Последовательно настаивая на том, что «такова уж была судьба Чернышевского, что всё обращалось против него»,15505 Набоков оставляет читателя по меньшей мере в недоумении – каким же образом удалость такому человеку заслужить признанный многими, слишком многими (и надолго!) ореол вождя, мыслителя. борца, общественного деятеля и, наконец, мученика, то есть, в самом деле, по мнению этих многих, «праведника», пострадавшего за «народное дело». Подробно останавливаясь на описании «возни» Чернышевского с перпетуум-мобиле, педалируя внимание на уличении его в разного рода проявлениях «смеси невежественности и рассудительности», пеняя ему, что у него «глаза, как у крота, а белые, слепые руки движутся в другой плоскости»,15516 – словом, избыточно, входя в мельчайшие детали, пытаясь доказать безнадёжную во всём бездарность Чернышевского, автор то ли не замечает, что его аргументы бьют мимо главной цели, то ли целенаправленно отвлекает от неё внимание, загодя обещав нам «тонкую ткань обмана» хитроумного «творца-заговорщика».
Ведь тот контингент людей, которые тянулись к Чернышевскому, вряд ли ждал от него ловкой, крестьянской или специальной, профессиональной технической сноровки в обращении со всякими «снарядами» – не его это был профиль и не их интерес. Точно так же вряд ли мешали кому-либо его очки – вполне ожидаемая принадлежность людей читающих, образованных, думающих. И уж точно от него, «семинариста», не ожидалось изысканного слога аристократа. Не это было важно его окружению – таким же, как он, «семинаристам» или вовсе «кухаркиным детям». А важно было то, что он «человек – прямой и твёрдый, как дубовый ствол, “самый честнейший из честнейших” (выражение жены)», – что признаёт и автор.15521 И при таких-то качествах – ещё и соболезнующий, сочувствующий, жаждущий действия, готовый рисковать собой, своим благополучием, вплоть до жертвенности во имя всеобщего блага, – он не мог не импонировать тем «мещанского» происхождения и нарастающего социального недовольства общественным группам, которые получили собирательное название «разночинцев» и система ценностей которых аристократу Набокову была чужда и непонятна. «Все на одной высокой и не совсем верной ноте» кажутся ему всегдашние просьбы и молодого Чернышевского – в письмах родителям, и в письмах его из Сибири – жене и сыновьям: «денег вдосталь, денег не посылайте», хотя из дневников известно, что порой он очень нуждался, в молодости умудряясь ещё и помогать своему другу Лободовскому.15532 В том, как это излагается автором, чувствуется высокомерное снисхождение к подобного рода заверениям как к некоей надуманной, экзальтированной позе, в то время как на самом деле это было искренним выражением всё той же потребности в жертвенности, понятной не только близким, но и единомышленникам из разночинцев.
«Всё, к чему он ни прикоснётся, разваливается»,15543 – общий, основополагающий тезис биографа, доказательства которого, язвительностью не щадя даже сугубо личных сторон жизни и характера Чернышевского, тем не менее, опять-таки, никоим образом не касаются ответа на главный вопрос: каким образом столь нелепый во всех отношениях человек оказался символом демократического движения в Российской империи 1860-х годов. Страницами, не стесняясь мелочных придирок к проявлениям самомалейших отклонений от его, авторского, аристократического вкуса и такта (мещанскому вкусу матери Чернышевского понравился в Петербурге хрусталь, и она унижалась до того, что ходила на поклон к профессорам филологического факультета, «дабы их задобрить»; сын же из почтительности называл её «оне», а на дорогу она купила – и вовсе смешно – огромную репу),15551 – Набоков пользуется любыми способами унизить своего героя. Жанру легкодоступной пародии здесь есть где разгуляться, тем более, что молодой, одинокий, робкий провинциал, впервые оказавшийся в северной и так не похожей на всю остальную Россию столице, уже сам по себе невольно карикатурен на этом фоне. А если ещё слегка передёрнуть и приписать свадьбу лучшего друга Лободовского к 19 мая 1848 года (вместо 16-го, как значилось в дневнике), дабы пришлась она точно на тот же день, шестнадцать лет спустя, когда состоится гражданская казнь Чернышевского,15562 – тем более неумолимой предстанет предречённая ему судьба. «Совпадение годин, картотека дат. Так их сортирует судьба в предвидении нужд исследователя: похвальная экономия сил», – торжествующе заключает довольный собой исследователь.15573
Рефлексии Чернышевского по поводу своей великодушной радости на свадьбе Лободовского (ведь и сам был неравнодушен к его невесте) – и вовсе доказательство нездоровой рассудочности его сердца.15584 Или: «Чернышевский плакал охотно и часто. “Выкатилось три слезы”, – с характерной точностью заносит он в дневник», – и с характерной неточностью цитирует автор (в дневнике написано: «…выкатились 3-4 слезы»), ещё и сочувствуя бедному читателю, который должен «мучиться невольною мыслью» насчёт возможности или невозможности непарного числа слёз.15595 Примеры такого рода можно продолжать: «тема слёз» оказалась очень увлекательной, а главное, легко поддающейся трактовке на гоголевский, гротескный манер.
Не отличаются «изящностью» и понятия Чернышевского о любви и дружбе: и здесь он страдает тем же серьёзным «пороком» – рассудочного, лицемерного их толкования: так, будучи влюблённым в молодую жену Лободовского, он воображает, что в случае болезни и смерти друга он благородно возьмёт на себя обязанности её мужа, – доказательство проницательности биографа, считающего такой тип мышления имеющим «утилитарную основу. Ведь иначе сердечных волнений не объяснить ограниченными средствами топорного материализма, которым он уже безнадёжно прельстился».15606 Иначе объяснить можно: двадцатилетнему сыну православного священника пристало чувствовать греховным своё влечение к жене друга – вот он и придумал себе пристойную сублимацию: если случится с Лободовским скоротечная чахотка (частое в те поры заболевание), он не оставит одинокой обездоленную молодую вдову. Топорный материализм здесь ни при чём.
Отметив в скобках, что слог Чернышевского – «слог, необыкновенно схожий с говорком нынешнего литературного типа простака-мещанина»,15611 повествователь очень близко подходит к необходимому обобщающему выводу: этот слог, видимо, был присущ определённой, в своё время сложившейся социальной среде, к которой принадлежал и Чернышевский, и следы его обнаруживаются даже у современного рассказчика «простака-мещанина». Однако, верный стоящему за ним подлинному сочинителю, писателю Сирину, обобщений не любившему, – он так и остаётся при своём мнении, упорно видя в косноязычии Чернышевского его исключительно персональный изъян. То же относится и к описанию метода, посредством которого вырабатывалось отношение Чернышевского «к понятию прекрасного». Логика Набокова такова: в поисках идеала женской красоты двадцатилетний Чернышевский, будучи близоруким, испытывал дефицит в «добыче живых особей, необходимых для сравнения» с Надеждой Егоровной, и потому обратился к «препаратам женской красоты, т.е. к женским портретам».15622 Отсюда делается вывод, что «понятие искусства с самого начала стало для него … чем-то прикладным и подсобным», чему виной, в свою очередь, объявляется загодя заготовленный Чернышевским для такого своего восприятия «близорукий материализм», опытным путём доказывающий превосходство красоты Надежды Егоровны, «т.е. жизни, над красотой всех других “женских головок,” т.е. искусства (искусства!)».15633
Восклицательный знак, как явствует из последующего изложения, обозначает тот возмутительный факт, что вчерашний провинциал-семинарист, а нынешний уже студент-петербуржец не успел освоить безупречный вкус рассказчика/автора, равно имевших аристократическое воспитание и получивших всестороннее образование, в том числе и по части живописи, и уж точно не прельстившихся бы счесть за высокое искусство выставленные в витринах Юнкера и Дациаро «поэтические картинки»15644 (гравюры и литографии в витринах художественных лавок на Невском проспекте)15655 и, тем более, «сличать черты» на картинках и «в жизни», находя притом «жизнь милее (а значит, лучше) живописи».15666 Эта «сорная идея» происходит, к тому же, из ложного понимания Чернышевским понятия «чистого искусства», – что само по себе справедливо, – несправедливо лишь требовать от Чернышевского понимания того, что не было заложено в его воспитании и образовании.
Более того: нисколько не удивительно, что новые жизненные обстоятельства подсказывали ему как нечто актуальное скорее «честное описание современного быта, гражданскую горечь, задушевные стишки»,15671 нежели неотложное постижение шедевров истинного искусства. Последнее могло бы случиться разве что с гениальным self-made’ом, (каковым Чернышевский не был), к тому же имеющим выраженное к искусству призвание, – но это не значит, что он был вовсе и во всех отношениях абсолютно бездарен.
Магистерская диссертация Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности», была написана, если верить источнику, в самом деле, «прямо набело», однако не «в три ночи», как значится в тексте, а за три с половиной недели, и была защищена 10 мая 1855 года, с последующим утверждением всеми инстанциями, кроме министра народного просвещения, который надолго задержал утверждение диплома, полученного Чернышевским лишь 11 февраля 1959 года, когда (со ссылкой на Стеклова, – сообщает Долинин) «он потерял всякий интерес к учёной карьере».15682
Всё потешает биографа-аристократа в дневнике его незадачливого героя из разночинцев: «…что сердце как-то чудно билось от первой страницы Мишле, от взглядов Гизо, от теории и языка социалистов, от мысли о Надежде Егоровне, и всё это вместе»,15693 – хотя что же удивительного в том, что крайне чувствительный от природы юноша, недавний семинарист, впервые знакомясь с трудами известного немецкого философа-гегельянца Карла Людвига Мишле или знаменитого французского историка и политического деятеля Франсуа Пьера Гийома Гизо и, тем более, спекулятивно-утопическими «теорией и языком социалистов», мог испытывать нечто вроде культурного шока. Понятно также, что естественное для этого возраста состояние влюблённости уравновешенности тоже не добавляло.15704
Автор, однако, беспощаден: и если штудирующий сложные для него тексты молодой человек надумает вдруг навестить своего друга (о жене которого он тайно воздыхает), то сочинитель отправит его срочно «лететь» туда в ненастный октябрьский вечер, и непременно по маршруту, специально для этого проложенному, – мимо воняющих «кислой вонью шорных и каретных лавок» и, разумеется, «проворным аллюром бедных гоголевских героев».15715 Так бедный Николай Гаврилович в момент оказывается разжалован из псевдо-евангельского второго Христа в весьма правдоподобного Акакия Акакиевича.15721
«Многопланная» маргинальная личность со всеми её треволнениями – исключительно благодарный материал для обладающего «многопланным» мышлением литератора: посредством балансирования то ли на грани, то ли за гранью пародии её можно подгонять под желаемые темы и образы, тем более, если без стеснения манипулировать таким деликатным источником, как дневник, которому пишущий поверяет свои самые сокровенные, не предназначенные постороннему глазу, сомнения души и разума, о «слоге» нимало не заботясь, – не это находится в фокусе его внимания. Глаз же биографа, напротив, устроен так, что он, не перенося неуклюжести «слога» (то есть, собственно, «формы» излагаемого), игнорирует то обстоятельство, что за неумелой «формой» порой кроется немаловажное «содержание». С другой стороны, не всякое «содержание» дневниковых записок без ведома и согласия автора достойно выставлять напоказ читателю. Например, чего проще, оглядываясь с почти вековой временной дистанции, высмеять бессонницу двадцатилетнего Чернышевского, озабоченного тем, удастся ли его другу «достаточно образовать жену, чтобы она ему служила помощницей, и, – продолжает Годунов/Набоков на одном дыхании, – не следует ли для оживления его чувств послать, например, анонимное письмо, которое разожгло бы в муже ревность».15732 На самом деле это два, совершенно разных случая. В первом, как легко догадаться, пусть в самой неуклюжей форме, – затронуты вопросы женской эмансипации, каковые витали в атмосфере того времени и той социальной среды и имели далеко идущие последствия в жизни российского общества. Во втором случае, никак с первым не связанном, Чернышевскому язвительно припоминается год назад промелькнувшая у него и тогда же им самим немедленно забракованная идея послать своему другу подмётное, для разжигания его ревности, письмо.15743
Эта насмешливо-морализаторская поза рассказчика, побуждающая его донести до сведения читателя давние и нереализованные намерения несостоявшегося интригана, явно пришлась ему по вкусу, и он тут же, повторно, применил её к случаю на сей раз из общественной сферы: в «студентском дневнике» Чернышевского он выискал идею «напечатать фальшивый манифест (об отмене рекрутства), чтобы обманом раззадорить мужиков; сам тут же окстился, – зная, как диалектик и как христианин, что внутренняя гнильца разъедает созданное строение и что благая цель, оправдывая дурные средства, только выдаёт роковое с ними родство».15754 Что порочная идея тут же была отброшена, биографа, однако, не удовлетворило, и он не прочь специально указать читателю на этот мимолётный эпизод, видимо, как на свидетельство неустойчивости морально-этических качеств столь значимой в памяти потомков исторической личности, даже и в возрасте двадцати двух лет обязанной быть совершенной, не подверженной и минутному соблазну.
Неприглядны и бытовые привычки героя: «Какой он был бедный, грязный и безалаберный, как далёк от соблазнов роскоши… Внимание!»15761 – призывают читателя, – и со вкусом, подробно описывается, «как изобретательный Николай Гаврилович» штопает свои старые панталоны, крася нитки чернилами и попутно испортив кляксами чужую книжку. Отсюда, в скобках, но почти пафосно, следует вывод, фактически возводящий чернила в ранг особой, отдельной темы: «…чернила, в сущности, были природной стихией Чернышевского, который буквально, буквально купался в них». «Чернилами же… – начинает было развиваться тема, – он мазал трещины на обуви, когда не хватало ваксы»,15772 – однако, как оказалось, даже на этот, всего лишь второй пример нетривиального применения чернил «властителем дум» его собственной изобретательности не хватило. «Эта деталь, – уличает Набокова Долинин, – взята не из дневника Н.Г., а из русской литературы ХIХ века» и перечисляет ряд персонажей из произведений Достоевского, Чехова, Бунина, практиковавших, из-за бедности, этот приём. Правда, замаскировать дырку в сапоге, завернув ступню в чёрный галстук, бедный студент Чернышевский хоть однажды, но догадался всё-таки сам (новые взял с собой, чтобы переобуться на экзамен), без литературной подсказки своего биографа.15783 «Бил стаканы, всё пачкал, всё портил: любовь к вещественности без взаимности», – продолжается неустанная бомбардировка читателя в стремлении убедить его в полной непригодности будущего кумира разночинной интеллигенции к какому бы то ни было практическому делу.
Делается запрос информации из каторжного будущего – ответ всё тот же: неумение что-либо делать своими руками, «но при этом постоянно лез помогать ближнему». Наконец, из всей этой, мягко говоря, не вполне приглядной комбинаторики источников и литературных реминисценций следует вывод биографа: «Мы уже видели мельком, как пихали на улице бестолково летящего юношу»,15794 – вывод, возвращающий нас на предыдущую страницу, где этот юноша, названный своим подлинным именем-отчеством – Николай Гаврилович – «летел проворным аллюром бедных гоголевских героев». Таким образом, сомнений нет: алхимией крепкого раствора пародийно-карикатурного жанра с эффектом минимизации масштаба фигуры и доведения до нелепости её облика автор силится втиснуть реальную историческую личность – Н.Г. Чернышевского – в рамки небезызвестного персонажа русской литературы, так называемого «маленького человека», на гоголевский, преимущественно, манер.
Напомним: модель «упражнения в стрельбе» старшего Годунова-Чердынцева, которую собирался воспроизвести в биографии своего антигероя Годунов-младший, предполагала не отстрел чужеродного окружения, а всего лишь его отпугивание, «чтобы не приставали». Писатель Сирин, похоже, поначалу надеялся реализовать задачу подобную: «отстреляться» от постоянных нападок эмигрантской критики, в которой ему слышались, среди прочего, и отзвуки идей Чернышевского, повинного в заражении эстетической чистоты русской литературы «материалистической» и «гражданственной» порчей. Проблема, однако, оказалась в том, что заняться биографией известного в России исторического лица – это не бабочек ловить в Тибете, игнорируя обитателей «грязного городишка» Лхасы. Чернышевский – исключительно симптоматичная для российской истории фигура, и пытаться лишить её этого контекста посредством гротеска, сводящего её к одной лишь пасквильной неприглядности, – значит обойти стороной подлинную трагедию русского народа, пленника огромной империи, в которой он оказался на непреодолимо далёкой социальной дистанции от центральной власти, и пренебрежимо малочисленной культурной элиты.
Полуграмотному и нетерпеливому посреднику-разночинцу, легко поддающемуся трагикомической интерпретации под насмешливым взглядом изысканного аристократа, представителю межеумочной, маргинальной среды, которая пыталась взять на себя функцию руководства социальными преобразованиями, – всем им, разночинцам, пекущимся о «народе», не хватило терпения и умения, чтобы постепенно, учась культуре компромисса, навести грамотные мосты между властью и этим «народом», – и всё рухнуло в тартарары вторичного одичания, революции.
«Вступает тема кондитерских»,15801 – почти торжественно объявляется читателю, и он становится свидетелем того, как, с бездумным кощунством, она обращается в безответственный фарс. Ибо случайное упоминание в романе «Что делать?» о кондитерской писатель Сирин, всласть издеваясь над объявившим в крепости голодовку Чернышевским, назвал «невольным воплем желудочной лирики».15812 «Нашего же героя юность была кондитерскими околдована... – ёрничает он, – журналами, господа, журналами, вот чем! Он пробовал разные, – где газет побольше, где попроще, да повольнее».15823 Презиравшему «газетное мышление» Фёдору подобное увлечение кажется всего лишь очередным проявлением сумасбродства его героя: подумать только! – кондитерские Чернышевский посещал всего-навсего ради чтения иностранной прессы. Однако, чем больше рассказчик гонится за эффектом гротеска, тем вернее ему изменяет вкус, – и тем безнадёжнее мелеет до бессмыслицы содержательность повествования.
Когда 23-24 февраля 1848 года в Париже произошла революция, она «произвела на Чернышевского сильнейшее действие»,15831 и именно это событие побуждало его теперь посещать кондитерские, где он мог, не тратя денег на газеты и журналы, читать зарубежную прессу. С конца мая, когда он начал вести дневник, в нём появились заметки, свидетельствующие о том, что он пытался разобраться в характере и взаимодействии различных общественных и политических течений и определить своё место в существующем раскладе сил: «…всё более утверждаюсь в правилах социалистов».15842 При некоторых незначительных колебаниях эта позиция оказалась устойчивой, и 15 мая 1850 года в письме из Петербурга своему другу М.И. Михайлову Чернышевский косноязычно, но уверенно подводит итог своим поискам политического самоопределения: «С самого февраля 1848 года и до настоящей минуты всё более и более вовлекаюсь в политику и всё твёрже и твёрже делаюсь в ультра-социалистском образе мыслей… Года полтора я только и дела делал, что читал газеты, и выдавалось часто по нескольку месяцев таких, что я каждый день бывал у Вольфа или где-нибудь в другой кондитерской».15853 Таков был на самом деле «чёрный уголок», как нелестно отозвался автор о теме кондитерских, из которой выделившему её автору только и хотелось, что «поскорее вылезти».15864 На самом же деле, именно в этом «уголке» черпал будущий «властитель дум» значительную часть информации для формирования своих общественно-политических взглядов.
Интимный дневник, который Чернышевский завёл в Саратове зимой 1853 года, когда познакомился с девятнадцатилетней дочкой доктора Васильева, Ольгой Сократовной, Набоков, в отличие от Стеклова, назвавшего его «ликующим гимном любви», полагает относящимся скорее к жанру «добросовестнейшего доклада», который он сам, однако, излагает не вполне добросовестно. «Здесь, – поясняет Долинин, – Набоков откровенно неточен». Проект любовного объяснения не был, как уверяет Набоков, «в точности приведён в исполнение», – напротив, «Н.Г. намеревался сказать, что по разным причинам он не может “связывать себя семейством”, но неожиданно для самого себя сделал Ольге Сократовне предложение, которое она приняла». Что же касается всех остальных рассуждений на этот счёт, то они, вместе «со сметой брачного быта», следуют в дневнике через две недели после объяснения, а не до него, и не содержат опасений относительно возможного, в подражание Жорж Санд, ношения молодой женой мужского платья; наоборот, женихом предлагается инициатива когда-нибудь вместе с ней подурачиться таким образом в Петербурге, на Невском.15871
То обстоятельство, что Чернышевский, поддавшись чувству, нечаянно переступил через своё решение в брак не вступать, никак не повлияло на его готовность принимать практическое участие в ожидаемых им революционных событиях и платить за это самую высокую цену. «У меня такой образ мыслей, – пишет он в дневнике, – что я должен с минуты на минуту ждать, что явятся жандармы, отвезут меня в Петербург и посадят меня в крепость, Бог знает, на сколько времени… Кроме того, у нас скоро будет бунт, а если он будет, я буду непременно участвовать в нём».15882 Из этой тирады Набоков цитирует только её концовку: «Меня не испугает ни грязь, ни пьяные мужики с дубьём, ни резня». Потому и предполагалось, среди прочего, отказаться от семейной жизни, что «раньше или позже я непременно попадусь», о чём Чернышевский, «ради пущей честности» (непременный, не без издёвки, комментарий Набокова) и рассказал невесте.15893
Чернышевский окажется безошибочным для себя пророком: неизбывная жажда жертвенного служения общественному благу настойчиво искала себе выход, – причём в таком виде и в таких свойственных личности её носителя проявлениях, что он не мог не «попасться». Сценарий же, ведущий к роковой ловушке, кажется нелепым и «хрустально ясно» видим через призму набоковской пародии. Свидетельство тому, несколько лет спустя, – история с разбирательством изъятых при аресте Чернышевского двух тетрадей его интимного дневника. Она поистине кажется дурным продолжением «шуточных церемоний, которыми густо украшались саратовские вечера»; их описание «занимает почётнейшее место в дневнике и, – проницательно отмечает биограф, – особенно важно для понимания многого в судьбе Николая Гавриловича».15904
Подобно тому, как в Саратове, женихом, Чернышевский был «охоч до дурачеств», он и узником в крепости затеял некие «игры», никак, однако, адекватно не соотносимые с тем, чем он играл на этот раз, – и позаимствуем у Набокова уместное здесь его замечание в скобках: «(всё это до жути не смешно)».15915
Не смешно, что, сидя в крепости, Чернышевский начал с властями предержащими игру, подобную саратовской шутовской дуэли палками. Воспользовавшись тем, что его «зашифрованный домашним способом» дневник разбирали «люди, видимо, неумелые»,15921 и слово, купированное до «дзрья», было прочитано как «друзья», что меняло смысл фразы на противоположный, – он всерьёз посчитал это достаточным для обоснования своего алиби. Ведь если первоначальный смысл фразы: «…подозрения против меня будут весьма сильными», сменился, из-за неправильной расшифровки, на «у меня весьма сильные друзья», – очевидно, что речь здесь идёт не о нём, так как у него, у Чернышевского, никаких влиятельных друзей в то время не было, и, следовательно, здесь фигурирует всего лишь некий литературный персонаж, к которому он сам не имеет ни малейшего отношения. И достаточно по пунктам, в письменной форме донести до сенатской следственной комиссии, что дневник – это не что иное как черновые материалы к будущим романам, «вольная игра фантазии над фактами», чтобы представить убедительные доказательства его полной невиновности.15932 В подтверждение этой версии в сенат посылались специально написанные страницы, выдаваемые за дополнительные к дневнику черновики, и вымышленный Набоковым критик Страннолюбский «прямо полагает, что это и толкнуло Чернышевского писать в крепости “Что делать?”» – в уверенности, что описание всяких «домашних игр» будет понято как всего лишь «фантазия», потому что «не станет же солидный человек… («горе в том, – поясняет читателю Годунов/Набоков, – что в казённых кругах его и не считали солидным человеком, а именно буфоном, и как раз в ш у т о в с т в е его журнальных приёмов усматривали бесовское проникновение вредоносных идей)»15943 (разрядка в тексте – Э.Г.).
Биограф недооценивает серьёзность отношения к Чернышевскому тех, кого он называет «казёнными кругами». После встряски, пережитой русским общественным сознанием во время Крымской войны 1853-1855 года, необходимость проведения либеральных реформ стала восприниматься как насущная политическая задача, объединяющая «людей всех сфер, всех сословий, всех направлений», как писал об этом летом 1855 года в статье «Современные задачи русской жизни» ровесник Чернышевского Б.Н. Чичерин (юрист, историк, философ, 1828-1904).15954 Он же, первым сформулировав эту задачу, уже в январе следующего, 1856 года счёл уместным сообщить в Лондон Герцену, что реформы будут осуществляться «путём постепенного развития и в согласии общества и правительства».15965
Чернышевский изначально заявил о себе как о яростном противнике либерализма в любом его понимании и проявлении. Летом того же, 1856 года, явно откликаясь на инициативу Чичерина, имевшую заметную поддержку в правящих кругах, включая императора Александра II, он публикует в девятом номере «Современника» шестую статью из цикла «Очерков гоголевского периода русской литературы», в которой, ссылаясь на «события» (то есть на революцию) 1848 года во Франции, настаивает на том, что они «обнаружили пустоту и решительную бесполезность этого либерализма, хлопотавшего только об отвлечённых правах, а не о благе народа, самое понятие о котором оставалось ему чуждо».15971 В последующие годы, на фоне как будто бы успешного начала реформаторских усилий власти, а также в целом благоприятно настроенного к ним общественного мнения, Чернышевский, в противовес этой тенденции, усиливает свои нападки на либерализм, в статье «Кавеньяк» (1858), например, определяя его как «узкий либерализм хитрого эгоизма», за которым стоит «класс капиталистов» с его «промышленной спекуляцией» и «биржевыми правилами».15982
В том же году в «Современнике» появляется ещё одна пространная публикация на эту тему: статья Чернышевского «Борьба партий во Франции при Людовике ХVIII и Карле Х», в которой он, не упоминая фамилии Чичерина, фактически выступил не только против его конкретной политической доктрины, но и вообще, в целом – против либерализма как идеологии, по его мнению, совершенно неприемлемой. Само слово «либерализм» Чернышевский называет «пресловутым» и «превздорным», порождающим лишь «путаницу в головах» и приносящим «столько бед народу». Либералов, полагает Чернышевский, никоим образом не следует путать с «радикалами и демократами», поскольку «высшие интересы либеральной партии» – это, всего-навсего, «право свободной речи» и «конституционное устройство». Причём, если верить либералам, то подлинно либерального устройства общество может достичь только при «известной степени аристократизма», и поэтому они «питают к демократам смертельную неприязнь, говоря, что демократизм ведёт к деспотизму и гибели для свободы».
Либералы, согласно Чернышевскому, сторонники эволюционного пути преобразования общества и враждебны радикализму, так как «он расположен производить реформы с помощью материальной силы и для реформы готов пожертвовать и свободой слова, и конституционными формами… С теоретической стороны либерализм может казаться привлекательным для человека, избавленного счастливой судьбой от материальной нужды: свобода – вещь очень приятная. Но либерализм, – делается вывод, – понимает свободу очень узким, чисто формальным образом. Она для него состоит в отвлечённом праве, в разрешении на бумаге, в отсутствии юридического запрещения».15993
Из цитируемой статьи, видимо, по цензурным соображениям, Чернышевский выпустил небольшой пассаж, в котором он откровенно формулирует цель этой публикации: «…разоблачить это обманчивое понятие [либерализм], обнаружить его совершенную пустоту...», и т.п. Подобные суждения, с неослабевающим сарказмом, высказывались Чернышевским до конца его жизни,16001 и политические их последствия, увы, далеко превзошли самые худшие опасения «казённых кругов», которые справедливо усматривали в них «бесовское проникновение вредоносных идей».
Чернышевский, с истовостью фанатика, готового идти на любые жертвы, противопоставил себя всей той части российской культурной элиты, которая называла себя «западниками» и выступала за развитие России по западноевропейскому пути, подвергала критике самодержавие и крепостничество и требовала освобождения крестьян с землёй. После реформы 1861 года либеральный лагерь российской общественной мысли пополнился и «славянофилами», окончательно размежевавшись с так называемыми «революционными демократами», к которым, вслед за «неистовым Виссарионом» Белинским, относил себя и Чернышевский. Не имея представления о том, как функционируют социальные механизмы буржуазного общества, достигшего (если пользоваться фразеологией зарубежной прессы того времени), «известной степени аристократизма», он оказался способен лишь крайне поверхностно и превратно судить о том, что называлось тогда либерализмом. Чернышевский не понял самую его суть – а именно: что «право свободной речи» и «конституционное устройство», каковые он полагал всего лишь «отвлечёнными правами», не имеющими отношения к «благу народа», – являются основополагающими ценностями и фундаментальной основой демократического устройства общества, создающими возможность использовать их во «благо народа». Причём «народом», в понимании Чернышевского, в России являлось лишь крепостное крестьянство, и в нетерпении скорейшим и коренным образом изменить его положение, ему казалось, что такие установления западного либерализма, как свобода слова и конституционные законы, слишком абстрактны и без решительных действий не дадут быстрого и желаемого результата.
Модель образцового «радикала» по Чернышевскому легко построить от противного по отношению к таковой либерала: «радикал» – волюнтарист, склонный игнорировать «известную степень аристократизма», то есть эволюционной зрелости общества и его предрасположенности к определённому масштабу и характеру реформ; он крайне нетерпелив и требует быстрых и простых решений – «коренных переломов общественного устройства»; он не склонен к внимательному изучению и адекватной оценке механизма функционирования «свободной речи» и «конституционного устройства», полагая их всего лишь «отвлечённым правом»; и в случае необходимости, для достижения поставленных целей, он считает оправданным применение «чрезвычайных мер».
Этот рецепт не пропал даром. Ещё при жизни его автора он был вычитан, вычислен и опробован. Сначала – на убийстве в 1881 году Александра II, вследствие чего энтузиазм либеральных реформ «сверху» был пресечён применением «чрезвычайных мер» «снизу». Затем, в 1887 году, тот же самый приём, «чрезвычайными мерами» (в виде бомбы), готовил сюрпризом для Александра III припозднившийся террорист-народоволец Александр Ульянов, но, разоблачённый и нераскаявшийся, был повешен в Шлиссельбургской крепости (гордо отказавшись написать прошение о помиловании, предложенное ему царём, готовым его простить). Наконец, в 1917 году дело старшего брата довершил младший, Владимир Ульянов-Ленин, в целях «коренных переломов общественного устройства» распорядившийся о «чрезвычайных мерах» по отношению к Николаю II, вместе со всей семьёй расстрелянного, дабы обеспечить надёжную гарантию против реставрации монархии. Цитируемые несогласным с ними Чернышевским либералы оказались пророчески правы: такой «демократизм» ведёт к «гибели для свободы».16011 И как бы ни потешался Набоков над «шутовскими играми» Чернышевского, отследив эту тему до каторжных мест и лет (на материале так и не законченного там романа «Пролог»), – его герой, никуда не годный беллетрист и вечный неудачник, оставил, тем не менее, до сих пор существующий след не только в российской историографии¸16022 но, как показывает современное состояние России, – и в самой её «дуре-истории», так как далеко не все уловленные «вождём и мыслителем» души ушли через прорехи, и им удалось, оправдывая якобы благую цель «радикальными мерами», «отстреляться» от несовершенного либерализма Запада с его свободой слова и конституционными гарантиями.
Довольный успешным завершением темы «шутовских игр», повествователь возвращается в Саратов, в молодые годы Чернышевского – преподавателя словесности в гимназии, продолжая применять ту же, уже привычную стратегию тенденциозной деформации образа своего героя. В тексте он сходу представлен карикатурным типом учителя, ученики которого только тем и занимаются, что с удовольствием им помыкают: в их глазах, если верить автору, «он причтён к типу нервного, рассеянного добряка, легко вспыхивающего, легко отвлекаемого», и вообще – «держался он, по-видимому, довольно неосторожно, людей степенных, юношей богобоязненных пугая резкостью взглядов и развязностью манер».16033 Совсем другой портрет возникает из свидетельств современников, вспоминавших, как сообщает Долинин, что «ему удалось внести новый дух в гимназическую рутину, и ученики “чтили и уважали его как добрейшего человека и полезного учителя… С какой радостью мы встречали всегда этого человека и с каким нетерпением ожидали его речи, всегда тихой, нежной и ласковой, если он передавал нам какие-нибудь научные сведения”».16041
Случай же, приводимый в тексте как типичный на его уроках, в источниках упоминается лишь однажды, с вымышленным «Фиолетовым младшим», «виртуозом» класса по части систематических лукавых игр с учителем.16052 Не стесняется рассказчик ссылаться и на то, что даже в источниках, откуда он черпает информацию, определяется как какие-то «обывательские пересуды»: о том, как Николай Гаврилович слишком поспешно покинул похороны матери, под ручку с Ольгой Сократовной, и через десять дней с ней обвенчался.16063 Эти постоянные приёмы, применяемые в повествовании, – передержки и ёрничество, – невольно, однако, бледнеют, когда речь заходит о «гимназистах постарше»: признаётся, что они «увлекались им; иные из них впоследствии привязались к нему с той восторженной страстью, с которой в эту дидактическую эпоху люди льнули к наставнику, вот-вот готовому стать вождём».16074 Это мнение, если не считать некоторых оттенков интонации, сходно с воспоминаниями доброжелательного и хорошо знавшего Чернышевского, его родственника А.Н. Пыпина, отмечавшего, что некоторые из бывших учеников, питавшие «большие симпатии» к своему саратовскому учителю, и в Петербурге продолжили с ним знакомство, приводя с собой товарищей, – чем он и объясняет «большую популярность Чернышевского в кружках молодёжи».16085
Но бдительным автором ставится тут же вопрос: «Много ли было из их числа спустя сорок лет на его похоронах? – и немедля даётся удовлетворяющий его концепцию ответ – по одним сведениям, двое, по другим – ни одного».16096 Как уже отмечалось, на эту концепцию время дало свой ответ: неудачником окончив жизнь, провозвестник революции Н.Г. Чернышевский обеспечил более чем достаточно душ, чтобы Октябрьский переворот не только состоялся, но, по своим историческим последствиям, оказался на удивление долгосрочным.
Перейдя к петербургскому периоду жизни Чернышевского, биограф умудряется обойти молчанием то, что больше всего волновало тогда русское общественное мнение: Крымская война 1853-1855-х годов и вынесенные ею на самый пик актуальности вопросы настоятельной необходимости либеральных реформ, и прежде всего – отмены крепостного права. Автор же, с какой-то залихватской, почти хлестаковской лёгкостью отмахивается от важнейшего этапа в формировании общественно-политических взглядов Чернышевского и его влияния на читателей «Современника», где он работал с 1853-го по 1862 год, – до самого ареста и заключения в Петропавловской крепости.
«Мясных блюд политики и философии» (как, в кулинарных понятиях, называет биограф журнальные публикации Чернышевского по этой тематике) читателю он не предлагает, предпочитая переключить его внимание сразу на «сладкое»: развлекательные, пустячные мелочи или краткие заметки справочного характера.16101 Далее, слегка поупражнявшись на доказательствах, что «истинный энциклопедист» (разумеется, в кавычках), хоть и «исписал, не скупясь, тьму страниц», видимо, «порочно» стремясь «развернуть перед читателем всю историю затронутого вопроса», и, вдобавок, «перевёл целую библиотеку», но, будучи заведомым неудачником, так и не успел осуществить мечту жизни – составить «критический словарь идей и фактов»; и (якобы), только за год до смерти узнав о словаре Брокгауза (неточность, – с избыточным тактом отмечает Долинин, – словарь у Чернышевского в Сибири был, а за пять лет до смерти, в 1884 году, в Астрахани, было заказано и получено новое его издание),16112 «увидел в нём её (мечты) воплощение». Мало того, и с идеей перевода Брокгауза на русский язык – коронное подтверждение неизменно провальных планов неудачника по призванию – Чернышевский тоже опоздал, у Брокгауза этот процесс уже был запущен.16123
О состоявшейся 10 мая 1853 года защите диссертации Чернышевского «Отношение искусства к действительности» сообщается нарочито ироническим тоном, следующим, видимо, изначально принятой стратегии – «всё держать как бы на самом краю пародии», – о которой Фёдор говорил Зине ещё в третьей главе «Дара», но которая, похоже, на краю не удерживается, рискуя тем самым утратить «пропасть серьёзного» заодно со «своей правдой» и скатиться в «карикатуру на неё», – что, собственно, в конце концов и происходит. Диссертация, лихим зачином начинает рассказчик, была написана «в три августовские ночи, в 53 году», во что, понятно, поверить невозможно, но зато сразу понятно, как к ней рекомендуется относиться – как к чему-то заведомо несерьёзному. На самом деле, как признавался Чернышевский в письме отцу, диссертация получилась у него сразу начисто, и ушло на её написание всего три с половиной недели – срок, действительно, рекордный для столь объёмного текста. Это письмо было известно биографу, и единственное объяснение его пародийной игры в «три ночи» – изначально дискредитировать или, выражаясь современным языком, «обнулить» значимость представленного на общественный суд столь скороспелого труда. Проблема, однако, в том, что применённый в данном случае «литературный приём» («в три ночи») производит впечатление такой нарочитой гипертрофированности, что достигает цели, обратной поставленной: доверие подрывается не к Чернышевскому, а к повествователю, грубо подталкивающему читателя к нужным ему оценкам и выводам.
Второй, дополнительный смысл, вложенный в символическое датирование написания диссертации и касающийся интимной стороны жизни Чернышевского, – и вовсе наповал убивает какую бы то ни было возможность приятия выставляемой Набоковым напоказ (и, как ни парадоксально, как бы квази-фрейдистской) концепции «теории искусства» по Чернышевскому. По-видимому, совсем не так легко и весело, как это может показаться по тексту, давалась автору его поза снисходительно-насмешливого отношения носителя «своей правды» к смехотворным потугам бездарного неудачника, если автор оказался неспособным держаться в рамках, приличествующих воспитанному человеку, и вдобавок к нелепым своей намеренной уничижительностью «трем августовским ночам» присовокупил совсем уж не делающий ему чести комментарий, который придётся привести, чтобы показать меру безвкусицы, до которой может дойти благородный человек и гениальный писатель, забывающий о том, что noblesse oblige: положение (благородного человека) обязывает.
Итак, цитируем: по мнению повествователя, диссертация была написана «в три августовские ночи, в 53 году, т.е. именно в ту пору, когда «“смутные лирические чувства, подсказавшие ему в юности взгляд на искусство как на снимок с красотки, окончательно вызрели, дав пухлый плод в естественном соответствии с апофеозом супружеской страсти” (Страннолюбский)».16131
Впрочем, как мы видим, пассаж с подобными, более чем сомнительного вкуса, намёками предпочитается всё-таки приписать авторству уже известного нам и указанного в скобках Страннолюбского¸ – хотя кто ж не знает, что это альтер эго даже не Годунова-Чердынцева, а самого В.В. Набокова (в обличье эмигрантского писателя Сирина).
Лукавая, на недобросовестных передержках, игра продолжается и с мемуарами «старика Шелгунова» (Н.В. Шелгунов,1824-1891, публицист, сотрудник «Современника», единомышленник Чернышевского), о котором, так и быть, упоминается, но лишь в связи с тем, что он, присутствуя на диспуте, якобы «с обескураживающей простотой (курсив мой – Э.Г.) отметил, что Плетнёв16142 не был тронут речью молодого учёного, не угадал таланта».16151 Собственного же, преисполненного восхищения, отзыва о Чернышевском Шелгунову донести до читателя цензура Набокова не дозволила, изъяв из него только себе подходящее, дабы «с обескураживающей простотой» вывернуть его смысл наизнанку.
Исправим это недоразумение – вот как выглядит соответствующий отрывок в оригинале (цитируется по Долинину): «Умственное направление шестидесятых годов было провозглашено в 1855 году на публичном диспуте в Петербургском университете. Я говорю о публичной защите Чернышевским его диссертации… Тесно было очень, так что слушатели стояли на окнах… Это была целая проповедь гуманизма, целое откровение любви к человечеству, на служение которому призывалось искусство. Вот в чём заключалась влекущая сила нового слова, приведшего в восторг всех, кто был на диспуте, но не тронувшего только Плетнёва и заседавших с ним профессоров. Плетнёв, гордившийся тем, что он угадывал и поощрял новые таланты, тут не угадал и не прозрел ничего».16162
То есть Шелгунов ясно даёт понять, что, если на этот раз, «тут», Плетнёв таланта «не угадал и не прозрел», это вовсе не означает, что он, Шелгунов, готов «с обескураживающей простотой» согласиться с подобным мнением. Судя по вышеприведённому его восторженному отзыву, очевидно, что это не так; и приходится, увы, констатировать, что мы присутствуем при суде неправом, когда свидетельства нежелательного очевидца Шелгунова не только замалчиваются, но и, – невозможно было замолчать, – что слушатели «были в восхищении. Народу навалило так много, что стояли на окнах», но как он это комментирует! Цитируем: «“Налетели, как мухи на падаль”, – фыркал Тургенев, который, должно быть, чувствовал себя задетым, в качестве “поклонника прекрасного”, – хотя сам был не прочь мухам угождать».16173
Тургенев на диспуте не присутствовал, а жил в это время в своём имении и диссертацию Чернышевского прочел только два месяца спустя, в июле. Оценим изобретательность Набокова: он скармливает читателю сочинённых им «мух», приписав их Тургеневу, – и его же попрекая за угождение этим «мухам». Правда, Тургенев, хоть и действительно повинный порой в угождении презренным «мухам», то есть так называемым «новым людям» (один Базаров чего стоит), по прочтении диссертации Чернышевского с писателем Сириным оказался солидарен, в письмах друзьям утверждая, что это «гадкая книга», «мерзость и наглость неслыханная», «поганая мертвечина» и т.п.16184 Нам здесь, однако, важно подчеркнуть, что когда Набоков соблазняется какими-то сомнительного свойства уловками или высказываниями, он предпочитает прятаться за чью-то спину, переводить стрелки на кого-то другого, будь то вымышленный Страннолюбский или всем известный «парнасский помещик» Тургенев.
Приступая к изложению основных тезисов диссертации Чернышевского, (сначала пересказывая их по Волынскому, а затем сокращённо цитируя Шелгунова, но ни на того, ни на другого не ссылаясь),16191 Набоков предварительно замечает: «Как часто бывает с идеями порочными, от плоти не освободившимися или обросшими ею», – они несут в себе самый «физический стиль» их носителя, даже самый «звук его … голоса», то есть непосредственный отпечаток его личности: «Прекрасное есть жизнь. Милое нам есть прекрасное, жизнь нам мила в добрых своих проявлениях… Говорите же о жизни, и только о жизни…»,16202 и т.п. По Чернышевскому, заключает биограф: «Искусство, таким образом, есть замена, приговор, но отнюдь не ровня жизни, точно так же как “гравюра в художественном отношении гораздо хуже картины”, с которой она снята».16213 Во избежание сомнений в трактовке Набоковым позиции Чернышевского, сошлёмся на недвусмысленную цитату из первоисточника: «…произведение искусства никогда не достигнет красоты или величия действительности».16224
Очень легко, знакомясь с приведёнными в тексте примерами из поэзии или живописи, согласиться с автором, что, «борясь с чистым искусством, шестидесятники, и за ними хорошие русские люди вплоть до девяностых годов, боролись, по неведению своему, с собственным ложным понятием о нём … и Чернышевский … воевал – поражая пустоту».16235 Тем не менее, упрекать представителей нового, формирующегося сословия в «неведении» и «ложных понятиях» о чистом искусстве очевидно неуместно, коль скоро, по понятным причинам, им приходилось отстаивать своё место в российском обществе в вопросах гораздо более для них актуальных, нежели постижение абсолютных и вечных ценностей высокого искусства «по Набокову». В том числе, среди прочего, разночинная интеллигенция отстаивала и своё право на свою, гражданскую линию в русской литературе, придававшую первостепенное значение актуальности содержания, а не тонкостям стилистики. Что уж говорить о том, что безошибочным вкусом в литературе, по меркам писателя Сирина, безоговорочно обладал только один Пушкин; и даже дворянин Тургенев «с его чересчур стройными видениями и злоупотреблением Италией» попадал у него в сочинители второразрядные.
Поэтому совершенно напрасно, пускаясь во все тяжкие и приводя избыточное нагромождение примеров, автор буквально фонтанирует язвительным красноречием, растрачивая его попусту и ломясь в открытые двери, стремясь доказать на ряде последующих страниц и так само собой очевидные невежество и дурной вкус Чернышевского во всём, что касается искусства, вплоть до (кто бы мог подумать!) непонимания «настоящей скрипичной сущности анапеста».16241 И – одновременно – насмехаясь над Чернышевским, у которого даже описание праздника по случаю крестин сына Людовика Наполеона «принимало грозный экономический оборот»,16252 – биограф и не подозревает, насколько серьёзен глубинный смысл этого, данного им самим в шутку, определения. Можно, конечно, ёрничать по поводу крайне неуклюжего выражения Чернышевским его претензий к социально-экономическому неравенству в обществе и примитивных суждений о том, что для критики «всего интереснее, какое воззрение выразилось в произведении писателя»; но именно на этой – социальной, а не эстетической половине поля лежал тот злосчастный камень преткновения, о который споткнулись, не сумев договориться, противостоящие стороны российского общества.
Абсолютизированное чувство собственного превосходства и неукоснительной, всегда и во всём, правоты, оказывает Набокову плохую услугу, порой возвращая ему бумерангом упрёки, вчиняемые оппоненту. Например, он пеняет Чернышевскому, что тот, «разбирая в 55 году какой-то журнал … хвалит в нём статьи “Термометрическое состояние земли” и “Русские каменноугольные бассейны”, решительно бракуя, как слишком специальную, ту единственную, которую хотелось бы прочесть: “Географическое распространение верблюда”».16263 Сугубо личное предпочтение без малейших сомнений и совершенно безосновательно выдаётся здесь за объективную значимость. Но самый главный изъян в подходе Набокова к критике Чернышевского состоит в том, что он, уподобляясь осуждаемой им же государственной цензуре, фактически отказывает новой, стремительно растущей и крайне значимой для будущего России социальной группе в праве на самовыражение, на свою, пусть далёкую от совершенства, «правду», со всей её спецификой, трудностями и ошибками роста, – навязывая всем и каждому свой, на все времена единственный и неповторимый эталон. Диктат Набокова уязвим уже тем, что это диктат, не признающий никаких других мнений, кроме собственного. Пройдёт более двадцати лет, прежде чем русский эмигрантский писатель Сирин, в Америке снова ставший Набоковым, остынет и поймёт, что даже в демократической Америке – и именно потому, что она являет собой подлинную демократию – вкус в искусстве и литературе волен выбирать себе каждый свой, и никому не дано (и гениальному писателю в том числе) заявлять на него монополию. «Гражданское» в этом контексте – это часть жизни, имеющая право на отражение в искусстве и литературе, противникам же этого тезиса предоставляется свобода этой тематики не касаться, но подобает проявлять скромность и терпимость по отношению к её любителям.16271
Язвительные и крайне пристрастные филиппики Набокова в его критике воззрений Чернышевского являют собой беспрерывную серийную пародию, в которой выяснение обещанной «бездны серьёзного» далеко не всегда достижимо, поскольку заведомо тенденциозные и прихотливо спекулятивные логика и фразеология повествования по самому своему характеру оказываются не поддающимися «переводу» на сколько-нибудь вразумительный для обеих сторон понятийный язык, с помощью которого можно было бы более или менее адекватно расставить по местам противоборствующие точки зрения. В результате обсуждение той или иной темы становится иногда похожим на что-то вроде игры в «испорченный телефон»; однако у нападающей стороны есть бесспорные преимущества для произвольных суждений, коль скоро её оппонент по понятным причинам в данном случае безответен, и наличие такого простора для маневра чревато вольными или невольными отступлениями биографа от правил корректной дискуссии, заводящими её в бессмысленные словопрения.
В самом деле, какое значение, кроме риторического, имеет вопрос биографа о том, а «так ли глубоки его [Чернышевского] комментарии к Миллю», если, не будучи сам специалистом в области политэкономии и не умея дать квалифицированного ответа, Набоков легковесно отделывается по этому поводу лишь одной, в скобках, цитатой из чьих-то мемуаров, приводящих эту цитату из самого Чернышевского, – но без каких бы то ни было (а не только что «глубоких») собственных комментариев, присовокупляя сюда, для полноты картины, упражнения в остроумии и философские домыслы.16282 Или, например, что меняет то обстоятельство, солидно удостоверенное современными специалистами, что ко времени защиты своей диссертации Чернышевский (как проницательно, видимо, предполагал и Набоков), по-видимому, ещё не являлся столь последовательным сторонником философии Фейербаха, как хотел показаться впоследствии.16293 И что за радость отвечать на упрощённые максимы материалистического мировоззрения Ленина столь же усечёнными истинами идеализма? Или, паче того, требовать от близорукого человека с толстыми стёклами очков, обуянного идеями социального переустройства общества, ещё и любознательности природоведа, долженствующего, почему-то, попутно разбираться к тому же в сельхозтехнике и, по совместительству, для полного комплекта – в алкогольных напитках.16301 Если и были у Чернышевского претензии на энциклопедические горизонты в познании мира, то все-таки далеко не во всех областях.
«“Философия Чернышевского” поднимается через Фейербаха к энциклопедистам. С другой же стороны, прикладное гегельянство, постепенно левея, шло через того же Фейербаха к Марксу, который в своём “Святом семействе” выражается так… <…> Перевожу стихами, чтобы не было так скучно».16312 «Фёдор, – комментирует Долинин этот стихотворный пассаж, – … перелагает ямбами цитату [из Маркса], приведённую в книге Стеклова о Чернышевском».16323 Оставляя без комментариев самоочевидные для него благоглупости основных постулатов теории Маркса, ссылаясь на Стеклова, всерьёз рассуждавшего о том, что «при всей своей гениальности Чернышевский не мог быть равен Марксу», и точечно отслеживая почти трагикомического жанра обмен комплиментами между двумя прожектёрами человеческого счастья, попеременно то хвалившими, то бранившими и презиравшими друг друга (вплоть до бумажных корабликов, сделанных из страниц, вырванных из «Капитала» и пускаемых ссыльным Чернышевским по Вилюю»),16334 – всем этим тешил себя и своих, единичных тогда единомышленников, эмигрантский писатель Сирин.
Оказалось, однако, что жизнеспособностью порочных идей распоряжается не тот или иной человек с его персональной судьбой, а «дура-история», которая заявляет о себе не отгадчиком чьих бы то ни было шахматных задач, а их постановщиком. Что в данном случае и произошло: на идеи завзятого неудачника Н.Г. Чернышевского нашёлся большой спрос: сначала у целой плеяды писателей и публицистов «шестидесятников», затем – бомбистов-народников, а там и Ленин подоспел, считавший, что Чернышевский «единственный действительно великий писатель, который сумел … остаться на уровне цельного философского материализма».16345 И Крупская, и Луначарский – оба признавали, что между этими двумя выдающимися революционерами было много общего. Мнение Крупской приводится в докладе Луначарского с симптоматичным названием «Этика и эстетика Чернышевского перед судом современности» (sic!), прочитанном в феврале 1928 года; мнение же Луначарского взято из другой, того же года юбилейной статьи: «Было общее и в ясности слога, и в подвижности речи … в широте и глубине суждений, в революционном пламени… В этом соединении огромного содержания и внешней скромности, и, наконец, в моральном облике обоих этих людей».16351
Никак не комментируя приведённую им восторженную характеристику своего героя его почитателями и последователями, повествователь продолжает уничтожающую, в его же адрес, критику: и если марксист Стеклов считает статью Чернышевского «Антропологический принцип в философии» «первым философским манифестом русского коммунизма», то в глазах Годунова-Чердынцева этот опус – не более чем «школьный пересказ, ребяческое суждение о труднейших моральных вопросах».16362 Или, ссылаясь на Страннолюбского, несколько перефразирующего Волынского, биограф уверенно заключает: «Европейская теория утилитаризма … явилась у Чернышевского в упрощённом, сбивчивом, карикатурном виде. Пренебрежительно и развязно судя о Шопенгауэре, под критическим ногтем которого его философия не прожила бы и секунды, он из всех прежних мыслителей, по странной ассоциации идей и ошибочным воспоминаниям, признаёт лишь Спинозу и Аристотеля, которого он думает, что продолжает».16373
Всё это, возможно, само по себе (судить специалистам-философам), и в высшей степени убедительно, но есть одно обстоятельство, которое нельзя не заметить: доказывать несостоятельность философских воззрений Чернышевского писателю Сирину поневоле пришлось из эмиграции, случившейся, среди прочего, – и не в последнюю очередь, – также и по причине вполне «утилитарного», успешного участия, в Великой октябрьской социалистической революции 1917 года, пусть неправильных, но зато вдохновляющих идей «властителя дум». Победителей, как известно, не судят, – политический переворот удался, многолетний настойчивый призыв Чернышевского к бунту себя оправдал.
Другое дело, какой, в кавычках, «этикой и эстетикой» обернулось это для чаемого им «блага народа», – совсем не той, в какую он верил в 1849 году, когда был уверен, что вопросы нравственности можно отложить на потом: «После, когда физические нужды не будут беспокоить его [народ] … начнётся для него жизнь как бы в раю».16384 Очевидно, что в подобных мечтах рекомендуемые для бунта насильственные «чрезвычайные меры» пролонгировать в случае его успеха не предполагалось, однако, вопреки ожиданиям некоторых искренних последователей Чернышевского, они нашли продолжение в учреждённой Лениным Чрезвычайной комиссии расстрельного назначения, а затем – и в сталинских концлагерях для «врагов народа». Так, заодно с «классовым врагом», потомственным дворянином В.В. Набоковым, в эмиграции пришлось спасаться и многим бывшим последователям своего кумира, сохранившим, тем не менее, к нему пиетет, так сказать, по благородству намерений и мукам его, – не поняв, не желая признать роковой связи между истовой, бескомпромиссной приверженностью воображаемой идеальной цели и варварскими методами её достижения, совокупно обрушившими Россию в небывалое дотоле всеобщее рабство.
В нападках автора на «непрочные силлогизмы» Чернышевского, вникать в которые даже узким специалистам-философам было бы сейчас вряд ли актуально, читателю важно, однако, отметить вывод, что «государственный строй, который должен был явиться синтезом в силлогизме, где тезисом была община, не столько походил на советскую Россию, сколько на страну утопистов. Мир Фурье, гармония двенадцати страстей, блаженство общежития, работники в розовых венках, – всё это не могло не прийтись по вкусу Чернышевскому, искавшему всегда “связности”. Помечтаем о фаланге, живущей в дворце: 1800 душ – и все счастливы».16391 Здесь, за жонглированием цитатами из разных источников и хлёсткими, походя, обвинениями Чернышевского в невежестве и недоумии, Набоков, увлечённый собственным изобретательным остроумием, не замечает, вернее, не придаёт должного значения также собственному и очень важному выводу, что созданный воображением Чернышевского «государственный строй» похож не столько на советскую Россию, сколько на «страну утопистов». Для того, чтобы идеи мессиански настроенного Чернышевского оказались, независимо от его благих намерений, вероятностно прогнозирующими тоталитарный режим, их реализацию следовало заявить возможной только при условии применения насильственных «чрезвычайных мер», то есть бунта, революции.
Как известно, дорога в ад бывает вымощена благими намерениями. Каким же образом детская «ангельская ясность» «херувимчика» с «кроткими пытливыми глазами», единственного сына «добрейшего протоиерея», любимого также и трогательно заботливой матерью, робкого и примерного семинариста-отличника, в первой же прописи тщательно выводившего «Государю твоему повинуйся, чти его и будь послушным законам», – как такие задатки, гармонично воспитанные ещё и на идеалах христианской морали, отвечавшей его рано обнаруженной потребности в жертвенном служении, могли претвориться в косноязычную, но решительную пропаганду революции: «…весьма ясно, что [надо] силою, что требовать добром нельзя дождаться» (из записи в дневнике от 20 февраля 1850 года).16402
Когда Сирин решил заняться биографией Чернышевского, он, похоже, не знал, что в западной социологии уже более десяти лет ведётся разработка проблемы и понятия маргинальности как явления, присущего группам и индивидам, занимающим «пограничное», промежуточное положение в социальной и культурной структуре общества и претендующим на более достойное место в различных сферах его жизни. Этот болезненный процесс сопровождается распадом традиционных систем ценностей, когда старые привычки девальвируются, а новые ещё только формируются. Отсюда – выраженные симптомы моральной раздвоенности, скептического отношения к существующим правовым, этическим и эстетическим нормам, разного рода психических отклонений, склонности к насилию и т.п. Если эти явления происходят на фоне нарастания конфликта между плохо совместимыми культурами, одна из которых является господствующей, неудовлетворённые социальные ожидания маргинальных групп могут привести к движениям протеста и появлению лидера, который возглавит борьбу за те или иные, вплоть до самых радикальных, социальные и политические изменения.
История не знает сослагательного наклонения, но Набоков, возможно, был прав, предполагая, что останься Чернышевский в родном Саратове, унаследовав от отца, как было принято, его приход, он «достиг бы, поди, высокого сана»16411 и был бы добрым пастырем своим прихожанам, удовлетворяя свойственную ему потребность в служении Богу и людям вполне традиционным образом. Так или иначе, но именно несправедливость, постигшая добросердечного и старательного протоиерея Гавриила, послужила причиной того, что «Николе было решено дать образование гражданское», и это не могло не сопровождаться травмой, бросавшей тень незаслуженной отцом обиды на новую для любящего сына стезю – светской жизни в холодном, чуждом, столичном Петербурге.
Описание наблюдательным автором примет деформации личности ещё очень юного, инфантильного и эмоционально крайне уязвимого Николая Гавриловича в новых, непривычных для него условиях, предельно красноречиво и служит прекрасным материалом для понимания зарождения и развития его маргинальных черт: «…вот, уже студентом, – сообщается читателю, – Николай Гаврилович украдкой списывает: “Человек есть то, что ест”»,16422 – украдкой, так как даже предположительная возможность какого бы то ни было приятия этой вопиюще примитивной максимы Фейербаха кощунственна по отношению к самому духу полученного семинаристом воспитания, и став студентом, он пока только тайно пробует приобщиться к ней. «“Будь вторым Спасителем”, – советует ему лучший друг, – и как он вспыхивает, робкий! слабый!»,16433 – точно и кратко, отбирая самое необходимое из дневниковых записей Чернышевского конца 1848 и мая 1849 года, биограф даёт исключительно ёмкую и одновременно парадоксальную характеристику личности, сочетающей низкую самооценку с непомерными, на грани мегаломании, претензиями.
Начав сомневаться в привычной чуть ли не с детства системе ценностей, Чернышевский обнаруживает склонность к кардинальному её пересмотру: «Но “Святой Дух” надобно заменить “Здравым смыслом”. Ведь бедность порождает порок… Христос второй прежде всего покончит с нуждой вещественной», а проповедовать нравственность – это уж потом.16441 В логике этого рассуждения – поразительный своей ментальной акробатикой эффект двойного (и чреватого смертельным, для целей руководящей идеи, исходом) сальто в сознании недавнего семинариста; с одной стороны, он выворачивает наизнанку своё восприятие действительности – с религиозного, идеалистического на примитивное, вульгарно материалистическое, а с другой – умудряется, игнорируя всем известный опыт истории человечества, полный войн и разного рода раздоров и преступлений, приписать природе человека некое исходное, то есть очевидно идеалистическое, доброе начало. «И странно сказать, но … что-то сбылось, – да, что-то как будто сбылось. Биографы размечают евангельскими вехами его тернистый путь».16452 Невольно признавая, что судьба Чернышевского отмечена печатью евангельского мессианства, биограф, однако, явно задаётся целью дезавуировать, обесценить жизнетворческие усилия своего антигероя представить себя подобием «второго Христа», изображая их как нелепые и зряшные потуги, как циклическое повторение неких, вхолостую работающих «тем», как бессмысленные их вращение по замкнутому, порочному кругу. Тем не менее, вопреки заявленной автором концепции, само содержание и логика повествования биографии Чернышевского противоречат этому. Мы имеем дело не с набором случайных «тем», а с одной, главной темой – служения общему благу, – которую нельзя рассматривать иначе как подлинное призвание Чернышевского, столь же подлинное, как бы к нему ни относиться, сколь подлинным призванием Набокова была литература. Да, «что-то сбылось»! Сбылись жизнь и судьба, посвящённые одной сверхценной идее (она же – тема, и она же – цель). Всё остальное было ей подчинено, в неё включено, более или менее структурно-иерархически в ней как-то располагаясь, нацеливаясь на стратегию и тактику и нащупывая конкретные методы и средства её реализации.
То, что Чернышевский поступил именно на филологический факультет, было скорее случайностью, и все другие дисциплины – философия, история, этика, эстетика и прочее – существовали для него постольку, поскольку могли служить «утилитарным» пособием для достижения поставленной цели. В общей постановке вопроса – идее служения человечеству – никоим образом не упускались из виду средний, групповой и нижний, индивидуальный уровни приложения сил. Будучи поклонником и последователем Лессинга и усматривая в себе сходство с ним, он писал: «Для таких натур существует служение более милое, нежели служение любимой науке, – это служение своему народу».16461
Пристрастие Чернышевского к энциклопедиям и разного рода справочным изданиям, склонность к преподаванию, наставничеству, организации кружковой деятельности также связаны с этой функцией. Наконец, на индивидуальном уровне, – готовности его помочь всем и каждому, – и в этом он видел непременный элемент своей миссии. Родителям писал, что денег присылать не надо, денег хватает, а сам жил на гроши, помогая ещё и Лободовскому; те же просьбы повторялись в письмах жене и взрослым сыновьям с каторги; и там сохранял он привычку всем напрашиваться со своей помощью, хоть и смеялись над его неловкостью. В молодости, уличив себя в греховной, по христианским понятиям, влюблённости в жену Лободовского, он придумал себе оправдательную версию – вообразил, что если вдруг случится ранняя, например, от внезапной чахотки, смерть её мужа (а его друга), то он, женившись на осиротевшей женщине, спасёт её от незавидной вдовьей доли. Даже с нелепым конструированием перпетуум-мобиле он возился, чтобы помочь человечеству в его материальных нуждах, а трёхдольник в стихосложении предпочитал по причине его большей, якобы, «демократичности», доступности разночинной публике.
Довольно скоро обнаружилось, однако, что идея служения общему благу, освобождающая страждущих «хлеба насущного» от предварительных моральных поучений самоотверженного пастыря, странным образом начинает освобождать и его самого от строгой приверженности ранее неукоснительным для сына протоиерея моральным и правовым нормам. Первым соблазном было, в 1850 году, – разослать фальшивый манифест от имени святейшего синода (об отмене рекрутства, сокращении налогов и т.п.), «чтобы обманом раззадорить мужиков», – но, на этот раз, «сам тут же окстился», ещё помня, ещё считаясь с тем, что, как справедливо напоминает биограф, «благая цель, оправдывая дурные средства, только выдаёт роковое с ними родство».16472 Причём обман, как средство негодное, на первый раз отринув, насилие он таковым не посчитал и, судя по дневнику, как уточняет Долинин, не колебался «вызвать “ужаснейшее волнение” и дать “широкую опору всем восстаниям”. В конце концов этот план был Чернышевским отвергнут, напомнившим себе, что “ложь <…> приносит всегда вред в окончательном результате”».16483 Что не отменяло того обстоятельства, что, с 1848 года жадно поглощая зарубежную газетную информацию о революции во Франции, он внутренне уже был готов, – и в самом радикальном виде – перенести этот опыт на русскую почву и «втайне чувствовал себя способным на поступки “самые отчаянные, самые безумные”. Помаленьку занимался и пропагандой, беседуя то с мужиками, то с невским перевозчиком, то с бойким кондитером».16491
«Вливать», как он выражался, в народ «революционные понятия» было для Чернышевского столь важно, что он даже подумывал отказаться от брака и предвидел, что рано или поздно он «непременно попадётся», будучи готовым принять участие в скором, как ему казалось, бунте «(меня не испугает ни грязь, ни пьяные мужики с дубьём, ни резня)».16502 Точкой невозврата стало его определение своего места в диапазоне политических теорий и практик, обсуждаемых в трудах европейских философов и историков и в текущей, актуальной прессе. Полагая свободу слова и конституцию всего лишь бесполезными «отвлечёнными правами», придуманными лицемерными западными либералами, далёкими от подлинной заботы о «благе народа», Чернышевский до конца жизни не изменил своего мнения, что только революция может быть средством его достижения. Этот воинствующий приоритет никак не мог обещать холостого, впустую, циклического вращения и возвращения цепочки плавающих на поверхности, не имеющих релевантного аналитического значения, случайно-остроумных набоковских «тем». Всё было обусловлено одной, но подлинной темой-целью – во чтобы то ни стало, любыми средствами, истово – прорываться к достижению «блага народа», и она мощно, как в узкий тоннель, втягивала российскую историю в злую, целенаправленную спираль, до полного её раскручивания, с помощью рекомендованных «великим революционером» «чрезвычайных мер» выстрелившей, в конце концов, и в самом деле – революцией.
Если набоковское «упражнение в стрельбе» попробовать изобразить графически, то, целясь в «эстетику» Чернышевского, стрелок заведомо не мог попасть «в яблочко» этого, заряженного революцией, тира, поскольку там, в центре его, находилось «общее благо»; и только самый далёкий, внешний концентрический круг – круг «эстетики» – мог насмешливо отозваться на эту пальбу эхом базаровского: «Аркадий, не говори красиво!».
Барьер взаимонепонимания, взаимной слепоты – остался здесь непреодолимым. Чернышевский мечется: то он, «отстаивая общинное землевладение с точки зрения большей лёгкости устройства на Руси ассоциаций … готов был согласиться на освобождение крестьян без земли»,16513 то, напротив, возмущается: «Величина выкупной суммы! Малость надельной земли».16524 И как же реагирует на обсуждение этих важнейших, критических тогда вопросов русской жизни писатель Сирин, по России безысходно ностальгирующий? «Искры брызнули из-под нашего пера на этой строке. Освобождение крестьян! Эпоха великих реформ! В порыве яркого предчувствия…» – издевается он над неумеренными восторгами двадцатилетнего, 1848 года, Чернышевского, щеголяющего, в своём дневнике, цитатой из крылатой латиницы: «Рождается новый порядок веков».16531
Но не таков биограф, описывающий атмосферу тех лет, – он указывает лишь на пошлые уличные приметы: «Дозволено курить на улицах. Можно не брить бороды. При всяком музыкальном случае жарят увертюру из “Вильгельма Теля”» – и так далее, в том же отрезвляюще-пародийном духе.16542 Такое впечатление, что нас упоённо развлекает залихватский stand-up’ист. И в самом деле, если кому-нибудь непонятен смысл происходившего в роковые 1840-е – 1850-е, то вот он, напрямую писателем Сириным объяснённый: «Под этот шумок Россия деятельно готовит материал для немудрёной, но сочной салтыковской сатиры» – только и всего.16553 То есть в реформах, выстраданных Александром II и его окружением (в которое входил, среди прочих, и дед Набокова, Дмитрий Николаевич Набоков, с 1878 но 1885 год бывший министром юстиции), чуткий слух внука своего деда, без преувеличения положившего на эти реформы «животы своя», улавливает лишь какой-то «шумок», пригодный разве что для алхимической перегонки его в грубые поделки злободневной сатиры. Такое же, в высшей степени специфическое для тех лет явление, как нигилизм, Набокову представляется не более, нежели странной «новой ересью», и он с бездумной лёгкостью удовлетворяется его поверхностно-оценочным определением в словаре Даля, не утруждая себя попыткой понять глубокие, но и очевидные, прямо-таки выходящие на поверхность социального разлома причины этого ментального феномена.
Всё это совсем не забавно и не оправдывает безудержно ёрнического тона, каким ведётся повествование, учитывая, что речь идёт не о какой-то симуляции или моде на «либерализм», а о сознательных и подлинных попытках проведения реформ, благотворных и необходимых русскому обществу, оказавшемуся, однако, прискорбно к ним не готовым, – ни в «верхах», ни в «низах», – не созревшим достаточно для цивилизованного общественного договора на основе разумного компромисса. Такие обнаружились нагромождения социальных и ментальных препятствий и противоречий, что под их грузом суждено было погибнуть всем, кто обретался тогда в Российской империи: властям предержащим, либеральной культурной элите, разнородной разночинной интеллигенции, просто рядовым мещанам и, наконец, крестьянству – несчастному, малограмотному, ещё далеко не осознавшему и не освоившему новоявленную свою свободу. Знамя же Чернышевского уцелело в этих исторических перипетиях именно потому, что соответствовало незрелости разночинного сознания относительно целей, методов и средств построения желательного человеческого общежития, чем и воспользовались впоследствии новые хозяева жизни.
Сам же Чернышевский реформами был разочарован, потому что хотел всего и сразу, как и его нетерпеливые последователи-народовольцы, бомбами призывавшие светлое будущее. «Окончательное разочарование [Чернышевского], – констатирует автор – наступает во второй половине 58 года».16561 Его взгляды, выражаемые в экономических и политических статьях, становятся ещё более радикальными: «Тон “Современника” становится резким, откровенным; словцо “гнусно,” “гнусность” начинает приятно оживлять страницы этого скучноватого журнала».16572 Судя по описанию рабочей рутины Чернышевского в «Современнике», биограф явно старался впечатлить читателя её пародийно удручающим характером. Французская исследовательница творчества Набокова Н. Букс обратила внимание на применяемый им, с этой целью, литературный приём, который она называет присвоением «чужого» слова. Например, в тексте сообщается: «Способность работать была у него [Чернышевского] чудовищная, как, впрочем, у большинства русских критиков прошлого века. Секретарю Студентскому, бывшему саратовскому семинаристу, он диктовал перевод истории Шлоссера, а в промежутки, пока тот записывал фразу, писал сам статью для “Современника” или читал что-нибудь, делая на полях пометки».16583 «Текст, – отмечает Букс, – воспринимается как пародийное изображение деятельности Чернышевского Годуновым-Чердынцевым, а на самом деле является цитатой из воспоминаний А. Панаевой, написанных с пиететом и полной серьёзностью».16594 Такой эффект – изменения интонации с уважительной и серьёзной на карикатурную – получается, по-видимому, из-за контекста, из-за общего задаваемого тона, настроенного на камертон пародии, соскальзывающей порой в откровенный пасквиль.
«Есть, есть классовый душок в отношении к Чернышевскому русских писателей, современных ему. Тургенев, Григорович, Толстой называли его “клоповоняющим господином”, всячески между собой над ним измываясь», – признаёт Набоков.16605 «Набоков, – поясняет Долинин, – соглашается здесь с марксистом Стекловым, писавшим о конфликте Чернышевского с писателями либерального направления: “…за личными неудовольствиями, конфликтами самолюбий и эстетических воззрений скрывалось глубокое социальное различие, столкновение двух классов. <…> Это был конфликт по существу политический, в основе которого лежали классовые противоречия”».16611 «Аристократы становились грубыми хамами, – замечает по этому поводу Стеклов, – когда заговаривали с нисшими или о нисших по общественному положению». «Нисший, впрочем, не оставался в долгу», – «усечённая цитата с изменённым написанием слова “низший”», поясняет нам Долинин.16622 Различие литературных вкусов двух противоборствующих групп оказалось непреодолимым для наведения каких бы то ни было мостов, и после прихода в «Современник» Н.А. Добролюбова, написавшего отрицательную рецензию на повесть Тургенева «Накануне», разрыв оказался неизбежным.
Воздействие харизмы Чернышевского, которую он осознавал и которой он чем дальше, тем больше демонстративно бравировал и манипулировал, – в силу противоречивой репутации её носителя и особенностей его характера, в создавшейся острой коллизии оборачивалось подчас против него, провоцируя ещё большее обострение конфликта и даже приобретая мистические обертона. «Недоброжелатели мистического толка, – отмечает биограф, – говорили о “прелести” Чернышевского, о его физическом сходстве с бесом (напр., проф. Костомаров)».16633 Земляк Чернышевского, историк Н.Н. Костомаров, в молодости водивший с ним знакомство, впоследствии вспоминал, что «Чернышевский как бы играл из себя настоящего беса. Так, например, обративши к своему учению какого-нибудь юношу, он потом за глаза смеялся над ним и с весёлостью указывал на лёгкость своей победы. А таких жертв у него было несть числа».16644
Некрасов, который и привлёк Чернышевского в свой журнал, в письме Тургеневу от 27 июля 1857 года (т.е. ещё за три года до полного разрыва Тургенева с «Современником») отмечал «что-то вроде если не ненависти, то презрения питает он [Чернышевский] к лёгкой литературе и успел в течение года наложить на журнал печать однообразия и односторонности».16655 Показательно, что «легкой» Некрасов называет, видимо, литературу, не отягощённую актуальными социальными проблемами, имея в виду её отличие от «разночинной», именно ими прежде всего и озабоченной. «Дельному малому» (как Некрасов называл Чернышевского) прощалось, что он «набивал» журнал «бездарными повестями о взятках и доносами на квартальных»: «…благодаря ему в 58 году журнал имел 4700 подписчиков, а через три года – 7000».16666 Таким образом, не на пустом месте чинился произвол «подслеповатого» Чернышевского в «Современнике» – он хорошо прозревал социальный заказ тех, кого «парнасские помещики» считали презренной чернью: брожение в социальном котле одолевало «лёгкую» литературу. Годунов-Чердынцев безусловно прав, что и в поэзии вкусы Чернышевского «удовлетворяли его незамысловатой эстетике»: «Как поэта он ставил Некрасова выше всех (и Пушкина, и Лермонтова, и Кольцова). У Ленина “Травиата” исторгала рыдания; так и Чернышевский признавался, что поэзия сердца всё же милее ему поэзия мысли, и обливался слезами над иными стихами Некрасова».16671
Отметив сентиментальность Ленина как проявление той же «незамысловатой эстетики», которая была присуща Чернышевскому, Набоков имеет в виду преемственность доминантной составляющей русской литературы на разломе исторических эпох: проблемы социума, то есть не формы, а содержания. Потому и «Россия за двадцать лет его изгнания не произвела (до Чехова) ни одного настоящего писателя, начала которого он не видел воочию в деятельный период жизни».16682 И дело здесь, разумеется, не в «странной деликатности исторической судьбы», которая вдруг почему-то решила приспособиться к «окаменевшим» в Сибири вкусам Чернышевского (как это кажется Набокову), – а в том, что и долгосрочное устранение злокозненного «властителя дум» от участия в литературном процессе (и это оказалось своего рода тестом) не помешало таковому процессу продолжать ту же самую, социально ангажированную линию, которой Чернышевский был самым агрессивным, но отнюдь не единственным представителем.
Такова была тенденция, и она органично сопрягалась хоть и с временной – если верить, что настоящее искусство вечно, – но кардинальной переоценкой литературного наследия, причём не только русского, но и мирового. Возглас биографа: «бедный Гоголь!» – тут не поможет. Гоголь вернётся в заслуженную им нишу в компендиуме русской литературы, однако на это потребуется время – придётся подождать до тех пор, пока остро злободневная и потому социально востребованная посредственность отработает своё и, уступив место подлинным вершинам, благополучно отойдёт в самые дальние и мало посещаемые архивы литературной памяти.
Подходя к «самому уязвимому месту» Чернышевского – его отношению к Пушкину, биограф предъявляет читателю сентенцию, которую следует привести полностью: «…ибо так уже повелось, что мерой для степени чутья, ума и даровитости русского критика служит его отношение к Пушкину. Так будет, покуда литературная критика не отложит вовсе свои социологические, религиозные, философские и прочие пособия, лишь помогающие бездарности уважать самоё себя».16693 Эта формула, категорически заявленная как абсолютная, универсальная и ультимативная, тем не менее, представляет собой не руководство к действию – каковым она по определению быть не может, – но свидетельство особого, трепетного, крайне чувствительного отношения Набокова ко всему, что связано с Пушкиным и что, по-видимому, провоцирует в данном случае демонстративное проявление известной за Набоковым склонности к так называемой «тирании автора», навязывающей читателю, критику, издателю, кому угодно – своё видение, своё понимание, свою волю, своё, как неоднократно уже отмечалось, стремление к контролю, несопоставимое, разумеется, с контролем «антропоморфного божества» над созданными им персонажами, но действующее в том же направлении.
Что не мешало самому Годунову/Сирину собственными посягательствами нарушать рекомендованные другим инструкции – чего стоят, например, его критические заметки в эскизах ко второй части «Дара», где он выражает своё несогласие с философским пониманием смысла жизни, определяемым в известном стихотворении Пушкина «Дар напрасный, дар случайный…» – и при помощи некоторых спекулятивных предположений навязывает ему прямо противоположный: «Не напрасный, не случайный…».
Нечего и говорить, какую разнообразную и изощрённую философскую, да и религиозную и социологическую подкладку использовал Набоков в собственном литературном творчестве и в критическом анализе любых произведений, попадавших в поле зрения его литературного микроскопа. Призывая, во имя восстановления приоритета Пушкина, «ради Бога, бросьте посторонние разговоры»,16701 радетель его неугасимой славы не замечает, что он бьёт мимо цели, так как дело не в том, чтобы избегать этих «разговоров», а в том, каково их содержание, их критерии и оценки. Иначе, простым наложением на них табу, вводится та самая приказная цензура, коей биограф был всегдашним и яростным противником.
Абсурдно, но, объявляя Пушкина неприкосновенным для какого бы то ни было анализа с философских, социологических или любых других позиций, кроме собственно филологии, и – одновременно – безапелляционно обличая оценку наследия Пушкина критиками «радикального» направления, Набоков перекрывал себе путь к пониманию мотиваций и аргументов этих самых оценок, а значит – их доказательному объяснению и опровержению. В списке приведённых им в тексте почти все эти оценки выглядят (и являются!) безусловно и эпатажно вульгарными: «вздор и роскошь», «пустяки и побрякушки», «слабый подражатель лорда Байрона», и т.п. Лишь одно, в скобках, мнение самого Чернышевского приводится единичным исключением: «(“изобрёл русскую поэзию и приучил общество её читать”)».16712
Ссылки на конкретных лиц, откровенных хулителей Пушкина, обнаруживают две, ясно выраженные социальные категории: это либо фигуры, причастные к охранительной, ретроградной части корпорации власть имущих, либо, напротив, это активно диссидентствующие оппозиционеры из разночинцев. Причём, если первая категория демонстрирует не только слепое и абсолютное отрицание ценности поэтического наследия Пушкина, но и личную к нему ненависть как к явлению чуждому, органически отторгаемому, то для второй категории, – если не концентрироваться на выплесках вербальной агрессии, – в анамнезе просматривается признание заслуг Пушкина, но с той оговоркой, что его время ушло, что он более не актуален.
Так, Белинский, к оценкам которого восходят и суждения Чернышевского о Пушкине, писал, что «поэзия Пушкина вся заключается … в поэтическом созерцании мира… Вся насквозь проникнутая гуманностию, муза Пушкина умеет глубоко страдать от диссонансов и противоречий жизни…», но она не несёт «в душе своей идеала лучшей действительности и веры в возможность его осуществления». Пушкин, отмечает Белинский, отличался «глубиною и возвышенностью своей поэзии», но он «принадлежит к той школе искусства, которой пора уже миновала совершенно в Европе, и которая даже у нас не может произвести ни одного великого поэта. Дух анализа, неукротимое стремление исследования, страстное, полное вражды и любви мышление сделались теперь жизнию всякой истинной поэзии. Вот в чём время опередило поэзию Пушкина и большую часть его произведений лишило того животрепещущего интереса, который возможен только как удовлетворительный ответ на тревожные, болезненные вопросы настоящего».16721
К этим сетованиям и претензиям не прислушиваясь, смягчающих обстоятельств для обвинительного приговора в них не усматривая, Набоков выносит свой вердикт в адрес Чернышевского по целому ряду пунктов: во-первых, это «здравый смысл», к которому постоянно апеллирует обвиняемый, но который для его судьи является ничем иным, нежели («философски» – sic!) вульгарным «общим местом», плоским обобщением, пошлостью, признаком обывательского сознания, с подлинно творческим восприятием действительности несовместимого. Далее по списку: непростительное отсутствие Пушкина в реестре книг, востребованных арестантом в крепости; примитивные суждения о поэзии; обвинения в адрес великого поэта в обретении, с возрастом, возмутительной «бесстрастности» (как и самого Сирина обвиняли в том же некоторые его собратья по перу), – эти и многие другие попрёки претерпевает скандально знаменитый разночинец от презирающего его аристократа, признающего, что его «далеко завели раскат и обращение пушкинской идеи в жизни Чернышевского»,16731 но так и не пожелавшего понять не только личностные, но и социально обусловленные причины особенностей мышления и деятельности своего антигероя, взращенного и воспитанного отнюдь не в личном раю фамильных имений Набоковых, – не в том месте и не в то время.
Следующий в очереди на вивисекцию – Н.А. Добролюбов: «…разящий честностью, нескладный, с маленькими близорукими глазами и жидковатыми бакенбардами» на манер «голландской бородки», «(которая Флоберу казалась столь симптоматичной)».16742 Этот портрет, представленный читателю автором, восходит, как установлено А.В. Вдовиным, к «Русским критикам» Волынского, который отмечает в облике Добролюбова ещё ряд характерных черт, в тексте четвёртой главы опущенных: «Его сутуловатая, неуклюжая, семинарская фигура, нежная, но болезненная наружность … его скромность и застенчивость, его близорукие глаза, глядящие с бессильной пытливостью сквозь очки».16753 В этом описании нельзя не заметить сходства с портретом Чернышевского, оставленного современниками, некий как бы даже двойник-вариант его – исключая разве что манеру Добролюбова подавать руку «выездом» и без «симптоматичных», как выражается Набоков, по Флоберу, бакенбард. «Есть такие вещи, – полагал Флобер, – которые позволяют мне с первого взгляда осудить человека».16764 Из перечисленных им пяти таких «вещей», – в том числе, и пресловутых бакенбард в форме «голландской бородки», – по контексту ясно, что имеются в виду признаки, по которым Флобер определял людей примитивных, упрощённых взглядов и вкусов, то есть, по аналогии с пониманием Набокова (Флобера считавшего во всех отношениях эталоном безукоризненного вкуса), вкусов «пошлых», «буржуазных», присущих выскочкам, «парвеню» (фр. – parvenu).
Заметим: у Добролюбова приблизительно тот же комплекс противоречивых черт маргинальной личности, что и у Чернышевского, сходным образом проявляющий себя как потенциал, побуждающий к протестным социальным действиям: семинарское образование, затем – высшее светское (у Добролюбова – Педагогический институт), бедность, честность, скромность, застенчивость, неуклюжесть, близорукие глаза, которые у Чернышевского описаны как «кроткие, пытливые» и в них «ангельская ясность», а у его младшего на восемь лет единомышленника в маленьких близоруких глазах видится «бессильная пытливость» (курсив мой – Э.Г.). «Дружба соединила этих двух людей вензельной связью», – заключает автор, и это действительно так, лучшей символики не подобрать.16771 Они познакомились в 1856 году, а в следующем, 1857-м, когда Добролюбову был всего двадцать один год, именно по его инициативе, как сообщает Долинин, «Современник» начал выходить с сатирическим приложением «Свисток», для которого новым сотрудником писались «пародии и стихи на злобу дня, обычно в форме комических перепевов известнейших произведений русской лирики. Подобный перепев лермонтовского “Выхожу один я на дорогу…” <…> вышучивал знаменитого врача и педагога Н.И. Пирогова (1810-1881), попечителя Киевского учебного округа, за то, что он занял компромиссную позицию по вопросу телесных наказаний в школах».16782 Непонятно, однако, чем эта бескомпромиссная позиция Добролюбова по вопросу о телесных наказаниях в школах могла так не понравиться специально и намеренно пренебрежительно сославшемуся на этот эпизод автору, – что, всего лишь несовершенством её художественного выражения? Или: небрежно брошенное, но безапелляционное обвинение, что Добролюбов был «топорно груб и топорно наивен», не подтверждённое доказательствами: «…тут не место распространяться о литературной деятельности младшего»,16793 – имеется в виду младшего сподвижника Чернышевского. А где тогда «место»? Точно так же, походя, и с аристократическим небрежением, не снисходя до каких бы то ни было объяснений, некто, заявивший себя биографом, очередной раз срочно припадает к спасительному Страннолюбскому, «по выражению» которого, «от толчка, данного Добролюбовым, литература покатилась по наклонной плоскости с тем неизбежным окончанием, когда, докатившись до нуля, она берётся в кавычки: студент привёз “литературу”».16804 Даже если это было бы окончательно и бесповоротно именно и только так, – что вряд ли доказуемо. – то хотя бы ради извлечения уроков из этого прискорбного опыта следовало бы не отмахиваться от него, а отследить анамнез и характер его пороков, дабы упредить их повторение в будущем.
Неприятное и неопрятное впечатление оставляют эти страницы текста, и особенно – с красной строки: «Гораздо занимательнее (sic! курсив мой – Э.Г.) тупой и тяжеловесной критики Добролюбова (вся эта плеяда радикальных литераторов писала, в сущности, н о г а м и) (разрядка в тексте – Э.Г.) та легкомысленная сторона его жизни, та лихорадочная романтическая игривость, которая впоследствии послужила Чернышевскому материалом для изображения “любовных интриг” Левицкого (в “Прологе”). Добролюбов был чрезвычайно влюбчив».16815 Набоков, всегда готовый щитом дискретности ограждать от публичности свою личную жизнь, не постеснялся пуститься в обсуждение приключений беззащитного и несчастного в своей любвеобильности Добролюбова, страдавшего, видимо, в этом отношении, пограничным расстройством личности.
Вернувшись к Чернышевскому, биограф описывает его визит в Лондон к Герцену в июне 1859 года, впечатляющий кардинальными изменениями, произошедшими к этому времени в характере личности и деятельности героя, превратившегося в агрессивного, наступательно настроенного претендента на роль вождя, обуянного лелеемой им идеей революции. Этот фокус соединяет в одно все его последующие планы, и литература в них – простор для утопических фантазий, средство социального воспитания, вынужденная сублимация реальной деятельности, т.е. всё, что угодно, но никак не самоцель. Как сообщает автор, конкретной целью этого визита было «“ломать Герцена” (как впоследствии выразился), т.е. дать ему нагоняй за нападки в “Колоколе” на того же Добролюбова»16821 – такова теперь «силовая» терминология, определяющая деятельность бывшего кроткого, слабого «второго Спасителя». В 1888 году, за год до смерти, Чернышевский, в письме к издателю К.Т. Солдатенкову продолжал упрямо настаивать: «Я ломаю каждого, кому вздумаю помять рёбра; я медведь. Я ломал людей, ломавших всё и всех, до чего и до кого дотронутся; я ломал Герцена (я ездил к нему дать выговор за нападение на Добролюбова, и – он вертелся передо мной, как школьник)».16832
Далее: биографом особо отмечается, что «именем Добролюбова, особенно потом, в связи с его смертью, Чернышевский орудовал весьма умело “в порядке революционной тактики”»,16843 – то есть тот юноша, который когда-то сетовал в дневнике на свою «слабь, глупь», теперь вполне уверенно и цинично, как опытный политик, играет в своих целях на памяти о своём покойном друге. Филиппики против Герцена, осмелившегося критиковать не только Добролюбова, но и в целом «Современник» как журнал, занявший «Very Dangerous!!!» («Очень опасную!!!»)16854 – с тремя восклицательными знаками – позицию в демократическом движении, не помешали радикальному «властителю дум» впоследствии, когда в 1862 году журнал закрыли, вести с тем же, непростительно либеральным Герценом настойчивые, требовательные переговоры об его издании за границей.
Наконец, в дополнение к выраженной ассертивности вождя будущей революции и вполне освоенным им цинизму и неразборчивости в средствах для достижения поставленных целей, характер Чернышевского пополнился ещё одним симптоматичным свойством, обусловленным реакцией на цензуру: параноидальным пристрастием к конспирации. Автор, эту подоплёку в данном случае явно недооценивающий, наивно дивится тому, как это «он, всю жизнь занимавшийся Англией, питавший душу Диккенсом и разум “Таймсом” … так мало следа оставил в писаниях» об этой поездке, почему «этот вояж окружён такой дымкой, и он потом никогда о нём не говорил, а если уж очень приставали, отвечал кратко: “Да что там много рассказывать, – туман был, качало, ну что ещё может быть?”».16861 Автор, как бы ставя себя на место своего героя, впервые оказавшегося в Англии, воображал, «как бы он должен был захлебнуться, как много набрать впечатлений, как настойчиво потом сворачивать на это воспоминание!».16872 Сирин, в «Даре» гордившийся тем, что этот его протагонист, в отличие от всех предыдущих, наконец-то обрёл способность видеть любого человека так, как если бы он сам выдул его из прозрачного стекла, – на сей раз подвёл своего Фёдора вдвойне. Чернышевский «не захлебнулся» впечатлениями об Англии и не имел никакого резона писать он них, и не только из соображений прямо-таки бросающейся в глаза мании конспирации: «(все думали, что он в Саратове)», – специально, в скобках, отмечается в тексте, но и просто из-за отсутствия интереса к таким впечатлениям. Он по природе своей, изначально, не был, в отличие от Набокова, литератором по призванию: пальцы в чернилах служили революционному делу, заботами о всеобъемлющей любознательности подлинного художника и высокой эстетике нимало не обременяясь.
По уточнённым данным, Чернышевский прибыл в Лондон не 26, как сообщает автор, а 24 июня (по старому стилю) 1859 года; виделся он с Герценом дважды – в день приезда и 27 июня. Долинин подтверждает, что «мимолётной свидетельницей» одной из встреч (второй) была гражданская жена Герцена Н.А. Тучкова-Огарёва, на которую гость произвёл впечатление, напоминающее читателю о прежнем, молодом Чернышевском: «…с лицом некрасивым, но “озарённым удивительным выражением самоотверженности и покорности судь-бе”», – впрочем, повествователь сомневается в столь преждевременном предчувствии ею ещё не состоявшейся судьбы.16883
Как бы то ни было, но с этого времени конспирация, несомненно, становится правилом жизни Чернышевского: осенью 1861 года, ежедневно навещая умиравшего Добролюбова, он затем «шёл по своим, удивительно скрытым от слежки, заговорщицким делам».16894 Кто и какие писал прокламации, неизвестно было даже печатавшему их Костомарову. Ещё в июле за основу «подземного» общества была принята система пятёрок, впоследствии вошедших в «Землю и Волю». Однако, хотя Чернышевский и был признан всеми исследователями инициатором и идейным вдохновителем этого тайного общества (а по современным критериям, самой настоящей террористической организации), «вопрос о его практическом участии в нём, – как резюмирует Долинин, – до сих пор остаётся дискуссионным».16901 «Но повторяем: он был безупречно осторожен», – настаивает биограф,16912 – и это наводит на мысль, что подвергать наибольшему риску ареста не себя, а более «рядовых», значит, и политически «менее ценных» участников революционного дела становилось для Чернышевского морально оправданной, повседневной практикой вождя скорой, как он верил, революции, – что плохо совместимо с былым образом мечтателя о жертвенной судьбе «второго Христа». Так Чернышевский, которого Годунов-Чердынцев считал во всём и всегда завзятым неудачником, открыл для себя алгоритм вождя-оборотня: превращения одиночки, готового по-христиански жертвовать собой ради «общего блага», – в конспиративного провокатора, манипулирующего своими тайными агентами и через их посредничество посылающего на тот же самый жертвенник некий, собирательно понимаемый «народ».
Пик эмоциональной и организационной мобилизации Чернышевского биограф усматривает как раз в это время: «Революция ожидалась в 63 году, и в списке будущего конституционного министерства он значился премьер-министром. Как он берёг в себе этот драгоценный жар!».16923 Нельзя не восхититься, как мастерски, с каким собственным «жаром», с какой неповторимой выразительностью Набоков передаёт словесно почти неуловимые оттенки того состояния личности, когда харизма вождя страстно вожделеет приближения своего «звёздного часа». Его герой «теперь наслаждался разреженным воздухом опасности, окружавшим его. Эту значительность в тайной жизни страны он приобрёл неизбежно, с согласия своего века, семейное сходство с которым он сам в себе ощущал. Теперь, казалось, ему необходим лишь день, лишь час исторического везения, мгновенного, страстного союза случая с судьбой, чтобы взвиться».16934
И куда только делся пресловутый, прокламируемый им самим и послушными ему исследователями набоковский «антиисторизм» – с таким-то абсолютным историческим чутьём и безошибочным, в яблочко, вербальным его пригвождением. Точнейший, почти медицински точный диагноз завершает этот повествовательный период: «Таинственное “что-то”, о котором, вопреки своему “марксизму”, говорит Стеклов и которое в Сибири угасло (хотя и “учёность”, и “логика”, и даже “непримиримость” остались), несомненно б ы л о (разрядка в тексте – Э.Г.) в Чернышевском и проявилось с необыкновенной силой перед самой каторгой. Стеклов объясняет это угасание самым простым и убедительным образом, вне всякой связи с марксизмом: «Физически Чернышевский пережил вилюйскую ссылку, но духовно он вышел из неё искалеченным, с надорванными силами и душевным надломом».16941 Да и сам Чернышевский, «быть может, предчувствуя», как отмечает автор, ещё во времена «Современника» нашёл в книге географа Сельского о Якутской области замечание, что «всё это», то есть совокупность местных условий жизни, «утомляет и гениальное терпение».16952
Сибирь, с её просторами и безлюдьем, всегда верно служила России безотказным средством избавления от всякой оппозиционной скверны, раз за разом гасившим очаги социального недовольства, – пока не аукнулись ей умудрившиеся вернуться оттуда вожди мирового пролетариата Ленин и Сталин. Чернышевского они не забыли и преуспели не только в мечтах, но и в геополитической реальности, после революции сначала сослав в Сибирь, а затем и расстреляв там последнего царя со всей его семьёй, впоследствии же – превратив всё Зауралье в неисчерпаемый резерв для концлагерей и ссылок. Такой оказалась расплата российской истории за географический гигантизм и унаследованную со времён татаро-монгольского ига неспособность к усвоению западноевропейских систем ценностей, достаточных для проведения реформ, опирающихся на социальный компромисс, пусть несовершенный, но создающий возможность достойного человеческого общежития.
О каком компромиссе могла идти речь, если проявление «таинственного» (харизматического) «что-то» Чернышевского виделось властям как совершенно нестерпимое: «Притягивающее и опасное, оно-то и пугало правительство пуще всяких прокламаций. “Эта бешеная шайка жаждет крови, ужасов, – взволнованно говорилось в доносах, – избавьте нас от Чернышевского”».16963 Подобное мнение ходило не только в реакционных кругах – оно разделялось и Герценом. Однако, поскольку «в России цензурное ведомство возникло раньше литературы», как раскавыченным афоризмом от историка Н.А. Энгельгардта (сына активного участника революционного движения начала 1860-х годов) сообщается в тексте,16974 то острое социальное недовольство в российском обществе не могло перейти в легитимное русло обсуждения и поиска возможных решений назревших проблем. Вместо этого цензурные запреты провоцировали жанр злой вербальной эквилибристики, лишь обострявший накал страстей: «Деятельность Чернышевского в “Современнике” превратилась в сладострастное издевательство над цензурой»,16981 и впрямь становившееся едва ли не самоцелью с последующими анекдотическими вывертами по обе стороны враждующих лагерей, заодно развращавшими и читателя этими забавами.
Сама общественная атмосфера этих лет приобретала характер пародии, в которой, как в кривом зеркале, люди отражались не лицами, а искажёнными их социальными ролями гримасами. Если исходить из известного тезиса Набокова о том, что жизнь подражает искусству, то это были подражания даже не Гоголю, а попросту Салтыкову-Щедрину: чего стоили, например, «за хороший оклад» и по распоряжению Главного Управления цензуры, розыски «злонамеренных сочинений», скрывающихся за нотными знаками музыкальных пьес; или, в порядке «кропотливого шутовства», намёки Чернышевского на запрещённого Фейербаха с помощью вывернутой наизнанку «системы Гегеля».16992 Эти и многие другие его «специальные приёмы» впоследствии были разоблачены и в письменном виде представлены Третьему отделению Костомаровым.
Основанный Чернышевским под видом «Шах-клуба» в начале 1862 года литературно- политический кружок свидетельствовал о прискорбном состоянии умов и настроений в писательско-разночинной среде: «Серно-Соловьёвич … в уединённом углу заводил с кем-нибудь беседу. Было довольно пусто. Пьющая братия – Помяловский, Курочкин, Кроль – горланила в буфете. Первый, впрочем, кое-что проповедовал и своё: идею общинного литературного труда, – организовать, мол, общество писателей-тружеников для исследования разных сторон нашего общественного быта, как-то: нищие, мелочные лавки, фонарщики, пожарные, – и все добытые сведения помещать в особом журнале. Чернышевский его высмеял, и пошёл вздорный слух, что Помяловский “бил ему морду”».17003 Последнее, если верить письменному обращению к Чернышевскому «едва ли трезвого» Помяловского, было сплетней; фонарщиков, ради гоголевских подтекстов, добавил в список Набоков.
«Повальному пьянству в 1860-х годах, – отмечается далее в “Комментарии” Долинина, – были подвержены многие из литераторов демократического направления». Пьянство, по рассказам свидетелей и участников тогдашней «пьющей братии», осмысливалось как протестная «идея», «культ», как демонстрация презрения к «толпе», «не чувствующей угрызений того “гражданского червяка”, который сосёт сердце избранников». Среди любителей пьяных застолий называются и член ЦК «Земли и Воли», и состав редакции сатирического журнала «Искра»,17014 – то есть типичные представители борцов за благо «народа», его же, как безразличную к их самоотверженной деятельности «толпу», презиравшие. Нельзя не заметить, что чем-то эта нездоровая атмосфера напоминает знакомые Сирину бичующие время, судьбу и самих себя камлания поэтов и критиков «парижской ноты».
2 марта 1862 года Чернышевскому, впервые со дня защиты диссертации, предоставилась возможность проявить себя в огромном зале, при стечении многочисленной и самой разнообразной публики: по воспоминаниям одного из присутствовавших, «от представителей литературы и профессуры до юных студентов и офицеров, от важных сановников до чиновников канцелярии».17021 И что же? Самый большой успех у публики вызвало выступление профессора Петербургского университета, историка и общественного деятеля П.В. Павлова, который, завершая свою торжественную речь в честь тысячелетия России, сказал (если цитировать текст Набокова, следующего Стеклову), «что если правительство остановится на первом шаге (освобождение крестьян), “то оно остановится на краю пропасти, – имеяй уши слышати, да слышит” (его услышали, он был немедленно выслан)». В Ветлугу – уточняет Долинин.17032
Что же касается Чернышевского, то, по описанию биографа, «встреченный крупными рукоплесканиями», он публику совершенно разочаровал – не оратор, не трибун: «…некоторое время стоял, мигая и улыбаясь», не так причёсан, не так одет. Говорил то ли слишком скромно, то ли слишком развязно.17043 В мемуарах хорошо знавшего Чернышевского Н.Я. Николадзе отмечалось: «Ретивейшим из его поклонников показалось, что нам его просто подменили», им не верилось, что это был тот самый Чернышевский, который «так бесцеремонно крушит в печати первоклассных писателей».17054 «Его тон, – продолжает в том же духе автор, – “неглиже с отвагой”, как говорили в семинарии, и полное отсутствие революционных намёков публику покоробили; он не имел никакого успеха, между тем как Павлова чуть не качали».17065
Можно было бы, на этот раз, и чистосердечно посочувствовать Николаю Гавриловичу, если бы дело было лишь в неумении, неподготовленности, отсутствии привычки к выступлению на публике, – однако подобной невинности здесь нет, а есть обдуманное поведение, мотивированное обострённым чувством самосохранения и стремлением стушеваться, отступить на задний план, спрятаться за чью-то спину. Ему вполне хватило самообладания, чтобы он, «обращаясь с публикой запанибрата, стал чрезвычайно подробно объяснять, что Добролюбовым он де не руководил».17071 Тот же «Николадзе замечает, – и отмечает, вслед за ним и автор, – что тотчас по высылке Павлова друзья поняли и оценили осторожность Чернышевского; сам-то он – впоследствии, в своей сибирской пустыне, где только в бреду ему иногда являлась живая и жадная аудитория, – пронзительно жалел о вялости, о фиаско, пеняя на себя, что не ухватился за тот единственный случай (раз всё равно был обречён на гибель!) … и не сказал железной и жгучей речи».17082 Второго такого случая ему не представилось. Всего через четыре месяца он окажется под арестом.
Непосредственную предысторию ареста Чернышевского Набоков захватывающе описывает в нарочито фантастических тонах – как симптомы вмешательства неких сатанинских сил, вызвавших серию пожаров, достигших апогея 28 мая 1862 года, в Духов день, и спаливших весь Апраксин Двор, подожжённый, как предполагалось, «мазуриками», то есть попросту уголовными элементами, в помощи «чертовщины» для своих действий как будто бы не нуждающимися, но, тем не менее, событийно с ней как-то якобы связанными. И вот – «на этом оранжево-чёрном фоне» – автора посещает «видение: бегом, держась за шляпу, несётся Достоевский: куда?».17093 В следующем абзаце: «Прибежал к сердцу ч е р н о т ы, к Чернышевскому, и стал истерически его умолять п р и о с т а н о в и т ь всё это. Тут занятны два момента: вера в адское могущество Николая Гавриловича и слухи о том, что поджоги велись по тому самому плану, который был составлен ещё в 1849 году петрашевцами»17104 (разрядка в тексте – Э.Г.).
Версия Достоевского об этой встрече существенно отличается от воспоминаний о ней Чернышевского, – и не только фактами, но и атмосферой. Согласно «Дневнику писателя» Достоевского, он посетил Чернышевского спустя несколько дней после пожаров и говорил не о них, а о возмутившей его, обращённой к молодёжи прокламации. Он просил Чернышевского употребить все своё влияние, чтобы остановить тех, кто стоит за ней, видимо, опасаясь каких-то противоправных действий, но не со стороны рыночных уголовников, а революционно настроенной молодёжи. Чернышевский же описывал внезапно посетившего его Достоевского как находившегося в состоянии «умственного расстройства», а встречу с ним – как «потешный анекдот»: по его словам, Достоевский якобы просил его именно как человека, хорошо знакомого с поджигателями Толкучего рынка, воспрепятствовать повторению подобных поджогов.
«Набоков, однако, – как свидетельствует Долинин, – следует версии Чернышевского, изложенной в его заметке “Мои свидания с Ф.М. Достоевским” (1888)».17115 Нет сомнений, что версия Чернышевского, согласно которой его влиянию приписывалась мощная мистическая сила, а Достоевский представал всего лишь жалким и нелепым просителем, биографу показалась предпочтительной, так как она отражала атмосферу общего ажиотажа, всё более концентрировавшегося на самой, якобы сатанинской, фигуре Чернышевского, что отвлекало внимание от стоявших за ней реальных социальных проблем, требовавших проведения настоятельных и кардинальных реформ.
Поэтому так и осмысливался суеверными агентами – «не без мистического ужаса» – громкий смех, который слышали соседи из открытых окон квартиры Чернышевского «ночью в разгаре бедствия», – а смеялись, как оказалось, молодым и глупым смехом, сбежавшиеся к своему кумиру разудалые, революционно настроенные студенты. «Полиция наделяла его дьявольской изворотливостью и во всяком его действии чуяла подвох».17121 Наконец, 7 июля, в своём доме, в Саратове, после ряда трагикомических приключений, похожих на дурного вкуса фарс, Чернышевский был арестован. «“Итак, – восклицает Страннолюбский в начале лучшей главы своей несравненной биографии, – Чернышевский взят!” Весть об аресте облетает город ночью».17132