И Страннолюбский, альтер-эго Годунова-Чердынцева, которому дозволяется большая свобода суждений, нежели скрывающемуся за ним псевдо-оригиналу, в свою очередь прикрывающему Сирина-Набокова, с явным удовольствием пользуется этой свободой и «выпукло описывает сложную работу», благодаря которой властям, оказавшимся в «в курьёзнейшем положении», не имея прямых улик и действуя «подставными величинами», удалось найти некое решение задачи, почти совпадавшее с решением подлинным».17143
Пародируя Чернышевского, любившего «дельно» соединять «это с тем, а то с этим», Страннолюбский моделирует схему треугольника, посредством которого эта задача решалась. Одним катетом Чернышевский (обозначенный точкой Ч.) соединяется с бывшим его тайным агентом Костомаровым, ставшим «подставной величиной» в роли доносчика (и обозначенным, соответственно, буквой К.). Всеволод (а не Владислав, как ошибочно указано здесь в тексте)17154 Костомаров – бывший корнет уланского полка и поэт-переводчик (1839-1865), был арестован в августе 1861 года «по делу о тайном печатании нелегальных произведений», и вскоре начал рьяно сотрудничать с Третьим отделением. Фактически всё обвинение Чернышевского строилось на его ложных показаниях и сфабрикованных им документах».17161 Приговор, вынесенный ему лично Александром II и объявленный в Сенате 2 января 1863 года, разжаловал его в рядовые и после шестимесячного срока пребывания в заключении обязывал служить в армии на Кавказе, однако, учитывая его активное участие в деле Чернышевского, приговор не привели в исполнение.17172
Другой катет от Костомарова прямиком вёл к Писареву, в одной из своих критических статей о качестве поэтических переводов Костомарова прозрачно намекавшего на другой его вид деятельности – доносительство.17183 Кроме того, у арестованного властями студента была найдена неопубликованная статья Писарева, в которой он резко осуждал репрессии властей и предрекал крушение династии Романовых: «То, что мертво и гнило, должно само собой свалиться в могилу. Нам остаётся только дать им последний толчок и забросать грязью их смердящие трупы».17194 К моменту ареста Чернышевского Писарев уже четыре дня сидел в Петропавловской крепости. Соединяя гипотенузой ЧП (чрезвычайное происшествие?) катеты ЧК и КП, Набоков таким образом давал понять, что беззаконные действия царских властей – ведь «юридически не за что было зацепиться» – он уподобляет действиям властей советских: её чекистов и компартии. Эта простая модель, в отличие от неудачных, отказывающихся функционировать, рукотворных изобретений Чернышевского, сработает вполне успешно.
Освоение камерного быта и рутинного режима, странное отсутствие роения назойливых посетителей, – всё это поначалу требовало привыкания и отвлекало от общего осознания своей новой ситуации, в чём-то даже благоприятствовавшей обращению к полезным занятиям: например, переводам с немецкого и английского фундаментальных исторических трудов. Однако: «…тишина неизвестности вскоре стала его раздражать… Это было то русское недоброе уединение, из которого возникала русская мечта о доброй толпе»17205 – той «доброй толпе», которая, как заметил в своё время Пушкин, способна учинить «русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Толпы под рукой у героя не было, а было затянувшееся одиночество и мучительная неопределённость ситуации, побудившие его, а вместе с ним и автора, вдруг вернуться к «теме слёз»: предельная напряжённость, грозящая взрывом протеста, требовала разрядки, катарсиса. «Перед нами, – фиксирует биограф, – знаменитое письмо Чернышевского к жене от 5 декабря 62 года [ошибка! – от 5 октября 1862 года – Э.Г. ]17216: жёлтый алмаз среди праха его многочисленных трудов … и давно не испытанное, чистое чувство, от которого вдруг становится легче дышать, охватывает нас».17221
Далее же повествователь разражается вдохновенным панегириком, какого от Годунова-Чердынцева в адрес презираемого им недотёпы и косноязычного самозванца – уж никак не ожидалось! Кто бы мог подумать, что такую, поистине шекспировского пафоса характеристику Николай Гаврилович Чернышевский удостоится получить от язвительного аристократа Набокова. Трудно удержаться и не процитировать целиком почти целую страницу «от Страннолюбского»: с такой неожиданной, фонтанирующей щедростью, так великодушно и так красноречиво отдаётся в ней дань сопереживания и сочувствия страдальцу за идею «блага народа» – как бы её ни понимать. «Весь пыл, вся мощь воли и мысли, отпущенные ему, всё то, что должно было грянуть в час народного восстания, грянуть и хоть на краткое время зажать в себе верховную власть … рвануть узду и, может быть, обагрить кровью губу России, – всё это теперь нашло болезненный исход в его переписке».17232
Как проницательно (и не чураясь согласиться с марксистом Стекловым), увидел Страннолюбский в этом письме к жене «начало недолгого расцвета Чернышевского», представлявшего собой отнюдь не реализацию на практике дела его жизни, а отважный протестный вызов, отчаянную сублимацию – «болезненный исход в его переписке». Именно это поневоле стало «венцом и целью всей его … жизненной диалектики … эта торжествующая ярость аргументов, эта цепями бряцающая мегаломания». «“Люди будут вспоминать нас с благодарностью”, – писал он Ольге Сократовне, – и оказался прав: именно этот звук и отозвался, разлившись по всему оставшемуся простору века, заставляя искренним и благородным умилением биться сердца миллионов интеллигентных провинциалов».17243
То, что Набоков называет мегаломанией, проявляется и в двух других провозвестиях, высказанных Чернышевским в том же письме к жене, но опущенных в тексте Набокова: «Скажу тебе одно: наша с тобой жизнь принадлежит истории; пройдут сотни лет, и наши имена всё ещё будут милы людям; и будут вспоминать о нас с благодарностью, когда уже забудут почти всех, кто жил в одно время с нами».17254 Из тюремной камеры он не усомнился пророчить себе долгую посмертную славу: «Со времени Аристотеля не было делано ещё никем того, что я хочу сделать, и буду я добрым учителем людей в течение веков, как был Аристотель».17265 Приведя из этого долгосрочного прогноза лишь три последние слова, автор, для демонстрации «темы слёз», цитирует следующую фразу письма, из которой ясно, что сокровенные свои устремления Чернышевский адресует только своей жене, прося её хранить их в секрете. Вот тут-то, у сгиба страниц, и остались следы слёз, по дотошным наблюдениям Годунова-Чердынцева («которые имеют под собой достаточно серьёзные основания», как предполагают специалисты), капнувших на бумагу до, а не после начертания этих строк, как полагал Стеклов.17271
Второе письмо, датированное 7 декабря 1862 года, то есть не через два дня после первого, как ошибочно указывается в тексте, а спустя два месяца,17282 преисполнено уже не мечтами о благодарной памяти потомков, а поразительной верой арестанта в свою неуязвимость и нетерпеливым ожиданием того, как он, благодаря этой самой неуязвимости, начнёт «ломать» своих судей. Ради отслеживания логики рассуждений Чернышевского, биограф выделяет в них восемь последовательных пунктов, первый из которых исходит, в сущности, из презумпции невиновности: «Я тебе говорил по поводу слухов о возможном аресте, что я не запутан ни в какое дело и что правительству придётся извиняться, если меня арестуют».17293 И далее, пункт за пунктом, уверенно прогнозируется, что поскольку слежка, вопреки ожиданиям, оказалась небрежной, проводилась «не как следует», – иначе бы знали, что «подозрения напрасны», – правительство оказалось компрометированным; отсюда следует, что, по выявлению невиновности Чернышевского, ему буден дан ответ и принесены извинения: пункт 8 – «Этого ответа я и жду».17304 Начальник Третьего отделения Потапов назвал письмо Чернышевского «довольно любопытным», однако к снятой с письма копии подшил свою карандашную записку: «Но он ошибается: извиняться никому не придётся».17315
Трудно сказать, чему приходится дивиться больше в письме Чернышевского: его сверхнаивным ожиданиям, несовместимым с элементарными представлениями о пенитенциарной системе Российской империи, особенно по части наказаний, практикуемых для носителей зловредного политического инакомыслия; или – что не менее удивительно – давней, с 1848 года, и странной своим упорством неспособности Чернышевского понять, что именно те законы западного либерализма, которые он считал слишком «отвлечёнными» и не пекущимися о «благе народа», – «право свободной речи» и «конституционное устройство», – что только они и обеспечивают пусть несовершенную, но реальную правовую защиту граждан от произвола властей. Ради достижения «блага народа», считал Чернышевский, от этих обманчивых и пустых формальностей, от свободы, «разрешённой на бумаге», можно и отказаться. Вот ему и откажут в свободе, – разумеется, ради «общего блага», – разве что понимаемого властями предержащими несколько иначе, нежели Николай Гаврилович.
«А ещё спустя несколько дней он начал писать “Что делать?”», – по уточнённым данным, Чернышевский работал над романом с 14 декабря 1862-го по 4 апреля 1863 года.17321 Прохождение рукописи в печать было организовано заинтересованной стороной с исключительной оперативностью: уже 15 января первая порция была передана Потаповым в следственную комиссию, через неделю последовала тем же маршрутом вторая, а затем, 26 января, через обер-полицмейстера, обе получил Пыпин, с правом напечатать «с соблюдением установленных для цензуры правил».17332 Пыпин, в свою очередь, передал всё Некрасову для «Современника», который в феврале 1863 года, после восьмимесячного запрета, снова был разрешён. Тогда же снова было разрешено и «Русское слово», «и, нетерпеливо ожидая журнальной поживы, опасный сосед уже обмакнул перо». Под «опасным соседом» Набоков здесь имеет в виду Писарева, критические статьи которого публиковались в «Русском слове».
Ловко предусмотренная следствием мышеловка готова была вот-вот захлопнуться. И тут, – видится биографу – «какая-то тайная сила», сжалившись, пыталась спасти страдальца, отвести нависшую над ним беду. 28 января, «из-за того, что начальство, раздражённое его нападками, не давало ему свидания с женой, он начал голодовку».17343 Необъявленная и совершенно беспрецедентная как способ протеста, она не сразу была распознана, пока, наконец, «стало очевидно, что Чернышевский решил умереть голодною смертью»17354, и 3 февраля «во втором часу» к арестанту был прислан врач при крепости ... – и в этот же день, в этот же час Некрасов, проездом на извозчике … потерял свёрток, в котором находились две … рукописи с заглавием “Что делать?”».17365
В этом совпадении и привиделся Набокову, с присущей ему верой в судьбу (впрочем, испытывающей человека методом собственных и людских проб и ошибок), шанс на спасение Чернышевского, прискорбно упущенный. Бедный чиновник, нашедший упавший в снег свёрток, соблазнился объявлением, данным Некрасовым в газете, и получил свои пятьдесят рублей, обрекая книгу на публикацию, «счастливая судьба которой должна была так гибельно отразиться на судьбе её автора».17371 В данном случае суждение Набокова лишь подтверждает его же собственные, неоднократные ссылки на Бергсона, полагавшего, что человек живёт в тюрьме своего «я» и, за редчайшими исключениями, другого понять не может.
Одержимость Чернышевского посвятить свою жизнь и судьбу какому-то мифическому «общему благу», рискуя при этом попасть под каток «дуры-истории», была настолько чужда эгоцентричной природе характера его биографа, что отторгалась им как нечто нелепое и противоестественное. Он так и не понял, каким образом, несмотря на чудовищно бездарную беллетристику романа «Что делать?», это произведение, в качестве своего рода катехизиса, учебника жизни в социально враждебном окружении, обеспечило Чернышевскому не только прижизненную, но и долговременную посмертную славу, которая, как оказалось, была мечтой отнюдь не на пустом месте, и следы её неожиданно и периодически всплывают и поныне. Как точно определил один из современных специалистов: «Это первое произведение, написанное разночинцем, о разночинцах и для разночинцев, – со всеми вытекающими отсюда крайностями, “болезнями роста”, особенностями и недостатками».17382
В истории с голодовкой и последующей стремительной, всего за три месяца законченной работой над романом, Чернышевский продемонстрировал решимость, без которой он не был бы понят и принят как признанный вождь революционно-демократического движения. 6 февраля голодовку как будто бы прекратив, он уже на следующий день в письме коменданту крепости пригрозил, что в случае, если ему опять откажут в свидании с женой, готов её возобновить и «идти, если нужно, до конца». В спровоцированном им шантаже, разыгранном на три персоны: его собственной, Потапова и коменданта плюс следственной комиссии (с непременным обменом посланиями), – победил, в сущности, он, арестант, в лице настоявшего на разрешении свидания коменданта.
13 февраля комендант сообщил Потапову, что Чернышевский совершенно здоров и «вовсю пишет». 18 февраля комиссия утвердила разрешение на свидание, и 23 февраля, после семи с половиной месяцев перерыва, оно, наконец, состоялось.17393 При прощании Чернышевский «с особенным ударением» сказал жене: «Ни у меня, ни у кого другого не может быть оснований думать, что меня не отпустят на свободу».17404
На состоявшейся 19 марта (а не 23-го, как ошибочно указывается в тексте) очной ставке с Костомаровым, который «явно завирался», Чернышевский, напротив, вёл себя в высшей степени достойно, «брезгливо усмехаясь, отвечал отрывисто и презрительно. Его перевес бил в очи».17411 «И подумать, что в это время душевного потрясения, – восторгается Стеклов, – Чернышевский спокойно заканчивал свой роман “Что делать?”, проникнутый такой жизнерадостностью и верою в человека!».17422 Набоков, слегка перефразируя, ссылается на этот источник: («И подумать, – восклицает Стеклов, – что в это время он писал жизнерадостное “Что делать?”».).17433 Но реакция его совершенно иная: «Увы! Писать “Что делать?” в крепости было не столь поразительно, сколь безрассудно, – хотя бы потому, что оно было присоединено к делу».17444 Это здравое суждение, однако, грешит, что называется, задним умом, контрабандой привнесения в него последующего опыта. И разве неведома была порой писателю Сирину безрассудность вдохновения, стимулирующего творчество как сублимацию практических действий, в близких к тупиковым, жизненных ситуациях?
Версия, что цензура, оценивая роман Чернышевского как «нечто в высшей степени антихудожественное», намеренно способствовала его публикации в расчёте, что он будет осмеян, и это послужит урону авторитета его автора, – версия эта лишь свидетельствует о запаздывании властей в понимании темпов и характера формирования литературных вкусов в радикально настроенных кругах российского общества. Было упущено из виду, что не только проблематика, но и жанр, стиль, и самое косноязычие слога стали утверждаться как вызов принятым в дворянской литературе нормам, как признак особой социальной и эстетической причастности, как символика различения «свой-чужой», как «наше», «своё», «собственное», отличное от доминирующей культуры привилегированного меньшинства и протестное по отношению к ней самовыражение.
Непревзойдённый стилист, «последний из могикан», литературный аристократ Набоков – не мог не дивиться: «И действительно, чего стоят, например, “лёгкие” сцены в романе… Иногда слог смахивает не то на солдатскую сказку, не то на… Зощенко».17455 Последнее, во всяком случае, подмечено очень точно, с той только разницей, что типичный персонаж Зощенко – пародия, пошляк, жалкий советский обыватель и приспособленец из мещан, в русские интеллигенты так и не вышедший. Герои же Чернышевского – «новые люди», подчас ещё очень неуклюжие, у них, как выразился однажды Герцен в письме Огарёву, «всё полито из семинарски-петербургски-мещанского урыльника… Их жаргон, их аляповатость, грубость, презрение форм, натянутость, комедия простоты, – и с другой стороны – много хорошего, здорового, воспитательного».17461 Среди этих, по Герцену, «ультранигилистов» случались и предтечи будущих настоящих русских интеллигентов разночинного происхождения, – таких, например, как друзья Фёдора супруги Чернышевские или редакторы-эсеры из «Современных записок», по-своему продолжавшие отдавать долг памяти и уважения Чернышевскому как основоположнику демократического движения в России.
«Но никто не смеялся. Даже русские писатели не смеялись», – констатирует автор фиаско, которое потерпела в этом деле цензура, хотя и отмечал тот же Герцен, что написано «гнусно», и сокрушался по поводу поколения, какое оно «дрянное», коль скоро его «эстетика этим удовлетворена».17472 С дистанции времени, отделяющего нынешнего читателя от критика – современника Чернышевского, эти сетования похожи на недовольство взрослого человека неуклюжей походкой начинающего ходить ребёнка, или, скажем, напоминают жалобы родителей на странности подросткового возраста. Явная передержка, измена вкусу и чувству меры чувствуется и в литературных параллелях Набокова, вслед за Герценом соблазнившегося увидеть сходство между финалом вполне пошло-житейской, откровенно циничной новеллы опытного француза Ги де Мопассана «Заведение Телье» и некоторыми сценами бала в Хрустальном дворце из знаменитого «Четвёртого сна Веры Павловны», написанными, по собственному же признанию Набокова, «чистейшим Чернышевским» по «простоте воображения», и потому, если и «добрался» он до якобы «ходячих идеалов, выработанных традицией развратных домов»17483 в представлении таких знающих людей, как Герцен и писатель Сирин, то не по закоренелому цинизму, а заблудившись в поисках новых, утопически идеальных систем ценностей.
«Вместо ожидаемых насмешек вокруг “Что делать” сразу создалась атмосфера всеобщего благочестивого поклонения. Его читали, как читают богослужебные книги, – ни одна вещь Тургенева или Толстого не произвела такого могучего впечатления».17494 Ненавидевший Чернышевского юрист, профессор П.П. Цитович, тем не менее, признавал: «За 16 лет преподавания в университете мне не удавалось встретить студента, который бы не прочёл знаменитого романа ещё в гимназии, а гимназистка 5-6 класса считалась бы дурой, если б не познакомилась с похождениями Веры Павловны. В этом отношении сочинения, например, Тургенева или Гончарова, – не говоря уже о Гоголе, Лермонтове и Пушкине, – далеко уступают роману “Что делать?”».17501 Заметим попутно, что в этом высказывании Тургенев и Гончаров, как бы само собой, оказываются приоритетны по отношению к последующим трём – Гоголю, Лермонтову и Пушкину, каковые, в свою очередь, также перечислены в порядке, обратном их очевидному для современного читателя месту в списке русских литераторов. «Служенье муз не терпит суеты…», – в суете же исторических актуалий оценки должны перебродить, пока вечное и нетленное не займёт полагающееся ему место, а бестселлеры-временщики сойдут со сцены или, в лучшем случае, будут пылиться на дальних полках, интересные только для историков-архивистов.
Восторженное отношение к роману Чернышевского поколения «шестидесятников» было ситуативной победой литературы «идей», пренебрегающей «формой», «искусством», – что в понимании как автора, так и героя «Дара» являлось непростительным грехом. Тем более ценно проницательное признание биографа: «Гениальный русский читатель понял то доброе, что тщетно хотел выразить бездарный беллетрист».17512
«Казалось бы, увидя свой просчёт, правительство должно было прервать печатание романа; оно поступило гораздо умнее».17523 Ничего подобного: последующие страницы и «Комментарий» к ним Долинина показывают, что заранее и «умнее» представил себе предстоящую интригу составитель шахматных задач писатель Сирин, предполагая, что сидящему в крепости Писареву дадут возможность публиковать в «Русском слове» похвальные рецензии на крамольный роман, – с тем, «чтобы Чернышевский весь выболтался, и наблюдая, что из этого получится – в связи с обильными выделениями его соседа по инкубатору».17534 Этот дальновидный и логично вполне обоснованный шахматный прогноз, однако, не подтвердился: «Здесь, – отмечает Долинин, – Страннолюбский и Набоков грешат против истины: единственная статья Писарева о “Что делать?”, написанная во время заключения Чернышевского в крепости, сначала не была пропущена цензурой <…>, а за её публикацию в 1865 году журналу «Русское слово» было вынесено строгое предупреждение».17545
То есть, попросту из-за тупости и упрямства цензуры и несогласованности её действий с другими инстанциями, дело пошло совсем не так «гладко», как это показалось биографу; да и Костомарова, как оказалось, напрасно возили на очную ставку к его московскому переписчику, мещанину Яковлеву, пьянице и дебоширу, давшему за подаренное ему Костомаровым пальто и 25 рублей казённой оплаты ложные показания на Чернышевского, но по дороге, для дачи показаний в Петербурге, всё пропившего уже в Твери, возвращённого в Москву и в буйном состоянии помещённого на четыре месяца в «смирительный дом».17551 Так творилось правосудие в Российской империи – «умнее» не придумаешь.
Но и Чернышевский, согласно Стеклову, допустил «крупный промах», – и здесь опять придётся Набокова уточнять. Не на очной ставке с Костомаровым, а за три дня до этого, 16 марта 1863 года, в присутствии самой следственной комиссии, он заявил, что «только раз был у него, да не застал»; и тогда же он «дрожащим почерком» написал показание о том, что не он автор воззвания к крестьянам. Заявление же: «Поседею, умру, не изменю своего показания» – он добавил почти месяц спустя, 12 апреля того же года, – при той же комиссии. «В ходе последующего разбирательства, – подводит итог Долинин, – Чернышевскому пришлось признать, что он посещал Костомарова три раза».17562 Так или иначе, но – по отклику Герцена в «Колоколе» – «дикие невежды» сенаторы, посчитав Чернышевского автором воззвания «К барским крестьянам», вынесли ему приговор, подтверждённый «седыми злодеями» Государственного Совета: «Сослать на четырнадцать лет в каторжную работу в рудниках и затем поселить в Сибири навсегда».17573 Этот приговор, державшийся, по выражению биографа, «на шпалерах подлогов и подкупов», в котором «вымышленную вину чудно подгримировали под настоящую», государь утвердил, наполовину уменьшив срок каторги, и 4 мая 1864 года приговор был объявлен Чернышевскому (при открытых дверях!).17584
Описание гражданской казни Чернышевского, которая состоялась 19 мая в восемь часов утра на (бывшей) Мытнинской площади, «по большей части, – уведомляет нас Долинин, – представляет собой монтаж цитат и перифраз из нескольких рассказов очевидцев “печальной церемонии”, а также из справки о ней Третьего отделения, с добавлением нескольких деталей, подчёркивающих гротескный характер сцены».17595 Вот как описывается поведение Чернышевского со слов некоторых, лучше других знавших его, свидетелей этой экзекуции: «Во время чтения приговора Чернышевский стоял более нежели равнодушно, беспрестанно поглядывая по сторонам, как бы ища кое-кого, и часто плевал, что дало повод <…> литератору Пыпину выразиться громко, что Чернышевский плюёт на всё» (из справки Третьего отделения).17606
Что Чернышевский оглядывался, ища в собравшейся в дождливый день толпе поддержку, ободряющие взгляды соратников и знакомых, – вполне естественно и понятно. И они были, эти взгляды и эта поддержка. Биограф обращает внимание на «его руки, казавшиеся необычайно белыми и слабыми, и чёрные цепи, прикреплённые к столбу: так он должен был простоять четверть часа»,17611 – детали, ассоциирующиеся с мечтой молодого Чернышевского стать «вторым Спасителем». Отрезвляющим контрастом к этому образу намеренно противопоставлены рабочие, которые, влезая на забор, расположенный слева от помоста, «поругивали преступника издалека»; и эта их парадоксальная «классовая» реакция отмечена не без соответствующей иронии. В источниках, которыми пользовался биограф, со слов Короленко и Стеклова, она формулируется ещё более впечатляюще: «…публика за забором выражала неодобрение виновнику и его злокозненным умыслам».17622
Из толпы же «чистой публики», напротив, «полетели букеты»; «стриженые дамы в чёрных бурнусах метали сирень». «Студенты бежали подле кареты, с криками: “Прощай, Чернышевский! Д о с в и д а н ь я !”» (разрядка в авторском тексте – Э.Г.).17633 Таким образом, вопреки всегда декларируемому Набоковым отрицанию им классового подхода в литературе, красноречиво описанная здесь сцена гражданской казни провозвестника социалистической революции – сама по себе, невольно, обрела парадоксально-провидческий смысл: тёмный, неграмотный пролетариат, простые рабочие, (за спинами которых не без символического подтекста – «виднелись леса строившегося дома» – «дома» будущей России) оказались неспособными распознать в «злокозненных умыслах» Чернышевского хоть какое-то обетование облегчения в будущем их тяжкой доли, – в то время как «чистая», образованная, «передовая» публика напрасно восторгалась своим кумиром – интеллигенция сполна расплатится после Октябрьского переворота за его и свои заблуждения. А когда, на виду у всех: «Букеты и венки градом полетели на эшафот», – Набоков придумал для своих читателей «редкую комбинацию: городовой в венке»,17644 – образ, явно пародирующий венценосного Христа из нелюбимой поэтом Сириным блоковской поэмы «Двенадцать».
Сопровождаемого овацией, в приподнятом состоянии духа покидающего эшафот Чернышевского, биограф, однако, дважды, горестно восклицая, оплакивает, сокрушаясь и сочувствуя незадачливому своему герою, – что даже казнь ему не удалась, оказалась не настоящей, что не «мёртвое тело повезли прочь. Нет – описка: увы, он был жив, он был даже весел!». После этого восклицательного знака, – снова, через три строки и с нового абзаца: «“Увы, жив!” – воскликнули мы, – ибо как не предпочесть казнь смертную, содрогания висельника в своём ужасном коконе, тем похоронам, которые спустя двадцать пять бессмысленных лет выпали на долю Чернышевского».17651 Бессмысленных – ибо: «Лапа забвения стала медленно забирать его живой образ, как только он был увезён в Сибирь. О, да, разумеется: “Выпьем мы за того, кто “Что делать?” писал…»,17662 – имеется в виду, поясняет Стеклов, популярная в конце ХIХ века студенческая песня, без которой не обходилась ни одна вечеринка.17673 «Но, – уверяет нас автор, – ведь мы пьём за прошлое, за прошлый блеск и соблазн, за великую тень».17684
Вот в этом-то всё и дело: Набокову казалось, ему хотелось во что бы то ни стало доказать, – и прежде всего себе самому – что Чернышевский и его наследие безвозвратно ушли в прошлое, что «блеска» и «соблазна» больше нет, что «великая тень» не способна, не имеет права отбрасывать свой фальшивый отблеск на настоящее и будущее. Набоков яростно защищался: он защищал своё убеждение, что «весь жар его личности … неизбежно обречён был рассеяться со временем», – «кто станет пить за дрожащего старичка с тиком?». Кого, кроме марксистов, может ещё заинтересовать «призрачная этика» «маленькой, мёртвой книги»? «Разумный эгоизм» как «категорический императив общей пользы», «эгоизм» как результат развития товарного производства по Каутскому или Чернышевский как «идеалист» по определению Плеханова, и т.д. Все эти и любые другие трактовки то ли «материализма», то ли «идеализма» Чернышевского бессмысленны, так как, убеждён автор: «Всякая мысль, попадая в фокус человеческого мышления, одухотворяется».17695 Вывод: «Этические построения Чернышевского – своего рода попытка построить всё тот же перпетуум-мобиле, где двигатель-материя движет другую материю. Нам очень хочется, чтоб это вертелось: эгоизм-альтруизм-эгоизм-альтруизм… но от трения останавливается колесо».17706 И на одном дыхании, без абзаца – не сразу и поймёшь, кто задаёт эти вопросы, тут же на них отвечая: «Что делать? Жить, читать, думать. Что делать? Работать над своим развитием, чтобы достигнуть цели жизни: счастья» (курсив мой – Э.Г.)».17717 Вот оно – на слове пойман – В.В. Набоков, в любой его ипостаси, будь то герой или автор. Счастье – это альтернатива «Что делать?» в кавычках, по Чернышевскому. «(Но судьба самого автора, – не преминул добавить в скобках автор “Дара”, – вместо дельного знака вопроса, поставила насмешливый восклицательный знак)».17728
Для всех ипостасей «солнечной натуры» «обречённого на счастье» гипертимика Набокова – да ещё с его незабвенным, «счастливейшим» детством – счастье являлось естественной и непременной целью жизни. Что же касается будущего, которое под вопросом, так как знать его заранее никому не дано, – оно в своё время по результатам покажет, адекватно ли был намечен избранный путь. Чернышевский, по мнению его биографа, за неумение поставить в своей жизни «дельный» знак вопроса, то есть правильно определить цели, ведущие к счастью, и был, видимо, поделом наказан насмешкой судьбы.
В отличие от впустую искомых Чернышевским химер «общего блага», ответ писателя Сирина на вопрос «Что делать?» оправдан чистотой и силой его литературного дарования, которое он чувствовал в себе, как «бремя», и которое требовало реализации, чем и обещалось ему счастье. Его заслуга – бывшего избалованного барчука, совсем ещё юного поэта, потерявшего сначала родину, а затем и отца, оставшегося одиноким нищим эмигрантом, – его великая заслуга, что он не позволил «дуре-истории», всё это натворившей, сбить себя с толку, и идя, с риском, против течения, проявил не по возрасту зрелое, устойчивое чувство самосохранения, не дал увлечь себя страданиями маргинальности и под предлогом «веяний века» позволить себе послабления в творческих усилиях на пути к постоянному самоусовершенствованию.
В обуянном утопической идеей «общего блага» Чернышевском индивидуалист Набоков усмотрел дурного вестника «дуры-истории», ею же, историей, за пустое прожектёрство и наказанного, списанного на поселение в Сибирь, на «двадцать пять бессмысленных лет», где всесильная «лапа забвения» постепенно забрала его живой образ. Эта решительная негативная презумпция в одностороннем и полном её виде отнюдь, однако, не подтверждается – ни собственным повествованием биографа, ни его же, в конце четвёртой главы, в сонетной форме выводами.
В самом деле, «лапе забвения» приходилось не так уж легко: об этом, в первую очередь, свидетельствуют неоднократные попытки устроить Чернышевскому побег – с тем, чтобы он возглавил вскоре ожидаемую революцию, либо, по меньшей мере, начал издавать за границей журнал. С этим напрямую было связано так называемое «дело каракозовцев», о чем и сообщает биограф, – причём к составу преступления было приобщено и то обстоятельство, что в решении о состоявшейся 4 апреля 1866 года попытке покушения на царя «роман этого преступника “Что делать?” имел на многих из подсудимых гибельное влияние, возбудив в них нелепые противообщественные идеи».17731
Более того: как оказалось в процессе следствия, проставленная рукой Чернышевского дата окончания написания романа, 4 апреля 1863 года, как бы предвещала, ровно через три года, покушение на Александра II. «И точно, Рахметов, – удостоверяет рассказчик («…не вполне точно цитируя “Что делать?”, – замечает Долинин, – Набоков подгоняет хронологию романа к замеченному следствием совпадению»),17741 – уезжая за границу, “высказал, между прочим, что года через три он возвратится в Россию...”. Так даже цифры, золотые рыбки Чернышевского, подвели его».17752 Действительно, подвели: из-за всех этих совпадений «руководивший следствием по делу каракозовцев Муравьёв-Вешатель решил, что Чернышевский заранее знал о подготовлявшемся террористическом акте».17763
Власти всерьёз боялись Чернышевского, и уже хотя бы поэтому «лапа забвения» ему не грозила. И если уже на следующей странице снова следует заверение автора: «…мы опять повторим: в сто крат завиднее мгновенная судьба Перовской, чем угасание славы бойца!»,17774 – оно звучит как личное мнение, имеющее скорее характер эмоционального заклинания, нежели убедительного, применительно к специфике личности Чернышевского, аргумента. Да: «Похороны прошли тихо. Откликов в газетах было немного».17785 Но слава переживёт бойца – во что, прирождённый вождь, он и сам, несмотря ни на что, до конца жизни верил. Биограф же был тому прямой свидетель: именно актуальность наследия Чернышевского – и отнюдь не только литературного – толкнула Набокова на его «упражнение в стрельбе». Попытка «похоронить» Чернышевского, представив его жизнь в ссылке как остаточное, бессмысленное существование, – не более чем понятная, в ситуации тупиковых эмигрантских 30-х, психологическая реакция писателя, подлинным, неподдельным творчеством, преодолевавшим препоны, чинимые самовольными распорядителями человеческими судьбами.
Тем не менее, художник и человек в Годунове-Чердынцеве одолевает ожесточённого «дурой-историей» эмигранта: как сочувственно, внимательно описывает он ссыльное житьё-бытьё Чернышевского, как сопереживает «чуду» («Как он её ждал!») визита к нему жены, превращённого в «гнусный фарс».17796 «Символ ужасный!» – восклицает он, воссоздавая сюрреалистическую картину вечерних «чтений», которые устраивал Чернышевский своим слушателям, перелистывая толстую, но пустую тетрадь,17807 – хотя, если попытаться вообразить его ситуацию: человека, продолжавшего представлять себя вождём, учителем, наставником, нуждающимся в трибуне для обращения к внимающей ему публике – разве не могло это быть, пусть в болезненной, едва ли не клинической форме, воспроизведением необходимой ему практики, даже как бы своего рода невольной реализацией того самого «права свободной речи», которое он раньше высокомерно презирал, полагая его всего лишь хитроумной уловкой презренных либералов, т.е. слишком «отвлечённым», чтобы подменять им революцию, обещавшую «общую пользу» народу. И вот теперь, в ссылке, как ни парадоксально, он свободно устраивал себе, и таким же, как он, «государственным преступникам», если и не Гайд-парк, то всё же достаточное лекционное пространство. «Спокойно и плавно», не рискуя подставиться цензуре из-за придирок к письменному тексту, он «читал» (а какая тренировка памяти!) один за другим рассказы и даже одну «запутанную повесть, со многими “научными” отступлениями».17811
Впрочем: «Тогда-то он написал и новый роман». «Пролог», по признанию Сирина/Набокова, «весьма автобиографичен». Надеялся на успех, публикацию за границей и получение необходимых семье денег.17822 По мнению Страннолюбского, – дистанцируется автор, на всякий случай перекладывая ответственность на своего воображаемого представителя, – в этом романе скрыта «попытка реабилитации самой личности автора», каковой, в образе главного героя, Волгина, с одной стороны, как он насмешливо похвалялся, пользовался таким влиянием в либеральных сановных кругах, что там «заискивали перед ним через его жену», опасаясь его связей с Герценом; а с другой – он «упорно настаивает на мнительности, робости, бездейственности Волгина: “…ждать и ждать, как можно дольше, как можно тише ждать”».17833 Впечатление, которое выносит из этой двойственной характеристики Волгина, по-видимому, тот же Страннолюбский, «что упрямый Чернышевский как бы желает иметь последнее слово в споре, хорошенько закрепив то, что повторял своим судьям: меня должно рассматривать на основании моих поступков, а поступков не было и не могло быть».17844
Этот тезис не нов: ещё 20 ноября 1862 года, сидя в крепости, Чернышевский в письме петербургскому генерал-губернатору А.А. Суворову писал: «…ваша светлость не раз говорили мне совершенно справедливо, что закону и правительству нет дела до образа мыслей, что закон судит, а правительство принимает в соображение только поступки и замыслы. Я смело утверждаю, что не существует и не может существовать никаких улик в поступках или замыслах, враждебных правительству».17855 Несмотря на такой давний обмен любезностями и кажущееся взаимопонимание, правительству и послушным ему судьям «было дело» до образа мыслей Чернышевского, и «улики» они находили, и за ними оставалось «последнее слово в споре», так что реабилитировать себя в глазах властей было не так-то просто. На старых позициях своего «упрямого», «последнего слова в споре» это было вряд ли возможно.
И похоже, что Чернышевский, в отличие от Страннолюбского, это хорошо понимал. Потому и наметилось в Волгине вот это новое: «…ждать и ждать, как можно дольше, как можно тише ждать». Чернышевский всячески старался успокоить караульную настороженность властей, ясно давая понять, что осуществление своей мечты он относит к некоему неопределённому будущему. Само название романа – «Пролог» – обещало это будущее, но отложенное на неизвестное «потом». «Между тем, – отмечается у Долинина, – политические взгляды Волгина подчёркнуто умеренны и противопоставлены пылкому радикализму его молодого сподвижника Левицкого (то есть Добролюбова)».17861 Так, перепоручив свой собственный, когда-то в высшей степени пылкий радикализм молодому, но давно покойному сподвижнику, Чернышевский в обличии Волгина мимикрировал в кроткого, мирного, совсем не опасного для властей мечтателя, из которого впоследствии, без малого сто лет спустя после Сирина, пошла в России мода и вовсе открывать даже и в оригинале изначально преданного сторонника монархии, в умилительном с ней союзе планирующего необходимые социальные преобразования.
И всё же, признаем: при всех тяготах ссыльной жизни, была в этом «модусе вивенди» какая-то, органично подошедшая характеру Чернышевского составляющая. Сам повествователь, видя участь своего героя безнадёжной, на самом деле, отбором фактов и интонацией, подтверждает это. «Я был бы здесь даже один из самых счастливых людей на целом свете … эта очень выгодная для меня лично судьба…» – приводится отрывок из письма Чернышевского жене, в котором он, вместе с тем, всем сердцем сокрушается, что такая его судьба «слишком тяжело отзывается на твоей жизни, мой милый друг… Прощаешь ли мне горе, которому я подверг тебя». И как ценит «этот чистый звук» биограф,17872 опровергая загодя данную им ссыльным годам оценку как годам «бессмысленным».
Потребность в жертвенном служении «общему благу» не оставляла Чернышевского и в эти годы, поддерживая необходимый моральный тонус его жизни. Физически же, да и психологически – и современному читателю следует отдавать себе в этом трезвый отчёт, – условия, пусть и тяжелые, с изуверством сталинских времён ничего общего не имели. Иначе не только что «на двадцать пять бессмысленных лет» – на год никакого здоровья не хватило бы. Чернышевский, числясь на каторге, «работал мало» – как о чём-то, само собой разумеющемся, мимоходом сообщает его биограф; формально на некоторое время повторно возвращённый в тюрьму из-за анекдотического казуса с фантазиями «блаженненького мещанина Розанова», он фактически продолжил привычный уже ему режим выпущенного в «вольную команду»: «…вставал за полдень, целый день пил чай да полёживал, всё время читая, а по-настоящему садился писать в полночь», так как днём, через тонкую стенку, соседи, каторжане-поляки, терзали его своими скрипичными упражнениями.17881
На «лапу забвения» жаловаться тоже не приходилось, напротив: эмигранты, пользуясь его известностью, «не только злоупотребляли его именем, но ещё воровски печатали его произведения».17892 Дело дошло до того, что А.Н. Пыпину, двоюродному брату Чернышевского, всегда ему помогавшему, в 1877 году пришлось по этому поводу обратиться с письмом в Литературный фонд с жалобой на «здешних агитаторов» (с помощью которых в 1868-1870 годах в Женеве было издано собрание сочинений Чернышевского) и просьбой «ходатайствовать перед властями об издании сочинений Чернышевского в пользу его семейства, которое лишилось литературных доходов и “осталось без всяких средств”». В том же, 1877 году, с 1870 года живший в эмиграции В.П. Лавров издал за границей «Пролог», хотя Чернышевский против этого «яростно протестовал».17903
Отнюдь не «лапа забвения», а, напротив, героизация образа Чернышевского, «скованного Прометея»», нуждающегося в срочном спасении, тяжело осложнила его реальное бытие. «В ссылке, – сообщает Стеклов, – Чернышевский неоднократно заявлял устно и письменно, что не имеет ни желания, ни физических сил бежать из Сибири», и Годунов-Чердынцев, следуя этим источникам, также полагает подобные авантюры «вовсе уже пагубными» и «бессмысленными», оговаривая, однако, что таковыми они являлись для «настоящего» Чернышевского, образу воображаемого «скованного великана» (может быть, и решившегося бы на такой рискованный шаг?) не отвечающего.17914
Так или иначе, но на фоне повторяющихся слухов и действительных попыток организовать Чернышевскому побег, в конечном итоге было решено упрятать невольного носителя провокативного символа сопротивления режиму подальше и понадёжнее. Что и произошло: но не 2 декабря 1870 года, как ошибочно указано в тексте, а гораздо позже, после долгих проволочек правительства, опасавшегося ослабить прежний «строгий надзор» и искавшего, как устроить новый, заведомо «неослабный». Лишь 11 января 1872 года Чернышевского, наконец, переправили в Вилюйск, «в место, – как справедливо отмечает Набоков, – оказавшееся гораздо хуже каторги».17925
Поселили Чернышевского в тюрьме, в самом остроге, который он, в письме к жене, назвал «лучшим домом в городе», в сырой камере. Единственный политический ссыльный в посёлке, где «обитатели (500 душ) были казаки, полудикие якуты и небольшое число мещан», он был обречён на одиночество, которое – и здесь не приходится ждать разногласий в мнениях – было «ужаснее всего» и «едва не свело его с ума».17931 «Чернышевский протестовал против того, что двери острога запирали на замок в ночное время, хотя он не был арестантом и должен был по закону иметь полную свободу передвижения», – настаивает Стеклов, – и, видимо, это обстоятельство и послужило последней каплей терпения и привело к нервному срыву: «Под утро 10 июля 72 года он вдруг стал ломать железными щипцами замок входной двери, весь трясясь, бормоча и вскрикивая: “Не приехал ли государь или министр, что урядник осмеливается запирать ночью двери?”».17942 «…И тут, – в самый драматический момент, грозящий его герою клиническим безумием, – «…попадается нам одно из тех редких сочетаний, которые составляют гордость исследователя».17953
Редкое сочетание, принёсшее страдальцу оздоровительный катарсис, исследователь усмотрел в когда-то данном отцом Чернышевского совете. В письме от 30 октября 1853 года добрый протоиерей советовал сыну «(по поводу его “Опыта словаря Ипатьевской летописи”): “…лучше бы написал какую-нибудь сказочку … сказочка ещё ныне в моде бонтонного мира”».17964 И вот, «через много лет», совет пригодился: в письме от 10 марта 1883 года Чернышевский сообщает жене, что он «хочет написать “учёную сказочку”, задуманную в остроге, в которой её изобразит в виде двух девушек… “Если б ты знала, сколько я хохотал сам с собой… Сколько плакал от умиления...”. То-то его тюремщики доносили, что он «по ночам то поёт, то танцует, то плачет».17975 Можно, конечно, порадоваться, что, подобно Цинциннату Ц. в «Приглашении на казнь», Чернышевского спасает от отчаяния … воображение. Но если посчитать – сколько это, «через много лет», – то найденное здесь «редкое сочетание» очень запоздалого отклика сына на тридцатилетней давности предложение отца и гордость исследователя этим открытием могут показаться несколько натянутыми, подчинёнными модели заданного «рисунка судьбы», в котором автор ищет обязательный для этой модели и соответствующий характеру героя завиток.
Далее, как всегда, тщательно и детально, автором перечисляются все основные обстоятельства жизни в глуши, труднодоступной для удовлетворения элементарных человеческих потребностей, не рождённого здесь якутом, казаком или местным неприхотливым старожилом. Редкая почта, отсутствие медицинской помощи – лечиться приходилось самостоятельно, по учебнику, пища – отвратительная. Пресыщение тем, что раньше его так занимало: «Меня тошнит от “крестьян” и от “крестьянского землевладения”, – писал он сыну».17981
И всё же, какая ни на есть, жизнь брала своё: понемножку осваивал близлежащие окрестности, бродил по мелководью реки, по лесным дорожкам – с корзиной для грибов, собирал и посылал в письмах родным нехитрый гербарий. «Жажду просветительства» пытался, впрочем безуспешно, удовлетворить, домогаясь хоть в чём-то немного цивилизовать якутов. Тоске по общественной деятельности нашёл применение, сочувствуя и пытаясь помочь ссыльным староверам: чуть ли не запросто, со свойственной ему мегаломанией, отправив напрямую Александру II записку с просьбой об их помиловании, поскольку они «почитают Ваше величество святым человеком», – чем только усугубил их положение. Ответа не последовало, но подзащитные были отправлены «в ещё более глухие места».17992 Поистине – к чему бы, хоть как-то касающемуся общественных вопросов, ни прикоснулся Чернышевский, – даже из своей непомерной по расстоянию дали, – сверхчувствительная, неадекватная, близкая к своего рода идиосинкразии, негативная реакция властей свидетельствовала о чуть ли не суеверном страхе перед ним. Нет, и в сибирской глуши не грозила ему лапа забвения, и на этой чудовищной дистанции от Петербурга чувствовалось в нём «что-то», что чиновное сознание отторгало как инородное, нестерпимое и подлежащее по возможности немедленной нейтрализации.
Удерживаясь в основном в рамках объективного описания обстоятельств жизни Чернышевского ссыльного периода, даже и с проявлениями человеческого к нему сочувствия, автор, однако, не мог не поддаться соблазну иронии: «Однажды у него на дворе появился орёл … “прилетевший клевать его печень, – замечает Страннолюбский, – но не признавший в нём Прометея”».18003 Этот реальный случай – «слыханное ли у натуралистов дело?», – упомянутый Чернышевским в письме жене от 18 августа 1874 года, стал поводом для еще большего тиражирования образа «великого революционера» как прикованного к скале Прометея: «Это сравнение стало общим местом в литературе о Чернышевском 1910-1920-х годов», – заключает Долинин и называет, в ряду имён, его использовавших, такие известные, как Плеханов и Стеклов.18014 Понятно, что Страннолюбский, как доверенное лицо стоящего за ним подлинного биографа, просто обязан был ответить на этот вызов народовольческого и советского славословия Чернышевскому, высмеяв раздражающее его своей пафосной неадекватностью клише.
Приступая к характеристике письменной продукции, производимой Чернышевским в эти годы, автор резко меняет тон и подход: это его сфера, фокус его внимания, – и здесь он неумолим в оценках: «…труды эти – пепел, мираж. Из всей груды беллетристики, которую он в Сибири произвёл, сохранились, кроме “Пролога”, две-три повести, какой-то “цикл” недописанных “новелл”. Сочинял он и стихи…». Впрочем, почти всё, что он писал в Вилюе, он сжёг.18021 «Староперсидская поэма», судя по одному только восклицанию Набокова, – «страшная вещь!», – и, заодно с ней, цикл новелл «Вечера у княгини Старобельской», – и то, и другое «носят явные признаки графомании, – отмечает Долинин, – и потому при жизни Чернышевского напечатаны не были».18032 Несмотря на чинимые ему препятствия и отказы в публикациях, Чернышевский был буквально обуян страстью сочинения рассказов, как ему казалось, «высоко литературного достоинства» о некоей «Академии Лазурных Гор». Снабдив псевдонимом «будто бы с английского», он посылает их, один за другим, редактору «Вестника Европы», напрасно надеясь на публикацию.
Ещё одной своей мании, отмечает биограф, «страсти к наставлению, Чернышевский «тем давал исход», что членам своего семейства писал «о Фермате … о борьбе пап с императорами … о медицине, Карлсбаде, Италии… Кончилось тем, чем и должно было кончиться: ему предложили прекратить писание “учёных писем”. Это его так оскорбило и потрясло, что больше полугода он не писал писем вовсе».18043 Здесь, опять-таки, возникает тема чиновной тупости и зряшных страхов. Чем могла так уж помешать якутскому губернатору подобная «обширность» писем Чернышевского? Нарушением запрета писать о «предметах посторонних»? Но среди перечисленных нет ни одного, который мог бы возбудить подозрение: старший сын, Миша, получает «наставления» по высшей математике, младший – о борьбе пап с императорами, жена – о её здоровье с рекомендациями о том, как и где она могла бы подлечиться. Однако губернатор счёл необходимым напомнить исправнику, что его подопечный «имеет право» лишь «извещать о своём положении в приличных формах и выражениях» – и ничего сверх того.18054 Совершенно очевидно, что возможность более или менее нормальной, содержательной переписки между ссыльным и членами его семьи оздоровила бы и состояние сидельца, и его отношения с администрацией, никакого особенного «революционного» вреда не принеся. Но такова была инертность бюрократии, внесшей свою, и немалую, лепту в бессмысленные запреты «свободы речи», что только разжигало у последователей Чернышевского протестный импульс и уводило его в русло насилия.
Отсюда и поразительный контраст: автор, именуя Чернышевского «призраком», то есть фигурой, личностью, за годы ссылки потерявшей какую бы то ни было общественную значимость, то самое харизматическое «что-то», что было прежде, – в то же время приводит свидетельства о таком невероятном рейтинге этого «призрака», что дело дошло до «торговли» им. Подумать только! – через год после убийства Александра II исполкому террористической «Народной Воли» было предложено освобождение Чернышевского в обмен на гарантию благополучного исхода коронации наследника престола – Александра III: «…так меняли его на царей и обратно (что получило впоследствии своё вещественное увенчание, когда его памятником советская власть заместила в Саратове памятник Александра Второго)».18061 Бюст Чернышевского был установлен в 1918 году в Саратове на пьедестале снесённого памятника Александру II. Марксистом Стекловым эта замена названа «историческим символом».18072 «Символ» и стал единицей обменного курса, заменившей реального Чернышевского, – каким бы он ни был до или после ссылки. Чернышевский оказался востребован временем как символ освободительного демократического движе6ния и жертва жестокого произвола властей, и в этом, видимо, секрет устойчивости его авторитета.
Прошению о помиловании отца, поданному его сыновьями, был дан ход; 6 июля 1883 года министр юстиции Д.Н. Набоков сделал по этому поводу в окончательном виде доклад, и «Государь соизволил перемещение Чернышевского в Астрахань».18083 24 августа (в тексте – в исходе февраля 83 года, но это ошибочная датировка) иркутские жандармы приехали за Чернышевским в Вилюйск, не известив его о причине и назначении этой внезапной полицейской акции; и только в Иркутске, куда его доставили ночью 28 сентября, начальник иркутского жандармского управления В.В. Келлер на следующий день утром сообщил: «Государь вас помиловал».18094 Биограф очень чуток, описывая перепады эмоционального состояния Чернышевского в течение и после месячного путешествия по Лене, когда он, по свидетельствам сопровождавших его жандармов, сначала, будучи рад покинуть Вилюйск, «несколько раз принимался плясать и петь», но прибыв в Иркутск, который показался ему «всё тем же казематом в сугубо уездной глуши», – судя по заторможенной реакции, не сразу понял сказанное Келлером. Нельзя не привести эту фразу: «“Меня?” – вдруг переспросил старик, встал со стула, положил руки вестнику на плечи и, тряся головой, зарыдал».18105 И как же он ожил, вечером, за чаем у Келлера, без умолку говорил и рассказывал его детям «более или менее персидские сказки, «чувствуя себя как бы выздоравливающим после долгой болезни». Символика, которую привносит автор, – «сказки – об ослах, розах, разбойниках…», – намекает на судьбу героя «Золотого осла» Апулея, похищенного разбойниками, но имеющего ещё шанс снова стать человеком, – надо только съесть лепестки роз, – однако он долгое время не может найти цветы.
Отслеживая весь маршрут, с мимолётным нечаянным свиданием в Саратове с Ольгой Сократовной, биограф с полным основанием отдаёт должное своему повествователю-двойнику: «С большим мастерством, с живостью изложения необыкновенной (её можно почти принять за сострадание), Страннолюбский описывает его водворение на жительство в Астрахани».18111
Астрахань, однако, роковым образом оказалась диагностической проверкой на востребованность – на этот раз не «символа», а живого Николая Гавриловича Чернышевского, – и не ссыльного, а вольноотпущенного. Именно это последнее обстоятельство в сочетании с отдалённостью Астрахани от политических и культурных центров России – тихо, без пафоса утопило потребность в патетических протестах его сторонников и последователей и предоставило «громадным замыслам», чаемым в ссылке, за ненадобностью остаться нереализованными. «Символ» мог работать либо в столице, либо в экстремальных условиях заключения или ссылки, – в провинциальной Астрахани он потерял актуальность, а без него остался без внимания и его живой носитель. Астрахань губила Чернышевского – физически, морально, интеллектуально. Занявшись там, «с постоянством машины», переводом, том за томом, «Всеобщей истории Георга Вебера», он лишь сублимировал потребность в осуществлении «громадных замыслов». Будучи в состоянии, близком к нервному истощению, к тому же подгоняемый мотовством Ольги Сократовны, он, то «движимый давней неудержимой потребностью высказаться», пытался в предисловии «распространяться о достоинствах и недостатках Вебера», то восставал против критики своего слога, утверждая, что «в России нет человека, который знал бы русский литературный язык так хорошо, как я»,18122 то принимался, по давней привычке, кого-нибудь – корректора, издателя – «ломать», тратя на всё это убывающие силы.
«Тут-то (в конце 88 года) и подоспела ещё одна небольшая рецензия – уже на десятый том Вебера», «отзыв несочувственный и с шуточками», как сообщил Чернышевскому А.Н. Пыпин в письме от 24 ноября 1888 года о рецензии в «Вестнике Европы».18133 В этом «небрежном пинке» Страннолюбский, верный авторскому отслеживанию неминуемого «рисунка судьбы», усмотрел завершающую деталь в «цепи возмездий», уготованных Чернышевскому. Но это, упреждает он читателя, ещё не всё: «Нам остаётся на рассмотр ещё одна – самая страшная, и самая совершенная, и самая последняя казнь».18141 Имеются в виду тяжелейшие испытания, которые постигли Чернышевского в его отношениях со старшим сыном, Сашей, небесталанным, но душевнобольным.
И так сошлось, что уже в Саратове, куда благодаря стараниям младшего, Миши, он получил вид на жительство летом 1889 года (чему несказанно радовался), – осенью, 11 октября, идя на почту с письмом для старшего, он простудился, слёг, а через два дня начался бред: «…бредил долго, от воображаемого Вебера перескакивая на какие-то воображаемые свои мемуары, кропотливо рассуждая о том, что “самая маленькая судьба этого человека решена, ему нет спасения… В его крови найдена хоть микроскопическая частичка гноя, судьба его решена…” О себе ли он говорил, в себе ли почувствовал эту частичку, тайно испортившую всё то, что он за жизнь свою сделал и испытал?».18152 Вопрос звучит риторически, но ответ обозначен метафорой. Автор, под занавес, не жалеет для своего горемычного героя традиционного набора определений и горькой иронии: «Мыслитель, труженик, светлый ум, населивший свои утопии армией стенографистов, – он теперь дождался того, что его б р е д [разрядка в тексте – Э.Г.] записал секретарь. В ночь на 17-е с ним был удар, <…> после чего вскоре скончался. Последними его словами (в 3 часа утра, 16-го) было: “Странное дело: в этой книге ни разу не упоминается о Боге”. Жаль, что мы не знаем, к а к у ю [разрядка в тексте – Э.Г.] именно книгу он про себя читал».18163
И далее, – предлагая читателю как бы мгновенный обзор, с рождения и до смерти, жизни своего героя, биограф создаёт для выполнения этой цели воображаемый тройственный союз в составе: Фёд. Стеф. Вязовского, протоиерея, который 13 июля 1828 года крестил Николая, родившегося накануне, «июля 12-го дня поутру в 3-м часу»; ту же фамилию носит второй член комиссии: герой-рассказчик сибирских новелл Чернышевского; и, наконец, «по странному совпадению, так или почти так (Ф. В……..ский) подписался неизвестный поэт, поместивший в журнале “Век” (1909 год, ноябрь) стихи, посвящённые, по имеющимся у нас сведениям, памяти Н.Г. Чернышевского, – скверный, но любопытный сонет, который мы тут приводим полностью».18174
Как же, через этих троих, сведённых воедино, одноимённых свидетелей рождения, жизни и смерти героя, высвечивается его судьба? Вот здесь-то читателя – совершенно неожиданно – и ждёт главный сюрприз: этот, как сказано, неизвестный и указанный в скобках поэт, по странному совпадению подписавшийся так или почти так, как двое предыдущих его якобы однофамильцев, в скверном, но любопытном сонете, помещённом в вымышленном журнале с претенциозным названием «Век», понаставил в двух четверостишиях сплошные знаки вопроса – как относительно земной юдоли упокоившегося героя («Что жизнь твоя была ужасна? Что другая могла бы счастьем быть? Что ты не ждал другой? Что подвиг твой не зря свершался, – труд сухой в поэзию добра попутно обращая…»), так и в дальней перспективе («Что скажет о тебе далёкий правнук твой, то славя прошлое, то запросто ругая?»).18181
И этим завершается глава? – после всех усилий представить судьбу Чернышевского лишь как череду тщетных потуг и напрасных жертвенных порывов, оборачивающихся неизменными поражениями из-за безнадёжной личной бездарности и фантомных, мнимых целей: и «книжонка» его, написанная в крепости, – «мёртвая»; и все труды – одна сплошная, никому не нужная, беспомощная графомания; и двадцать пять лет, проведённых в ссылке, – бессмысленны; и, наконец, прозрение и признание в бреду, – в «частичке гноя», заразившей кровь и достаточной, чтобы решить судьбу и самому себе отказать в спасении…
Стоит ли, следуя тирании автора, мудрствовать лукаво, настаивая на том, что эта, начальная часть сонета, намеренно поставлена в конце главы, дабы подчеркнуть некую, порочно замкнутую на самоё себя, – подобно змее, кусающей себя за хвост, – «кольцевую форму» жизни и деятельности Чернышевского.18192 Как ни парадоксально, но именно эти восемь начальных сонетных строк как нельзя лучше высвечивают порой подспудную, порой выходящую на поверхность (даже и в совершенно извращённом, вывернутом на угодливо лояльный к властям вид!), но до сих пор непреходящую релевантность наследия Чернышевского. Оно будет актуальным до тех пор, пока в российской «дуре-истории» будет продолжаться евразийская болтанка между приоткрытым окном в Европу и восточной деспотией, силовыми приёмами пресекающей нежелательный дискурс.
Создаётся впечатление, что Сирин, наскоро и сгоряча удовлетворив свою потребность «отстреляться», в завершающем скандальную главу сонете (сознательно или невольно) оставил себе некую лазейку для отступления. И оказался как нельзя дальновиден: эти строки, оставляющие открытым вопрос о долгосрочном последействии идей Чернышевского, ещё докажут себя пророческими! Впоследствии, в Америке, снова став Набоковым, – и теперь уже гораздо более зрелым и осторожным, он сознательно и предусмотрительно отмежевался от непосредственного авторства всей четвёртой главы. Готовя к печати английский перевод «Дара», он в письме редактору издательства специально оговорил, что из пяти глав четыре написаны им, а одна – о Чернышевском – выдана за сочинение главного героя, Фёдора Годунова-Чердынцева.18201
Модель шахматной задачи, положенная в основу структуры биографии Чернышевского, и как таковая, имеющая изначально заложенное в ней решение, вполне сработала для цели ближней и непосредственной: «упражнения в стрельбе». Но она заведомо непригодна для пролонгированного прогнозирования судьбы наследия «мыслителя и революционера», коль скоро проблемы социального общежития, которых он касался и на свой лад пытался решать, относятся к другому жанру – прихотливых игр российской «дуры-истории» и её переписывателей, которые и по сей день, не брезгуя логическими нелепостями и косноязычием давно покойного «властителя дум», подчас упражняются на его поле, выворачивая смыслы чуть ли не наизнанку, но аккуратно припадая к легитимному до сих пор его авторитету.
Метод шахматной задачи позволил эмигрантскому писателю Сирину «отстреляться» от тяжелейших, но, как он верил, преходящих испытаний и перипетий, переживаемых им в середине 1930-х годов из-за разного рода временщиков, оседлавших «дуру-историю» бредовыми идеями: то ли, на манер Чернышевского, о «победе социализма в одной, отдельно взятой стране», то ли – о «высшей расе», обрядившейся в «тошнотворную диктатуру» Гитлера, – а тут ещё, под боком, были кладбищенские заклинания любителей «парижской ноты», по Чернышевскому взывающие к косноязычному отрицанию искусства. Четвёртая глава дала Сирину силы для пятой: настоять на том, что для настоящего ДАРА «не кончается строка», что настоящее искусство вечно.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Приняться за пятую, завершающую главу «Дара» Набоков смог, дописав пьесу «Событие», только в середине декабря 1937 года, а в январе 1938-го он её закончил «после пяти лет исследовательской и творческой работы, после перерывов, во время которых были написаны один роман, одна пьеса, одиннадцать рассказов и небольшая автобиография и сделаны два перевода».18212 В журнальной публикации четвёртой главы редакцией «Современных записок» было отказано, но коль скоро Фёдору, в отличие от его сочинителя, с издателем повезло, то: «Спустя две недели после выхода “Жизни Чернышевского” отозвалось первое, бесхитростное эхо».18223 И тут начинается самое интересное. Забраковав главу четвёртую, редакция почему-то позволила автору в главе пятой – сходу, вдогонку – задать ей же, редакции, а заодно и читателям на этот предмет классический в русской литературе вопрос: «А судьи кто?».
Незамедлительным ответом, с самого начала пятой главы, было: череда остро пародийного жанра критиков (впрочем, вполне узнаваемых в их реальных прототипах), призванных дезавуировать заведомо возмутительный, хотя и не опубликованный опус. Парадоксальным, однако, образом эффект оказался обратным: читатель не мог не впечатлиться дискредитацией, каковую причиняли сами себе оные критики, себя же на посмешище и выставляя. В довершение, в качестве вишенки на этом слоёном торте, последовала неприлично похвальная, до «жара лица» лестная, рецензия соперника-союзника Фёдора – поэта Кончеева. Всё остальное, как говорится, детали, – но детали настолько содержательные и красноречивые, что они заслуживают отдельного анализа и оценки для подведения общего итога: каким счётом завершилось противостояние Набокова цензуре бывших эсеров из «Современных записок».
Первой и самой лёгкой жертвой явился персонаж по имени Валентин Линёв (Варшава), в котором прозрачно узнавался рижский критик старшего поколения П.М. Пильский, называвший Сирина «литературным фокусником» и «чучельщиком» и известный тем, что в рецензиях на его произведения, «увлекаясь собственным пересказом, неоднократно допускал чудовищные ляпсусы».18231 На этот раз, превзойдя самого себя (и в каждой из предыдущих глав уже изрядно осмеянный), он нагромоздил такую какофонию путаницы во всём и вся, рецензируя «новую книгу Бориса Чердынцева», что не оставил себе ни малейшего шанса быть принятым хоть сколько-нибудь всерьёз.18242
Гораздо весомее этой «увеселительной рецензии» было значение поединка Набокова с главным его противником в литературной критике – Г. Адамовичем (вкупе с Зинаидой Гиппиус), собирательно прозванным в «Даре» Христофором Мортусом. Высмеянный ещё в третьей главе и тогда же узнанный своим прототипом, Мортус побудил Адамовича в последующих обзорах журнала почти не касаться «Дара», ограничиваясь лишь одной-двумя уклончивыми и лаконичными фразами. Его восторженные отзывы о второй главе и признание, при всех разногласиях с Сириным, его выдающегося таланта, – что могло быть, при желании, понято как расположенность к смягчению давней вражды, – встречной готовности не обнаружили (слишком долгой и убедительной была травля одиночки-«берлинца» Набокова всей когортой «парижан» из «Чисел»). Писатель не простил и, фактически, в одиночку заботясь о будущности русской литературы, направляемой болезнями «парижской ноты» на бесплодный и гибельный путь, увековечил давнего врага.
Для наглядности читатель допускается в рабочую лабораторию Мортуса, который, «говоря о новом молодом авторе», с подкупающей доверительностью признаётся в «некоторой неловкости» – «не собьёшь ли его, не повредишь ли ему слишком “скользящим” замечанием?».18251 Не только писателя Сирина, приближающегося в 1938 году к своему сорокалетию, но и его протагониста, на десять лет моложе, – ни молодыми, ни новыми авторами назвать никак нельзя, и за этой смехотворной игрой в заботливого опекуна, пекущегося о каких-то несмышлёнышах, легко угадывается и повод лишний раз задеть самолюбие заносчивого, независимого аристократа Сирина, и присущая Адамовичу поза мэтра, многоопытного, покровительствующего молодым учителя, в чём-то пародийно похожего на другого наставника по призванию – почитаемого им Чернышевского. Но нет, – показной чуткостью проверяет себя на людях Мортус, – кажется, «бояться этого нет оснований»: Годунов-Чердынцев, хоть и «новичок», но «новичок» крайне самоуверенный, и сбить его, вероятно, нелегко».18262 «Сбить» очень похоже на «ломать» – излюбленный глагол Чернышевского, именно так, «ломая», пытавшегося переубеждать своих противников. Кислый вывод Мортуса говорит сам за себя: «Не знаю, предвещает ли какие-либо дальнейшие “достижения” только что вышедшая книга, но если это начало, то его нельзя признать особенно утешительным».18273 Таков приговор биографии Чернышевского и её молодому, но самоуверенному автору.
Краткий отзыв завершён, но родственной с «властителем дум» страсти Мортуса к поучениям он не удовлетворил. Поэтому, прибегая к типичному для него обороту «оговорюсь», он удерживает внимание читателя, – и далее следует снисходительно меланхолическое объяснение, почему, собственно, «совершенно неважно, удачно или нет произведение Годунова-Чердынцева. Один пишет лучше, другой хуже, и всякого в конце пути поджидает Тема, которой “не избежит никто”».18284 Так, рисуясь позой уставшего объяснять элементарные истины маститого авторитета, Адамович-Мортус очередной раз даёт понять, что даже (небезызвестные в данном случае эмигрантскому читателю) талант и мастерство Сирина перед лицом всемогущей «Темы» ничего не значат, кроме того, что и они – тлен и суета сует. Просто безвозвратно прошло «золотое» (читай, пушкинское) время, когда это кого бы то ни было могло интересовать. В «Числах» (1930-1934, №1-10. Кн.1-8) подобная трактовка темы смерти была центральной, и её неприятие Набоковым было хорошо известно. Мортус же, – с язвительной пародийной подсказки непокорного оппонента, – снова, в который раз, заученно повторяет те же азы: о якобы «настоящей, “несомненной” литературе, – люди с безошибочным вкусом меня поймут, – литература сделалась проще, серьёзнее, суше, – за счёт искусства, может быть, но зато … зазвучала такой печалью, такой музыкой, таким “безнадёжным” небесным очарованием, что, право же, не стоит жалеть о “скучных песнях земли”».18291
В свойственной ему манере, безукоризненно точно и артистично передаваемой Набоковым, Мортус подбирается к главному в своём критическом опусе исподволь, крадучись, изображая этакую святую невинность непредвзятого, ко всему привычного и не слишком требовательного рецензента: «…ничего предосудительного… Ну, написал, ну, вышла в свет… никто не может запретить…» и т.д., – чтобы затем, после всех экивоков и оговорок, долженствующих создать впечатление его снисходительного отношения к не столь уж и заслуживающему внимания произведению, он вдруг делает большие глаза: «Но общее настроение автора … странные и неприятные опасения … насколько своевременно или нет…» – и, наконец, ничего по существу еще не сказав, ни одного аргумента не приведя, Адамович-Мортус выносит категорический вердикт. «Но мне кажется, – и не я один так чувствую, – спрятаться за неким «общим» мнением Мортус не пренебрегает, – что в основе произведения Годунова-Чердынцева лежит нечто, по существу глубоко бестактное, нечто режущее и оскорбительное…».18302 Жало выпущено – и, опять-таки, с непременными экивоками, реверансами и расшаркиваниями, оставляющими впечатление несносной, приторной фальши, запускается яд: «…“разоблачая” их (имеются в виду – «шестидесятников»), – он во всяком чутком читателе не может не возбудить удивления и отвращения. Как это всё некстати! Как это невпопад! ... именно сейчас, именно сегодня … безвкусная операция, тем самым задевается то значительное, горькое, трепетное, что зреет в катакомбах нашей эпохи».18313 «Эпоха» упомянута здесь не случайно: агрессивный антиисторизм Сирина отвергал само это понятие как искусственное и неправомерное, но не будем отвлекаться на излишнюю здесь разборку отношений писателя с «дурой-историей». Пафос Мортуса и его сторонников в качестве защитников Чернышевского и без того анекдотичен.
Чернышевский, при всей нелепой трагикомедии его личной судьбы, был прежде всего, по природной своей натуре, борцом, всю жизнь и всеми средствами – в том числе и неуклюжими утопическими фантазиями на литературном поприще – противостоявшим существующему порядку вещей. В собственно литературе, как, впрочем, и во всех остальных областях гуманитарного знания, он проявлял себя как разночинец-первопроходец, то есть полуграмотно и эклектично, страдая к тому же непреодолимым косноязычием. Его использовали, в своих целях, авантюристы-политиканы, захватившие в России власть и превратившие его в фигуру каноническую. Но вряд ли Чернышевский был бы рад увидеть в своих последователях и почитателях жалких, ноющих тремпистов, хватающих его за полы, поклоняющихся культу смерти и спустя несколько, после него, поколений, возведших в принцип то, что не давалось ему, «семинаристу», по недостатку таланта и образования. Вряд ли он, великий труженик, был бы союзник попустительству, готовому выдавать необработанный «человеческий документ» за произведение искусства, оправдывая это ссылками на озабоченность мировой скорбью по поводу несовершенного мироустройства и неизбежности для всех и каждого «Темы».
Даже не эпигонством, а болезненным самолюбованием извращённого сознания только и приходится определять такой «подход», не говоря о других сопутствующих и прискорбных признаках очевидно маргинального анамнеза – пристрастия к алкоголю и наркотикам, склонности к суициду, распространённых в эмигрантской среде. С другой стороны, не только поклонники «Чисел», но и эсеры «Современных записок», ограждавшие как святыню пиетет к Чернышевскому, так и не поняли, что потерей родины и эмиграцией они обязаны не только Ленину с большевиками, но и вдохновлявшему их «властителю дум», мечтавшему об «общем благе», достижимом посредством социалистической революции.
Мортусу, в общем-то, всё это как бы и известно, но соблазн взятой на себя роли Учителя был слишком велик, – и он лукавит. Да, он признаёт: «О, разумеется, – “шестидесятники” ... Чернышевский ... немало ошибочного и может быть, смешного… Но в общем “тоне” их критики сквозила какая-то истина, – истина, которая, как ни кажется парадоксально, стала нам близка и понятна именно сегодня, именно сейчас … в каком-то последнем и непогрешимом смысле наши и их требования совпадают».18321 Совпадают, несмотря на самооценку, что «мы тоньше, духовнее, “музыкальнее”»? Но тогда у этого «мы» нет оправдания, которое имели «кухаркины дети», впервые пробивавшиеся в литературу, испытывая сопротивление враждебной социальной среды. Это «мы» не имеет иного объяснения демонстрирующей творческое бессилие моде на «человеческий документ», кроме глубокой и болезненной деморализации, переживаемой русской эмиграцией в потерявшем стабильность мире. «Но и нам, как и им, – настаивает Мортус, – Некрасов и Лермонтов, особенно последний, ближе, чем Пушкин».18332 Ближе, так как эти поэты предоставляют резервуар, из которого легко черпать мотивы, поощряющие плач по гибнущему на глазах миру. Набоков смог устоять против этого соблазна. Взяв на мушку и отыгравшись (далеко не всегда справедливо) на Чернышевском, Набоков на самом деле и прежде всего метил в давно донимавших его плакальщиков из «Чисел», за этой ближней линией боя имея в виду и самые дальние горизонты, – как в литературе, так и в политике, – ставившие препятствия свободе творчества. В списке русского литературного пантеона он норовил скинуть с пьедестала Чернышевского, а Адамович-Мортус – Пушкина.
В Пушкине Сирин видел нетленную силу таланта, обещание вечности. Мортусу же «слышится» в пушкинской поэзии «то холодноватое, хлыщеватое, “безответственное”, что ощущалось и «шестидесятниками», хотя «мы умнее, восприимчивее». Причина такой общности восприятия с предшественниками усматривалась в принципиально тупиковом пути поэтического творчества Пушкина, доказавшего, как писал Адамович, «крах идеи художественного совершенства», бессильного отразить «мировые бездны» и потому обречённого иссякнуть.18341 Мортус пытается убедить читателя, что дело здесь вовсе не в «рационализме» Чернышевского или кого бы то ни было из его единомышленников, «а в том, что тогда, как и теперь, люди, духовно передовые, понимали, что одним “искусством”, одной “лирой” сыт не будешь. Мы, изощрённые, усталые правнуки, тоже хотим прежде всего человеческого; мы требуем ценностей, необходимых душе. Эта “польза” возвышеннее, может быть, но в каком-то отношении даже и насущнее той, которую проповедовали они».18352 Тонкой, сверхчувствительной материи современности («В наше горькое, нежное, аскетическое время…»), – видимо хочет сказать Мортус, – не до пустых «озорных изысканий», «праздной литературы» и тем более «какого-то надменного задора». Одним словом, по Мортусу, время слишком трагично, чтобы предаваться чему бы то ни было, кроме обильного посыпания головы пеплом. Так говорил (добавим от себя), нет, не Заратустра, но претендующий на роль пророка по месту эмигрантского жительства Георгий Адамович. И это оказалось одним из вариантов ответа на вопрос, заданный в сонете в конце главы о Чернышевском: «Что скажет о тебе далёкий правнук твой...».
Следующая, третья по счёту авторецензия Сирина предъявлена от лица персонажа, представленного профессором Пражского университета Анучиным, не имеющим, однако, ничего общего с известным учёным, М.Н. Анучиным (1843-1923) – академиком, энциклопедистом, обладавшим обширными и глубокими знаниями в целом ряде специальностей: антропологии, этнографии, археологии, географии.18363 На самом деле собирательным прототипом в данном случае послужили члены редколлегии «Современных записок» Н.Д. Авксентьев, М.В. Вишняк и В.В. Руднев, имевшие, как и означенный в тексте Анучин, репутацию людей «сияющей нравственной чистоты и большой личной смелости»18371 в их противостоянии и самодержавию, и большевикам, но отказавшиеся, по морально-этическим соображениям, предоставить страницы журнала главе о Чернышевском, полагая, что стиль и характер письма оскорбительны для его памяти.
Для начала Набоков выставляет солидного профессора выразителем взглядов, признающих в истории действие определённых закономерностей, что позволяет различить в ней некие периоды, условно называемые эпохами: «Взята известная эпоха, и выбран один из её представителей. Но усвоено ли автором понятие “эпоха”? Нет». Из этого «нет» следует и категорический вывод: отсутствие понятия эпохи, необходимого для «классификации времени», уничтожает «всякую научную ценность данного труда».18382
Заключённая здесь ирония автора не нова: ещё в 1926 году в эссе «On Generalities» Набоков объявил понятие эпохи нерелевантным для понимания исторического процесса, никаких эпох не признающего и происходящего из чистых случайностей. Неприятие мрачных, по следам Первой мировой войны, эсхатологических прогнозов Шпенглера, Бердяева и Мережковского, объявление мифом общественных настроений, создавших атмосферу так называемой «послевоенной усталости», девальвация масштабов и значения такого события, как Октябрьская революция в России, и осмеяние «газетного мышления», пугающего обывателей рутинными социальными и политическими конфликтами, – всё это помогло писателю Сирину «отстреляться» от уныния и деморализации многих его собратьев по перу. А если воображением ещё и перенестись в некое условное будущее и через эту призму попробовать посмотреть на события нынешнего времени, – они и вовсе покажутся не более, чем преходящей суетой. Антиисторизм Набокова – придётся согласиться с профессором Анучиным – научной ценности действительно не имел. Но он был крайне важен в качестве психологической самозащиты «солнечной натуры» «обречённого на счастье» гения, не желавшего приносить свой дар в жертву наступающей эпохе жесточайших геополитических перипетий, лишь в самом конце ХХ века по масштабу и достоинству осмысленных в получившем международное признание фундаментальном трактате С. Хантингстона «Столкновение цивилизаций».18393
Но, – настойчиво продолжает вещать профессор, – даже и не в этом главная ошибка автора: «Главная его ошибка в том, к а к (разрядка в тексте – Э.Г.) он изображает Чернышевского. Совсем не важно, что Чернышевский хуже разбирался в вопросах поэзии, чем современный молодой эстет. Совсем не важно…» – втайне иронизирует, изображая его, автор, – по тому же поводу относительно философии.18401 Приходится констатировать, что Набоков поддаётся здесь соблазну дурного вкуса намеренной подтасовки, граничащей с бессмысленным фарсом. Нелепо доказывать, что Руднев и другие редакторы прекрасно отдавали себе отчёт в том, что Чернышевский «хуже разбирался» в литературе, философии и т.п., нежели «молодой эстет» Годунов-Чердынцев. Однако совершенно невозможно ставить вопрос о причинах и характере этих различий без привязки к координатам времени и социально-исторических обстоятельств, то есть специфики, игнорируемой Набоковым, но признаваемой его оппонентами, «эпохи». Поэтому критическая позиция маститого «профессора», а вместе с ним и журнальной редакции, предстаёт в данном случае совершенно справедливой.
Современники Сирина, русские интеллигенты разночинного происхождения, в отличие от аристократа Набокова прошедшие через совершенно иной жизненный опыт, как нельзя лучше понимали и чувствовали, почему, почти век назад, выйдя из «семинаристов», аристократических условий для жизни и образования не имея, в очень сложную, противоречивую «эпоху» Чернышевский испытывал, как, впрочем, и многие другие, крайние трудности в попытках разобраться в общественных, эстетических и прочих других, гуманитарного характера, вопросах. И действительно, без какой-либо иронической авторской подоплёки, а вполне в согласии с элементарной логикой реальной «эпохи», – следует процитировать от имени «профессора»: «…важно то, что, каков бы ни был взгляд Чернышевского на искусство и науку, это было мировоззрение передовых людей его эпохи, неразрывно к тому же связанное с развитием общественной мысли, с её жаром», и только концовку этой цитаты – «и благотворной деятельной силой»18412 – придётся отнести к горькой и оправданной историческим опытом иронии, не забывая, однако, что за этот опыт несла ещё большую ответственность (что признавал и Набоков) вторая – и доминировавшая в российском социуме – сторона. «Вот в этом аспекте, при этом единственно правильном свете, строй мыслей Чернышевского приобретает значительность, далеко превышающую смысл тех беспочвенных, ничем не связанных с эпохой шестидесятых годов доводов, которыми орудует господин Годунов-Чердынцев, ядовито высмеивая своего героя»18423 – не слишком хотелось, но пришлось цитировать до конца эту длинную фразу, логика которой ставит Годунова-Чердынцева в ситуацию, напоминающую ту самую унтер-офицерскую вдову.
Следующий грех, в котором «профессор», олицетворяющий мнение журнальной редакции, обвиняет биографа Чернышевского, – издевательство не только над его героем, но и над своими читателями, которых он, профессор, выставляет такими недалёкими и примитивными, что впору вчинить иск не автору, а ему за оскорбительную оценку средне-читательского интеллектуального потенциала. Возможно ли, чтобы опытные редакторы «Современных записок», хорошо и давно знакомые и с писателем Сириным, и с образовательным уровнем эмигрантского читателя, предъявляли бы автору такие претензии? Это чистая напраслина, и вряд ли читатель «Дара» затруднялся в понимании того, как и когда и по каким причинам автор четвертой главы то иронизировал над своим героем, так или иначе отмечая дефекты его мировоззрения, то осуждал действия властей, не менее порочные и нелепые в попытках силовыми приёмами запретить то, что требовало осмысления и необходимых социальных преобразований.
Нарочито оглупляя всех действующих лиц своей рецензии, Набоков ломится в открытые двери, тщась доказать само собой разумеющееся и выдать свою авторскую позицию за якобы уникально находящуюся «над схваткой», по модели, заимствованной им у Флобера, но, явно переборщив в этом своём стремлении, оставляет лишь чувство недоумения и избыточного давления на читателя. И без этих натужных усилий ясно, что автор – коль скоро он автор – и есть тот бог, который, в своём произведении, присутствует «всюду и нигде».18431 Похоже, что болезненность восприятия тематики этой главы редакцией журнала сослужила Набокову плохую службу, побудив его к выпадам, в которых обычно свойственные ему чувство меры и вкус явно изменяли ему. Тем не менее, «на чьей же стороне господин Годунов-Чердынцев в своём походе на Чернышевского»,18442 – однозначно понятно. Другое дело, что эта «сторона» имеет лишь одну привязку – вечности, нетленности того искусства, которое её достойно, что, по понятным причинам, бывает лишь в редчайших, исключительных случаях, в творчестве гениев.
«Что же касается издевательства над самим героем, тут автор переходит всякую меру. Нет такой отталкивающей подробности, которой бы он погнушался».18453 «Согласно воспоминаниям Вишняка, – комментирует эти две фразы Долинин, – подобные претензии к четвёртой главе “Дара” предъявили редакторы “Современных записок”: “По мнению редакции, жизнь Чернышевского изображалась в романе со столь натуралистическими – или физиологическими – подробностями, что художественность изображения становилась сомнительной”».18464 Попытку автора оправдаться тем, что «все эти подробности находятся в “Дневнике” молодого Чернышевского», рецензент справедливо отвергает, апеллируя к тому, что «там они на своём месте, в своей среде … среди многих других мыслей и чувств», а не в тенденциозной подборке, выставляющей напоказ какие-то интимные переживания или даже «телесные выделения».18471 Уж кто-кто, а Набоков, с его крайне оберегаемой дискретностью, не мог не понимать, что, выражаясь его же словами, «тут автор переходит всякую меру», предавая гласности информацию, для чужих глаз не предназначенную.
В заключение, играя на нюансах, якобы пародирующих, но по существу принципиально передёргивающих критические замечания журнальных редакторов, Набоков обличает автора (себя) в том, что он «на протяжении всей своей книги всласть измывается над личностью одного из чистейших, доблестнейших сынов либеральной России»,18482 – при том, что бывшие эсеры «Современных записок» вовсе не идеализировали Чернышевского и прекрасно отдавали себе отчёт во многих его недостатках; а с другой стороны, всем было известно, что само слово «либерал» для Чернышевского имело резко негативную, в отличие от «радикала», «социалиста» и «революционера», коннотацию. Такого же рода передержки содержатся во втором заключительном выводе собирательного «профессора»: не только в «Жизни Чернышевского», но и во всём творчестве Сирина эмигрантская критика находила разрыв с гуманистической традицией русской литературы, но уж никак не исключала его из «литературы вообще», – и, разумеется, ради лишь пародийного кокетства заявлены претензии книги Годунова-Чердынцева (набивающего себе цену), – в другие бы времена «считаться первой кандидаткой в площадное топливо».18493
Обещанная нами читателю «вишенка на торте» – четвёртая по счёту авторецензия Сирина – получила исчерпывающую оценку Набокова в интервью, данном им в Монтрё (Швейцария) в сентябре 1966 года Альфреду Аппелю, его бывшему студенту в Корнелльском университете: «Всё, что можно толкового сказать про жизнеописание Чернышевского, сделанное князем (sic!) Годуновым-Чердынцевым, сказано Кончеевым в “Даре”».18504 Это признание следует, видимо, понимать так, что за прошедшие со времени написания четвёртой главы тридцать лет её оценка автором нисколько не изменилась, и он по-прежнему, как и его представитель в этой рецензии – поэт Кончеев, полагает, что пиетет, хранимый русской интеллигенцией по отношению в Чернышевскому, носил скорее инерционный характер. Как уже упоминалось, он уподобляет этот феномен картине «бегства во время нашествия или землетрясения, когда спасающиеся уносят с собой всё, что успевают схватить, причём непременно кто-нибудь тащит с собой большой, в раме, портрет давно забытого родственника».18511 «Изумление», вызванное появлением книги Фёдора Константиновича, Кончеев объясняет тем, что «кто-то вдруг взял и отнял портрет».18522
Объяснение неубедительно: был бы этот «родственник» давно забытым, не удостоился бы он той острой реакции, с которой был воспринят пасквильный характер его жизнеописания. Похоже, что отношение русской интеллигенции к самой пародийности жанра биографии человека – символа и кумира «шестидесятников» – как к оскорбительной бестактности, так и осталось непонятым вдруг произведённым в князья Годуновым-Чердынцевым образца 1966 года, в своём швейцарском убежище ещё более отдалившимся от бывших знакомых.
Чернышевский же, временно, в перестроечные 1990-е, по умолчанию ставший неактуальным, уступив место бурно вторгшемуся в Россию Набокову, – переждав, восстановился для нового дискурса, на этот раз в преображённом, порой прямо-таки неузнаваемом, но хорошо «темперированном» применительно к новым общественно-политическим запросам России ХХI столетия, виде.18533 Так что былой «вождь и наставник», как оказалось, был упразднён преждевременно, и покончить «раз навсегда с соображениями идейного порядка» Кончееву, увы, не удалось. Что же касается рассмотрения им книги как произведения искусства, то, как он сам признался, способных оценить её нашлось немного.
Однако, – как выяснится несколько позже, – после такого, не слишком утешительного вывода, читателя ждёт заранее запланированный и хорошо продуманный отложенный сюрприз. Как следует, всласть перехвалив себя за «огонь и прелесть этого сказочно-остроумного сочинения» апофеозной рецензией Кончеева, после которой, казалось бы – только поставить восклицательный знак и закрыть тему, – Набоков вдруг позволяет, спустившись с Олимпа, где-то там, у его подножья, на мелководье, зачем-то поюлить двум маленьким абзацам с остаточными (кому они нужны?) смешными откликами крайних монархистов и их антиподов – большевизанов». Последние же дают неосторожный залп, обвиняя автора «гнусного поклёпа» на Чернышевского в том, что он «по своему внутреннему стилю ничем не отличается от васильевских передовиц» в берлинской «Газете».18544 Ловушка захлопнулась: Васильев даже упоминать об опусе Фёдора отказался, оговорив при этом, «что, не будь он с ним в добрых отношениях, поместил бы такую статью, после которой от автора “Жизни Чернышевского” “мокрого места бы не осталось”».18551
В тексте отмечается непосредственное – и весьма на пользу Фёдору – следствие разразившегося по этому поводу скандала: на книгу повысился спрос, а «имя Годунова-Чердынцева сразу, как говорится, выдвинулось и, поднявшись над пёстрой бурей критических толков, утвердилось у всех на виду, ярко и прочно».18562 Так что, в отличие от писателя Сирина, потерпевшего фиаско с публикацией четвёртой главы, виртуальный Годунов-Чердынцев одержал победу тройную: книжку свою не только опубликовал, но и, скандально прославившись, продал чуть ли не нарасхват. Впоследствии «хорошая, грозовая атмосфера скандала», сопутствовавшая «Лолите», поменяла ролями героя и автора, осудив виртуального Гумберта Гумберта и вознеся на вершину мировой славы американского писателя русского происхождения В.В. Набокова.
То, что Александр Яковлевич Чернышевский умер незадолго до выхода книги, и Фёдор был избавлен от того, чтобы узнать его мнение, – не случайно. Мнение было заранее известно и высказано в том эпизоде, ближе к концу третьей главы, где Фёдор сообщает о своём намерении реализовать «благой совет описать жизнь вашего знаменитого однофамильца», и Александр Яковлевич вдохновенно и содержательно объясняет, как он это видит, в конце оговаривая, что «при талантливом подходе к данному предмету сарказм априори исключается, он ни при чём».18573 Зная, что Александру Яковлевичу его щедрая на сарказм книга вряд ли понравилась бы, но и соболезнуя его безутешному отцовскому горю, повергшему его в безумие, а затем и сведшему в могилу, Фёдор, тем не менее, и за порогом смерти как бы продолжает с ним метафизический спор, в подмогу себе привлекая вымышленного французского мыслителя Delalande, автора парадоксального эпиграфа к «Приглашению на казнь»: «Подобно тому, как сумасшедший мнит себя Богом, так мы считаем себя смертными».18584 Рассказчик ссылается на Делаланда, дерзко демонстрировавшего свою «метафизическую негалантность», не желая на похоронах «обнажать головы» на том основании, что смерть этого не заслуживает. И далее следует логический ряд, в котором именно суеверный страх перед смертью объявляется первопричиной зарождения религии, каковая, по мнению этого оригинального философа, на самом деле никакого отношения к «загробному состоянию человека» совершенно не имеет. Смерть – это всего лишь дверь, через которую человек выходит из жизни-дома. Идея жизни как некоего пути также отвергается, а то, что кажется окнами в земном доме, – всего лишь зеркала. Догадываться о потустороннем приходится лишь по тому, что «воздух входит сквозь щели».18591
Формулу интуитивного прозрения трансцедентального бытия Фёдор цитирует из того же «Рассуждения о тенях» Пьера Делаланда: «…образ будущего постижения окрестности, долженствующей раскрыться нам по распаде тела, это – освобождение духа из глазниц плоти и превращение наше в одно свободное сплошное око, зараз видящее все стороны света, или, иначе говоря: сверхчувственное прозрение мира при нашем внутреннем участии», однако – тут же сетует он – всё это только символы, символы, которые становятся обузой для мысли в то мгновение, как она приглядится к ним».18602 Образ всевидящего ока, якобы заимствованный Годуновым-Чердынцевым из писаний Делаланда, на самом деле, через эти отсылки, к этому времени уже утвердился как центральный в метафизических представлениях Набокова, а примерно через год после завершения «Дара» он даже счёл нужным посвятить ему стихотворение, так и названное – «Око» (1939), – и включенное им также и в последний, за год до смерти, составленный сборник.18613
Следующий абзац поначалу сбивает с толку, так как читателю по инерции кажется, что с ним продолжает общаться Фёдор, но потом оказывается, что это ретроактивное воспроизведение бреда умирающего Александра Яковлевича, которому, ввиду жалоб Фёдора на трудности постижения потусторонности, видимо, перепоручено задать вопрос: «Нельзя ли как-нибудь понять проще, духовно удовлетворительнее, без помощи сего изящного афея, как и без помощи популярных верований?».18624 Под «изящным афеем» (афей или атей, от фр. athee – атеист) подразумевается здесь тот же Делаланд, один из прототипов которого, «возможно, связан с личностью прославленного французского астронома Ж.Ж. Лефрансуа де Лаланда (1732-1807). Исторический Лаланд, как и его набоковский однофамилец, был убеждённым атеистом».18635 В стихотворении «Слава» (1942), своего рода манифесте, заявленном автором в разгар Второй мировой войны, Набоков также решительно определяет себя как атеиста, во всяком случае, по отношению к последователям нормативных религиозных течений:
остаюсь я безбожником с вольной душой
в этом мире, кишащем богами.18641
«Ибо в религии, – поясняет далее свой вопрос рассказчик от имени Александра Яковлевича, – кроется какая-то подозрительная общедоступность, уничтожающая ценность её откровений. Если в небесное царство входят нищие духом, представляю себе, как там весело. Достаточно я их перевидал на земле».18652 Таким образом иронизируя по поводу евангельского стиха из Нагорной проповеди – «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное»,18663 – дерзкий комментатор напрямую бросает вызов христианским ценностям. Дальше – больше: «Кто ещё составляет небесное население? Тьма кликуш, грязных монахов, много розовых близоруких душ протестантского, что ли, производства, – какая смертная скука!», – и, дабы отвести от себя обвинения в разнузданном кощунстве, повествователь приписывает эти вопиющие высказывания делириуму, предсмертному бреду Александра Яковлевича: «У меня высокая температура четвёртый день, и я уже не могу читать».18674
Четыре дня лежал в предсмертном бреду Николай Гаврилович Чернышевский после того, как в ненастный день простудился, отправляя письмо неразумному своему сыну Саше. Теперь четвёртый день проходил те же испытания отец не справившегося с проблемами этого мира самоубийцы Яши. Набоков называл такие совпадения контрапунктом судьбы. «Странно, мне раньше казалось, что Яша всегда около меня…» – теперь же, на грани смерти, Александр Яковлевич, наконец, освободился от наваждения Яшиного призрака, и он кажется ему «чем-то земным, связанным с самыми низкими земными ощущениями, а не открытием небесной Америки».18685 И как же прав был Фёдор, оберегая себя от подобного наваждения и откладывая встречу с покойным отцом за пределы посюсторонней действительности.
Приходится только дивиться, как, под прикрытием предсмертного бреда своего персонажа, русский аристократ православного вероисповедания В.В. Набоков подвергает беспощадному разоблачению самые основы религиозного мировосприятия: «Искание Бога: тоска всякого пса по хозяину; дайте мне начальника, и я поклонюсь ему в огромные ноги. Всё это земное. Отец, директор гимназии, ректор, хозяин предприятия, царь, Бог».18696 И снова, как подсказывает читателю Долинин, повторяется «перекличка с предсмертными словами Н.Г. Чернышевского: “Странное дело – в этой книге ни разу не упоминается о Боге”», – Александр Яковлевич тоже вдруг осознаёт: «А я ведь всю жизнь думал о смерти, и если жил, то жил всегда на полях этой книги, которую не умею прочесть»; Цинциннату, если вспомнить, тоже странный библиотекарь приносил какие-то старые томики на непонятном языке, – все эти параллели задействованы в последних русскоязычных романах Набокова как символ непознаваемой для человека «книги» его жизни.18701
Так и умер Александр Яковлевич, в глубоком разочаровании агностика отринув веру в Бога: «Ничего нет. Это так же ясно, как то, что идёт дождь». «А между тем, – с нового абзаца, – за окном играло на черепицах крыш весеннее солнце...», и автор позаботился о том, чтобы верхняя квартирантка, поливавшая цветы на своём балконе, опровергла горькое чувство, с которым отошёл в мир иной настрадавшийся в этом осиротевший отец, тем самым – оставив читателю надежду на потустороннюю встречу Александра Яковлевича с дорогим его сыном Яшей.18712
Выйдя на улицу по окончании церемонии похорон, Фёдор Константинович с обычной своей пристальной наблюдательностью отмечает малейшие детали окружающего его пейзажа, даря читателю почти кинематографическую зримость изображения, но его изощрённая авторефлексия «с удивлением, с досадой» фиксирует и «смутное, слепое состояние души», препятствующее сосредоточению на «образе только что испепелённого, испарившегося человека». Эта раздвоенность восприятия, алогичность, неуправляемость сознания, когда «вообще всё было непонятно», постепенно проясняется и успокаивается только тогда, когда ответственность за наведение порядка интуитивно препоручается «кому-то знающему, в чём дело», – так по-своему претворяет Набоков заимствованную им у символистов идею о «двоемирии», позволяющую ему на свой лад гармонизировать законы бытия.
Благодаря «кому-то знающему, в чём дело», – а для Фёдора это его автор, богоподобный, всезнающий и всесильный Творец – он, наконец, почувствовал, «что весь этот переплёт случайных мыслей, как и всё прочее, швы и просветы весеннего дня … не что иное, как изнанка великолепной ткани, с постепенным ростом и оживлением невидимых ему образов на её л и ц е в о й (разрядка в тексте – Э.Г.) стороне».18723 Смерть – лишь переход в иной мир, открывающий для освобождённой от плоти души бесконечные просторы истинного его познания.
Доступная же здесь Фёдору повседневная «изнанка» бытия, после созерцания бронзовых боксёров и анютиных глазок, похожих на Чарли Чаплина, обернулась его встречей с Шириным (с фамилией – шепелявой пародией на Сирина) – автором романа «Седина», в отличие от произведений Сирина, «очень сочувственно встреченного эмигрантской критикой».18734
И далее на читателя обрушивается поток разнородных экстравагантных цитат, выдаваемый за отрывок из романа Ширина, который, сошлёмся на Долинина, «представляет собой сборную пародию на целый ряд тематических стереотипов (связанных главным образом с критикой разлагающегося Запада) и модных стилистических приёмов современной прозы, как советской, так и эмигрантской».18741 Ширин – образ предельной собирательной ёмкости, та самая «груша», на которой боксёр Набоков решил поупражняться, всласть нанося удары по самым ненавистным для него качествам писательской бездарности: «Он был слеп как Мильтон, глух как Бетховен, и глуп как бетон».18752 Вкуса «бескорыстно наслаждаться», в подробностях обыгрывая эту формулу, свойственную для русского «литератора-середняка», Фёдору Константиновичу хватило почти на страницу язвительной критики коренных пороков эмигрантской словесности.
В отличие от Фёдора, всегда остро воспринимающего окружающий его мир глазами писателя, бездарный Ширин легко уличается в том, что даже в Зоологическом саду он, почти не отдавая себе отчёта в том, где находится, не замечая клеток и зверей в них, машинально продолжает «обсуждать то, что его особенно в жизни волновало: деятельность и состав Правления Общества Русских Литераторов в Германии».18763 Не в литературе, а как раз на этом, общественном поприще, он уместен и даже весьма полезен: нельзя не сочувствовать его намерению изгнать из членов правления мошенников, манипулирующих общественной кассой, оказывающей помощь бедствующим литераторам. Что же касается Годунова-Чердынцева, то его заслуга – изощрённая достоверность пародийного описания занимающей Ширина проблемы (действительно важной для собравшихся её обсудить), – но именно этим он и заслужил оправдания сделанного для себя вывода: «Честно говоря, Кончеев прав, что держится от всего этого в стороне».18774 Ответ Ширина: «Кончеев – никому не нужный кустарь-одиночка, абсолютно лишённый каких-либо общих интересов»,18785 в берлинской литературной среде вполне соответствовал репутации самого Набокова. Фёдор Константинович и на это собрание шёл, озабоченный больше тем, какие отзывы появились о его месяц назад вышедшей книге, – «с приятным чувством, что увидит там не одного врага-читателя».18796 Он сел между Шахматовым и Владимировым, – мнение последнего его особенно интересовало, что неудивительно: судя по фамилии, описанию внешности, манеры держаться и биографическим данным он представительствовал за писателя Сирина, который к тому времени «уже был автором двух романов, отличных по силе и скорости зеркального слога, раздражавшего Фёдора Константиновича потому, может быть, что он чувствовал некоторое с ним родство».18801 И, действительно, хронологически это сходится: в 1929 году Набоков уже был автором двух романов – «Машенька» и «Король, дама, валет», а в предисловии к английскому переводу «Дара», как уже как-то указывалось, он усматривал во Владимирове (якобы даже в ущерб Годунову-Чердынцеву) «некоторые мелкие осколки самого себя».18812
Более того, похоже, что из трёх персонажей (Фёдора, Кончеева и Владимирова), так или иначе представляющих разные ипостаси автора, в данном эпизоде на роль доминирующей модели, своего рода примера для подражания предлагается именно Владимиров. Это образ-кредо, заслуживающий того, чтобы привести его характеристику целиком: «Как собеседник Владимиров был до странности непривлекателен. О нём говорили, что он насмешлив, высокомерен, холоден, не способен к оттепели приятельских прений, – но так говорили и о Кончееве, и о самом Фёдоре Константиновиче, и о всяком, чья мысль живёт в собственном доме, а не в бараке или кабаке»18823 (курсив мой – Э.Г.). С помощью этих трёх, отчасти разнящихся по номинальному или психологическому возрасту, социальному происхождению, жизненному и творческому опыту, литературным вкусам и жанровым пристрастиям, – с помощью этого тройственного союза один человек, их общий автор, решал собственные, подчас внутренне противоречивые проблемы, не сомневаясь лишь в одном, неукоснительном для всей триады, – для подлинного творчества мысль, являющаяся «общим местом», клише, тривиальным продуктом некоего «коллективного разума», неприемлема по определению.
Покинув непристойный балаган, в который превратилось собрание, – не прежде, однако, нежели досконально его описав, – «Фёдор сердился на себя: ради этого дикого дивертисмента пожертвовать всегдашним, как звезда, свиданием с Зиной!».18834 Этой фразой, после долгого перерыва, автор возвращается к теме Зины. На значимость этой темы намекает незримое и лукавое его присутствие: соблазнив Фёдора немедленно позвонить Зине, он не только лишает его последнего гривенника на трамвай, но и странным образом соединяет не с ней, а с тем номером, который требовался некоему таинственному «анонимному русскому», постоянно попадавшему почему-то к Щёголевым. То есть, при манипулятивном участии этого самого «анонимного русского», за которым легко угадывается автор, герой поневоле отправляется восвояси «пешедралом», дабы по пути иметь время и возможность прочувствовать и понять, какие на него наплывают «привидения сиреней» («очередной анаграмматический след авторского присутствия в тексте»).18841 И по возвращении у Фёдора уже наготове не только вопрос: «Что дальше? Чего мы, собственно, ждём?» – но и ответ: «Всё равно лучшей жены не найду. Но нужна ли мне жена вообще? “Убери лиру, мне негде повернуться…” Нет, она этого никогда не скажет, – в том-то и штука».18852
Фёдор – первый из романных протагонистов Набокова, обладающий подлинным писательским даром и готовый всецело посвятить свою жизнь «лире», Зина – первый из женских образов, достойный стать спутницей такого человека. Долгая пешая прогулка героя пошла ему на пользу: «привидения сиреней» помогли ему окончательно понять, что именно Зина – та жена, которой под силу разделить с ним радости и тяготы его призвания. Остаётся, однако, ещё один вопрос, заданный Фёдором самому себе уже после того, как выяснилось, что Щёголевы через два месяца уезжают: если так просто решилась задача (начала совместной с Зиной жизни), казавшаяся такой сложной, – не было ли в самом её построении ошибки? Вопрос шахматиста и, как мы убедимся, отнюдь не праздный, но на его осознание ещё потребуется время. Теперь же, когда: «Они считали дни … при новом свете жизни (в котором как-то смешались возмужание дара, предчувствие новых трудов и близость полного счастья с Зиной)»18863 – Фёдор начинает свою, предвещающую счастье, груневальдскую его прелюдию: «Куда мне девать все эти подарки, которыми летнее утро награждает меня, – и только меня? Отложить для будущих книг? Употребить немедленно для составления практического руководства: “Как быть Счастливым”? Или глубже, дотошнее: понять, ч т о скрывается за всем этим, за игрой, за блеском, за жирным, зелёным гримом листвы? А что-то ведь есть, что-то есть! И хочется благодарить, а благодарить некого. Список уже поступивших пожертвований: 10 000 дней – от Неизвестного».18874
Этот новый Фёдор Константинович ничем не напоминает холодного, отрешённого в своём высокомерии Владимирова: сколько молодой лёгкости и радости в его ранних теперь вставаниях, как весел и свеж взгляд на самые, казалось бы, прозаические сцены городского утра, когда, как в сказочном мультфильме, водомётный автомобиль вдруг превращается в кита на колёсах, а портфель, сверкнув замком и обогнав своего владельца, бежит за трамваем.18885 Текст невероятно насыщен разнообразными приметами «молодого лета», которые тут же перерабатываются из «чащи жизни» и суетного её «сора» в упоение поэтическим творчеством: Фёдор Константинович, «как всегда, был обрадован удивительной поэзией железнодорожных откосов (?!), их вольной и разнообразной природой…»,18891 – и, как всегда, как в повествовании о путешествиях отца, Годунов-натуралист повергает читателя в стихию сплошного потока исключительной насыщенности впечатлений, целиком отдаваясь собственной в них потребности и нисколько не заботясь – а не слишком ли их описание избыточно, утомительно для стороннего, не авторского чтения.
Фёдор признаётся, что он «собственными средствами как бы приподнял» образ Груневальда: уходя в глушь леса, он находил там «первобытный рай», чувствовал себя «атлетом, тарзаном, адамом», он достигал состояния, близкого к блаженной прострации: «Солнце навалилось. Солнце сплошь лизало меня большим, гладким языком. Я постепенно чувствовал, что становлюсь раскалённо-прозрачным, наливаюсь пламенем и существую только, поскольку существует оно».18902
В известном смысле, Груневальд стал для Фёдора в этот период посильным воспроизведением чего-то, похожего на «отъезжее поле» отца, на его экспедиции, – это была фаза, необходимая ему перед обретением новой, с Зиной, жизни, внутренней подготовки к ней в условиях природного «чистилища», позволяющего стряхнуть с себя груз суетной обыденности, прежде чем обрести право на «райские кущи»: «Собственное же моё я, то, которое писало книги, любило слова, цвета, игру мысли, Россию, шоколад, Зину, – как-то разошлось и растворилось, силой света сначала опрозраченное, затем приобщённое ко всему мрению летнего леса».18913 Бродя по лесу и вокруг озера, Фёдор «переживал нечто родственное … духу отцовских странствий», и именно здесь ему «труднее всего было поверить, что, несмотря на волю, на зелень, на счастливый, солнечный мрак, отец всё-таки умер»,18924 – и, похоже, что это ощущение как-то помогало Фёдору в его интуитивной подготовке к новому, счастливому этапу его жизни.
Найденный им, после всех блужданий, «тайный затончик среди камышей» в этом контексте напрашивается на ассоциацию с ритуальной купелью, символизирующей обряд очищения и обретения душой нового, высокого предназначения: «Тёплая муть воды, в глазах искры солнца. Он плавал долго, полчаса, пять часов, сутки, неделю, другую. Наконец, двадцать восьмого июня, около трёх часов пополудни, он вышел на тот берег».18935 Забегая вперёд, возьмём на заметку: на следующий день, двадцать девятого июня, уедут Щёголевы – самое время подвести итоги и наметить некоторые перспективы. С кем это обсудить, как не с Кончеевым, который уже ждёт Фёдора – «на скамейке под дубом, с медленно чертящей тростью в задумчивых руках, сутулый молодой человек в чёрном костюме».18941
Кто бы ни были прототипы Кончеева,18952 этот, последний с ним разговор Фёдора больше всего похож на итоговый компендиум его собственной самокритики, следующий за дифирамбами, которыми почти только и ограничился Кончеев в ряду других рецензий, приведённых в начале пятой главы. Что Кончеев и объясняет здесь: «Между прочим, я не всё сказал, что мог бы… Вас так много бранили за недостатки несуществующие, что уже мне не хотелось придраться к недостаткам, для меня несомненным. К тому же в следующем вашем сочинении вы либо отделаетесь от них, либо они разовьются в сторону своеобразных качеств, как пятнышко на зародыше превращается в глаз. Вы ведь зоолог, кажется?».18963 Такое интимное понимание, даже и с «зоологическими» изводами, тонкостей механизма творчества малознакомого человека (каковым Фёдор предполагается для Кончеева с начала и до конца романа), попросту невозможно. Общая «зона комфорта», разделяемая ими, несмотря на все противоречия, побуждает предполагать, что Кончеев в этой, последней их встрече как никогда близок к порождающему его, посредством изощрённой саморефлексии, оригиналу. Прирождённый автодидакт, Набоков таким образом упорядочивает внутренние противоречия, возникающие у него в процессе творческого самоусовершенствования.
Отсюда и применённый автором приём: показав поначалу, в ряду других рецензий, только самый малый краешек кончеевской, автор уберёг основную, критическую её часть от читательского соблазна немедленного сравнительного анализа с другими версиями критики. Приём лукавый, но ведь обман, в представлении Набокова, – органическое свойство природы, а значит, и подлинного искусства, которому она, как он считал, подражает. Теперь же, в конце главы, обезопасив себя от наскоков топорной критики в её начале, наедине со своим квази-двойником, Фёдор спокойно может проверить, какие именно недостатки нашёл у него Кончеев и совпадают ли они с теми, о которых он знает сам.