Перед нами, таким образом, предстаёт своего рода отчёт о проделанной работе, и намечаются более или менее ясные её перспективы. Похоже, Фёдор не зря надеялся, что «от задуманного труда веяло счастьем». Он, как и автор, проявляет себя замечательным самоучкой, готовясь написать «самоучитель счастья», альтернативный «учебнику жизни» по Чернышевскому, счастья никому не принёсшего. Но не только читателю, ему самому об этом предназначении нынешнего труда пока ничего не известно. Ему ещё рано об этом знать – пусть пока наслаждается, одновременно обучаясь пушкинскому слову и восполняя воображением ту мечту об участии в отцовской экспедиции, которая так и не состоялась. Его же попечитель, писатель Сирин, позаботится о том, чтобы недописанная сыном биография его отца – выдающегося натуралиста, путешественника и энтомолога Константина Кирилловичв Годунова-Чердынцева, Пушкина любившего и пушкинским гением обогатившая писательский опыт младшего Годунова-Чердынцева, – станет ему опорой и защитой в противостоянии скверне выродившихся в духовное убожество, безнравственность и терроризм прекраснодушных мечтаний о всеобщем равенстве и счастье.
«Учёные книги … знакомые тома “Путешествия натуралиста” … лежали рядом со старыми русскими журналами, где он искал пушкинский отблеск».13802 И Фёдор нашёл его, нужный ему «отблеск», – вернее, по крайней для себя необходимости, он его нафантазировал, сославшись на вымышленные «Очерки прошлого» выдуманного им мемуариста, некоего А.С. Сухощокова.13813 В этих (вымышленных) мемуарах «между прочим», обнаружились две-три страницы, в которых фигурирует в странной роли его, Фёдора, дед Кирилл Ильич. «Говорят, – писал Сухощоков, – что человек, которому отрубили по бедро ногу, долго ощущает её, шевеля несуществующими пальцами и напрягая несуществующие мышцы. Так и Россия ещё долго будет ощущать живое присутствие Пушкина. Есть нечто соблазнительное, как пропасть, в его роковой участи...», – и особенно волнуют Сухощокова, (а за его маской – Набокова) трагические мысли Пушкина о будущем: «Тройная формула человеческого бытия: невозвратимость, несбыточность, неизбежность – была ему хорошо знакома. А как же ему хотелось жить!».13821 И в качестве доказательства своего тезиса о жизнелюбии Пушкина Сухощоков приводит стихотворение, якобы собственноручно записанное Пушкиным в альбом его тётки: «О нет, мне жизнь не надоела, / Я жить хочу, я жизнь люблю. / Душа не вовсе охладела, / Утратя молодость свою. / Ещё судьба меня согреет, / Романом гения упьюсь, / Мицкевич пусть ещё созреет, / Кой-чем я сам ещё займусь».13832
Трактовки этих двух четверостиший значительно расходятся. Если Долинин видит в них всего лишь использованные Набоковым черновые наброски Пушкина, во втором четверостишии представляющие собой ещё и определённую стилизацию, то С. Сендерович, напротив, решительно настаивает на том, что это выраженная «мистификация, пастиш, включающий строки, напоминающие пушкинские и слепленные в тоне и настроении и даже ритме, противоположном стихотворению Пушкина “Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?” 1828 года (бойкий ямб пастиша в противоположность меланхолическому хорею Пушкина). Мистификация и по смыслу, и по интонационному строю скорее напоминает отповедь, которую дал Пушкину митрополит Филарет, усмотревший в его стихотворении плод неверия и безнравственной жизни. Филарет ответил поэту стихами: “Не напрасно, не случайно, Жизнь от Бога мне дана…”».13843
Так или иначе, но здесь воспроизводится попытка, по смыслу аналогичная той, о которой выше уже говорилось в связи со сценой во «Втором приложении к “Дару”», где Фёдору подростком якобы случилось услышать мнение отца о стихотворении «Дар напрасный, дар случайный…», – с той разницей, что на сей раз ни Фёдора, ни его отца автор предпочёл к этой явной передержке в оценке взглядов Пушкина на жизнь как на дар не/напрасный и не/случайный не приобщать, – а препоручил это вымышленному персонажу, на него ответственность за эту операцию и переложив. Что, вдобавок, дало и дополнительный простор для манёвра: Сухощоков не только приводит стихотворение, записанное якобы рукой Пушкина и опровергающее по смыслу общеизвестное «Дар напрасный…», – он ещё и рассказывает о мистификации, в своё время, шутки ради, устроенной его братом деду Фёдора, Кириллу Ильичу, который совсем молодым уехав в Америку, вернулся в Петербург только в 1858 году, и его решили разыграть, сказав, что Пушкин жив. Увидев в театре, в соседней ложе, пожилого человека, чем-то похожего на Пушкина, брат Сухощокова новоприбывшему путешественнику за Пушкина его и выдал, впрочем, не слишком его этой новостью заинтересовав. Однако для молодого литератора-дилетанта, каким был тогда будущий мемуарист, эта «шалость» обернулась чуть ли не наваждением: «…я не в силах был оторваться от соседней ложи... Что если это и впрямь Пушкин, грезилось мне, Пушкин в шестьдесят лет, Пушкин, пощажённый пулей рокового хлыща, Пушкин, вступивший в роскошную осень своего гения… Седой Пушкин порывисто встал и, всё ещё улыбаясь, со светлым блеском в молодых глазах, быстро вышел из ложи».13851
Таким образом, спрятавшись за маской молодого, чувствительного Сухощокова, Набоков позволил своему воображению отринуть смерть Пушкина как роковую, судьбой однозначно предначертанную: а может быть, не была она неминуемой, и рулетка случая, обернувшись удачей, могла бы его спасти? Эта навязчивая идея не была для писателя Сирина новой – он делился ею со слушателями ещё в докладе о Пушкине, прочитанном в Берлине 6 июня 1931 года: «И снова возвращается мысль к погибельной его судьбе, к быстротечности его жизни, и хочется предаться пустой грёзе, – что было бы, если бы… Что было бы, если бы и эта дуэль … окончилась благополучно? Можем ли мы представить себе Пушкина седым … старого Пушкина, дряхлого Пушкина. Что ждёт его на склоне лет, – мрачные тени бесталанных Писаревых и Чернышевских, или, быть может, прекрасная дружба с Толстым, с Тургеневым? Но есть что-то соблазнительное и кощунственное в таком гадании…».13862
Симптоматично, что сразу после слов Сухощокова «седой Пушкин … быстро вышел из ложи» – следует абзац, начинающийся фразой: «Сухощоков напрасно рисует моего деда пустоголовым удальцом».13873 Это Фёдор, – вместо с нетерпением ожидаемого от него читателем комментария по поводу только что им прочитанной удивительной фантазии мемуариста, – вместо этого он сходу ринулся опровергать Сухощокова, обвиняя его в порче репутации деда, и срочно озаботился обеспечить ему алиби, дабы не подумали, что Кирилл Ильич каким-то образом дискредитирован, оказавшись лёгкой добычей розыгрыша легкомысленной петербургской молодёжи. Обрисовав, в абзаце на целую страницу, дальнейшую, во всех отношениях достойную жизнь и карьеру деда, повествователь, таким образом, защитил честь семьи и представил жизнеописание своего предка достойным мостом в переходе к началу изложения биографии отца. Так Набоков нашёл способ, с одной стороны, донести до читателя накипевшее в нём о Пушкине, а с другой – дистанцироваться от упрёков в чрезмерном пристрастии к «пустым грёзам» и мистификациям на грани буффонады, переадресовав их вымышленному персонажу (и даже деда героя, приобщённого к этой истории, на всякий случай оградив от какой бы то ни было за неё ответственности).
«Набоков, – пишет Бойд, – хотел (и это было одним из самых заветных его желаний) отдать дань любви своему необыкновенному отцу, не вторгаясь при этом в собственную личную жизнь. Он нашёл следующее решение: пусть Фёдор напишет воспоминания о своём отце, таком же незаурядном и смелом человеке, как Владимир Дмитриевич, – кстати, Елена Ивановна позднее признается сыну, что Годунов на удивление точно уловил каждую чёрточку в характере её мужа, – но снискавшем известность не как государственный деятель и публицист, а как лепидоптеролог и исследователь Средней Азии».13881 Начав с развёрнутой энциклопедической справки: «Она ещё не поёт, но живой голос я в ней уже слышу»,13892 – Фёдор в день рождения отца, 8 июля, пишет письмо матери с просьбой написать «что-нибудь о нём и о себе», и приводит большой отрывок из её ответного письма.13903 Так мы узнаём, каково быть женой знаменитого учёного и путешественника: «…мне тогда казалось иногда, что я несчастна, но теперь я знаю, что я была всегда счастлива, что это несчастие было одной из красок счастья».13914 Зина Мерц, на предпоследней странице романа, предвидит то же самое в её будущей жизни с Фёдором, сыном своего отца, будущим знаменитым писателем: «Знаешь, временами я, вероятно, буду дико несчастна с тобой. Но в общем-то мне всё равно, иду на это».13925
В детстве Фёдор «переживал все путешествия отца, точно их сам совершал»; он вспоминает «блаженство наших прогулок … какой поистине волшебный мир открывался в его уроках!», – когда отец учил его видеть природу так, словно она «придумана забавником-живописцем как раз ради умных глаз человека».13936 Теперь же сам Фёдор-повествователь самозабвенно обрушивает на читателя поток энтомологической информации, нимало не заботясь, подхватит ли этот поток несведущего в лепидоптере читателя, удержит ли его на плаву или начнёт топить, побуждая тонущего раздражённо перелистывать ненужные ему страницы, – но нет, спонтанной, напирающей силой этого текста, перенасыщенного специальной, но почему-то невероятно увлекательной, ювелирно-тонкой игрой, – бессильного, беспомощного читателя этот поток невольно подхватывает и уносит, мгновенно заражая захватывающим интересом к чудесам окружающего нас мира и страницами удерживая его в плену казалось бы сугубо профессионального, энтомологического энтузиазма. Впрочем, здесь стоит припомнить Фёдору его же признание, что в юности он целые страницы пропускал иногда в «Арзруме», и только в последнее время именно в них научился находить особенное наслаждение.13941 Из этого следует, что – сознательно или нет, – но во всяком случае на практике, начинающий, молодой прозаик Фёдор Годунов-Чердынцев уже усвоил формулу своего кумира и учителя А.С. Пушкина: Творец должен быть верен только своей музе, а поймёт или не поймёт его тот или иной читатель – забота суетная, вечности непричастная.
Первое на виду, огромное «профессиональное» обаяние отца, при всей его яркой выраженности, отражает, однако, по мнению Фёдора, лишь часть его неповторимого образа: «Его поимки, наблюдения, звук голоса в учёных словах, всё это, думается мне, я сберегу. Но это так ещё мало. Мне хотелось бы с такой же относительной вечностью удержать то, что, быть может, я всего более любил в нём: его живую мужественность, непреклонность и независимость его, холод и жар его личности, власть над всем, за что он ни брался».13952 Фёдор отмечает не только уникальность открытий отца и вне энтомологии, сделанных им «точно играючи», не только славу его «во всех концах природы», – но и то, как была ему свойственна «та особая вольная сноровка, которая появлялась у него в обращении с лошадью, с собакой, с ружьём, птицей или крестьянским мальчиком с вершковой занозой в спине, – к нему вечно водили раненых, покалеченных, даже немощных, даже беременных баб, воспринимая, должно быть, его таинственное занятие как знахарство».13963 Здесь приоткрываются, – и это только начало, – те свойства характера и личности Константина Кирилловича, которыми Фёдор и дальше будет пополнять его образ, и которые, в совокупности, он в конце концов сочтёт частью его непостижимой тайны, хотя в наше время это особого рода обаяние, хорошо ощущаемое людьми и вовлекающее их в сферу влияния и даже власти обладающего им человека, обычно определяют понятием «харизмы».
К этим двум составляющим образа Годунова-старшего – профессионального и человеческого – присовокупляется ещё и третья, крайне важная черта: мировоззренческая, по существу – историко-философская. «Мне нравилось то, – пишет Фёдор, – что в отличие от большинства нерусских путешественников … он никогда не менял своей одежды на китайскую, когда странствовал; вообще держался независимо; был до крайности суров и решителен в своих отношениях с туземцами, никаких не давая поблажек мандаринам и ламам; на стоянках упражнялся в стрельбе (курсив мой – Э.Г.), что служило превосходным средством против всяких приставаний. Этнография не интересовала его вовсе… Был один казанский профессор, который особенно нападал на него, исходя из каких-то гуманитарно-либеральных предпосылок, обличая его в научном аристократизме, в надменном презрении к Человеку, в невнимании к интересам читателя, в опасном чудачестве, – и ещё во многом другом».13971 Особенно понравился Фёдору эпизод, когда на вопрос, почему, свободно путешествуя по запретным местам Тибета, отец не посетил Лхассу,13982 – тот назвал её «ещё одним вонючим городком», не заслуживающим посещения, – «и я так ясно вижу, как он, должно быть, прищурился при этом».13993
На первый взгляд может показаться, что речь идёт здесь всего лишь о нехитрой тактике и стратегии, применявшейся многими путешественниками и, в том числе, известными русскими учёными-натуралистами (например, Пржевальским и Козловым)14004 в районах Центральной Азии, чтобы держать на безопасной дистанции местное население, зачастую настроенное к непрошенным гостям настороженно, а то и враждебно. Однако, на самом деле, поведенческая модель, которой в экспедициях следовал Константин Кириллович (и которой явно гордится Фёдор), в его случае объяснялась отнюдь не только и даже не столько практическими нуждами безопасности, сколько неким общим взглядом на место многообразных внеевропейских культур в истории человечества. Общеизвестный так называемый «антиисторизм» Набокова проявляет себя здесь скорее как своего рода вариация на тему того видения истории, согласно которому единственная цивилизация человечества, достойная таковой называться, – западноевропейская (понятно, вместе с её дочерней – североамериканской). В этом контексте – свойственного Набокову самодостаточного европоцентризма, не нуждающегося в контакте с дальней периферией человеческого обитания, – акцентуация, язвительно переданная в презрительном ответе и «прищуривании» отца, направлена против лицемерных, по мнению старшего Годунова (и самого Набокова) «гуманитарно-либеральных» заигрываний с чуждыми европейским ценностям экзотическими обществами. Когда в четвёртой главе «Дара» Фёдор воспользуется рекомендацией отца «упражняться в стрельбе», дабы отвадить от «приставаний» местных мандаринов или лам, – он, в своём, литературном амплуа, экстраполирует этот метод на «экзотику» эстетических откровений «гуру» Чернышевского, безоглядно (и с тем же отцовским презрительным «прищуром») от них «отстреливаясь».
Ну, и наконец, снова и снова возвращаясь к образу отца, пытаясь постигнуть его личность, Фёдор отмечает присутствие в нём чего-то неуловимого, что кажется ему выходящим за пределы «внешности жизни»: «В моём отце и вокруг него, вокруг этой ясной и прямой силы было что-то, трудно передаваемое словами, дымка, тайна, загадочная недоговорённость… Это было так, словно этот настоящий, очень настоящий человек, был овеян чем-то, ещё неизвестным, но что, может быть, было в нём самым-самым настоящим».14011 Нащупывая путь к этой тайне, пытаясь как можно ближе подойти к её недоступной разгадке, Фёдор чувствует, что сокрытие её как-то связано с особым, вне «жизненных чувств», одиночеством отца, что таинство это хоть и не связано напрямую с бабочками, «но ближе всего к ним, пожалуй», и что, по-видимому, не случайно единственным человеком, принимавшим некую в этом отношении избранность отца как очевидную данность, был «дважды опалённый ночной молнией» усадебный сторож, «искренне и без всякого страха и удивления считавший, что мой отец знает кое-что такое, чего не знает никто».14022 Бабочки, молния… – это из ряда излюбленных Набоковым природного происхождения «знаков и символов», знаменующих космическое, божественное присутствие, в данном случае – в уже знакомой нам формуле Цинцинната Ц.: «Я кое-что знаю…».14033 «Как бы то ни было, – заключает Фёдор (целомудренно не договаривая, что за этим «кое-что» имеется в виду редко кому доступная приобщённость к догадке о существовании потусторонности), – но я убеждён ныне, что тогда наша жизнь была действительно проникнута каким-то волшебством, неизвестным в других семьях». Всё это в совокупности, – подводит Фёдор итог, – беседы с отцом, мечты в его отсутствие, книги, рисунки, коллекции, карты, – как-то так взаимодействовало, что «жизнь приобретала такую колдовскую лёгкость… Оттуда я и теперь занимаю крылья».14044
Любовно, умело вникая в необходимые детали, Фёдор, или «тот представитель мой, которого в течение всего моего отрочества я посылал вдогонку отцу», – таким образом строит описание снаряжения, маршрута, участников каравана, постоянно меняющегося пейзажа с его растительным и животным миром (с периодическим, подкрепляющим зрительные ассоциации рефреном: «Я вижу затем…», «Далее я вижу…», «Особенно ясно я себе представляю…»), – что и читатель превращается в невольного визионера, поглощающего – внимательно, подробно и неторопливо, в темпе пешего, караванного хода, – всё, что только доступно глазу. Умение Набокова отбором и комбинацией точного словесного материала приблизить восприятие текста к зрительному, подобному восприятию живописи или кинематографа, – в этих страницах, похоже, достигло предельно возможного результата. За которым – не только большой труд и опыт стилиста, но и давняя, выстраданная, неосуществлённая мечта, и не только Фёдора, но и самого Набокова, которому подобный маршрут отменила революция. Воспроизводя его воображением, а достоверность рассказа обеспечив доскональным изучением множества (более двадцати) документальных источников – путевых дневников и научных отчётов выдающихся русских и западноевропейских путешественников ХIХ – начала ХХ века,14051 – автор, по призванию не менее энтомолог, нежели писатель, – преодолел «дуру-историю», предъявив ей компенсаторную, литературную версию не состоявшегося в её прискорбной реальности, но захватывающе приключенческого и, в рамках жанра, достаточно научно подкованного путешествия. Повествовательное «я» Фёдора, у старшего Годунова «заняв крылья» и прямо из его кабинета, с копии известной картины, отчалив из Венеции вместе с Марко Поло, – позволяет себе, одной лишь силой воображения, тут же оказаться в Пржевальске и далее по курсу сопровождать читателя уже упомянутыми, неоднократными «Я вижу…».
Это «я» легко сопрягается с естественной уместностью в познании природы союза отца и сына – но до того лишь момента, когда речь заходит о сокрытом, о тайном, не всегда и не обязательно «потустороннем» (но в первую очередь – о нём), но всегда – сугубо индивидуальном. «И ныне я всё спрашиваю себя, о чём он, бывало, думал среди одинокой ночи: я страстно стараюсь учуять во мраке течение его мыслей и гораздо меньше успеваю в этом, чем в мысленном посещении мест, никогда не виданных мной. О чём, о чём он думал? О недавней поимке? О моей матери, о нас? О врождённой странности человеческой жизни, ощущение которой он таинственно мне передал? Или, может быть, я напрасно навязываю ему задним числом тайну, которую он теперь носит с собой, когда, по-новому угрюмый, озабоченный, скрывающий боль неведомой раны, смерть скрывающий, как некий стыд, он появляется в моих снах, но которой тогда не было в нём, – а просто он был счастлив среди ещё недоназванного мира, в котором он при каждом шаге безымянное именовал»14062 (курсив мой – Э.Г.).
Здесь мы снова оказываемся свидетелями тех же мрачных раздумий, которые посещали Фёдора во время прошлогоднего визита его матери и которые он, как будто бы, как-то разрешил, позволив себе сохранить мечту о возвращении отца просто как неотъемлемую часть жизни, пусть даже и нереальную для воплощения. И вот, оказывается, душевного покоя он так и не обрёл и продолжает терзаться той же разницей между образом отца, который был у него тогда, при живом с ним общении, и каким является ему он теперь, в его снах. Мотив этой мучительной дихотомии настойчиво подсказывает, что вряд ли она утратит свою болезненность, не будучи преодолена, – чему и следует, как будто бы, собственная, Фёдора, логика: если тогда, прижизненно, не было в отце этой мрачной тайны, то не кощунственно ли навязывать её теперь, задним числом? По-видимому, герою потребуется ещё некоторое время, прежде чем травма утраты позволит ему избавится от этого душевного диссонанса.
Продолжая описание движения каравана, повествователь переходит далее на коллективное, собирательное «мы», оправданное как логистикой совместных действий всех участников похода, так и благодарностью всем тем, кому он обязан заимствованиями многочисленных подробностей в описании природы, разного рода дорожных приключений, научных комментариев, технических терминов и прочего, извлечённого из трудов Г.Е. Грум-Гржимайло, Н.М. Пржевальского, В.И. Роборовского, П.К. Козлова, А.Э Пратта и ряда других.14072 Если же речь заходит об особо ценной находке – например, редчайшей бабочке «кавалера Эльвеза», пойманной английским энтомологом Праттом, или потрясающем зрелище, якобы увиденном французским миссионером, – стаде диких яков, замёрзших при переправе во льду реки,14083 – повествователь снова переходит на «я», присваивая персонально себе эти впечатления и тем самым усиливая эффект их воздействия а читателя.
Тот же самый приём, с помощью личного местоимения «я», часто применяется автором и при описании «этнографии»: «…я видел, как пожилой китаец … обливал водой отблеск пламени на стенах своего жилища...» (курсив в тексте – Э.Г.), или: «…бродили бритоголовые ламы, распространяя слух, что ловлю детей, дабы из их глаз варить зелье для утробы моего “кодака”».14094 Причём складывается впечатление, что из нелюбимой отцом героя «этнографии» намеренно приводятся примеры особенно экзотических казусов, демонстрирующих самые дикие и нелепые, с точки зрения европейца, привычки, традиции и суеверия, каковые, если не знать их места и роли в контексте местных мифологических представлений, выглядят в лучшем случае достойными быть разве что объектами насмешек и презрения, в худшем же – представляющими опасность, подлежащую, так или иначе, устранению. Здесь явно «сквозит», как выразился бы Набоков, его общая оценочная позиция о непреодолимом барьере, разделяющем европейскую и азиатскую культуры, о невозможности какого бы то ни было взаимопонимания и поэтому необходимости порой «идти напролом, не слушая китайских застращиваний и запрещений: умение метко стрелять – лучший паспорт».14101 «Ко мне высылались из Лхассы какие-то чиновники, – признаётся рассказчик, – заклинавшие меня о чём-то, грозившие чем-то, – я на них мало обращал внимания».14112 Ссылаясь на Пржевальского, Долинин следующим образом комментирует эту фразу: «Когда отряд Пржевальского был задержан в Тибете, где были распущены слухи, будто бы тайной целью русских являлось похищение Далай-ламы, к нему были высланы чиновники из Лхассы, умолявшие путешественников повернуть назад. Подобные случаи происходили и с другими путешественниками, как русскими, так и западными».14123
«Невдалеке от меня какие-то знахари с опасливым и хитрым видом конкурентов собирали для своих корыстных нужд китайский ревень … а я, между тем … любовался гусеницей неизвестной ночницы,..»;14134 «Все врут в Тибете… Всюду на гранитных глыбах… – шаманский набор слов», – и то ли дело – «замечательная альпийская флора» или «прелестное пение местного жаворонка».14145 Одним словом, «этнография» опять-таки фигурирует в описании путешествия только как неизбежное и малоприятное соприкосновение со множеством странных и опасных гримас отличных от европейских местных культур, представляющих, однако, пусть в своём, специфическом виде, но всё ту же общечеловеческую «дуру-историю», лишь мешающую истинному натуралисту наслаждаться исследованием восхитительного мира природы.
Судя по воспоминаниям Фёдора о том, как весной 1914 года, собираясь в новую экспедицию в Тибет и будучи готовым ради этого «одолевать горы, тангутов, непогоду и тысячу других опасностей», отец воспринял известие о начавшейся войне «как досадную помеху, становившуюся со временем всё досаднее». Набоков наделил старшего Годунова своим взглядом на войну – любую войну – как на одно из нелепых, бессмысленно жестоких и ничем не оправданных проявлений всё той же «дуры-истории». Вопреки ожиданиям родни, почитавшей «его чудаком, но чудаком мужественным», Константин Кириллович «теперь не только засел дома, но старался не замечать войны, а если и говорил о ней, то лишь со злобным презрением». Признание сына: «Мой отец … не только многому меня научил, но ещё поставил самую мою мысль по правилам своей школы, как ставится голос или рука», – обнаруживает в этом отношении преемственную идентичность взгляда. С присущим ему эскапизмом игнорируя лежащие на поверхности очевидные причинно-следственные связи – борьбу за ресурсы и сферы влияния, – в истории человечества периодически ведущие к войнам, Набоков внедряет и в Фёдора, через его отца, то же убеждение, что «оттенок мрачного идиотизма, присущий всякой войне»,14151 оправдывает и всякое, во всякой войне, личное в ней неучастие.
На фоне ложно-патриотической, а на самом деле – подлинно трагической атмосферы исхода первого года войны, Фёдор очень точно определяет состояние отца как человека, который «не находил себе места»,14162 – что следует понимать почти буквально, коль скоро в самом характере Константина Кирилловича было заложено органическое неприятие происходящего, исключающее поиск в нём какого бы то ни было «своего» места. Точно так же и Фёдор (а за ним и легко угадываемый автор), в этом своём сугубом обособлении от общепринятых норм, не смог бы тогда найти понимания в пределах какого бы то ни было национального или социального консенсуса. Всё, чем пришлось довольствоваться Чердынцеву-старшему, – протестно и строго конспиративно, – это тайной встречей в Женеве осенью 1915 года с ещё двумя «заговорщиками»-энтомологами, немецким и английским, несмотря ни на что собравшимися, чтобы обсудить важные для них актуалии продолжавшего издаваться в Штутгарте многотомного труда.14173
Вторая, для Константина Кирилловича, возможность проявить себя в навязанной России недостойной международной дуэли Первой мировой войны, была ему предоставлена в функции, чем-то напоминающей как бы невольного, но решительно и успешно действующего секунданта: получив телеграмму об опасном осколочном ранении в живот своего брата, военного врача, он сумел так быстро его привезти (из Галиции!) и организовать ему помощь (две операции, на которых присутствовал и сам), что жизнь дяди Олега, рассказывает Фёдор, была спасена, – причём из списка срочно «добытых» для этого «лучших из лучших» врачей на первом месте значилась фамилия Гершензона.14184 «По предположению С. Сендеровича, – комментирует это предпочтение Долинин, – Набоков выбрал фамилию первого врача, чтобы отдать дань М.О. Гершензону как пушкинисту».14195 Вряд ли можно сомневаться, что всегда помнивший о последней, трагически закончившейся дуэли Пушкина, раненного в живот, всегда мучимый вопросом, – а можно ли было его спасти, – Набоков проигрывает здесь именно этот, альтернативный, счастливый вариант: «К Рождеству брат был здоров». Он как бы говорит читателю: если бы рядом с Пушкиным во время дуэли или сразу после неё оказался бы такой человек, как отец Фёдора, – исход её мог бы быть другим.
Между тем, и два эти эпизода, и всё остальное, чем занимался Константин Кириллович, – кабинетная работа, шахматы, газеты, которые он «просматривал, усмехаясь», развлекавшие его крымские прогулки-ловитвы с сыном, – в совокупности только способствовали тому, что «постоянная мечта, тяготевшая над ним, ещё усилила своё тайное давление».14201 И вот «ожили и подобрели глаза» – решение было принято. Повествователь, кем бы он ни был в данном случае – героем или самим автором, – прекрасно отдаёт себе отчёт в реакции на это решение большинства окружающих: «То, что Константин Кириллович в тревожнейшее время, когда крошились границы России и разъедалась её внутренняя плоть, вдруг собрался покинуть семью года на два ради далёкой научной экспедиции, большинству показалось дикой прихотью, чудовищной беззаботностью».14212 Не давая прямых объяснений, повествующий, видимо, всё-таки чувствует, что на этот раз, в условиях, чрезвычайно близких к катастрофическим, требуется нечто сверх обычного, что оправдало бы и без того весьма далеко выходящий за грань общепринятого режим семейной жизни с его долгими разлуками и тревогами, – то, что мать в письме к сыну объясняла как «несчастье, составляющее одну из красок счастья».
И вот, после проводов отца и долгой одинокой прогулки, когда Фёдор вышел на свою любимую лужайку – «божественный смысл этой лужайки выражался в её бабочках»14223 (и их описанию, глазами Фёдора, посвящена целая страница), – он, наконец, прислонившись к стволу берёзы, вдруг разрыдался. Катарсис дал Фёдору всё объясняющее откровение: он вдруг вспомнил, что отец, «бывало, приводил одну замечательную киргизскую сказку: «Единственный сын великого хана, заблудившись во время охоты (чем начинаются лучшие сказки и кончаются лучшие жизни) (курсив мой – Э.Г.), приметил между деревьями какое-то сверкание». Не поняв, что испускает сверкание, лицо или одежда встреченной им девушки в платье из рыбьей чешуи, он последовал за ней и предложил её матери калым из куска золота размером с конскую голову. Но невеста предложила ему наполнить золотом мешочек, размером едва больше напёрстка, что не получилось даже при полном опустошении казны его отца, великого хана. И только старуха-мать невесты объяснила, в чём дело: «Это, – говорит, – человеческий глаз, хотящий вместить всё на свете, – взяла щепотку земли, да и разом мешочек наполнила» (курсив мой – Э.Г.).14234
Любимая лужайка недаром названа «божественной»: «Всякий нашёл бы тут что-нибудь. Дачник отдохнул бы на пеньке. Прищурился бы живописец. Но несколько глубже проникала в её истину знанием умноженная любовь: отверстые зеницы».14241 Несведущему или забывчивому читателю Долинин поясняет, что вторая часть этой фразы – раскавыченная цитата, «аллюзия на стихотворение Пушкина “Пророк” (1826), которое, как выяснится впоследствии, любил цитировать отец Фёдора».14252 Значит, к восприятию вести, переданной ему отцом на эту лужайку, Фёдор хорошо подготовлен – он уже приобщен к постижению того, что такое «знанием умноженная любовь», ему потому и вспомнилась притча о «человеческом глазе, хотящем вместить всё на свете», и как же ему теперь не понять отца, бесконечно преданного познанию тайн природы?
После томительного рассказа о долгих и бесплодных поисках достоверных сведений о пропавшем в экспедиции отце, Фёдор, тем не менее, заключает: «Так ли, иначе ли, но все материалы, касающиеся жизни его, у меня теперь собраны».14263 Однако далее нас ждёт сюрприз – на голову читателя разом обрушивается целый ушат информации, состоящей из перечисления разного рода «тьмы черновиков, длинных выписок, неразборчивых набросков на разнородных листках, карандашных заметок» и т.п., – что совокупно создаёт впечатление хаотического состояния собранного рассказчиком огромного материала, разобраться в котором, чтобы написать «стройную, ясную книгу», – задача крайне затруднительная. На что Фёдор и жалуется в этом тексте, который (как оказывается, без всякого предуведомления и только внизу страницы), представляет собой выдержку из доверительного его письма матери. И хотя иногда он чувствует, что «где-то она уже написана мной … что её только нужно высвободить по частям из мрака...»14274 (состояние, знакомое многим творческим людям, в котором неоднократно признавался и Набоков), но на этот раз труд «высвобождения» кажется Фёдору непосильным: «…так страшно, что загрязню его красным словцом, замаю переноской».14285 При чтении этих и последующих строк нельзя не проникнуться искренностью и остротой переживаемых Фёдором чувств, нельзя не поверить в подлинность внутреннего барьера, препятствующего ему осуществить свою мечту. Что же всё-таки обесценивает в глазах Фёдора собственные его усилия, что побуждает видеть в них лишь не заслуживающие внимания «обрывки записанного», на «статную мечту» далеко не похожие?14296
Фёдор пытается объяснить матери причины непреодолимых для него препятствий, из-за которых он отказывается от написания задуманной книги. Приведём их полностью: «Знаешь, когда я читаю его или Грума книги, слушаю их упоительный ритм, изучаю расположение слов, незаменимых ничем и непереводимых никак, мне кажется кощунственным взять, да и разбавить это собой. Хочешь, я тебе признаюсь: ведь я-то сам лишь искатель словесных приключений, – и прости меня, если я отказываюсь травить мою мечту там, где на с в о ю (разрядка в тексте – Э.Г.) ходил отец. Видишь ли, я понял невозможность дать произрасти образам его странствий, не заразив их вторичной поэзией, всё больше удаляющейся от той, которую заложил в них живой опыт восприимчивых и целомудренных натуралистов».14301 В ответе матери выражается понимание и сочувствие, но и, вместе с тем, убеждение, «что ты немножко преувеличиваешь», что «у тебя, наверное бы, вышло очень хорошо, очень правдиво, очень интересно… Мало того, я убеждена, что эту книгу ты всё-таки когда-нибудь напишешь».14312
Не когда-нибудь, а уже написал: не книгу, но и не какие-то «обрывки записанного», не нарочито уничижаемые им «жалкие заметки», а полноценную биографию объёмом в 37 страниц текста14323 – зрелый, исключительно содержательный и обдуманный до мельчайших деталей (но в то же время какой-то эскизно свежий!) очерк жизни и творчества старшего Годунова, представляющий собой яркую, зримую живописную мозаику, в которой нашлось место и для энциклопедической сводки о выдающемся учёном и путешественнике, и для отца и мужа, по письмам и воспоминаниям жены и сына неповторимого и в этих ипостасях, и вообще – «очень настоящего человека», вокруг которого и рядом с которым на постоянно меняющейся картине оживает всё, что есть лучшего в мире природы и людей. «Отсвет его страсти лежал на всех нас, по-разному окрашенный, по-разному воспринимаемый, но постоянный и привычный»,14334 – с тайной, оставившей многоточие, ведущее в потусторонность. И нисколько не постеснялся автор, а вместе с ним и повествователь, использовать монтаж цитат, извлечённых из путевых заметок и исследований многих русских и зарубежных учёных, и «разбавлять собой», присваивать себе или приписывать отцу впечатления, поступки, мысли тех или иных уважаемых им авторитетов в науке о природе, создавая собирательный образ подлинного учёного, олицетворённый в собственном отце.
Сокрушаясь о том, что ему не удалось, по его мнению, создать нечто «неслыханно прекрасное», Фёдор, похоже, намеренно завышает некую планку притязаний, ставя тем самым на недосягаемый пьедестал образ своего отца, достойный, как он думает, гораздо более фундаментального и масштабного жизнеописания, нежели то, которое он подаёт как комбинацию из энциклопедических данных, личных воспоминаний, отрывков из материнских писем и зарисовок его кочевий, уподобленных приключениям других путешественников-натуралистов. И заодно, чувствуя благодарность и неловкость по отношению ко всем тем, чьими материалами он воспользовался, «разбавив собой» и «заразив вторичной поэзией», – как бы оправдаться за счёт благородства поставленной высокой цели. На самом же деле, действительно необходимая цель в основе своей была достигнута, если не по внешней весомости объёма и академически солидному виду (будучи плодом «всего лишь» сыновних штудий), то по концентрату смысла, знаменующего то, что дороже всего ценил автор: состоятельность жизни и творчества подлинно высокоодарённого человека, преодолевающего все препятствия и даже через самоё смерть входящего в вечность.
«Внешним толчком к прекращению работы послужил для Фёдора Константиновича переезд на другую квартиру»,14341 на этот раз случившийся не по собственной инициативе, а по просьбе хозяйки, фрау Стобой, но, в сущности, по той же самой причине: нетривиальности жильца, ведущего в берлинских пансионах нестандартный образ жизни, при котором либо ему мешают «бескорыстно назойливые» соседи, либо он не устраивает хозяйку, за полночь тратя электричество. И снова это случилось в начале апреля, 1928-го романного года, ровно два года спустя после первого переезда. И конечно же, с помощью доброй Александры Яковлевны, посредницы доброй судьбы, сулившей Фёдору на новом месте, в комнате, снятой «у одних русских», поджидающее его счастье. Он чуть было от него не отказался: ни встретивший его хозяин, некто Щёголев, ни сама показанная ему комната крайне ему не понравились. Но – всего за несколько секунд, через открытую в столовую дверь – мимолётным взглядом оценив поставленную для него судьбой картинку («У дальнего окна, где стояли бамбуковый столик и высокое кресло, вольно и воздушно лежало поперёк его подлокотников голубоватое газовое платье...»), Фёдор неожиданно для себя согласился.14352
Покидая постылую, так и оставшуюся чужой комнату, в которой, однако, он многое передумал и в стенах которой осталась тень его путешествия, Фёдор прощается с ней в лирическом монологе, рождённом жалостью «в лучшем уголку души» и уже настроенном на новый, гоголевский камертон: «Случалось ли тебе, читатель, испытывать тонкую грусть расставания с нелюбимой обителью?».14363 «Пассаж, – отмечает Долинин, – представляет собой стилизацию под обращённые к читателю авторские отступления в прозе ХIХ века, прежде всего у Гоголя».14371 Последняя фраза второй главы говорит сама за себя: «Расстояние от старого до нового жилья было примерно такое, как, где-нибудь в России, от Пушкинской – до улицы Гоголя».14382
P. S.:
Выдержка из отзыва Адамовича на публикацию второй главы «Дара» в 64-м выпуске «Современных записок»: «…Обычно критик воздерживается от суждений до завершения публикации произведения. И в большинстве случаев это оправданно. Но относительно этого повествования об отце героя, столь восхитительного своим мастерством, оригинальностью и вдохновением и не менее восхитительного строками о Пушкине, по-видимому, стоит, так сказать, les saluer au passage. И это не стиль, который удивляет и захватывает, и не способность писать о чём бы то ни было; взамен – это смешение автора с его героем, способность вести огонь со всех сторон, дар найти свою собственную – и никого другого – тему и вывернуть её наизнанку, обсосать до косточек и выжать её так, что ничего не останется».14393
Комментарии, как говорится в таких случаях, – излишни.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Глава третья начинается с того, что герой, уже три месяца живущий на новой квартире, просыпается «с чувством счастья, вчерашнего и предстоящего».14404 Это слово – «счастье», – с первых страниц «Дара» появляясь с частотностью и в контексте, явно заявлявших о нём, как о едва ли не самом ключевом, здесь, однако, впервые связано со счастьем личным, а не только творческим. И оно, это личное счастье, теперь, в свою очередь, инициирует и направляет творческий импульс: «…он снова, после перерыва почти в десять лет, сочинял того особого рода стихи, которые в ближайший же вечер дарятся, чтобы отразиться в волне, вынесшей их».14415 Снова, как и в двух предыдущих главах, Фёдор обращается к воспоминаниям, но это не циклическое повторение, а спираль, восходящая от детских лет и стихов о детстве в первой главе, через отрочество с воспоминаниями об отце и мысленном с ним путешествии во второй, теперь же, в третьей, – к юности и первой любви: «В то шестнадцатое лето его жизни он впервые взялся за писание стихов серьёзно; до того, кроме энтомологических частушек, ничего и не было. Но какая-то атмосфера сочинительства была ему давно знакома и привычна: в доме пописывали все…». И все они перечисляются, каждый – со своим излюбленным жанром: сестра Таня со своим «альбомчиком с ключиком», мать, писавшая стихотворения в прозе, отец и дядя Олег «складывали стишки на случай», – вплоть до тёти Ксении, писавшей только по-французски (особенно популярной в петербургском свете считалась её поэма «La femme et la panthere»), и одного «настоящего» поэта, двоюродного дяди матери, князя Волховского, издавшего «толстый, дорогой ... том томных стихотворений “Зори и Звёзды”».14421 То есть фактически в этом списке присутствуют почти все формы и жанры дилетантской поэзии конца ХIХ – начала ХХ века.
Причём, хотя отец Фёдора «мало интересовался стихами, делая исключение только для Пушкина»,14432 именно он, в долгосрочной перспективе, оказал доминирующее влияние на формирование поэтических вкусов сына. Приписав Фёдору раннее увлечение новейшей поэзией, которую его отец полностью отвергал, считая её не более чем «вздором» и «мордой модернизма», автор (не слишком любивший признаваться, что сам он начал приобщаться к ней запоздало – в Крыму, познакомившись с Волошиным) помогает своему герою со временем расставить всё по своим местам: Фёдору, по мере созревания его таланта, пришлось убедиться, что в основе своей отец был прав: от всей этой новой поэзии «уцелело очень мало, а именно только то, что естественно продолжает Пушкина»; ошибкой же отца было то. что он в этой новой поэзии «не захотел высмотреть длинный животворный луч любимого своего поэта».14443 И, наконец, в завершение описания двухстраничного пассажа, посвящённого рассказчиком «атмосфере сочинительства» в его семье, нельзя не отметить оттенённой ностальгией и мягким юмором интонации, с какой отдаётся дань преисполненной любви и благодарности памяти.
Вспоминая свою первую возлюбленную, Фёдор сравнивает строй новых своих стихов со строем тех, старых: «Слова тех были забыты».14454 Тогда, спеша научиться претворять «шум любви» в стихи, он «соорудил себе – грубую и бедную – мастерскую слов»; и теперь он делится с читателями воспоминаниями о тогдашних своих неумелых попытках заполнить «жаждущее петь пространство».14465 Позднее, – так же, как и в своё время его автор, – Фёдор поддался соблазну стиховедческих изысканий Андрея Белого, и потребовалось немало времени и усилий, прежде чем он избавился от уз этой «уродливой и вредоносной школы»,14476 приёмы которой карикатурно уподобляются им чему-то «вроде той шаткой башни из кофейниц, корзин, подносов, ваз, которую балансирует на палке клоун, пока не наступает на барьер, и тогда всё медленно наклоняется над истошно вопящей ложей, а при падении оказывается безопасно нанизанным на привязь».14481
Тем не менее, герой не сомневается, что и тогда ниспослано было ему испытывать подлинное вдохновение, божественное волнение, которое, хотя и «гасло на гибельном словесном сквозняке», но, по избавлении от тенёт порочных схем, затёртых рифм и прочих ненужных уз, обещало обрести и «годные для дыхания слова».14492 «Считать себя бездарностью, – полагает протагонист, – вряд ли было бы лучше, чем верить в свою гениальность: Фёдор Константинович сомневался в первом и допускал второе, а главное, силился не поддаваться бесовскому унынию белого листа».14503
Авторефлексия возвращает Фёдора к периоду подготовки первого его сборника «Стихи»: именно тогда «первое чувство освобождения шевельнулось в нём», – даже сейчас кое-что из тех стихов (например, о закатившемся мяче) видится ему как «живое и верное». Из тиража в 500 экземпляров, изданных за свой счёт (продал оставшийся от былого богатства золотой портсигар), был продан всего пятьдесят один; кто были эти читатели, так необходимые начинающему поэту люди «с вдумчивыми глазами и белой книжечкой в ласковых руках», осталось неизвестным, за одним исключением: один экземпляр два года назад купила Зина Мерц.14514 Для неё Фёдор, «исполнен блаженнейшего чувства», сейчас и сочинял стихи, записанные, однако, неотличимо от прозы и с первых строк предъявляющие адресату нечто вроде воззвания с изложением требований обязательного в своей неукоснительности манифеста: «Люби лишь то, что редкостно и мнимо, что крадется окраинами сна, что злит глупцов, что смердами казнимо; как родине, будь вымыслу верна… О, поклянись, что… ».14525
Телефонный звонок, прервавший «пульсирующий туман» сочинительства в самый момент призыва к какой-то, очень, видимо, важной клятве, может показаться несколько странным, если не сказать, подозрительным: это был «неведомый абонент» русского происхождения, второй раз со вчерашнего дня «по сходству номера» неправильно соединённый.14536 Такие шутки, не исключено, мог проделывать с Фёдором Константиновичем и всегда опекающий его, невидимый, но всесильный автор – всевидящее око «антропоморфного божества».
Так или иначе, но выпив на кухне чашку холодного кофе и вернувшись на своё рабочее место, то есть в «утробное тепло постели», Фёдор продолжил сочинять, но звонок, видимо, возымел-таки своё действие, так как призыв к клятве был временно отложен – до выяснения личности той, от кого она требовалась, а также изъявления доверия и своих чувств к этой личности: «Как звать тебя? Ты полу-Мнемозина, полумерцанье в имени твоём...».14541 Легко догадаться, что, как отмечает Долинин: «Стихи обыгрывают имя и фамилию Зины Мерц. В античной мифологии Мнемозина (букв. Память) – мать девяти муз».14552
Несколькими строками ниже (жаль, но пропустим), после беглого, но редкой выразительности упоминания о странствиях с Зиной «по сумраку Берлина», пришёл и черёд признанию: «Есть у меня сравненье на примете, для губ твоих, когда целуешь ты: нагорный снег, мерцающий в Тибете, горячий ключ и в инее цветы. Ночные наши, бедные владенья, – забор, фонарь, асфальтовую гладь – поставим на туза воображения, чтоб целый мир у ночи отыграть! Не облака, а горные отроги; костёр в лесу, – не лампа у окна… О поклянись, что до конца дороги ты будешь только вымыслу верна…».14563 Зину, подлинную любовь и Музу Фёдора, автор не может не наделить даром воображения, способным, вместе с героем, воспарять даже туда, где тот сам был лишь в воображении, в путешествиях с отцом; и сравнение её поцелуев, почти цитатное, с приметами тех мест, где он «побывал» вместе со старшим Годуновым,14574 – высший знак доверия и любви к ней Годунова-младшего. «Туз воображенья» и «вымысел» – не случайно ключевые слова в программном документе, каковым являются, по существу, эти совершенно упоительные стихи, – протагонисту необходима единомышленница.
Раздел «Литературный фон» своего «Комментария» Долинин начинает с констатации: «Замысел “Дара” возник у Набокова на фоне оживлённых дискуссий о кризисе романа и может считаться острой репликой в литературной полемике конца 1920-х – первой половины 1930-х годов».14585 Он ссылается на специально посвящённое этой тематике исследование К.В. Мочульского, которое датируется 1927-м годом и имеет диагностическое название «Кризис воображения». Именно этот кризис, по мнению Мочульского, является причиной того, что жанр романа, «достигший своего расцвета в прошлом веке, несомненно перестаёт быть господствующим», – если старый роман был «построен на вымысле», то современная эпоха «лишена воображения» и потому ко всякому вымыслу относится с подозрением.14596 Набоков же всегда противостоял этим тенденциям: как уже упоминалось, он, будучи в Америке, в своих лекциях продолжал убеждать студентов в том, что великие романы – это «великие сказки», а великий писатель – это не только хороший рассказчик и учитель, – он ещё и волшебник.
Заклиная Зину быть верной вымыслу, Фёдор, верный ученик своего учителя, ещё не слишком сознавая этого (но вот-вот осознает!), – и сам уже был на пороге перехода от стадии ученичества (критически рассмотренного им на предыдущих страницах) на следующую ступень – учителя и волшебника. Манифест готов, в поддержке Зины он не обманется.
Но только читатель вознёсся было в высокие эмпиреи заклинательного жанра поэзии, как его тут же, сразу за словом «верна» (с последующим многоточием, как бы ещё влекущим шлейф «высокого штиля» клятвы), – настигает грубая проза жизни: «В полдень послышался клюнувший ключ, и характерно трахнул замок: это с рынка домой Марианна пришла Николавна; шаг её тяжкий под тошный шумок макинтоша отнёс мимо двери на кухню пудовую сумку с продуктами».14601 Эту сходу сочинённую им пародию на «метризованную дактилическую прозу» Андрея Белого Фёдор сопровождает немедленным комментарием: «Муза Российския прозы, простись навсегда с капустным гекзаметром автора “Москвы”».14612 И тут же добавляет: «Стало как-то неуютно». Этой короткой фразой фиксируется переход границы из мира полного погружения в воображение в мир профанный, со всеми его симптомами, с предыдущим состоянием несовместимыми.
Тем не менее, несмотря на резкую смену обстановки, потребность героя подвергать восприятие окружающего мира творческой алхимической обработке распространяется и на сиюминутные житейские впечатления. Поводом для этого может служить что угодно: будь то заржавевший «бритвенный снарядик» или «чириёк на подбородке», – на каждый случай найдётся своя ассоциация, аллюзия или подходящее латинское изречение, оснащённые ещё и радующими остроумием философскими смыслами.14623 Таким образом, мир творческого воображения Фёдора, «мир многих занимательных измерений», даже при вынужденном переходе в мир обыденной реальности, «тесный и требовательный», не перестаёт функционировать, а обретает как бы двойное зрение: с одной стороны, он дарит читателю досконально наблюдаемую и любовно, в зримых и тончайших деталях преподносимую им картину повседневных житейских забот, – с другой же, постоянно порождает те или иные творческие ассоциации, продолжая тем самым непрерывный внутренний монолог.
И даже бытовую сцену обеда, тонко передающую оттенки отношений в семействе Щёголевых, но с Фёдором как будто бы непосредственно не связанную, автор очень естественно и остроумно использовал для выражения крайне важных для его протагониста взглядов. Щедро предоставив Щёголеву всё время обеда для разглагольствований о политике (да ещё и с пародийной путаницей во всем известных тогда текущих событиях и датах), он выставил его как завзятого пошляка, во всей красе демонстрирующего презираемое Фёдором «газетное сознание»,14631 ищущее в прессе объяснений и прогнозов текущей политики. Мысленные комментарии Фёдора по этому поводу очень напоминают известное своим воинствующим антиисторизмом эссе Набокова «On Generalities» (1926). Для романного времени – лета 1928 года, – да ещё устами откровенно пародийного персонажа, восклицание Щёголева: «Война!» – действительно кажется анекдотическим. Однако для времени написания «Дара», в основном пришедшегося на вторую половину 1930-х, посягательства «дуры-истории» вновь ввергнуть мир в хаос войны были более чем очевидны.
Будучи всего-навсего персонажем, да ещё действующим в сравнительно спокойную вторую половину 1920-х, Фёдор мог вдоволь потешаться над Щёголевым, тем более что он был сыном своего отца, который накануне и даже во время Первой мировой войны «газеты просматривал, усмехаясь». Однако он не мог знать, что его сочинитель, в его времени, то есть почти десятилетие спустя, вынужден будет отчаянно искать убежища где угодно, только бы не оставаться в Германии, а затем – и в континентальной Европе. Провидящий будущее своего героя автор, опекая и направляя его, знал по собственному опыту, что для превращения куколки-ученика в расправившую прекрасные крылья бабочку – писателя-волшебника – требуется время и какие-то, пусть даже иллюзорные, искусственные, но похожие если не на тепличные, то хотя бы на более или менее спокойные условия.
Вопиюще неадекватная публицистика молодого литератора Сирина 1920-х годов и, прежде всего, захватывающего темперамента эссе «On Generalities» играли роль своего рода спасительной дымовой завесы, прикрываясь которой и отстреливаясь от тяжелейших последствий безумств «дуры-истории» холостыми залпами вербальной агрессии, можно было укрыться для чистых радостей «служения муз». Фёдору пришла нужда иметь время и место для такого укрытия, – и таковые будут ему предоставлены, – дабы осознать и сформулировать основные опорные пункты своего кредо в искусстве. Но отпущенное ему на это время, – теперь, в клонящиеся к своему концу тридцатые, когда его автору было уже не до иллюзий (успеть бы дописать!), – будет крайне ограниченно, всего год: с лета нынешнего, в третьей главе, 1928-го, до 29 июня 1929-го – в пятой.
И Фёдор Константинович мобилизуется: описание последующего за обедом домашнего урока (ученик «туп и по-немецки невежественен»), а затем поездки «на следующую пытку», когда он, в сотый раз проезжая в трамвае по одному и тому же маршруту, с топографической точностью и неослабевающей художнической зоркостью фиксирует всё, что только попадает в поле его зрения,14641 – все эти, казалось бы, разрозненные кадры так называемого фрагментарного характера повествования не только не выбивают читателя из потока целенаправленной мысли рассказчика, но, напротив, логической цепочкой ведут к необходимому выводу: «…было бы приятно смотреть с высоты на скользящую, перспективой облагороженную улицу, если бы не всегдашняя, холодненькая мысль: вот он, особенный, редкий, ещё не описанный и не названный вариант человека, занимается Бог знает чем, мчится с урока на урок, тратит юность на скучное и пустое дело, на скверное преподавание чужих языков, – когда у него свой, из которого он может сделать всё что угодно – и мошку, и мамонта, и тысячу разных туч».14652
Верим, – Фёдор доказал уже и то, и другое, ну хотя бы в следующих один за другим эпизодах – урока и трамвайной поездки. Если эти эпизоды называются приёмами фрагментарного повествования, то они заимствованы из самой жизни, в ней всё так и случается: в поочерёдной толкотне «профанного» и с выбросами как будто бы внезапных озарений. И сходу выстраивая основные пункты своего учительского кредо, Фёдор целым пассажем устремляется в будущее: «Вот бы и преподавал то таинственнейшее и изысканнейшее, что он, один из десяти тысяч, ста тысяч, быть может, даже миллиона людей, мог преподавать: например – многопланность мышления: смотришь на человека и видишь его так хрустально-ясно, словно сам только что выдул его, а вместе с тем, нисколько ясности не мешая, замечаешь побочную мелочь … и (всё это одновременно) загибается третья мысль … о чём-то, не имеющем никакого разумного отношения к разговору… Или: пронзительную жалость – к жестянке на пустыре … ко всему сору жизни, который путём мгновенной алхимической перегонки, королевского опыта, становится чем-то драгоценным и вечным. Или ещё: постоянное чувство, что наши здешние дни – только карманные деньги, гроши, звякающие в темноте, а что где-то есть капитал, с коего надо уметь при жизни получать проценты в виде снов, слёз счастья, далёких гор».14663
То есть, все три мира: внутренний мир человека, мир окружающей его зримой реальности и мир потусторонний, непостигаемый, но некоторые сигналы которого нужно уметь ловить здесь, – познание всех этих трёх миров необходимо, чтобы не сбиться с пути и сподобиться алхимии «королевского опыта», дабы оставить после себя вечные ценности искусства. Таков путь творческого самоосуществления, который наметил для себя Фёдор Константинович в собственного сочинения учебнике. «Всему этому и многому ещё другому, – продолжает он (начиная с очень редкого и очень мучительного, так называемого чувства звёздного неба14671 и кончая профессиональными тонкостями в области художественной литературы), – он мог учить и хорошо учить желающих, но желающих не было – и не могло быть, а жаль».14682
И что же после этого «жаль» – мрачные перспективы депрессии, саморазрушение маргинальной личности? Ничего подобного: понимая, что он в мечтах вознёсся в недоступные ему пока эмпиреи, Фёдор просто счёл «забавным» себя же и одёрнуть: «…всё это пустяки, тени пустяков, заносчивые мечтания. Я просто бедный молодой россиянин, распродающий излишек барского воспитания, а в свободное время пописывающий стихи, вот и всё моё маленькое бессмертие». И тут же, вдогонку, в следующей фразе он отмечает: «Но даже этому переливу многогранной мысли, игре мысли с самой собою, некого было учить».14693
Совершенно замечательно, что знакомые даже и Фёдору сомнения в собственной идентичности, благодаря благодушной самоиронии, с каковой они высказываются, сохраняют игровой характер авторефлексии, не имея ничего общего с чувством обречённости и культом смерти тяжёлых маргиналов «парижской ноты». Даже эти размышления он оформляет в «перелив многогранной мысли» – не менее, но и не более того. Базовая непреложная ценность самоидентификации Фёдора остаётся неизменной, не поддаваясь воздействию, несущему разрушительный для неё потенциал.
Продолжая обычное своё фрагментарное повествование (что вижу, чем в данный момент занимаюсь, то и описываю), Фёдор, однако, не перестаёт быть испытуемым благорасположенной к нему судьбой, – а не пригодится ли очередной случай, чтобы подтолкнуть своего протеже к следующему, творчески необходимому ему шагу. Фёдору пока некого, кроме самого себя, учить? Так не пора ли ему для начала кое-кого проучить, дабы не ставилось зряшных преград на путях подлинного искусства.
И вот, на обычном своём маршруте, по пути в посещаемый им иногда книжный магазин, «он заметил Кончеева, читавшего на тихом ходу подвал парижской “Газеты” с удивительной, ангельской улыбкой на круглом лице».14704 Хорошее предзнаменование, тайный знак судьбы – и Фёдор Константинович, зайдя в магазин и преодолев мелькнувшее было чувство сальерианской зависти к Кончееву, начал жадно читать рецензию Христофора Мортуса14711 на его поэтический сборник «Сообщение» (оказывается, ей-то и предназначалась «ангельская улыбка» Кончеева). Обнаружив в этом опусе не что иное, как «ядовито-пренебрежительный “разнос”», герой, хорошо знающий его автора, легко дезавуирует фельетонный характер рецензии: будучи уверен, что «на самом деле Мортус не мог не прочесть с наслаждением» книгу, которую, тем не менее, старался представить как «жалкий и сомнительный призрак», Фёдор уличает Мортуса в том, что именно по этой причине он «выдержек избегал, чтобы не напортить себе несоответствием между тем, что он писал, и тем, о чём он писал».14722 И всё это лукавство понадобилось Мортусу затем, что, по его мнению, «в наше трудное, по-новому ответственное время, когда в самом воздухе разлита тонкая моральная тревога, ощущение которой является непогрешимым признаком “подлинности” современного поэта, отвлечённо-певучие пьески о полусонных видениях не могут никого обольстить». В условиях современного духовного кризиса «отрадным облегчением» может служить лишь обращение непосредственно к «человеческому документу … к бесхитростной и горестной исповеди, к частому письму, продиктованному отчаянием и волнением».14733
Фёдор, кстати, в своих размышлениях по этому поводу вспоминает, что в частной жизни Мортус был «женщиной средних лет, матерью семейства, в молодости печатавшей в “Аполлоне” отличные стихи … и страдавшей неизлечимой болезнью глаз».14744 Это замечание даёт понять, что Г. Адамович, карикатурный портрет которого читатели слишком легко угадывали в Мортусе, – не единственный его прототип, и здесь он очевидно дополняется З. Гиппиус, соперничавшей с Адамовичем в роли строгой блюстительницы идеологических установок «Чисел» (вместе со своим мужем Д. Мережковским и главным редактором «Чисел» Н. Оцупом) и бывшей даже более непримиримым литературным врагом Набокова, нежели Адамович.
В целом же, для Фёдора весь этой эпизод обернулся первым опытом жанра, фактически – первой его рецензией на заявленную тему, пробной пристрелкой для будущего, в целую (четвёртую) главу «упражнения в стрельбе». Ибо в основе своей здесь имеет место не сведение счётов с персонажем по имени Христофор Мортус, а принципиальный спор о путях русской литературы, которую «парижская нота», Адамовичем возглавляемая, уводила от свободного продолжения и преобразования пушкинского её потока, заталкивая в тесное и бесплодное русло, адаптированное к безысходной идеологии полной капитуляции искусства как такового под влиянием пусть трагических, но, в конце концов, преходящих каверз «дуры-истории».
Стоит при этом отметить, что в осуждаемом Фёдором Константиновичем «хитром и дурном деле» критического подхода Мортуса хитрости как раз немного, а вот дурным это дело является всерьёз и вдвойне: совсем нехитро, но тем более преступно культивировать упадок духа и культ смерти среди и так жестоко страдающих ностальгией и неустроенностью невольных апатридов; и уж совсем извращением предстаёт ложно понимаемая Мортусом-Адамовичем «человечность», с жалкой сердобольностью и демонстративным пренебрежением к художественному уровню литературной продукции объявляющая искусство ненужной, зряшной роскошью, тем самым развращая тех, кто всё-таки пробует как-то проявить себя на литературном поприще. Фёдор очень хорошо чувствует эту червоточину в русской литературе, корни которой не новы, а признаки – на виду.
И – на ловца и зверь бежит. Судьба явно торопит Фёдора: здесь же, на соседнем столе, среди советских изданий нашёлся тот самый шахматный журнальчик «8х8» с задачей и статейкой «Чернышевский и шахматы», который довольно подробно описан в разделе о предпосылках и истории обращения Набокова к теме четвёртой главы – жизнеописанию Чернышевского. В отличие от автора, эту главу уже написавшего, его герой ещё даже не подозревает, что и он вдохновится на это нелёгкое предприятие. Журнальчик Фёдор захватил – отчасти, чтобы «позабавить Александра Яковлевича», да и сам, любя задачи, соблазнился, «что дома будет развлечение». Однако следующее за этой фразой разъяснение переводит повествование в совершенно другую тональность, лёгкую игривость исключающую: «Не только отменно разбираясь в задачах, но будучи в высшей мере одарён способностью к их составлению, он в этом находил и отдых от литературного труда, и таинственные уроки. Как литератору, эти упражнения не проходили ему даром».14751
«Шахматный композитор, – начинается новый абзац, – не должен непременно хорошо играть. Фёдор Константинович играл весьма посредственно и неохотно… Для него составление задачи отличалось от игры приблизительно так, как выверенный сонет отличается от полемики публицистов».14762 И далее герой на глазах у читателей препарирует механизм функционирования собственного творческого процесса с проницательностью, вряд ли доступной даже самому высокопрофессиональному психоаналитику (каковых Набоков презирал и полностью игнорировал). Пассаж, посвящённый описанию этой изощрённой операции и занимающий примерно полторы страницы, является результатом тончайших самонаблюдений, последовательно выясняющих и условия, оптимальные для появления того толчка, который идентичен вдохновению поэтическому, и саму логику функционирования вдохновения, когда внезапно возникший замысел, проходя через («неимоверного труда, предельного напряжения мысли, бесконечных испытаний и забот») тенёта его практического осуществления, требует, в конечном итоге, «крайней точности выражения, крайней экономии гармонических сил. Если бы он не был уверен (как бывал уверен и в литературном творчестве), что воплощение замысла уже существует в некоем другом мире, из которого он переводил в этот, то сложная и длительная работа на доске была бы невыносимой обузой для разума, допускающего, наряду с возможностью воплощения, возможность его невозможности».14771 Ну, и – непременная набоковская вишенка поверх всего этого сверхсложного сооружения: «Всякий творец – заговорщик», и «может быть, очаровательнее всего была тонкая ткань обмана, обилие подмётных ходов (в опровержении которых была ещё своя побочная красота), ложных путей, тщательно уготованных для читателя».14782
Нет нужды говорить, насколько эта стратегия и тактика творческого процесса, применявшаяся и в литературном творчестве Набокова (и прежде всего – в нём), далека от первозданного «человеческого документа», самого по себе, порой, может быть, и ценного, но не как литературное произведение, а как материал или источник для исследований в каких-то релевантных для этого областях знания. А раз так, то каково придётся бедному Николаю Гавриловичу, когда Годунов-Чердынцев доберётся до его «Что делать?», в определённом смысле действительно являющегося своего рода «человеческим документом», но никоим образом, во всяком случае, с точки зрения эстетических требований писателя Сирина, не литературным произведением сколько-нибудь стоящего качества. С пугающей упоённостью расписав виртуозность своего шахматного мастерства, сопоставимого с хитроумной разработкой масштабных военных действий, гарантирующих успех и заведомо посрамляющих не слишком изощрённого противника, повествователь, ещё сам не зная об этом, исподволь готовится автором к беспрецедентному «упражнению в стрельбе» – покушению на неприкосновенную репутацию «властителя дум», осквернившего, по его мнению, русскую литературу и использованного политическими спекулянтами в своих целях – воплощения в России губительной для неё антиутопии.
Пока же, возвращаясь в трамвае домой, Фёдор Константинович снова предстаёт перед читателем этаким невинным пассажиром, от нечего делать разглядывающим пустяковый журнальчик с портретом Чернышевского, «о котором он только и знал, что это был “шприц с серной кислотой” … и автор “Что делать?”, путавшегося, впрочем, с “Кто виноват?”».14791 Убедившись, к своему разочарованию, что ученические упражнения молодых советских композиторов – это не более чем «шахматные лубки», Фёдор, опытный мастер, без всякого снисхождения обвиняет их в том, что «фигуры делали своё неуклюжее дело с пролетарской серьёзностью … и нагромождением милицейских пешек»14802 (курсив мой – Э.Г.). Так, глазами Фёдора взглянув на шахматную доску, Набоков ненароком разоблачил свою, периодически заявляемую, но на самом деле фиктивную аполитичность, – на этот раз пародийно связав дефекты шахматной композиции с их «классового» происхождения характеристиками, хотя вообще «классовый» подход к искусству всегда демонстративно отрицал и пенял им советских писателей.
Тем же вечером, когда со страницы журнальчика «снова глянул на него исподлобья бодучий Н.Г.Ч.»,14813 несведущий как будто бы Фёдор, путавший «Что делать?» с «Кто виноват?», вдруг (явно по подсказке злокозненного автора, давно собравшего целое досье на главного носителя порчи, привнесённой в русскую литературу), решил обидеться: «Вдруг ему стало обидно – отчего это в России всё сделалось таким плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться? Или в старом стремлении “к свету” таился роковой порок, который по мере естественного продвижения к цели становился всё виднее, пока не обнаружилось, что этот “свет” горит в окне тюремного надзирателя (курсив мой – Э.Г.), только и всего? Когда началась эта странная зависимость между обострением жажды и замутнением источника? В сороковых годах? В шестидесятых? И “что делать” теперь?».14824
Для случайного читателя советского шахматного журнальчика Фёдор что-то слишком осведомлён в извечных русских вопросах «Кто виноват?» и «Что делать?», – он, в первом приближении, в общем виде, правильно их ставит. Да, «таился роковой порок» – в том числе, и в «старом стремлении к “свету”»; но не в нём одном, а в совокупности факторов, которыми жонглировала русская «дура-история». И это её накал регулировал тот «свет», который горел «в окне тюремного надзирателя», – при царском режиме и после него. Отрешаясь от этого, отрывая «эстетику» – будь то шахматы или литература – от сферы социально-политической, с которой антиисторизм Набокова играл в «кошки-мышки», то демонстративно дистанцируясь от неё, то прибегая к косвенным или даже прямым выпадам и обличениям, но в любом случае логики у «дуры-истории» не ища, в этом окажется заведомый изъян будущего «Жизнеописания Чернышевского», на которое Фёдор уже мало-помалу настраивается.
Сокрушаясь, он задаётся вопросом: «И “что делать” теперь? Не следует ли раз навсегда отказаться от всякой тоски по родине, от всякой родины, кроме той, которая со мной, во мне, пристала, как серебро морского песка к коже подошв, живёт в глазах, в крови, придаёт глубину и даль заднему плану каждой жизненной надежды? Когда-нибудь, оторвавшись от писания, я посмотрю в окно и увижу русскую осень».14831 Фёдор производит здесь своего рода интериоризацию «своей» России: отмежевавшись от уродливого её «новодела», он памятью и воображением оставляет при себе драгоценное её наследство, которое он намерен обогащать и развивать своим творчеством, не теряя надежды на будущее. Уповая на эту надежду, влюблённый герой, утром и вечером сочиняя стихи для Зины, теперь знает, что его ждёт её «совершенная понятливость, абсолютность слуха по отношению ко всему, что он сам любил», – и он взывает всё к той же клятве, которая одна и способна удержать при себе поруганную отчизну: «О, поклянись, что веришь в небылицу, что будешь только вымыслу верна, что не запрёшь души своей в темницу, не скажешь, руку протянув: стена».14842 Фёдора держит вера в сдвоенное счастье своей судьбы: «И не только Зина была остроумно и изящно создана ему по мерке очень постаравшейся судьбой, но оба они, образуя одну тень, были созданы по мерке чего-то не совсем понятного, но дивного и благожелательного, бессменно окружавшего их»14853 (курсив мой – Э.Г.). То есть, сверх прочего, Фёдор полагается на ту самую «потусторонность», от которой он всегда ждёт для себя тайного расположения.
Обеспеченный такими тылами, герой откликается на призыв Зины, сожалеющей, что Фёдор так и не написал книги о своём отце: «Ах, у меня тысяча планов для тебя. Я так ясно чувствую, что ты когда-нибудь размахнёшься. Напиши что-нибудь огромное, чтоб все ахнули». – «Я напишу, – сказал в шутку Фёдор Константинович, – биографию Чернышевского».14864 Пока что ещё «в шутку», так как автор намеренно хочет представить своего героя как бы случайным и непредубеждённым разоблачителем, заново, всвеже, а потому и с вящей убедительностью показывающим почти карикатурное лицо общепризнанного, но ложного кумира. Поэтому воодушевляющая Фёдора на творческие подвиги Зина, поддерживая обманчивую авторскую версию «нечаянного», «в шутку» обращения Фёдора к теме Чернышевского, – не задерживаясь на ней, вдохновенно продолжает: «Всё, что хочешь. Но чтобы это было совсем, совсем настоящим. Мне нечего тебе говорить, как я люблю твои стихи, но они всегда не совсем по твоему росту, все слова на номер меньше, чем твои настоящие слова». И на это предложение у Фёдора тоже, как будто бы, есть перспективный ответ: «Или роман. Это странно, я как будто помню свои будущие вещи, хотя даже не знаю, о чём будут они. Вспомню окончательно и напишу».14871
Эти нарочито небрежные, от случая к случаю, касания мысли героя личности Чернышевского, как бы подспудно (но на самом деле – по хитроумному замыслу автора) уже начинают подтачивать стереотипную знаковую ценность известной исторической фигуры, умаляя её и незаметно расшатывая постамент памятника, – тем самым исподволь готовя читателя к удивительным приключениям переоценок.
«А как-то через несколько дней, – как бы между прочим сообщается читателю, – ему под руку попался всё тот же шахматный журнальчик», в котором, за неимением ничего более интересного, Фёдор наконец «пробежал глазами отрывок в два столбца из юношеского дневника Чернышевского; пробежал, улыбнулся и стал сызнова читать с интересом».14882 Наконец-то привлекло – и что же? Сходу, безоглядно, – с детальнейшим анализом прежде всего стиля этих нечаянных студенческих заметок (слог, наречия, точки с запятой, занозы застревания мысли в предложении, бубнящий звук слов и т.д.), а также при учёте наличия у пишущего таких качеств, как «серьёзность, вялость, честность, бедность», – делается совершенно уничижительный обобщающий вывод: «…всё это так понравилось Фёдору Константиновичу, его так поразило и развеселило допущение, что автор, с таким умственным и словесным стилем, мог как-либо повлиять на литературную судьбу России».14893 Это точный антипод рецензии Мортуса на сборник стихов Кончеева: Мортус в ней умолчал о (совершенной) форме, упрекая Кончеева в бессодержательности. Фёдор же, по стилю всего лишь одной небрежной заметки из студенческого дневника, вершит скорый суд, так изумившись, что Чернышевский «мог как-либо повлиять на литературную судьбу России, что на другое же утро он выписал себе в государственной библиотеке полное собрание сочинений Чернышевского.
По мере того, как он читал, удивление его росло, и в этом чувстве было своего рода блаженство».14904 Ернический тон не делает чести этому заявлению, а высокомерные суждения аристократа об «умственном и словесном стиле» Чернышевского впоследствии отзовутся упорным непониманием самой сути магического воздействия романа «Что делать?» на адресную для него и социально крайне значимую для России разночинную публику.
Неделю спустя, будучи у Чернышевских, Фёдор сказал Александру Яковлевичу, что он решил воспользоваться данным им в своё время, года три назад, «благим советом» описать жизнь его знаменитого однофамильца. На вопрос Александры Яковлевны, понимавшей, насколько далека эта тема от литературных вкусов Фёдора, каким образом пришла ему в голову «такая дикая мысль», Фёдор ответил загадочно: «упражнение в стрельбе».14911 «Смысл загадочного ответа Фёдора становится понятен, если вспомнить, что он писал об отце: “…на стоянках упражнялся в стрельбе, что служило превосходным средством против всяких приставаний”. Книгу о Чернышевском он изначально задумывает как “острастку”, обращённую против его литературных врагов, как своего рода декларацию о намерении идти своим путём, не боясь “всяких приставаний”».14922 Никто из присутствующих при этом заявлении Фёдора загадки этого замысла так и не понял, однако каждый поспешил изъявить своё мнение относительно самой темы биографического исследования, предоставив, таким образом, читателю ознакомиться с разного рода суждениями на этот счёт.
«Классику жанра» изложил, разумеется, Александр Яковлевич, произнеся пространную, пафосную и, надо отдать ему должное, исключительно содержательную речь, включающую не только перечисление, но и критическую оценку основных направлений мысли и деятельности Чернышевского: «Конечно, многое нам теперь кажется и смешным, и скучным. Но в этой эпохе есть нечто святое, нечто вечное. Утилитаризм, отрицание искусства и прочее, – всё это лишь случайная оболочка, под которой нельзя не разглядеть основных черт: уважения ко всему роду человеческому, культа свободы, идеи равенства, равноправности. Это была эпоха великой эмансипации: крестьян – от помещиков, гражданина – от государства, женщины – от семейной кабалы. И не забудьте, что не только тогда родились лучшие заветы русского освободительного движения – жажда знания, непреклонность духа, жертвенный героизм, – но ещё именно в ту эпоху, так или иначе питаясь ею, развивались такие великаны, как Тургенев, Некрасов, Толстой, Достоевский. Уж я не говорю про то, что сам Николай Гаврилович был человек громадного, всестороннего ума, громадной творческой воли, и что ужасные мучения, которые он переносил ради идеи, ради человечества, ради России, с лихвой окупают некоторую чёрствость и прямолинейность его критических взглядов. Мало того, я утверждаю, что критик он был превосходный, – вдумчивый, честный, смелый…».14933
Этот канонический портрет оспаривает инженер Керн, полагая, что «Чернышевский был прежде всего учёный экономист» выражает сомнение, сможет ли Фёдор Константинович «оценить достоинства и недостатки “Комментариев к Миллю”».14941 Александра Яковлевна, в свою очередь, возражает Керну, что «никакая история русской литературы не может обойти Чернышевского», однако недоумевает: «…какой Фёдору Константиновичу интерес писать о людях и временах, которых он по всему своему складу бесконечно чужд?». Пытаясь предположить, какой у него может быть «подход», она больше других приближается к пониманию его цели, хотя в самый её фокус и не попадает: если ему «хочется вывести на чистую воду прогрессивных критиков, то ему не стоит стараться. Волынский и Айхенвальд уже давно это сделали». Отвечая ей, Александр Яковлевич, напротив, решительно настаивает на том, что «при талантливом подходе к данному предмету, сарказм априори исключается, он ни при чём».14952
Писатель Сирин не мог, по крайней мере, не догадываться, что не только в кругах поэтов и критиков «парижской ноты», но и в целом, большая часть разночинного происхождения интеллигенции, революции не принявшая и оказавшаяся в эмиграции, тем не менее, к Чернышевскому продолжала относиться с пиететом. И всё же Годунов-Чердынцев настаивает на своём: «Понимаешь, – объяснял он Зине, – я хочу всё это держать как бы на самом краю пародии… А чтобы с другого края была пропасть серьёзного, и вот пробираться по узкому хребту между своей правдой и карикатурой на неё».14963 Знакомясь с нужным ему материалом, Фёдор действительно заново «выводит на чистую воду» представителей так называемой «прогрессивной критики», за пятьдесят лет существования которой, «от Белинского до Михайловского, не было ни одного властителя дум, который не поиздевался бы над поэзией Фета».14974
Приведённое Долининым мнение Белинского о Фете (выраженное, правда, не в печати, а в частном письме): «…хорошо, но как же не стыдно тратить времени и чернил на такие вздоры?»14985 – идентично вердикту Мортуса, назвавшего стихи Кончеева «отвлечённо-певучими пьесками». Преемственность здесь явная, и обнаружена она Фёдором уже на начальном этапе его работы. В доказательство он приводит примеры и других «перлов» «симпатичного неуча» Белинского и, казалось бы, такого образованного человека, как Н.К. Михайловский (публициста, социолога, литературного критика, идеолога народничества), также, наряду с прочими «властителями дум» – Добролюбовым, Чернышевским, Писаревым, – позволявшего себе писать о Фете в издевательском тоне.14996
«Отсюда, – продолжает Фёдор, – был прямой переход к современному боевому лексикону, к стилю Стеклова (“…разночинец, ютившийся в порах русской жизни … тараном своей мысли клеймил рутинные взгляды”), к слогу Ленина…».15001 То есть следующий этап, уже собственно марксистской апологетики Чернышевского, унаследовал и канонизировал подход своих предшественников, ужесточая его и расширяя сферу его применения. «Русская проза, какие преступления совершаются во имя твоё!» – в отчаянии восклицает повествователь. Отслеживая истоки этих тенденций, Фёдор находит их признаки в рецензиях критика Н.А. Полевого на «Ревизор» и «Мертвые души» Гоголя (приводя подтверждающую это наблюдение цитату: «Лица – уродливые гротески, характеры – китайские тени, происшествия – несбыточны и нелепы»), что нашло продолжение в сходном, нарочито пренебрежительном тоне ведущих критиков либерально-народнического направления А.М. Скабичевского и Михайловского по отношению к «г-ну» Чехову.15012
Читая Помяловского, Некрасова, Герцена, Фёдор замечает тончайшие, свойственные каждому из них, оттенки смысла и стиля, – ляпсусов при этом, даже самомалейших, никому не прощая, – но, спохватившись, одёргивает себя: «Такой метод оценки, доведённый до крайности, был бы ещё глупее, чем подход к писателям и критикам как к выразителям общих мыслей».15023 Предпочтительнее, полагает Фёдор, «легко применимый критерий», определяющий гармоническое соотношение между формой и содержанием: с одной стороны, избегающий мелочной придирчивости к требованиям формы, – с другой же, само собой предполагающий, что отражение «общих мыслей» не может быть содержанием произведения настоящего творца.
В этом последнем отношении герой Набокова (так же, как и он сам) не хотел понять и принять то обстоятельство, что «разночинная» литература, по естественному её предназначению, не могла не быть прежде всего озабоченной проблемами социальными, а именно, теми «общими мыслями», которые касались глубоких и крайне болезненных процессов, одолевавших российское общество середины и второй половины 19-го века. Воображая некую несуществующую, условно-абстрактную «русскую мысль» (то есть, в сущности, греша тем же понятием «общей мысли» – в данном случае, применительно к «русской мысли») как прискорбную жертву, «вечную данницу той или иной орды», Набоков искал виновных в этом, дабы наказать их не только за литературную несостоятельность, но и за исторические последствия, вызванные, среди прочего, также не без влияния их (но не только их!) деятельности, ими самими, впрочем, не предусмотренные. Автор фактически взялся доказать, что человек, бездарный в литературе, – бездарен во всём, и по-настоящему, всерьёз вникать в волновавшие его «общие мысли» о социальных проблемах российского общества не стоит того, – почему и его герой, не в состоянии прозреть и постичь эти явления, пробавляется подчас может быть и остроумными, но неуместными «диковинными сопоставлениями».
Так, «изучая повести и романы шестидесятников, он удивлялся, как много в них говорится о том, кто как поклонился»,15031 – удивлялся, так как не желал понимать, что для разночинцев это были не просто какие-то формы принятого ритуала вежливости, а знаковые признаки их дискриминированного, по отношению к дворянскому сословию, положения. Точно так же, странным образом игнорируя в понятии «гражданской нравственности», введённом в оборот «радикальными критиками», его первичный морально-этический смысл, Фёдор трактует его превратно – «как негласный цензурный устав», навязываемый «радикальными» критиками, и приравнивает его к параграфу пресловутого цензурного устава 1826-го года о соблюдении в печатной продукции «чистой нравственности», что является намеренной передержкой.15042 Подобным образом, всего лишь «мутной мешаниной» кажутся Фёдору мучительные философские поиски новоявленных разночинных мыслителей, в которых он, с высокомерием аристократа, только и находит, что «карикатурную созвучность имён», «ошибку эпохи», «когда бредили, кто – Кантом, кто – Контом, кто – Гегелем, кто – Шлегелем».15053
Фёдор готов отдать должное таким людям как Чернышевский, признавая, что они были «действительными героями в своей борьбе с государственным порядком вещей, ещё более тлетворным и пошлым, чем их литературно-критические домыслы»;15064 однако, оценивая их «смешные и страшные промахи» как всего лишь чисто личные качества, он (как и его автор – всегдашний враг обобщений) не отдаёт себе отчёта в социальном, групповом характере особенностей их ментальности и поведения, свойственных новым общественным группам промежуточного, маргинального статуса, и «подросткового», с исторической точки зрения, возраста, склонных к агрессивным и неуклюжим попыткам проложить свой собственный путь в устаревающей, но цепляющейся за свои привилегии среде. Уверенный в том, что он держится исторической правды, «ибо если бы это было не так, то просто не стоило бы писать книгу»,15075 повествователь не замечает своих аберраций. И до них ли будет читателю, увлечённому живостью, остроумием и «диковинными сопоставлениями» исключительно прихотливого текста. Кажется педантичной скукой разбираться в этих нагромождениях ядовитых, саркастических сокровищ, отыскивая в них пустоты и дефективные звенья. Тем не менее…
Одно дело – «упражнение в стрельбе» для не любящих «этнографию» и занимающихся, как отец Фёдора, изучением растительного и животного мира: успешной ловитве бабочек и собиранию растительности альпийских лугов отпугивание «приставаний» местного чужеродного населения, возможно, и показано. Однако при изучении человеческой культуры без «этнографии» не обойтись: пренебрежение ею ставит под сомнение результативность метода. Гротеск, пародия – всего-навсего жанры, формы искусства, и они бьют в цель с долгосрочным эффектом только в тех случаях, когда их объект адекватно понят – понят его анамнез, суть, смысл существования и вероятные перспективы, – что, в свою очередь, невозможно вне исторического контекста. Время неизбежно проверит, что было схвачено верно, а что оказалось пустым зубоскальством и издёвками над личными слабостями исторической фигуры, назначенной на роль «козла отпущения».
Отводя глаза от жесточайшего клинча, в который вошла российская история к середине 19-го века, так из него, в конце концов и не выйдя, а под занавес – революцией рухнув в ещё худшую пропасть бесправия, Набоков пытался хватать «шестидесятников» за полы несуществующей для них, отторгаемой ими эстетики, когда уже никому, ни «верхам», ни «низам» было не до неё – лодку раскачивали в обе стороны уже совершенно непримиримые силы; однако ему, превыше всего ценившему в писателях «зрячесть», с избытком хватило аристократической слепоты, чтобы не заметить историческую неуместность предъявляемых им к разночинцам требований и оценок. В сущности, Набокову следовало бы пенять на русскую «дуру-историю», не считавшуюся с его эстетическими вкусами и навязавшую русской литературе разбираться с её общественно-политическими безобразиями.
Отчасти Набокову пришлось в этом запоздало признаться, когда двадцать лет спустя, 10 апреля 1958 года, он прочёл лекцию «Писатели, цензура и читатели в России» на Празднике искусств в Корнелльском университете: «…во времена Пушкина и Гоголя большая часть русского народа оставалась на морозе … перед ярко освещёнными окнами аристократической культуры», которую, как он полагает, «чересчур поспешно привнесли в страну, печально известную бедствиями и страданиями её бесчисленных пасынков». В связи с этим, пояснил он, ему бы хотелось «нащупать» в истории русской литературы «тот глубинный пафос, присущий всякому подлинному искусству, который возникает из разрыва между его вечными ценностями и страданиями нашего запутанного мира. Мир этот едва ли можно винить в том, что он относится к литературе как к роскоши или побрякушке, раз её невозможно использовать в качестве современного путеводителя».15081 Единственное утешение, – со смирением, ранее ему несвойственным, констатирует 59-тилетний писатель, – состоит в том, что в свободной стране подлинного художника «не принуждают сочинять путеводители», то есть, в его понимании, произведения идеологически направленного, сугубо утилитарного, а не художественного назначения.
За двадцать лет до этого литературная злость писателя Сирина, закалённая в противостоянии Мортусам, была ещё слишком остра, чтобы позволить молодому герою «Дара» такой, уже относительно отстранённый, взгляд. Да и не ожидал тогда автор своего последнего, как оказалось, русского романа, что противники советского режима, бывшие эсеры, бежавшие от Ленина и большевиков в эмиграцию, образованные, интеллигентные люди, редакторы уважаемого им журнала «Современные записки» вдруг категорически откажут ему в публикации главы о Чернышевском. «Для Набокова, – свидетельствует Бойд, – отказ журнала печатать четвёртую главу “Дара” стал полной неожиданностью».15092 В пародийном виде аргументы, выдвинутые против его трактовки образа Чернышевского, фигурируют в трагикомической сцене посещения Фёдором редакции «Газеты», где ему заранее было «полупредложено» напечатать «Жизнь Чернышевского» в издательстве, связанном с этой газетой. Однако, прочтя рукопись, всегда благожелательно относившийся к Фёдору редактор «Газеты» Васильев, на этот раз взглянул на него при встрече «черно» и, решительно вернув ему папку с рукописью, заявил: «Никакой речи не может быть о том, чтобы я был причастен к её напечатанию. Я полагал, что это серьёзный труд, а оказывается, что это беспардонная, антиобщественная, озорная отсебятина. Я удивляюсь вам».15103 И это только начало гневной отповеди, для которой автор не пожалел ни количества строк, ни язвительности выражений: «Есть традиции русской общественности, над которыми честный писатель не смеет глумиться … писать пасквиль на человека, страданиями и трудами которого питались миллионы русских интеллигентов, недостойно никакого таланта … не пытайтесь издавать эту вещь, вы загубите свою литературную карьеру, помяните моё слово, от вас все отвернутся». Ответом было: «Предпочитаю затылки, – сказал Фёдор Константинович», – в отдельном, в одну эту гордую фразу, абзаце.15114
Приведённый пассаж был написан и включён в текст романа по следам скандала, разразившегося в редакции «Современных записок»; но автору, связанному с журналом договорными обязательствами и крайне нуждавшемуся материально, после неоднократных, но тщетных эпистолярных попыток объяснить и оправдать свою позицию, было не до того, чтобы встать в гордую позу отверженного, – пришлось уступить, и четвёртая глава увидела свет только в первом полном, 1952 года, издании «Дара» нью-йоркским «Издательством имени Чехова».
Героя же, как ни странно, выручил тот самый Буш, который два с половиной года назад на литературном вечере читал свою пьесу. Тогда Фёдор, вслед за Кончеевым, покинул собрание, предпочтя исключительно содержательный, хоть и воображаемый с ним разговор. Случайно встреченный в книжной лавке Буш, узнав, что Фёдор ищет издателя для своего «Чернышевского», предложил ему своё содействие. Буш, прочитав рукопись и отозвавшись о ней как о «пощечине марксизму (о нанесении коей Федор Константинович нимало не заботился)», рекомендовал ее издателю, и тот обещал напечатать книгу через месяц, к Пасхе.15121 Счастливый («счастье стояло в горле»), Фёдор «вышел на улицу, как балерина вылетает на сиренево освещённые подмостки … и книга, написанная им, говорила с ним полным голосом, всё время сопутствуя ему, как поток за стеною».15132 Воспользуемся подсказкой Долинина: «Очередной “сиреневый”, то есть “сиринский” след, знак незримого присутствия в романе его “подлинного” автора».15143 След.. главу – просмотреть по диагонали.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Вспомним: для Фёдора «составление задач отличалось от игры приблизительно так, как выверенный сонет отличается от полемики публицистов», – причём играл он в шахматы, по собственному признанию, «весьма посредственно и неохотно».15154 В самом деле, в игре с партнёром, на равных, возможны ошибки и проигрыш – так же, как в живом, непосредственном споре с противником-публицистом. Составитель задач изначально создаёт совершенно иную ситуацию: он ставит разгадчику свои условия, он – хозяин положения, навязывающий свои правила игры и оптимальный её результат. А при том, что «всякий творец – заговорщик», и в его арсенале наличествуют «тонкая ткань обмана, обилие подмётных ходов», а «воплощение замысла уже существует в некоем другом мире», и, наконец, «как литератору эти упражнения не проходили ему даром»,15165 – по всей этой совокупности средств, готовых к «упражнению в стрельбе», легко предсказать, что бедный Николай Гаврилович Чернышевский был заранее обречён на заклание литературной (и не только) злости ожесточившегося в тупике безнадёжной эмиграции писателя Сирина.
С сонета четвёртая глава и начинается, с презумпцией, что искомая в ней Истина, так же, как и в приведённых выше рассуждениях о шахматной задаче, «уже существует», но, подобным же образом, «воплощение замысла» пока что находится «в некоем другом мире», в сонете – невидимом из-за её, Истины, «плеча».15171 Смысл в обоих этих текстах совершенно идентичен, а пояснение, что сонет то ли «преграждает путь» к раскрытию Истины, то ли, напротив, служит «тайной связью» с ней, – но в любом случае для человеческого ума она в ясном и полном виде всё равно заведомо непостижима,15182 – тоже соответствует общим представлениям Набокова о невозможности предсказания человеком своей или чьей бы то ни было судьбы. Ретроактивно, однако, правильно поставленные линзы могут высветить пройденный путь, коль скоро он изначально предопределён волей Творца и его «неведомыми игроками» – исключительно «по законам индивидуальности» данной конкретной личности, каковая и будет себя неукоснительно проявлять в любых перипетиях «чащи жизни». Выявление этого процесса и является целью предстоящего Фёдору «Жизнеописания Чернышевского», которое писатель Сирин категорически противопоставил современным ему романизированным биографиям, в первую очередь, Ю. Тынянова, у которого «понятие судьбы», по определению Б.М. Эйхенбаума, являясь доминантным, в то же время тесно связано с «чувством истории»: «Исторический роман нашего времени должен был обратиться к “биографии” – с тем, чтобы превращать её в нечто исторически закономерное, характерное, многозначительное, совершающееся под знаком не случая, а “судьбы”».15193
Далее, после объяснения выраженной в сонете проблемы познаваемости Истины, следует, «с особой театральной яркостью восставших из мёртвых», картина чинного выхода на арену повествования отца Гавриила, а с ним – маленького Николя, описанного так, «как врезались в память черты этого малютки» реальному лицу, А.И. Палимпсестову, и эти черты переданы точно, во всех деталях, кроме одной: почему-то пропущены «кроткие пытливые глаза».15204 Отец «малютки» – «добрейший протоиерей», а сам он – «весьма привлекательный мальчик: розовый, неуклюжий нежный… Волосы с рыжинкой, веснушки на лобике, в глазах ангельская ясность, свойственная близоруким детям».15215
Опираясь на автобиографические заметки Чернышевского, повествователь сообщает, что «мальчик был пожирателем книг» и при этом «отлично учился», изъявляя к тому же – цитируется пропись из ученической тетради – примерную готовность к законопослушанию: «Государю твоему повинуйся, чти его и будь послушным законам».15221 «В шестнадцать лет он довольно знал языки, чтобы читать Байрона, Сю и Гёте (до конца дней стесняясь варварского произношения); уже владел семинарской латынью, благо отец был человек образованный».15232 Ограничившись этой скупой констатацией, биограф не упоминает о том, что английский язык, как поясняет Долинин, «Н.Г. изучал самостоятельно уже в университетские годы».15243 Чтобы читать Сю и Гёте, Чернышевскому приходилось учить французский язык сначала у жены кондитера, единственной француженки в Саратове, а затем – у неопытной в преподавании девицы Ступиной, подвергаясь постоянным насмешкам за не дававшееся ему произношение. И об этом можно узнать, только если полюбопытствовать и справиться всё в том же «Комментарии» Долинина,15254 – в самом тексте об этом ни слова. Немецкому языку, – о чём, опять-таки, сообщается только у Долинина,15265 – Чернышевский учился ещё до поступления в семинарию у одного из саратовских немцев-колонистов, взамен обучая его русскому языку.
Зная из источников обо всех этих жизненных обстоятельствах Чернышевского, затруднявших ему доступ к образованию и культуре, но не сочтя нужным даже упомянуть об этом, биограф зато не преминул воспользоваться доверительными воспоминаниями о детстве ссыльнопоселенца Чернышевского в письмах жене из Сибири, – не только пересказав их на свой лад с обидными апокрифическими намёками, но и заключив, для пущего впечатления, почти басенного жанра злорадно-издевательской «моралью». Вот как это выглядит в тексте: «Летом играл в козны, баловался купанием; никогда, однако, не научился ни плавать, ни лепить воробьёв из глины, ни мастерить сетки для ловли малявок: ячейки получались неровные, нитки путались, – уловлять рыбу труднее, чем души человеческие (но и души потом ушли через прорехи)»15276 (курсив мой – Э.Г.).
Загодя, с детства, врождённо («по законам его индивидуальности») обрекая, таким образом, Чернышевского на судьбу неудачника, биограф, с другой стороны, придаёт прямо-таки роковое значение стечению обстоятельств (в истории – всё от случая). И, надо понимать, что если бы не «прискорбный случай с майором Протопоповым» (из-за которого, по коварному доносу, отец Гавриил был уволен от должности члена консистории, тяжело переживал эту несправедливость, поседел, и в результате «Николе решено было дать образование гражданское»), то стал бы Николай Гаврилович, как и отец, священником, и избежал бы он мученической своей участи, а заодно и не увлёк бы за собой на ложный и губительный путь последователей и злокозненных спекулянтов, торговавших его идеями.15281 И автор, кажется, всерьёз задаётся вопросом: «вострепетал» бы Протопопов, узнай он, что «из-за него…».15292 Означенный Протопопов, похоже, всерьёз рассматривается писателем Сириным как бессознательный навигатор, участвовавший в определении виражей российской истории: надо же – подставил ей подножку в виде завзятого неудачника Чернышевского, а «из-за него», в свою очередь, погублена была Россия. Всего-то и причин… больше «дуре-истории» и не требуется.
Всё ставится в укор совсем ещё юному, неопределившемуся, с «кроткими, пытливыми глазами» Чернышевскому: и что всю дорогу до Петербурга не смотрел в окно, а читал книжку, не догадавшись вообразить себя в «бессмертной бричке» (тут же, в упрёк и назидание, приводится большая раскавыченная цитата из «Мёртвых душ»), и, соответственно, «ландшафт … воспетый Гоголем», непростительно «прошёл незамеченным мимо очей восемнадцатилетнего Николая Гавриловича»;15303 и «прописи» – школьная привычка, унаследованная студентом (например, украдкой списанная у Фейербаха максима «Человек есть то, что ест»15314), – всё это, как прозрачно намекается автором, является свидетельством порочной склонности к усвоению разного рода расхожих идей и «прописных истин».
Наконец, ставшая доминирующей, сдвоенная тема «близорукости» и «очков», знаменующая собой основной дефект личности Чернышевского – и не только физический, но и фигурально-символический, отражающий его общую «слепоту», отсутствие подлинной «зрячести», позволяющей проникать в природу человека и обитаемого им физического и духовного мира. Проявления этого дефекта карикатурно подчёркиваются тем, что как признавался сам Чернышевский, из-за близорукости он до двадцати лет различал только те лица, которые доводилось ему целовать, то есть самых близких ему людей, а из семи звёзд Большой Медведицы видел только четыре.15325 Ношение, с двадцати лет, очков напрямую связывается повествователем с оценочной символикой, отслеживающей восхождение и упадок значимости общественной фигуры Чернышевского. Первые и последние очки условно называются медными (домыслы Набокова – никаких фактических сведений о металле оправы очков студенческих и ссыльных лет Чернышевского нет).15336 «Серебряные учительские очки, купленные за шесть рублей, чтобы лучше видеть учеников-кадетов. Золотые очки властителя дум, – во дни, когда “Современник” проникал в самую сказочную глушь России».15341
Если применительно к творческой биографии Фёдора Годунова-Чердынцева автор в основном придерживается (не считая наплыва воспоминаний) строго хронологического порядка в описании формирования личности своего героя, постепенно, шаг за шагом, отслеживая созревание его таланта, в онтогенезе как бы повторяющего, с творческим переосмыслением и провидением дальнейшего развития, филогенез русской литературы, то в отношении Чернышевского изначально запускается в оборот принцип «тем», воспроизводящих одни и те же мотивы, повторявшиеся на протяжении всей его жизни. Уподобляемые бумерангу или соколу, они, запущенные в текст, и даже залетев, как выражается Фёдор, «за горизонт моей страницы», послушно к нему возвращаются.15352
Эта кольцеобразная схема задумана как «тайная связь сонета» – отражение той «Истины» в судьбе Чернышевского, которая состоит в вечных, бесплодных, циклически повторяющихся поисках путей, ведущих к некоему «общественному благу». Полагая врождённые качества человека определяющим залогом его «рисунка судьбы» и изначально не усматривая в таковых качествах Чернышевского творческого обетования (близорук, падок на банальные прописи, равнодушен к природе и т.п.), Набоков тем менее был готов принимать во внимание влияние на его развитие условий воспитания и социальной среды.
С юности свойственная будущему «властителю дум» жертвенная готовность служить общественным идеалам кажется биографу происходящей из глуповатой «ангельской ясности» – черты характера, замеченной ещё в «малютке» Николя и вот теперь достойной быть выделенной в особую «тему», которая, в авторском пересказе, представляет молодого Чернышевского крайне наивным в понимании избранной им миссии. В тексте это формулируется так: «Христос умер за человечество, ибо любил человечество, которое я тоже люблю, за которое умру тоже».15363
Понятно, что будучи воспитанным в семье священнослужителя и закончив семинарию, Чернышевский, в поисках социальной справедливости, обращался прежде всего к христианскому вероучению. Но тот поразительный факт, что он додумался до кардинальной ревизии образа и функций Христа, полагая, что «Святой Дух» следует заменить «здравым смыслом»,15374 странным образом биографа нисколько не занимает. Он принимает это как данность, не утруждая себя исследованием причин, приведших к поистине революционному перевороту в мировоззрении своего героя. Читателя никакими объяснениями не удостаивая, но – не без оттенка издёвки – писатель Сирин просто повторяет за претендующим быть «вторым Спасителем» его новаторские рекомендации: «Ведь бедность порождает порок; ведь Христу следовало сперва каждого обуть и увенчать цветами, а уж потом проповедовать нравственность».15381 А между тем, именно эта идея была зародышем червоточины, увлекшей Чернышевского на порочную и чреватую тяжелейшими социально-экономическими последствиями идеологию: оказалось, что нравственность нельзя отложить «на потом» – «потом» она просто не возвращается, и общество, без этих опор, повергается в пучину бесправия.
Но, коль скоро уже имелся готовый рецепт «темы», – чего проще было попробовать подогнать под него судьбу своего рода трагикомического трикстера, придав ей шарм гоголевской пародии и направив на «тернистый путь», следующий «евангельским вехам», – тем более, что в основе своей эта версия, сюжетно и ассоциативно, уже была использована в предшествующей библиографии «великого революционера», и даже марксистский комментатор пафоса ради назвал этот путь «Голгофой революции» (на самом деле, в источнике – «Страстной путь»).15392 Для нагнетания фарсово-библейской атмосферы в описании жизненного пути нелюбезного автору антигероя в ход идёт всё: и «почти гоголевский восклицательный знак» в «студентском дневнике» Чернышевского, когда он «(робкий! слабый!)» размышляет над предложением своего друга Лободовского – стать «вторым Спасителем»;15403 и знаменательное совпадение с возрастом Христа, когда и у Чернышевского начались самые что ни на есть «страсти»; и дальше, по курсу «темы», всё в той же, псевдогоголевской манере, назначается – на роль Иуды – Всеволод Костомаров, а на роль Петра – «знаменитый поэт» (Некрасов). Приобщается и «толстый Герцен», назвавший позорный столб гражданской казни Чернышевского «товарищем Креста».
Привлекается для иллюстрации той же символики последняя строка из стихотворения «Пророк» Некрасова, так и не решившего, кому был послан Чернышевский: «рабам (царям) земли напомнить о Христе». «Наконец, когда он совсем умер и тело его обмывали», эта процедура напомнила двоюродному брату покойного какую-то из известных картин, изображающих «Снятие со креста». И завершает этот краткий, но перенасыщенный конспект темы «ангельской ясности» «посмертное надругание, без коего никакая святая жизнь не совершенна»15411 (кража серебряного венка с надписью «Апостолу правды от высших учебных заведений города Харькова» из железной часовни»).15422
За откровенно фарсовой, нарочито оглупляющей героя интонацией этой версии проглядывает ещё и сложившееся к этому времени негативное отношение Набокова ко всему, что он собирательно называл «христианизмом» (так, впрочем, он относился и ко всем другим, существующим в мире, нормативным религиям – это не его «сказки»: «…у меня чудесная, счастливая, “своя” религия»15433). Кроме того, косноязычный, не получивший сколько-нибудь систематического общего образования Чернышевский обещал стать лёгкой жертвой изощрённого мастера словесных игр, загодя поставившего перед собой цель дискредитации проповедника ложных, с его точки зрения, идей. Стиль изложения, неточные, без кавычек, цитаты, тенденциозность трактовок, передержки, домыслы, далеко не всегда уместная ирония, а то и откровенно издевательский тон, – всё это выдаёт безудержное желание автора во что бы то ни стало развенчать ложный и вредоносный образ, неразрывно сопряжённый в сознании Набокова с демоническими силами, опрокинувшими Россию в пропасть ленинизма-сталинизма. Однако эффект этих усилий порой грозит теряющему чувство меры автору не удержаться «на самом краю пародии» и соскользнуть туда, где уже никакой «своей правды» нет, а «пропасть серьёзного» за почти цирковыми выкрутасами автора уже и не разглядеть, – между тем, как это «серьёзное» слишком трагично, чтобы быть материалом, пригодным для перелицовки в пасквиль.
Так, отмечается, что ещё и «третья тема готова развиться», и «довольно причудливо» – интригуют читателя. Оказывается, это «тема путешествия», и биограф, как будто бы речь пойдёт о чём-то забавном, сам себе грозит пальцем: «…коли недоглядеть … может дойти Бог знает до чего – до тарантаса с небесного цвета жандармом, а там и до якутских саней, запряжённых шестёркой собак».15444 Подлежит ли такое «путешествие» столь игривому с ним обращению или это всё-таки уже за гранью даже гальванизированного смехачества?
С другой стороны, здесь можно усмотреть и некую месть, которой аукнулась Набокову давняя история: как уже упоминалось, в 1916 году, высмеяв в классе беспомощную любовную лирику изданного юным автором первого сборника его стихов, словесник и классный воспитатель Гиппиус дал ученику Набокову («возмутительно» позволившему себе в шестнадцать лет мечтать в стихах о возлюбленной, игнорируя переживаемое Россией трагическое время), штрафное задание: написать, начиная с восстания декабристов, сочинение об истории революционного движения в России. Однако, прочтя написанное, он в ярости прошипел: «Вы не тенишевец!». Что было в том гимназическом опусе – осталось неизвестно, но вот теперь, если не за декабристами, то за Чернышевским писателю Сирину отправиться в «путешествие» в Сибирь придётся: «тема» обязывает.
Гиппиус тогда не зря рассвирепел: он почувствовал в начинающем поэте герметичную, непроницаемую, упрямую замкнутость на своём внутреннем мире и совершеннейшую отрешённость от всего, что грозит помешать этому миру полноценно функционировать. Два года спустя, в Крыму (как об этом уже упоминалось в разделе о крымском периоде эмиграции),15451 он напишет программное стихотворение «Поэт», где утверждает своё право «с моею музою незримой» «быть в стороне» от всего, что происходит у него на глазах («мир сотрясается и старый переступается закон»), но определяется как некое условное, не относящееся к нему «там», которое «осталось где-то вдалеке».
Этот своего рода аутизм позднее оформился у Набокова в воинствующий антиисторизм, психологически помогавший писателю справляться с жестокими и унизительными гонениями «дуры-истории», которые ему приходилось претерпевать вместе со всеми беженцами из России. Однако, в отличие от поэтов и критиков-«парижан», он не желал предаваться отчаянию, а, «как бремя» чувствуя в себе литературный дар, во что бы то ни стало стремился его реализовать, «дурой-историей» пренебрегая. Но когда она его всё-таки слишком достала, добавив к русской Зоорландии ещё и немецкую, грозящую, к тому же, захлопнуться безвыходным капканом, «приглашающим на казнь», – вот тогда-то, в начале 1933 года, он не выдержал и в поиске ответа на вечный русский вопрос «Кто виноват?» засел за Чернышевского, в официальном его, в Советском Союзе, культе почувствовав если не корень, то символ того зла, которое лишило его родины, хотя, конечно, он не мог не понимать, что и сам Чернышевский был невольной жертвой российской «дуры-истории».
Однако в полной мере признать это – значило признать некие законы, действующие в истории, что Набоков, как известно, категорически отрицал, и это заранее обрекало его труд лишь на местное, временное терапевтическое действие – получить удовлетворение от «упражнения в стрельбе», высмеяв жалкое прожектёрство своего антигероя, но и – топорные реакции на него властей, вместе повинных, вкупе с ловкими и жестокими авантюристами, в гримасах превращения утопической мечты, обернувшейся фантастически реальной пародией на неё.
Заданность цели обусловила и утомительное постоянство интонации в трактовках, в тенденции повсюду и непременно находить обязательный изъян, дефект, порок, метку порчи. Например, в той же затеянной биографом теме «путешествий»: что, казалось бы, странного в том, что восемнадцатилетний Николя, только что прибывший в Петербург из далёкого провинциального Саратова, дивится Неве, обилию и чистоте её воды, – но рассказчик тут же не преминул заметить в скобках, что «он ею немедленно испортил себе желудок».15461 Он с «набожностью, обострённой ещё общей культурностью зрелища, крестился» на строящийся Исаакий? Высокомерно-снисходительным тоном родившегося в Петербурге аристократа по этому поводу отмечается: «…вот мы и напишем батюшке о вызолоченных через огонь главах, а бабушке – о паровозе».15472
Такое впечатление, что автор ищет любой предлог, чтобы не упустить случая выставить новоявленного обитателя столицы глупо восторженным, невежественным провинциалом, вдобавок помешанным на технических средствах достижения всеобщего блага: ему «особенно понравилось стройное распределение воды, дельность каналов: как славно, когда можно соединить это с тем, то с этим; из связи вывести благо».15483 Какой «дефект» есть в этом рассуждении? И какой новичок в Петербурге воспринимал бы это иначе? И что такого дурного в «гражданском счастье» «бедняги Белинского», сюда же, как «предшественника» (указан таковым в скобках), носителя «порчи» Чернышевского притянутого, – когда он, «изнурённый чахоткой … бывало, смотрел сквозь слёзы гражданского счастья, как воздвигается вокзал»15494 (между прочим, первый в Российской империи). Для того времени это было символом технического прогресса России, которым вполне допустимо было гордиться, и выставлять восторги Белинского пустой экзальтацией чахоточного «предшественника» – ниже всякого снисходительного вкуса.