Я еще когда подходил только, понял: косулей дело не кончится, есть в Николае что-то подспудное и важное для меня. Не понял, а зыбко почувствовал. Так, какой-то внезапный, сдавленный толчок сердца. И память колыхнулась, необходимо стало — до крайности необходимо! — вспомнить, может быть, вовсе не бывшее.
Не знаю почему.
Или мне показался знакомым его облик? Прямой нос, туго обтянутые тонкой кожей скулы — не худоба, нет, подобранность, ежесекундно готовая к прыжку, ни капли жира, та здоровая сухость, которой звенит прокалившаяся насквозь на солнце березовая плаха. И небрежная грива волос, скорее темных, чем светлых, но не такая, как космы городских модников, а просто давно не стригся Николай — где тут в тайге постричься!
Или его недобрый, исподлобья взгляд — вызов? Но он предназначался скорее не мне, а моему спутнику — Дантисту. А мне — уж постольку, поскольку я с ним.
А подошли-то мы из-за косули. Она была совсем молоденькая, почти детеныш. Николай сидел на крыльце и держал в руке бутылочку с соской, — такие дают в детских консультациях. А косуля тянулась к ней черным носом, поглядывая в раскрытую дверь избы. Палево-рыжая, а зад белый, пуховый; тонкие, крепкие ноги подрагивают, а копытце одно, блестящее, черное, как лакированный башмачок, нетерпеливо приподнято.
Я еще подумал, они с Николаем чем-то похожи. Хотя он-то из тех, кого топором тесали. Но вот лицо его…
Мы были шагов за пятнадцать, а косуля отбежала в сторону, к изгороди из двух жердин, за которыми — бурьян, кустарник, и замерла, совсем недвижная. Остренькие уши тоже не шевелились, но видно было — не знаю, как объяснить, непонятно как, — но просто глазом видно было, что она слышит шорох шагов в траве, и посвист птицы, и треснувшую далеко в лесу ветку, и как всплеснулась в бутылке, в руке Николая, вода… Молчаливое рыжее пятно, причудливый осенний лист, упавший в зеленый пока бурьян, лист, оторвавшийся от ветки, но еще живой.
И опять этот взгляд-вызов. Поняв его, Дантист повернулся и зашагал к длинному низкому зданию — дирекции заповедника, — которое стояло за деревьями. А я сел близ крыльца на кучу щепы, заготовленной, должно быть, на растопку.
— Саня! Саня! Ну, иди же! — позвал Николай косулю, и та подошла, осторожно, а в то же время игриво перебирая копытцами, как породистая лошадь на выводке, косясь на меня, а потом взяла в рот соску и стала пить жадно, сильными рывками вскидывая бутылку.
Николай хмыкнул, довольный, и пояснил:
— Вот ни к кому у нее такого чувства нет. А Дантиста она ненавидит! — и в голосе его тоже сквозила ненависть.
Дантист — это прозвище. Он и на самом деле был раньше зубным врачом, а теперь — давно уже, года полтора, — младшим егерем в заповеднике. Пришел сюда, потому что, как он сказал мне, не выносит даже вида боли, и неважно, что он лечил эту боль, ему все казалось, что во врачебном кабинете и он принимает участие в насилии, что он — причина боли.
И только лес — говорил он мне — учит добру, тишине, лес любое зло обращает в добро, разрушает само понятие насилия. Поэтому он здесь, на дальнем кордоне заповедника, а не где-либо, один, без жены, без друзей, это он-то, городской человек, медик в пятом колене, привыкший к непрерывному общению с людьми. Но, должно быть, в нем-то и надорвалась природа: для него такая непрерывность встреч с особями, подобными ему, — уже насилие, над собой и над другими. А здесь он счастлив.
Выражался Дантист витиевато и как-то заученно, но я понимал его. Да и внешне он был мне, пожалуй, симпатичен: худощавый, в застегнутом на все молнии синем противоэнцефалитном костюме; бледное, анемичное лицо, аккуратная светлая бородка.
Звать его Евгением Андреевичем, но в заповеднике все, кроме директора Лунина, будто забыли это имя, и я, про себя, почему-то тоже пользуюсь прозвищем.
Меня послал к нему Лунин: я, можно сказать, совсем не знаю дальневосточной тайги, а Дантист обычно водит по заповеднику экскурсии.
Он и мне толковал про всякие реликтовые и своеобычные деревья, растения, сыпя латинскими названиями и их дословными переводами: «чистоуст коричный», «краскунчик серебряный», «сосна могильная», «клен бородато-нервный», «актинидия полигамная», «граб сердцелистный»… Толковал битый час, хотя мы и полста шагов не отошли от его избы у дороги: тут все эти диковинные лианы, папоротники, клены живут как в коммунальной квартире.
Был он корректен и сух в объяснениях.
И я подумал сейчас: может, Николай, старший егерь, не кончивший, кажется, семилетки, завидует? Ведь так часто бывает: у некоторой породы людей знания, которыми они сами не обладают, чувства, неизвестные им, вызывают не любопытство, а раздражение. А то и ненависть. Ненависть ко всему непривычному, непохожему на них самих. Этакий ложный отыгрыш на собственную некомпенсированность.
Вода в бутылке кончилась, а косуля все еще сильными рывками дергала соску. Николай спрятал бутылку за спину. Рассказал: мать Саньки убили браконьеры, Санька еще на ногах едва стояла, и он ее принес в дом, выхаживал все лето. Как раз незадолго перед тем у Николая родился сын, вот и кормились из одной бутылочки.
— Как увидит, жена с соской к люльке идет, так сразу бросается поперек, не подпускает к парню!
Он посмеялся. Ковбойка распахнута на груди, и рукава закатаны, и даже от негромкого смеха мышцы — желваки, жгуты — перекатывались, каждая по отдельности. Экземпляр!
А месяц назад он отпустил Саньку в лес; ест она сама, а вот пить из ручья никак не научится, прибегает сюда.
Я спросил, не слишком ли она доверчива к людям, — этак набежит у какой-нибудь ближней деревеньки на бесшабашный выстрел.
— Что ты! Она ни у кого больше, даже у жены бутылку не берет! Только у меня! И другого дома не знает, — сказал он с гордостью.
И тут меня опять толкнуло в сердце то, прежнее. Вдруг я почувствовал, точно почувствовал: у меня косуля соску возьмет. Я встал, молча взял у него бутылку, прошел в темные сени. Там стояла бочка, а в ней зацепленный ручкой за борт плавал эмалированный ковшик. Торопясь, пока не ушла уверенность, я налил воду — больше на пол плескал, чем в бутылку, — и, стараясь быть спокойным, вернулся, сел на свою кучу щепы, тихонько позвал:
— Саня, иди. Ну же… Пей.
Косуля, — когда я вставал, она опять отбежала к изгороди, — ни секунды не раздумывая, все так же играя копытцами-башмачками, подошла, взяла соску сперва недоверчиво, но тут же сильно втянула ее, и заходил, запрыгал по горлу ее, под палевой шерсткой жадный комок.
— Это что же это?.. Ну, парень! — воскликнул Николай удивленно и ревниво, руки его упали расслабленно с крыльца к земле.
Я подождал, пока она выпьет все, и спрятал бутылку в карман. Косуля, сделав несколько шажков, остановилась ровно между ним и мной и поглядывала то на одного, то на другого. И взгляд ее круглых блестящих глаз не менялся: одинаково благодарный к обоим, какой-то сияющий изнутри взгляд, глаза как чаши, налитые всклень, — у людей не бывает таких.
— Ты в цирке не работал? — уже недовольно буркнул Николай.
— Нет. И не охотник. И даже в зоопарк в Москве только в детстве ходил… А ты?
— Что?
— Ты давно в тайге?
— С сорок первого года. Как приехал мальцом сюда, так и…
И тут я начал догадываться.
— В сорок первом?.. А откуда?
Он назвал прибалтийский город.
Точно! Он!
Но я еще не верил себе.
Николай рассказывал, как жили здесь во время войны, как в четырнадцать лет завербовался в охотники-промысловики, как потом, позже, попал проводником в научную экспедицию… Но я ведь и фамилии его не знал. До сих пор слышал только: есть старший егерь, звать его Николай — и все тут. Откуда же во мне родилась тогда уверенность, что это именно тот Николай, которого я знал в детстве?
Странная штука — подсознание.
Но пока я ему этого не говорил. А только исподволь, будто невзначай (зачем мне нужна была эта хитрость?..) выпытывал: фамилия — Куренцов, и есть младшая сестренка — Надя, отчество — Иванович, а отец погиб в море на десятый день, как приехал на Дальний Восток, еще до начала войны.
Спрашивал, заранее зная эти ответы. А думал только об одном: чтоб Николай ни о чем не догадался.
И когда спрашивать стало нечего, когда ошибка была исключена начисто, вдруг так тоскливо стало мне, что я на середине какой-то фразы его встал и пошел прочь.
— Ты что? — удивленно спросил Николай.
Я остановился. Мне еще об одном спросить захотелось. Теперь мне вдвойне неприятны показались давешние слова Николая о Дантисте — не из-за Дантиста, из-за самого Николая.
— Ты за что Дантиста так не любишь?
Он заговорил с горячностью, которая, видно, давно накипела в нем:
— Так они все тут, егеря, как на подбор, — куркули, санаторники! Ты думаешь, им лес нужен? Их пять человек, а спроси, где опытные участки в заповеднике, — никто не знает! А ведь там по два раза в год надо и подрост замерять, насколько вырос, и где какой обвал — мало ли! Даже по карте их не найдут! И карту читать не умеют! Лес нужен?.. В прошлом году осенью я так же, как эту косулю, семь щенят-енотов подобрал: мать убили. Принес в контору. Что делать? Так думаешь, кто взял их? Черта с два! У меня жена рожать должна, так мы с ней на кухне поместились, а щенятам комнату отдали, чтоб попросторней, и всю зиму молоком выпаивали. А каким молоком-то? У этих же егерей купленным, полтинничек — литр! У них тут у всех свои коровы. Сидоркин так семь голов скота держал! Сдал нынче — тысячу пятьсот рублей в карман! На дармовых-то травах. А полтинничек за литр дай все равно! Так скажи, есть ему время со своим скотом, огородом за лесом смотреть?
— Но ведь Дантист-то скота не держит, я знаю.
— А! — и тут лицо Николая перекосилось от злости. — Он хуже них! Он родную мать убьет, понял?
— Да почему же?
— Ну, если не убьет, так будет смотреть, как убивают. Не хочу о нем говорить!
И Николай, раздосадованный, замахал руками на косулю, она еще стояла у изгороди.
— Беги, Санька! Беги отсюда! — словно не от себя, а от людей, вообще от всех людей ее гнал.
Косуля легко перепрыгнула через жердину, мелькнула палевая спина в высокой траве, и огород Николая, склон ближней сопки — все стало зеленым. Зелень множества оттенков: от светлой, почти прозрачной в воздухе, до темной, чуть ли не черной, как провал замшелого колодца. Только вершинки клена, «бородато-нервного», выглядывали из зарослей бурыми пятнами — их осень ожелтила прежде всего.
Ночью мне приснилось, что я продираюсь сквозь чащобу папоротников. Какие-то ископаемые, выше меня папоротники: жирные стебли, их ворсистая кожа и тыльные стороны веерных, дремотных листьев усыпаны угольными точками — как угрями. Чавкает под ногами вонючая хлябь. Душно. Листья, листья над головой, не видно солнца, я не знаю, куда идти. Бросаюсь в стороны и натыкаюсь на тугие веревки стеблей. Спутан по рукам и ногам, не выйти! Я задыхаюсь, но не от смрадной духоты, не от усталости, а от сознания того, что не может быть таких папоротников, такой безучастно-мертвой чащобы. Должен же быть какой-то знак, который выведет меня отсюда!
Но знака нет, лишь сытые ленивые стебли.
Я выбрался из спального мешка и, как был, босиком, в трусиках вышел на крыльцо дома.
Едва светало. Дул холодный ветер, но мне был приятен этот холод.
Напротив, шагах в трехстах, поднималась в серое небо сопка. Длинная, горбатая, сплошь покрытая дубняком. Ветер шел накатами, и дубняк колыхался волнами. Но отсюда ни ветвей, ни листьев различить нельзя было, и казалось, вздыхает, движется сама сопка. Будто громадный диковинный зверь, сгорбившись, прилег отдохнуть и вот сейчас проснется совсем и пойдет себе дальше.
Почему-то мне стало легче, когда я так подумал. А тут еще на самом гребне сопки протрубил олень. У них сейчас начинался осенний гон. Звук долго не уходил из долины.
А что, собственно, случилось? Почему я не смог сказать Николаю, что знал его?..
Да какое там знал! Ему и всего-то было лет шесть, мне чуть побольше, — что мы вообще могли знать?
Дружили наши отцы. Оба они были военными моряками, служили в одном дивизионе торпедных катеров, и в мае сорок первого года моему отцу дали новое назначение — с Балтики на Тихоокеанский флот. Мы уже упаковали вещи, а отец заболел. Какой-то нелепой болезнью: не то куриной слепотой, не то корью, детской корью. И вместо него отправили на Дальний Восток Ивана Куренцова.
В первом же походе, учебном, эскадра попала в тайфун, и Куренцов погиб.
А отец участвовал в обороне Таллина и проделал смертный поход из Таллина в Кронштадт, — кто воевал на Балтике, знает что это такое! — и пережил блокаду Ленинграда, а потом — опять море, тонул, восемь миль проплыл в осенней балтийской воде, и снова — флот.
Только чудом выжил отец, и каждый раз в гибельных ситуациях он, должно быть, в шутку любил повторять: «За меня Ваня Куренцов смерть принял, вот в чем дело…»
Умер отец три года назад от рака, в полном сознании, и перед смертью чуть не последние его слова были: «Теперь и Куренцов не поможет…»
Нелепо сравнивать, но я думаю, жизнь отца была страшнее смерти друга, а все-таки, мне кажется, и отец, и мама долго ощущали невольную грусть, вспоминая Куренцова, и искали его семью даже после войны, но все они как в воду канули. То есть Куренцов-то, отец, действительно в воду канул. А об остальных мы ничего не смогли узнать.
И вот, оказывается, жили они под Уссурийском, в селе. Мать болела, пенсия — триста десять рублей, старыми, и двое детей.
Когда в четырнадцать лет Николай пришел наниматься охотником в заготконтору, его подняли на смех: «Тут не ясли!..» А все же нашелся какой-то доброхот, и с Николаем заключили договор, дали припасы. К весне он сдал пушнины — белки, соболя, выдры — на несколько тысяч рублей больше, чем иные взрослые.
Я представил себе: мальчонка, один, месяцами в тайге… И вдруг подумал: «А я бы смог так?»
И тут меня осенило: вот откуда мой непокой! Ведь не обменяйся наши отцы судьбами, на месте Николая оказался бы я!
А я бы смог?..
Вот-вот!
А теперь я, окончивший за родительскими спинами вуз, вполне благополучный работник Академии наук, на пару недель приехал сюда. Вроде бы на экскурсию. Ну, пусть не совсем экскурсию: директор заповедника Лунин, орнитолог и вирусолог, работает примерно над той же проблемой, что и я, и пришел, кажется, к интересным выводам, поэтому и послали меня сюда в командировку. Познакомиться. Поделиться.
Но все равно я здесь — вроде бы соглядатай. Вот-вот. Соглядатай той жизни, которую они прожили тут и которую — часть которой, Николаеву часть, нелучшую — должен был прожить я.
Дверь на терраску скрипнула — терраса гостевой комнаты и директорской квартиры общая, — вышел Лунин. Он спросил испуганно:
— Что с вами, Сергей Алексеич? Почему вы раздеты? Вас же трясет всего?
Я сходил одеться, а когда вернулся, Лунин открывал дверцу сараюшки, слепленной сикось-накось — не иначе, им самим — из случайных обрезков теса, горбыля. Оттуда, кудахча, сбивая друг друга с ног, высыпали куры. Лунин из тазика кидал им зерно пригоршнями, уныло и покорно. Длинный, худой, седые волосы взлохмачены, и еще не отошли со сна подглазные отёчины.
Зерна падали в высокую росную траву, и курам нелегко было разыскать их там.
У Лунина на ногах галоши на босу ногу, щиколотки костлявые, жалкие.
Он уже двенадцатый год здесь директорствует. И я подумал, как должны ему надоесть эти куры, магазин, в котором только хлеб, несвежее масло и рыбные консервы, как опротивела прожорливая печка — в нее за зиму надо перекидать тонн десять угля, — и алюминиевый подвесной рукомойник с вечно утыкающимся куда-то вбок соском, и электросвет, который гаснет в десять вечера, — дольше механик, он же единственный шофер единственного грузовичка, отказывается крутить движок. А еще…
Надоели?.. Но вчера вечером он показывал мне свои киноленты: набитые кетой, идущей на нерест, речушки Камчатки, немногие, до которых не добрались еще промысловики; голые скалы Чукотки; затерянные в сихотэ-алиньской тайге развалины бохайской крепости восьмого века… И все это снято во время отпусков. Да-да, каждый год — каждый! — вдвоем с женой или еще с какими-нибудь одержимыми в сиротский вольный свой месяц он с рюкзаком за спиной отправляется из своей дыры в глухомань такую, где до него, может быть, вообще никто не ходил да и ходить не будет.
А ему — уже шестьдесят.
Одержимый?
Я спросил:
— Александр Михайлович, почему вы в тайге всегда без ружья ходите? Все-таки здесь и тигры у вас, и леопарды, и рысь…
— А зачем ружье? — он еще сыпал зерно и стоял спиной ко мне, сутулый. — Они первые не нападут.
— Такие добрые?
— Что значит — добрые?.. Я так смотрю: конечно, есть звери, которые мне навредить могут. Так что же, мне им вредить за это? А выйти с ружьем — уже вред. Просто надо быть повнимательней, не раздражать их.
— Но ведь хищники!
— Чудак вы… Хищники… В природе все сбалансировано, — он мне объяснял это тихо, без интонаций, как школьнику. — На Таймыре, например, сохранилось лишь одно крупное стадо диких оленей, несколько тысяч голов. Так раньше, когда волков там не перебили, встретить больного оленя — редкость, ну, такая же, как у нас — тигра. Еще реже. А в прошлом году я таких больных-то за одну вылазку шесть увидел.
Он бросил прямо в траву пустой тазик, отряхнул руки и присел рядом со мной на крылечке. Улыбка у него была робкая, будто извинялся передо мной. И таким же извиняющимся тоном добавил:
— Там ненцы так говорят: олени кормят волка, а волк делает оленя сильным.
Я вспомнил Дантиста.
— Выходит, это вас лес научил быть добрым?
Опять эта улыбка. Или он меня вообще в грош не ставит?
— Добро, зло, хм… Знаете, в природе этого нет, это уж мы в нее свои чувства привносим. Владимир Владимирович Сахаров — генетик, помните? — на лекциях любил говорить: «Природа — дура! Ума в ней нет!» Вот так.
— А за что Николай ваш Дантиста не любит?
И тут лицо его, и без того в частых морщинках, совсем скукожилось болезненно, руки засуетились на коленях, он встал.
— Не знаю. Кажется, что-то там с леопардом было… Не знаю. Увольте меня от этого! — попросил он вымученно, будто сам виноват был в чем-то. В чем же?..
— Простите, я не думал…
Но он уже успокоился.
— Это вы меня простите. Нервы…
Пожалуй, не робкая, а усталая у него улыбка.
— Но Николай-то хороший человек?
— Отличный. И работник отличный, — сказал он, вздохнув, и ушел.
Одержимый?.. Или рак-отшельник?.. И что он будто себя самого все время стесняется? А еще директор. Это же власть!
Пояс брюк полурасстегнут, жалкие щиколотки, и очки — вместо одной дужки проволочка.
Странно, я, кажется, ни разу не видел его глаз. Он все время прячет взгляд.
Усталый — это верно. Или слишком уж добрый?.. Но он своих подопытных птиц и грызунов столько поубивал! Стольким брюхо вспорол!.. Но что ж из того? Это — его работа. Или не может остаться добрым патологоанатом, полжизни которого проходит в мертвецкой? Но тут лес, не мертвецкая. Ну да, с одной стороны, — люди, с другой — «природа-дура». Добро и зло приемля равнодушно? Это равнодушие?
Так что же, прав Дантист: лечить боль — уже участвовать в насилии? Ну нет. Такое — похуже толстовства.
Впрочем, Дантист-то говорил только о личном своем ощущении, а не давал рекомендаций для всех. Может же быть у человека какая-то идиосинкразия. Не выносит, например, клубники — есть у меня такой знакомый. Стоит ему проглотить пару ягод, и по всему телу — сыпь, кожа зудит. Так что же, заставлять его все-таки есть клубнику только потому, что все человечество считает ее вкусной, полезной?
Но почему одно лишь упоминание о Дантисте смутило Лунина? Или действительно в чем-то виноват перед ним директор?.. Черт их здесь разберет!
Добро, зло, насилие… Все это слишком абстрактно. А чем измерить элементарную человеческую доброту? Чем?
Дней десять я никак не мог увидеть Николая, на рассвете он уходил в тайгу и возвращался запоздно. Не будоражить же среди ночи!
А хотелось. Все не шла из ума картина: мальчонка, один, в тайге, никого рядом, а зимой тайга немая… Говорят, охотники так вот помаются месяц-другой в одиночестве и бегут за тридцать, пятьдесят верст к зимовью соседа, вместе чайком побаловаться, поговорить хоть ночку одну — дольше нельзя: капканы, ловушки на тропах расставлены, проверять надо…
Человек, проживший мою судьбу.
Но дело не в том даже — смог бы я? Важно понять, какой он теперь. Возможно, ответив на этот вопрос, я узнаю: какой я.
Стороной — от егерей и немного от Лунина — кое-что мне удалось выведать.
Во-первых, эту историю с леопардом.
В заповеднике живет лишь одно семейство: леопард, леопардиха и трое детенышей. Причем дети-то появились, кажется, первый раз за последние несколько лет. И приехал какой-то фотокорреспондент — снять святую семейку. Затея, конечно, нелепая: мать, защищая зверенышей, может пойти на все. Но Николай — без ведома Лунина — согласился: ему льстит всякое внимание к заповеднику. Не знаю, на что он рассчитывал.
А логово — Николай приметил давно — на кордоне Дантиста, в скалах. Вот и собрались они втроем: Куренцов с рогатиной, корреспондент с фотоаппаратом, а Дантист — на крайний случай — с ружьем.
Идти далеко. У подножия сопки, где логово, в заброшенной избушке остановились передохнуть, сварить чаек.
Я видел эту избушку. Совсем вросла в землю, прохладная, посреди поляны, заросшей густой травой. А вокруг роща ясеней: светло-серые гладкие стволы уходят высоко в небо, как колонны храма. Именно — храма: подлеска тут почти нет, роща светлая, и есть что-то торжественное в ритме свободно стоящих стволов, в их прямизне, четкости линий.
Кстати, по данным лесного комитета ООН, один кубометр ясеня сто́ит столько же, сколько тонна шоколада.
Николай пошел за сушняком для костра и, когда возвращался, увидел, леопард, мать, не прячась — в такой роще не спрячешься, — прыжками, замедленными, будто нехотя, вынужденно, движется к избушке. Первый раз она вот так вышла к людям, должно быть, почувствовав что-то неладное. И присела шагах в двадцати, оскалилась, била по траве длинным пятнистым хвостом.
Николая она не видела. Она смотрела на раскрытую дверь избушки и слушала, как те, двое, шебуршатся в ней. Николай бросил хворост, оставив в руке лишь одну палку, покрепче, крикнул:
— Эй! Фотографируй! Быстро!
Можно было хоть из окна сфотографировать. Но вместо корреспондента в его выглянул Дантист и мгновенно выставил ружье — навскидку. Щелкнул курок.
Выстрела не было: Дантист забыл, что ружье не заряжено.
Но ведь хотел выстрелить!
Зверь поглядел на него, на Николая и так же неторопливо, с достоинством ушел в тайгу. Не иначе, всего-то навсего хотел предупредить людей: к логову приближаться нельзя. Наверно, за годы жизни в заповеднике он научился угадывать их повадки, желания так же, как и они — его.
Корреспондент потом говорил, что не зверя испугался, а Дантиста: у того был такой же оскал, как и у леопарда. Может, и врал, чтоб себя оправдать, кто знает!.. Ну, а если даже так — чего с перепугу не сделаешь!
Корреспондента Николай выгнал из леса в тот же день. А уж что было между ним и Дантистом, неизвестно. Ходит слух, Николай прибил его, но это вряд ли. Дантист не спустил бы такое. Да и корреспондент проболтался бы.
И еще я узнал: Саньку, косулю, Николай назвал так в честь Александра Михайловича Лунина. Объявил об этом сам на необычном банкете во владивостокском ресторане.
Банкет был дан в честь того, что Лунин поймал удивительную реликтовую, доледниковую красную бабочку. Вторая такая же — во всем мире! — есть только в коллекциях римского папы.
Поймал просто: вечером сидел у костра, и бабочка сама прилетела на свет, села рядышком на траву.
Но дело не в том, что сама прилетела: не такая уж она отличная от других, похожих, а Лунин узнал ее сразу, хотя и видел до этого только на репродукциях.
Он подарил ее ведущему энтомологу владивостокского филиала Академии наук, и тот, откупив на вечер половину ресторана «Золотой рог», собрал в нем друзей, городских, и почти всех — из заповедника.
Лунин сидел где-то с краешку, а Николай с шампанским в руке говорил ему:
— Вы тоже — реликт, Александр Михалыч. Не знаю, растение, птица?.. И хоть надо бы вам — ну, немножечко! — своевременней, что ли, быть, а я вашим именем сегодня косулю окрестил: Александрой…
Подвыпил, наверно.
Но, пожалуй, он прав: Лунин действительно из реликтовых. Еще на второй день знакомства он меня удивил. Мы шли по лесу, и Лунин то к одному кусту тянул меня, то к другому, доказывал:
— Вы не представляете, какие на Дальнем Востоке клады для вирусологов! Ведь здесь десятки, может быть, сотни вирусов, совсем неизвестных на Западе! Вот посмотрите на этот лист. Видите, какая «мозаика», видите? Какой это вирус?
«Мозаика» — рисунок светлых и темных пятен на пораженном листе — была, верно, необычной.
— Не знаю.
Откуда мне знать! Я — специалист по вирусам птиц, животных. Впрочем, и Лунин — тоже. А бабочку-то поймал. И вот про листья эти толкует и вспоминает десятки работ, имен — энтомологов, генетиков, ботаников. Вроде бы совсем ни к чему! Но по Лунину получалось — «к чему».
Каждый большой ученый должен знать понемногу о всем и все о немногом — это выражение давно стало общим местом. Лунин все еще разглядывал лист и вдруг огорченно сказал:
— Впрочем, и я не знаю. Странно…
И положил лист в карман. А к нему еще несколько добавил. Не иначе, постарается узнать.
Но тут же опять воодушевился.
— Здесь у нас на одном картофеле, обычном картофеле до десятка вирусов! Почитайте работы Рейфмана, Стороженко. А у вас что? Два, три — чепуха!.. Или вот посмотрите, какая сетчатка, как прекрасно выражена болезнь…
Сперва я посмеивался про себя, а потом страшновато стало: пусть клад, но… Одному из местных видов тлей, основной переносчице вирусов, кто-то дал удивительное название — «зимующая девственница». Как бы оно ни было верно с точки зрения научной, но придумать его мог лишь человек, влюбленный в эту тлю. Такой, не задумываясь, подарит на день рождения жене вместо обещанной норковой шубки какого-нибудь реликтового кузнечика и еще будет удивляться, почему жена недовольна.
Лунин — из них. Из вымершей давно породы земских врачей, учителей, безвестных воителей с невежеством и холерой.
Робкий, неловкий, пока не зайдет речь о вирусах, птицах. Я видел, как он делает срезы листьев, как работает с, микроскопом: точности, лаконизму движений позавидовал бы, наверное, сам Кристиан Бернард.
Но это теперь он мне видится таким. А сперва я пытался кой о чем спорить.
Лунин нашел у некоторых перелетных птиц вирусы болезни, над эпидемиями которой работаю и я.
Тут сразу возникли десятки вопросов. Может быть, эпидемии приносят нам птицы? Приносят из тропиков? Но как передается вирус от них людям? И значит, возможны совсем иные методы борьбы с эпидемиями? Не просто профилактические?.. Вопросов множество, и, как мне кажется, на некоторые Лунин уже нашел ответы. Не «кажется» — даже сейчас я осторожничаю — нашел, у меня сомнения нет! И нашел прежде всего потому, что все время работает на стыках разных разделов биологии.
Но я не могу сейчас подробнее писать об этом: сам Лунин пока ни в коем случае не хочет говорить о своих выводах публично. Третий год он безуспешно пытается опровергнуть себя, выдвигая все новые и новые, подчас совсем бредовые доводы, предположения.
— Пусть выводы ваши первоначальные, — доказывал я. — Почему же не опубликовать их?
— Нет. Моя гипотеза должна быть чистой. Чтоб ни одного, даже выдуманного шара против!
— Я уже не говорю о пользе для всех нас…
— Всякая ложная, поспешная гипотеза ничего, кроме вреда, не приносит.
— Ну, хорошо. Но для вас-то, для вас самих — это же му́ка: знать и молчать!
— Му́ка? — тут он взглянул на меня. И я в первый раз разглядел его глаза. Какие-то чертовски, непонятно голубые глаза… Как будто они никогда ни одной тучи не видели! Или только кажутся такими из-за сильных стекол очков? Эта мне близорукость!
— Му́ка? — переспросил он удивленно. — Может быть. Что делать! — и улыбнулся виновато.
— Ну, хотя бы застолбить как-то тему. Хоть в популярной статье, хоть в «Пионерской правде», хоть в «Мурзилке» в конце концов! Я знаю, во Франции, например, тоже ведут работы в вашем направлении. И если…
Словом, я сказал, что так делают многие… Пусть пока в руках только намек на открытие, пусть даже не самим найденный — вычитанный в зарубежном журнале, но нужно где-то что-то тиснуть — мол, потом проверю, доработаю! Скажу или не скажу «Б» — не важно. Важно первому вымолвить «А».
Сам я никогда ничего подобного не делал, но ведь у Лунина-то в руках не намек, а само открытие, я уверен! Хоть чем-то надо было подстегнуть его самолюбие?
Как он вспылил!
— Застолбить? — и я узнал, что глаза его-таки видели темное небо. — Наука, молодой человек, не Клондайк! И работа в ней — не ловля счастья за хвост! Это — труд! И терпение. «На горло собственной песне!» — помните? То же самое мог бы и не поэт, а любой настоящий ученый сказать! Да, великое терпение! За кого же вы меня принимаете? Я — орнитолог, молодой человек, да! А не птицелов!..
И тут же он выложил все про работы французов, которые я упомянул, и про совсем неизвестные мне — японцев.
— Наука — не палочки-догонялочки! Это прекрасно, что они на том же пути! Значит, больше шансов, что путь верен. Значит, быстрее будет найдена истина, значит…
Полчаса мне пришлось извиняться, доказывать, что он меня не так понял. Я бормотал что-то маловразумительное, а сам думал: «Господи! Меня ведь прислали в командировку не только «узнать», но и «поделиться». Есть, мол, какой-то чудак в заштатном заповеднике, съезди… Чем я могу поделиться с ним!»
И еще одна мыслишка мелькнула, совсем нелепая: может, и Лунину надо сидеть, ну, не на моем месте — куда как повыше! — но непременно в московских, прекрасно оборудованных лабораториях, а не здесь, в заповеднике. Тоже подставная судьба?..
«Ну нет! Вот это-то нет! Хорошо, что он в заповеднике… Реликтовый… И какой же я, в сущности, щенок!»
Средь сопок, от тихих галечных кос к шумливым каменным ярам вьется, бежит суетливая речка. И есть одна излучина, которую я приметил давно.
В заповеднике у меня уже несколько таких полюбившихся мест. Сегодня я с ними прощаюсь. Сегодня воскресенье, а в понедельник мне уезжать.
У той излучины оба берега высоки. На одном лежит сухая, растрескавшаяся колодина, и если сесть на нее, как-то сразу видишь светлую заводь под коричневой скалой, нитяные просверки солнца в воде, по которым только и можно угадать силу реки, а чуть дальше — белый косяк гальки и на нем — стайку чозений.
Чозения — сестра русскому тополю, только листья у нее помельче, игривей, и здесь, среди безмерного буйства зелени, ей приходится убегать из темной глуби леса на такие вот каменистые косы, а все равно, чтобы выжить, надо тянуться изо всех сил к небу и тесниться, и тонкие стволы — как проседь в пышноволосье тайги, а листья — лишь на самых вершинах чозений, лишь там есть для них свет. Листья рассыпались сизой рябью. И если долго смотреть, то кажется, что это и не листья — такие они мелкие, легкие, — а сам воздух рябит, ты видишь, как он движется снизу-вверх.
А внизу неназойливо шумит речка. И во всем этом какая-то первозданность. Придешь ты сюда или нет, сгинешь ли ты совсем, независимо от тебя все это: стайка деревьев на белой косе, крутояр, сизая рябь листьев на пологе неба — жило, живет и будет жить всегда.
Но несколько раз, когда я так вот подолгу сидел на своей колодине, мне начинало казаться: теперь и чозениям не жить без меня, потому что не только я их, но и они меня тоже увидели, отличили. И хоть я завтра уеду из заповедника, но на этой излучине останусь.
Чепуха, конечно, грустная чепуха, но думать так — хорошо. Для меня хорошо.
И все же именно сегодня я подсмеиваюсь над собой: мол, вознесся на воздусях… Не могу найти равновесия. Что-то мешает мне. Что?..
По дороге сюда я видел, как Дантист водил экскурсию. К тем же самым деревьям, что и меня, на том же пятачке близ собственного дома и так же сыпал латинскими названиями, поглаживая рукой бородку.
Парни и девушки в зеленых штормовках. Не разберешь, студенты или рабочие. Теперь вообще ничего не разберешь по наружности судя.
Кто-то включил транзистор, но Дантист даже этого не заметил. Он был похож на привыкшего ко всему профессионального гида. Должно быть, весь лес был для него громадным гербарием.
«Только лес учит добру, тишине…» Но и все мертвое тихо, все мертвое учит раздумью, а значит, — добру тоже?
А все-таки жалко Дантиста. Он наверняка ненавидит эти экскурсии, а вот приходится водить.
Но как он не догадается: здесь с экскурсиями надо ходить молча и по таким местам, как моя излучина, роща ясеней у дальней избушки… Главное — молча. Ничего не объясняя. Тут надо больше чувствовать, чем понимать, а такое не объяснишь.
Ну, конечно! Не Дантист мне мешает сегодня, а это: «чувствовать или понимать» — вот что не дает мне покоя!
Как бы это объяснить?.. Я бы не поймал ту бабочку папы римского, даже если бы села она мне на руку. И тут дело не в том даже, много я знаю или мало. Просто я бы смотрел на нее, не двигаясь, до тех пор, пока она не улетела бы.
Я не хочу сказать этим, что Лунин не умеет чувствовать. Совсем нет! Какие-то вещи он ощущает явно острее меня. Но чувства его всегда, в любое мгновенье подчинены одной цели — его науке. Не от головы подчинены. Может быть, это особый, врожденный инстинкт — инстинкт цели, которого у меня нет. И я никогда не сделаю никаких открытий в науке. Для этого надо быть постоянно готовым к самоконтролю и лезть куда-то на кручу, не замечая ее. Я же всегда предпочту — подсознательно — сиднем сидеть у такой вот излучины, благорастворяясь в себе, в сизой ряби не то воздуха, не то листьев чозении.
Обидно?.. Нет, почему же! Наверное, и от меня будет какой-то толк. Даже Лунин на днях сказал:
— А вы мне нравитесь, Сергей Алексеевич. Вы из тех, кто не топчет чужого. А это — много. Ох как много!..
Может, и много. Не знаю.
Когда я вернулся на центральную усадьбу заповедника, день клонился к концу. И хоть было воскресенье, в конторе я застал Лунина и одного из егерей, того самого Сидоркина, который сдал семь голов скота за тысячу пятьсот рублей.
Они, наверно, давно тут сидели: пепельница на канцелярском столе была полна окурков.
— Тигров у нас надо отбавлять, Александр Михалыч, вот в чем дело! — добродушно говорил Сидоркин. — Положено одного на десять тысяч га, а у нас самка с двумя детенышами и два самца, и еще какой-то заблудный бродит — следы видел. А ведь каждый — что? Хоть раз в четыре дня, а оленя или изюбра задерет. Ну, съест сколько-то, а за ним уж медведи как санитары ходят, подбирают останки. Куда это годится?
Я рассмеялся.
— Точно говорю! Чего смеетесь? — удивился Сидоркин. — Это в голодный год тигра и мышами и жуками не брезгует, а нынче-то что ему? Вот и балует…
Сидоркин — пожилой уже, маленький мужичишка в замухортой одежде. Должно быть, есть в нем не то корейская, не то китайская кровь, и черты лица тоже мелкие, смятые, но раскосые глаза смотрят с лукавинкой.
— Ладно, — устало сказал Лунин. — У тебя еще есть что ко мне?
— А что ж еще? Все обговорили… Не знаю, как о мотоцикле просить…
Лунин поморщился.
— Я же сказал: буду звонить в город.
— Так я и говорю, надо позвонить. Браконьер-то, он на машине, «Москвич» — и тот пятьдесят лошадиных сил, а у меня одна кобыла, и та хромая. Что же получается?..
И он явно не в первый раз стал рассказывать, как подошла его очередь в магазине на мотоцикл, как в три захода сдавал экзамен на водительские права и все ж таки сдал, а начальник милиции заявил: «Мотоцикл будет, техосмотр пройдешь, тогда номер и права сразу дадим».
— А мотоцикла-то в продаже до сих пор нету. Через десять дён права истекают. В четвертый-то раз мне их ни в жись не сдать! Что делать?
Лунин молчал. По выражению его лица видно было: надоел ему Сидоркин до смерти. А молчал. Снял очки, протер их, надел, опять снял, теребил проволоку, которая заменяла дужку.
И Сидоркин сел поудобней, вытянул ноги в заскорузлых сапогах, отдыхая.
Тут по крылечку громко протопали, дверь распахнул Куренцов, лицо его было злым.
— Не могу я так больше, Александр Михалыч! — заговорил он, на пороге стоя. — Не могу! Уйду! К чертовой матери этот заповедник!
— Что случилось? — Лунин торопливо надел очки.
— Ну как же! Студенты совсем рядом с домом Дантиста — метров пятьсот — лагерь разбили. Подхожу я, один — такой лоб безмозглый! — топором кедр рубит: на растопку, смолье. Ну, погнал я их. А Дантист дома сидит, пузо чешет. «Что мне их, за руку держать?» — говорит. А мне? Мне, что ль, за всех трубить? Сколько можно! — он увидел Сидоркина. — Ну, чего ты тут сидишь? — Скажи! Чего?
— Да ничего, — добродушно сказал тот. — И на меня напустился! Горячий ты, Николай, на горячих-то всегда воду возят… А экскурсий нынче много, это верно. Давеча иду…
— Вот поговори с таким! — Николай махнул рукой, сел на лавку и уже спокойно, как о решенном, повторил: — Уйду. Не могу больше. Студенты, образованные вроде. А лоб этот, правда, подвыпил он, еще и с матом на меня: попомнишь, мол. Ох!..
Он был без шапки. Кудри упали на лицо.
— Так я давеча иду, — начал было опять Сидоркин, но заговорил тихо Лунин, обращаясь ко мне:
— Между прочим, это меня всегда удивляет: вроде бы порядочный человек, а попадет в лес и опускается мгновенно. Какие-то животные инстинкты в нем просыпаются, что ли?.. В прошлом году жила у нас целая экспедиция Академии наук, так у них даже лозунг был: «Эта мне интеллигентность!» Устроили столовую на самообслуге, дежурили на кухне по очереди. Так не поверите: миски, по-моему, совсем не мыли, по краям ободки черные от жира, от пальцев, и ели! А ведь дома, в городе каждый небось полы — и те лаком покрыл. Так ведь? Или они там иные, потому что гости ходят, перед ними неловко? Не понимаю.
И я вдруг подумал: «Сколько времени Дантист в лесу?.. Полтора года?.. Сейчас бы он вполне смог бы вернуться к своей бормашине. Точно! Смог бы. Как он не понимает? Если даже то, что говорил он мне при первом знакомстве, не просто слова, а правда, то во всяком случае бывшая правда. Лес давно уже обучил его жестокости. Лес?.. А почему бы и нет?»
Тут что-то Сидоркин рассказал, и я, и снова заговорил Лунин, вспомнив о загадочной скульптуре женщины в Пейшульской пещере на Змеиной горе, скульптуре, должно быть, до нашей эры высеченной прямо в стене пещеры и сохранявшейся столько веков, пока какой-то турист в прошлом году не отрубил ей нос. И камень-то крепкий, не меньше часа трудился этот скот и не иначе — с зубилом в руке. Зачем? Что им руководило?..
Все мы говорили, не глядя на Николая, нам было неловко перед ним. Не знаю, как Сидоркину, но мне и Лунину — точно. А Николай сидел, наклонив голову, вздыхая тяжко, зачем-то вышел на крыльцо, потоптался и тут же вернулся, опять сел.
Разговор уже перекинулся к утерянным в веках секретам мастерства: огнеупорным краскам на фресках Соловецкого монастыря, тайнам кавказского булата, бохайских кирпичей, которые крепче любого современного бетона… И снова — о туристах, браконьерах и о привычках разных зверей, о капроновых японских сетках, которые стоят всего пять долларов штука и которыми так удобно ловить птиц, а не отстреливать их, как приходится делать это для своих опытов Лунину. А дальше — о беспримерном в истории скачке японской экономике и вдруг — о летающих тарелках.
Тут и Николай заговорил — у нас как камень с души:
— Я уверен, что они есть. И люди в них — ну, не люди, существа — гораздо умнее нас. Мы для них — вроде подопытных кроликов. Обидно, конечно. Но ведь не случайно они нам никакого вреда не делают, так, наблюдают и думают себе: «Нет, рано с ними, с нами то есть, в контакт входить. Пусть поумнеют. Надо обождать…»
Я люблю эти вечерние разговоры. Они здесь вместо кино и театра; телевизор, и тот сюда не добрался. По едва заметным ассоциациям мысль движется, прыгает от одной темы к другой. Кто-то рассказывает, а у второго наготове следующая бывальщина или вычитанная из книг история, анекдот — все в цене! И так час, два, три… Кажется, уже все переговорено, но нет, какая-то мелочь закручивает разговор новой спиралью, и это уже не разговор вовсе, а пиршество чувств, мыслей, догадок, фантазии.
Окна стали темными. И все мы, заранее наслаждаясь, предвкушали именно такой вечер, как вдруг далеко где-то, глухо бухнул выстрел.
— Это у входа в заповедник, — мгновенно определил Лунин.
— А-а, небось вышел кто из лесу, ну, и шарахнул в воздух, стволы разрядить, — успокаивающе произнес Сидоркин.
И оттого, что он успокаивал, именно он, всем стало тревожно.
— Там же студенты эти как раз должны быть, — сказал Николай и, побледнев, встал. — Я ваш мотоцикл возьму, Александр Михалыч!
И выбежал, оставив дверь открытой. Почему-то захотелось встать, закрыть ее. Длинный прямоугольник света падал на крыльцо и на землю. Трава в нем казалась совсем желтой, выгоревшей.
Слышно было, как, взревев поначалу, сухо затарахтел мотоцикл и стал удаляться.
Ждать пришлось долго, не меньше часа, но разговор не клеился.
Лунин вышел на крыльцо. Спина у него была усталая. Когда я встал рядом, он с болью, но тихо, чтобы не слышал Сидоркин, проговорил:
— Ну, а где я других егерей возьму, где? Ведь нищенская зарплата! Вот и идут — пенсионеры да куркули, вроде этого… А я с ними, ну, совсем не могу! Даже говорить не умею, не знаю, на каком языке говорить. Вот и получается: вроде бы нарочно все на плечи Николая перекладываю. Гадко!..
Будто комариный, зуд зазвучал вдали, звук разрастался, нарочитый в темной тишине, неотступный.
Николай въехал в прямоугольник света. Меж ног его кулем лежало что-то большое, красное. Он выключил мотор, поднял это красное, тихо положил на землю и отступил в темноту.
— Санька! — вскрикнул Лунин.
Это была она, косуля. Но совсем не похожая на себя: неживые ноги подогнуты, и как-то выпячивался бок.
— Она сама к ним на дорогу выбежала, — тускло сказал Николай. — Не догнал. Ушли, сволочи. Я…
Что-то булькнуло у него в горле. Не договорив, он быстро ушел.
Недели через три Николай прислал мне письмо. Перед отъездом я просил его об этом. Я сказал:
— Напиши обязательно… Ну, в память о Саньке напиши! Ведь она у меня тоже воду взяла, помнишь?
Он кивнул.
В письме была такая строчка:
«А все-таки из заповедника я не ушел. Ведь он без меня тут совсем пропадет…»
«Он» — это Лунин.
Я подумал: может быть, доброта к другим — это жестокость к себе?
Я так и не сказал ему, что знал его в детстве, и в ответном письме не написал. Зачем? Не думаю, чтоб Николаю от этого легче стало. Мне, по крайней мере, не стало. Уже несколько месяцев прошло, а я, знакомясь с новым человеком, если замечу в его глазах хоть секундную растерянность, какой-то знак неблагополучия, невольно спрашиваю себя: «А это не я?..»