путевки. Это уж потом, после случившегося, начальник гаража, оберегая больше себя, чем подопечных, переправил путевку, выписанную загулявшему шоферу, на фамилию Родионова.

Конечно, без путевки Павлу нельзя было из гаража трогаться. Но он не мог не сделать этого, как не мог на тулумском броде оставить в одиночку Семена Огудалова.

И если по-человечески, это тоже было в его пользу. Но узнай судья о фальшивой путевке, это уж точно — видеть Павлу небо в частую клетку.

Так что лучше — сразу о том, как приехали в леспромхоз.

Большая поляна с высокими пнями. Утром выпал снег, и пни были похожи на замерзших, нахохлившихся ворон. Два штабеля бревен: початый, рассыпанный, и второй — повыше человека.

Дорогу-первинку проложил поджидавший их кран. У него, видать, была новая резина; рубцы в колеях отпечатались глубокие, четкие, лишь на донышке их талый снег перемешался с черной пудрой земли.

Автокран уже стоял наготове, напротив штабеля-развалюхи. И Павел — задним ходом: свертков с дороги не было — поставил КРАЗ между ним и бревнами. Ему махал рукою, командуя, парень в солдатской одежде, без погон, — сын Копцова, Алексей.

Кран потянулся стрелой через лесовоз, и пошла работа.

Шофер автокрана Аверкин сидел в кабине, а суетился, кажется, больше всех, покрикивал:

— Кривулю-то эту отбрось, ясное море! А то дом брюхатый будет. Лучше уж невесту такую Алехе, чем дом.

Младший Копцов похохатывал. Зеленый форменный ватник был ему коротковат, от этого Алексей казался задастым. И лицо у него было вислогубое, дурашливое.

А старик оглядывался на пустую дорогу, сомневался:

— Подряд велено. Как же?..

— Праздник, ясное море! Кто нам сейчас указ? Если только медведь — мерин бескопытный, так и он сейчас в берлоге с похмелья храпит!

Аверкин был похож на старика: оба сухонькие, без перчаток — длиннопалые, в грязно-серых заячьих — то ли кошка под зайца? — шапках. Только лицо у Копцова круглое, озабоченное, а у шофера — скулы углами, глаза маслянистей.

Алексей катал бревна, вскидывая задом, как игривая бабенка на танцплощадке, и выпрямлялся, дышал, раскрыв рот, после каждого усилия, словно надышаться не мог. Не от усталости, а так, от удивления, что ли. Павел еще подумал: «Вот рохля… А погуляет он сейчас, после армии-то!» — и почему-то пожалел его.

Рассыпанной кучи на полный воз не хватило. Надо было починать второй штабель, высившийся также обочь дороги, позади КРАЗа.

Присели передохнуть на бревно-кривулю, отброшенное в сторону.

Старик Копцов принес из кабины лесовоза брезентовую сумку, которую давеча, в гараже, поставил под ноги, и вынул из нее завернутые в бумагу розовые шанечки — пироги с тертой черемухой и поллитра «московской», И уже взялся за жестяное ушко пробки, но Павел ухватил его за руку.

— Это не надо. Вам с сыном успеется, а нам вообще нельзя. Так что ль, Аверкин?

У того серые глаза поскучнели.

— Оно конечно. Ешь и пироги, да хлеб вперед береги, — сказал он и откусил шаню. Кадык у него дернулся, будто наждаком горло царапнули.

Павел, чтобы успокоить его, добавил:

— Темнеет уже.

А тот опять сприбаутничал:

— Ночью-то все дороги гладки.

Алексей опять хохотнул, губы у него были мокрые, а лицо — как шанечка. Глядя на него, и старик посмеялся, стал рассказывать, как в новом доме отрядит он сыну отдельную комнату: «Хватит, мы помыкались, у молодых иное житье должно быть. Теперь жену мобилизуй, заживем коммуной! Глядишь, тогда — еще пристройку прирубим. Вдвоем-то нам теперь все легше!»

Алексей не отвечал, только похохатывал, глаза у него были сытые, добрые, как у телка. И видно было, что отцу все в нем нравится: и розовое лицо, и уважительное к старшим помалкиванье, и даже это его дурашливое похохатыванье, в котором будто бы был намек на что-то нечистое. Теперь Павлу старика стало жалко: «Он еще хлебнет лиха с мальцом, до времени тот отмалчивается…»

А старик, растрогавшись, светясь мелкими морщинками, будто бы невзначай взялся опять за бутылку, но Павел отнял ее и поставил на снег, к бревну.

Поляна как бы сузилась, снег стал серым. И все было буднично, просто: мятые пироги на бумаге в масляных пятнах, и руки — черные рядом с ними, и темный, хоть и нечастый лиственничный лесок поодаль, тишина… И даже мысли о доме, о предпраздничной суете отлетели, словно нету ничего на свете и не будет, кроме таких вот, неспешных сумерек, черных бревен, заляпанных снегом, походной еды и дороги, исчезающей среди деревьев.

Обговорили, как действовать дальше.

На поляне там и сям — эти пни, похожие на ворон. Дорога узкая. И чтобы дать развернуться Аверкину, поставить автокран к новому штабелю, Павлу ничего не оставалось, как проехать метров на двадцать вперед, выждать и уж потом, как и прежде, подать лесовоз под погрузку задним ходом.

Он пошел к кабине и, когда поднимался на ступеньку, краем глаза заметил: те, трое, еще сидят на бревне, жуют.

Щелкнул стартером, мотор тут же взревел — послушный мотор. Павел дал ему прогреться и посдвинул назад ручку скоростей, тихонько нажал акселератор. Почувствовал, как воз, колыхаясь в колее, плавно попер на кабину. Это всегда поначалу движенья было такое чувство — будто груз катит отдельно, и надо крутануть пару раз баранку, чтобы КРАЗ с прицепом стал одним целым.

И конечно же, не мог он знать, не мог видеть, что в это время Алексей Копцов уже колготится у автокрана. Ведь только что сидели все трое на бревнышке!..

Это уже потом вызналось: старик заспешил, погнал сына поднять лапы крана.

«Лапы» опускаются во время работы крана для упора, чтоб груз на стреле не раздавил баллоны, не опрокинул машину.

И откуда у Алексея прыть взялась: лесовоз еще не проехал, а парень, оббежав его, уже крутил шайбу, стоя лицом к прицепу. И ведь видел, как идут мимо, покачиваясь, бревна, мог бы посторониться, если что, но то ли оскользнулся кирзовым кованым сапогом в колею — никто не понял, как случилось такое! — и Аверкин, и старик Копцов увидели только, что лежит парнишка в колее — навзничь, а колесо прицепа, смяв его ногу, медленно подбирается к животу, и уже по груди ползет, и рядом с головой — впритирку — по плечу.

Они и закричать не успели.

Но парень-то, когда только ногу ему прихватило, мог же телом-то вбок вывернуться, мог! Нет, лежал покорно и в последние свои мгновения видел, должно быть, неровную, с глубокими черными трещинами кору бревен и близкий морок неба. Орясина, которую подкладывают под буксующее колесо, и та вскидывается, а парень — лежал пластом. Или сомлел от испуга?

Павел остановил машину, а секундой позже сквозь мутное боковое стекло увидел вихляющееся лицо Аверкина и услышал крик:

— Стой, ясное море! Человека убил!..


И судье, и всем присутствующим в зале давно и в подробностях было известно, как произошло злоключенье на лесной поляне. Павел понимал это. Понимал и больше: сейчас ему надо рассказывать, не ка́к оно было, а что́ было. Не для других — для себя надо.

Но разве смог бы он рассказать про Копцова-отца, как тот тряс сына за плечи — живого еще? — и кричал:

— Очкнись, Алешка! Очкнись, кому говорят! — и вдруг закинул голову в меховой шапке и не заплакал — завыл, тоненько, на двух высоких, пронзительных нотах: — А-у-а-а-у-а!

И вой упирался в низкое небо и падал обратно, дробясь, множась, больно давя на уши.

Как рассказать про лицо Алексея?.. Когда Павел подбежал — в тот самый миг, — оно на глазах его стало бледнеть, вытягиваться, из круглого стало длинным, таким, наверно, каким должно было стать через много-много лет; разлапистый нос заострился, и губы поджались, а в уголке их струйка крови, наоборот, не блекла, а все набирала красной густоты. Вдруг Павел подумал: «Какое красивое лицо», — подумал, впервые ощутив свою вину перед Алексеем — нет, не за его гибель (этого Павел еще не мог понять), а за то, что минутами раньше лицо парнишки казалось ему таким неумным, блудливым.

Он тут же сам поехал в милицию, в гараж и еще куда-то. На следующий день вернулся на лесную поляну со следователем: что-то они там вымеряли, высчитывали, а в поселке Павел делал еще какие-то дела — их каждый день много — и все никак не мог себе представить, что человека, давешнего человека, который похохатывал, катал бревна, дышал, смешно раскрыв рот, словно надышаться спешил, — этого человека уже нет.

Казалось, что-то еще выяснится, прозвучат какие-то слова, никем пока не найденные, не хватает лишь малой малости, догадки о пустяке, с которой — найдись она! — все образуется, и мир, одно и то же серенькое небо — все одно и то же! — и лица людей, дома, деревья, пробуксовывающие в сознании, — все это опять станет четким, обретет свои контуры, краски и поплывет неторопко мимо, как прежде, словно ничего не произошло.

Но на третий день Павел опять сел за руль — автоинспекция даже не отобрала у него права, — включил стартер, взглянул, как в ворота гаража входят люди, и ему бы туда смотреть, вперед, но вдруг неудержимо захотелось оглянуться, он спиной, затылком почувствовал, какой длинный, неповоротливый его лесовоз, подумал, как прицеп сейчас — независимо от него, никак не соединенный с кабиной — покатится, покатится… И так заломило затылок, такая боль! Павел испугался, что сейчас потеряет сознание и выключил стартер.

Боль не стихала долго.

Вот тут-то и понял он: ничто из прежнего не вернется, как не вернется Алексей, которого сейчас земля ютит.

«Земля ютит», — это сказал на похоронах старик Копцов и добавил тихонько — Павлу: «А ты не кручинься, Родионов. Твоей вины нет».

Вины, может, и нет, а уюта на земле тоже не будет.

Он еще пытался садиться за руль, но как только включал стартер, вместе с щелчком его вспыхивала боль в затылке, и тянуло смотреть назад, а уж там-то, позади, — он знал — ничего не увидеть, кроме снежного поля, черных пней, колеи с четкими рубцами протектора, а в ней — Алексей лежит, и лицо у него такое, каким должно было стать через много лет…

Павел перевелся в бригаду бетонщиков.

Об этом, о том, что́ случилось, а не ка́к оно случилось, и надо бы говорить сейчас.

Но разве судье интересно это?

Да и не обозначить словами такое — можно только почувствовать.

И Павел, все так же нагнув голову книзу, глядя на свои брюки, купленные к новоселью, сказал:

— Так оно все и было: едва отъехал, а уж — точка. Тонн двадцать пять по нему прокатило, шутка ли!

— Да уж какая тут шутка! — то ли добро, то ли с иронией повторил Сарычев. — Но вот давайте к бутылке вернемся. Значит так: к обеду водочка была, а вы пить не стали?.. Ну, а потом, погрузились бы до конца, выпили бы?

И тут первый раз Павел поднял голову.

— Слушайте! Мы о смерти говорим, умереть — не в помирушки играть! Зачем вы все это?

И судья не растерянность увидел в его глазах — ожесточение.

Так вот он каков!.. И не он один!

В зале тихо было в тот миг, но опять услышал Сарычев подспудный, обидный рокот людских тел, рождавшийся в зыби воздуха, рокот, который не подсудимого от всех отделял, а его, Сарычева, оставлял в одиночестве.

Очерченный по зеленому сукну стола круг, за который не перешагнуть. А перешагнуть надо!

В желудке — обрывках желудка — засосало тоскливо.

«Завтра же велю скамью поставить вместо табурета! И барьером оградить!» — подумал он и в первый раз пожалел, что на процессе нет прокурора — заболел прокурор, а подсудимый согласился вести дело без него и без защитника. «Ничего не страшно ему! Но не сила — наглость это!»

— Выходит, задавил человека, и нету твоей вины никакой! Так, что ли?

Павел молчал. Он вспомнил о путевом листе, выписанном задним числом.

— Не в помирушки, в молчанку будем играть, да? — спросил судья.

Вдруг Якушева, присяжная, тяжко вздохнула и выговорила:

— Перед судьей да перед смертью замолчишь.

Это уж ни в какие ворота не лезло! Чтоб присяжная… так… Сарычев взглянул на доярку, и та покраснела, потупилась.

А зал, конечно же, зашумел, и уж кто-то выкрикнул:

— Да что парня мучить! Ясно все!

Шишмарев, этот пижон в разнузданном галстуке, будто виноватясь перед судьей, спеша, спросил:

— Родионов, а как вы думаете: обязательно Копцовым дом строить было? Ведь не затей они этой стройки, ничего бы не случилось, правда?

Судья сперва не понял вопроса. Но Павел-то сразу догадался, куда тот гнет. Зашевелились, загудели пятна на станах — грязные стежонки, брезентовые робы.

Уже давно шел спор проектировщиков и строителей: нужно ли ставить временное жилье, и сколько его ставить, и кому его оплачивать. По проекту ни бараков-общежитий, ни индивидуальных застроек не предусматривалось. Нужно сразу ставить постоянный город — девятиэтажные дома-красавцы, лесенкой по склону сопки, железобетон, стекло, керамика… Город!

Но деньги на крупнопанельный комбинат пока в Госплане прижали, и не из чего строить город. И нет, чтобы подождать, перетерпеть годок в палатках, чаеварках, — строители почем зря лепят бараки, ссужают лес, нужный в котловане, нужный на промобъектах, таким вот застройщикам, как Копцовы.

Только вчера Шишмарев со скандалом отказался подписывать в банк на оплату очередную партию документов на эти залепухи. Пусть уж строят, так себе в убыток, а не государству! Хорошо бы и на суде сейчас сказать об этом.

Но Павел не принял этой возможности переключить разговор с вины своей на вину общую, далекую, к нему непричастную. Сказал, горьковато усмехнувшись:

— Вы ведь сами в коттедже живете — терпеть можно! А Копцовым тоже ведь, наверно, чай с сахаром пить хочется, или как?

— Попрошу не оскорблять присяжных! — закричал Сарычев и с благодарностью взглянул на Шишмарева: «Прав! Терпению — вот чему надо учить этих Родионовых!» — и постучал ладонью о стол, подождал, пока утихнет зал.

Замолкли. Это было приятно: хоть и не на морском берегу, хоть в этой комнатенке, но рокот прибойный еще подчинялся ему, судье.

И другое приятно: выходит, совсем не зря толковал он присяжным еще до начала процесса, что этот суд — показательный, главное — не Родионова осудить или оправдать, — а другим, всей этой ораве острастку дать. Понял его Шишмарев! Политику, стратегию его понял, а уж тактику он и сам найдет. И прав Шишмарев: терпению их надо учить, терпению!..

— Шофер вы опытный, Родионов. Десять лет шоферите?.. Десять. Так скажите мне: должны вы были обеспечить безопасность движенья или нет? — спросил Сарычев, а сам подумал: «Если только по этому пункту — до трех лет. Условно или в колонии — до трех лет».

— Почему же я не обеспечил ее? Они сидели, а я поехал.

— А оказалось-то, не сидели? Может, посмотреть, обойти машину надобно было?

— Да как же обойти? Воз — двадцать метров длиной. Пока я его с одной стороны обойду, они на другой могут оказаться. Или мне так и ходить вокруг?

Брови соломенные, и глаза, и приподнявшиеся красные руки — все удивлялось в нем. А Сарычеву казалось: дурачка разыгрывает, опять дерзит! И Павел, уловив это во взгляде судьи, как за травинку схватился, выдохнул тихо:

— Мне даже Копцов-отец сказал: «Не кручинься, Родионов, твоей вины нет». Уж он-то бы не стал темнить!


«Кручинка Родионов! Вот оно что! Вот откуда занозилась мне эта фамилия!»

Вспомнил Сарычев.

Не далее как вчера попала ему в руки книженция, в которой рассказывалось об Амурском походе Пояркова, и напечатаны были отписки Кручинки Родионова «со товарищи».

Вот оно что!..

Так оно и было. Вчера вечером он уже прилег, развернул наугад книжку и попал на слова:

«А говорил он, Василий, так: «Не дороги-де они, служилые люди, десятнику-де цена десять денег, а рядовому-де — два гроша»…

Это сказано было про самого Пояркова!

Сарычев до того разнервничался, что не мог улежать на кушетке, вскочил, и пружинка из продавленной ямы, из-под квелой зеленой оббивки насмешливо звенькнула. Заходил по комнате.

А за стеною звучал ровный, грудной голос жены, втолковывающей дочке урок:

— Все знания — из нашего опыта, из ощущений, из восприятий. Это так. Но любая научная истина основывается не на личности. Ее основания находятся вне личности, вне нас. Понимаешь? Они — в материале ее, в реальном мире, который тоже вне нас. Понимаешь? Отсюда объективная истина…

«И эта — тоже! — почти с отчаяньем подумал Сарычев. — Как это истина — вне нас? В нас!..»

Он сейчас вспомнил до деталей тот вечер.

И то, как привычно — а все равно жутко это! — подумал о своей ненависти к жене, к ее неизменному спокойствию, ее здоровью, от которого теперь так прямо зависит его больное тело, к ее манере разговаривать со всеми, в том числе с ним, мужем, будто бы жалеючи, снисходя, прощая слабости, к ее привычке задумываться, утупившись взглядом в пространство.

«Глупая корова!» — думал он, хотя даже сейчас, в гневе, знал: вовсе она не глупа, а умна и в свои пятьдесят семь лет обаятельна, как и прежде, не зря до сих пар на улице на нее заглядываются мужчины.

«Глупая корова! Не ум у нее, а бабья жалость: это, мол, по совести, а это — не по совести… Но кто, чем измерит эту совесть? — И вдруг он, всегда подтянутый, собранный, подумал: — Вот захочу… захочу и выйду из комнаты босой и рубаху разорву!.. Нет, не выйду. Она и такого меня встретит с доброй улыбкой. Ну да, стерпит во мне все, потому что я — ее. Теперь-то совсем ее, никуда не денешься, не сбежишь!.. Не ее! Не ее…»

Он, не оглядываясь на жену, быстро прошел через смежную комнату, схватил пальто на вешалке и выскочил на улицу.

И все перемешалось в голове — и женино, и то, что в книжке.

Хрустел снежок под ногами, успокаивал. Он ходил долго, пока не замерз. Остановился у молочного магазина. Вместо стены — стекло. На улице темень, а магазин освещен ярко-ярко. Бродвей!

Странно, он никогда не видел, что делается за прилавком. Всегда смотрел на него спереди, как сейчас вот эти женщины в очереди, с высветвленными морщинами на лице, такие неприятные… А сбоку… Сбоку ему видно девчонку за прилавком — всю! До пяток. Видно, как она режет сыр и отступает на два шага — взять на нож масло с противня, как наклоняется, достала банку зеленого горошка… На ней белая курточка, такая же шапочка набекрень и черная короткая юбка. Слишком короткая. На бедре белое пятно — сметана, что ли? Опять наклонилась. Черт! Даже подвязки видны, розовые. Видны всем с улицы — любому прохожему! Черт знает что! Реклама чулок, коленок или молочный магазин?

Ноги все время в движении. А ведь скоро девять вечера. Сколько она часов — вот так?.. Каторга!

Но девчонка улыбалась, и видно было, ей доставляет удовольствие одним взмахом ножа точно отмерить кусок сыра, масла — ровно столько, сколько нужно, хоть не проверяй на весах. Что-то сказала, и в очереди засмеялись.

Может, для нее это — вовсе не каторга? Ну да, во всяком случае сейчас пробьет девять, она сменит куртку на кофточку, через которую все видно, и для нее начнется жизнь. С такими-то ногами — начнется!.. Расхристанность какая-то!

И тут Сарычев подумал, что он сейчас, наверно, так же расхристан, как эта девчонка.

Нельзя. Стыдно! Всегда надо быть сдержанным, строгим в правилах. Раз и навсегда!

Правила — в нас! Правила не кофточки! Их нельзя менять, даже когда ты наедине с собой.

Вот именно.

Все эти короткие юбочки, стены-стекла, ушлые книжечки — разоблачили героя, ур-ра! — ничего этого не было еще так недавно! Научились за прилавок заглядывать. Молодые веянья.

Ну, нет! Как ни заголяй коленки — молодость не в этом! Молодость — в святости убеждений, в стойкости духа! Пускай твое тело сломится, но ты должен остаться самим собой.

Вот именно.

И ведь тоже — парадокс! — гэсовцы, этот наезжий сброд, смеют величать себя землепроходцами. Как Пояркова.

Землепроходимцы!..


Начался опрос свидетелей.

Павел сидел на неудобном, коротконогом табурете. Устала спина. Слушал и не слышал, что говорят. Как-то безразлично все стало ему. Пусть их!..

Виноват ли он? Наверное. Но совсем не той виной, до которой доискивается судья, — куда как большей. Какой? — он и сам себе не мог объяснить.

В сотый, а может, в тысячный раз перебирал в уме: а если бы не застрял на тулумском броде, если бы развернулся и — передом в реку?.. Размытый такой березнячок — не уцепишься взглядом… А если бы бульдозера в карьере не оказалось?.. Но почему, почему так покорно лежал в колее Алексей? И ведь не вскрикнул даже! Терпеливый… Вот бы отдать мне им свою комнату: «Нате, Копцовы, живите, незачем вам дом городить!..» А если бы всем, как приехал, — квартира: пожалте, хошь — отдыхай, хошь — на голове ходи, а уж на работе вкалывай — душа винтом!.. А если…

Последним допрашивали старика Копцова. Он, должно быть, пришел с работы и был в той же, что и тогда, потерханной телогрейке, мял в руках ту же заячью шапку. Только лицо теперь не круглое, похудел — совсем на Аверкина стал похож. Но глаза тусклые.

Отвечал однозначно.

— Не пойму я вас, товарищ Копцов, — сказал Сарычев, сочувствуя вроде бы. — Сына вашего задавили, единственного, а у вас такое безразличие к Родионову. Наверное, очень устали вы?

— У меня ко всему безразличие, — тихо сказал старик. — А к Родионову… Что ж, если бы на улице дело было, да еще выпивший он, так я бы!.. А он же сам бутылку отнял, и вместе мы, вчетвером решали, как и что, — голос его задрожал. Помолчав, он опять произнес прежнее: — Не могу я его винить. Себя виню.

И тут второй раз за все время вмешалась в разговор Якушева. Она прижала руки к груди, к повязанному накрест застиранному платку, а будто самого старика к себе прижать хотела, утешить, и сказала с мольбой:

— Не казните вы себя, Тимофей Иванович, не казните! О живом надо думать. Я вот тоже в войну не уберегла дочь, так что же теперь? Что же теперь-та-а? — выговорила она совсем уж по-бабьи, чуть не плача, и задохнулась. Обеими руками быстро прикрыла глаза, качнулась вперед и назад. А когда опустила руки, глаза у нее были сухие и какой-то тоскующей глубины.

— О живом надо думать, Тимофей Иванович! — повторила она, выпрямившись и почему-то повернувшись к судье.

А тот с гневом вскинул на нее взгляд, осуждая за столь неуместные на суде эмоции. Но и она свой не отвела, сидела все так же прямо и даже голову чуть закинула, будто с вызовом, а лицо, рыхлое до тех пор, зарумянилось, заметнее стала седина в жидких уже волосах.

Зал, охнув, примолк.

Сарычев отвернулся первым. И краем глаза заметил: Шишмарев тоже потупился, разглядывая нелепый свой галстук.

— Ну что ж, у меня вопросов больше нет. Все ясно, — натужно выговорил Сарычев и вдруг спросил себя: «Ясно?» Но отечное лицо не выдало этого вопроса. Он взглянул на присяжных. Те молчали.

— Прошу встать! — голос его стал привычно значительным. — Суд удаляется на совещание.

Загрузка...