Треугольник, если он возникнет в таком «купе», целым его не оставит – разнесёт, никакого общего «второго» класса не останется, каждый получит свой, индивидуальный, и он возникнет прямо назавтра. А накануне вечером его предвещают дождь и разбитые очки Франца.
На подъезде к столице, «в сумерках, по окну стал тихонько потрескивать дождь, катились по стеклу струйки, останавливались неуверенно и снова быстро сбегали вниз».3812 Это, на языке дождя, начало темы Марты с появлением в её жизни Франца – дождь станет в этом романе постоянным, виртуозно нюансированным сопровождением, своего рода чутким термометром судьбоносных перипетий героини в её попытках навязать будущему свои планы.
Дирижирует этим дождевым оркестром неподражаемый маэстро: Набоков, родившийся и выросший в северной, обильной дождями России, и с детства, заодно с бабочками, каждым летним утром, на даче, в фамильном имении, озабоченный вопросом – светит ли солнышко, состоится ли вылет и поход на ловитву, или день будет скучным – дождь. Кажется, вряд ли кто-нибудь и в мировой литературе (вопрос специалистам) так мог бы описать дождь, каждый раз с тончайшими деталями, каждый раз неповторимо и в тайном и точном соответствии с очередным знаком судьбы.
«Осень, дождь, – сказала Марта, резко захлопнув сумку».3823 Завтра захлопнется ловушка, в которую она попадёт, прельстившись, что ей наконец-то попался «тёплый, податливый воск, из которого можно сделать всё, что захочется».3831 «Совсем маленький, – тихо поправил Драйер», пытаясь, как всегда, сгладить гораздую на пессимистические пророчества жену – и ему тоже не дано знать, каковы перспективы этого, маленького поначалу, дождя. Он, Драйер, беспокоится, как бы завтра, в воскресенье, дождь не помешал ему утром поехать поиграть в теннис, не зная, не предвидя – никому не дано, – что в его отсутствие Марта и Франц впервые встретятся наедине, и какие это повлечёт последствия. И Франц, выйдя из поезда, «на мгновение пожалел, что расстаётся навсегда с той прелестной большеглазой дамой».3842 Впоследствии ему придётся пожалеть, что он вообще её встретил.
Набоков буквально терроризирует, бомбардирует читателя доказательствами близорукости людей, пленников своего «я» и сиюминутного настоящего, слепо пренебрегающих даже очевидными предупреждениями судьбы и упрямо поступающих соответственно своему характеру и привычкам. Ну зачем, спрашивается, Францу, вечером в субботу (в отеле с символическим названием «Видео») случайно наступившему на очки, утром в воскресенье отправляться к Драйеру? Тем более, что для него это «важное, страшноватое посещение», и «его охватило паническое чувство: без очков он всё равно что слепой». Казалось бы, элементарный здравый смысл подсказывает, что визит нужно отложить до понедельника, когда можно будет починить старые или приобрести новые очки. Но Франц – хоть и нелюбимый, но послушный сын своей матери, своей воли у него нет, а мать настаивала непременно посетить дядю, делового человека, на следующее утро по приезде, в воскресенье, когда он заведомо будет дома.3853
В результате Францу потом пришлось вспоминать эту первую встречу с Мартой как сон, как «смутный и неповторимый мир, существовавший один короткий воскресный день, мир, где всё было нежно и невесомо, лучисто и неустойчиво». Роковым образом, «в бесплотном сиянии его близорукости», он забыл, что вчера, в поезде – его память, привыкшая фиксировать всё пугающее, негативное, мельком отметила, предупреждая об опасности, – что эта дама «позёвывала, как тигрица». Теперь же он решил, что она нисколько не похожа на ту, вчерашнюю: «Зато мадоннообразное в её облике … теперь проявилось вполне, как будто и было её сущностью, её душой, которая теперь расцвела перед ним без примеси, без оболочки».3864
Марта, за семь лет так и не утратившая жалкого тщеславия принадлежности к новому для неё кругу, находит удовольствие в похвальбе показным богатством великодушно отданного Драйером в её распоряжение дома – похвальбе перед всего лишь жалким в её же глазах провинциалом. Но по ходу светского разговора ей случается произнести (намеренно внушённый автором – провидцем её судьбы) самой себе приговор: «Я люблю холод, но он меня не любит».3871 Холод присоединяется к дождю, и вместе эти силы природы, долго и терпеливо предупреждавшие Марту об угрозе не только её планам и здоровью, но и самой жизни, однако слепо ею пренебрегаемые, в конце концов, дав ей предельный простор и время для свободы выбора, как бы теряют терпение и приводят приговор в исполнение.
Драйер, появляющийся на этой сцене, «по-своему наблюдательный и до пустых наблюдений охочий», сразу узнал вчерашнего пассажира и, увидев в этом совпадении водевильную игру случая, так и среагировал – как настоящий водевильный король: расхохотался: «Он смеялся, пока жал руку племяннику, он продолжал смеяться, когда со скрипом пал в плетёное кресло».3882 Жизнерадостный, щедрый, довольный своими успехами в теннисе («я сегодня был в ударе»), он готов выплеснуть на новоявленного племянника «огромный рог изобилия; ибо Франца он должен был как-нибудь вознаградить за чудесный, приятнейший, ещё не остывший смех, который судьба – через Франца – ему подарила».3893 И, разумеется, «мы должны быть на “ты”, – и ты, пожалуйста, зови меня не “господин директор”, а дядя, дядя, дядя».3904
И как же Драйер одинок и отчаянно не востребован, если ему приходится изливать потребности широкой своей натуры вслепую и на недостойных: для Марты такое поведение мужа – возмутительное амикошонство, зряшные, ненужные заботы и убытки. В подслеповатых глазах Франца «дядя» несуразен, но безопасен и добр, чем и следует, не стесняясь, воспользоваться.
Драйер «был в ударе»? Уж не хочет ли автор сказать, что наоборот, ему, Драйеру, был нанесён первый удар этой первой, в его доме, встречей? Набоков настолько избыточно испещряет этот роман «знаками и символами», что внимательный читатель и, особенно, перечитыватель, рискует превратиться в параноидального. Полемика, защита своей позиции всегда провоцировали Набокова на гиперболы, на бесперебойное забрасывание противника язвительными доказательствами своей правоты, и в публицистике он даже и не стремился хоть как-то себя сдерживать. Однако в художественном творчестве со временем обозначится тенденция или, во всяком случае стремление к самообузданию, к поиску экономии и равновесия в применении изобразительных средств. В третьей главе «Дара» герой, задумавший написать биографию Чернышевского, объясняет Зине: «Понимаешь … я хочу всё это держать на самом краю пародии… А чтобы с другого края была пропасть серьёзного, и вот пробираться по узкому хребту между своей правдой и карикатурой на неё».3911
Вопросы, которые ставит автор «Короля, дамы, валета», – это тоже «пропасть серьёзного», но он ещё молод, задирист, неопытен, и ему очень важно защитить себя, своё понимание мира и человека. Набокову претит предписывание судьбе человека надуманного, вычисленного причинно-следственного ряда. И он стремительно, озорно и страшно втягивает своих героев, а заодно и читателя, в головокружительные, совершенно неожиданные виражи мыслей и поступков, не щадя красок, злоупотребляя символикой и скатываясь «по узкому хребту» в пародию, карикатуру, фарс. До писательской зрелости Фёдора ему ещё далеко. Но есть ноты, интонации – и они обещающие…
Драйеру определённо был нанесён удар – это подтвердила Марта, когда, сразу после ухода Франца, неожиданно для себя, за вышедшим в коридор Драйером «быстро и яростно свернула замку шею». «Чуть ли не в первый раз она чувствовала нечто, не предвиденное ею, не входящее законным квадратом в паркетный узор обычной жизни ... выросло что-то облачное и непоправимое».3922 И дальше автор нагнетает череду «случайностей», с плотностью символики совершенно уже неудобоваримой – как в серийных карикатурах или комиксах. Тем же вечером происходит авария, после которой Драйер говорил с полицейским так, «как будто случилось что-то очень смешное», Марта же была «как каменная». Что это – предвестие судьбы, которая (она, а не Драйер!) посмеётся над Мартой последней, или это просто парадоксальная реакция на фоне шока, свойственная темпераменту героя?
Так или иначе, но на следующее утро Франц, в новых очках и «снисходительно» расположенный без стеснения пользоваться щедростью «дяди», снова застаёт Марту одну: в нелепой, но символической экипировке – кротовом пальто и с зонтиком, проверяющей «сомнительную белизну неба».3933 Их разговор автор сопровождает целым букетом ключевых фраз и выражений. Выясняется, что Франц присмотрел себе комнату «на тихой улице, кончавшейся тупиком», что при аварии «мы сломали какой-то барьер и столб», Марта перекладывает зонтик из правой руки в левую, спрашивая Франца, в какую сторону ему идти, вызывается ему помочь, но просит не говорить об этот мужу, «Бог знает какие дебри», – отмечает Марта, идя по длинному темноватому коридору.3944
Двойные смыслы здесь несомненны, и им подводится итог – дождём и размышлениями Марты: «Заморосило… Морось перешла в сильный дождь. Марте стало смутно и беспокойно … и вчерашний день, и сегодняшний были какие-то новые, нелепые, и в них смутно проступали ещё непонятные, но значительные очертания».3951
С Мартой начинает происходить то, что, по её представлениям, происходить не может и не должно: «Жизнь должна идти по плану, прямо и строго, без всяких оригинальных поворотиков».3962 Бессознательно, чтобы сохранить свою систему ценностей, Марта помещает всё это «смутное» (слово, постоянно сопровождающее на этих страницах ощущения Франца и Марты) в «законный квадрат» паркета своих понятий, а именно: в «квадрат» адюльтера, положенного, как она думает, даме её круга, и «всё стало как-то сразу легко, ясно, отчётливо».3973 Неожиданное появление, на ночь глядя, в доме Драйеров Франца (Драйер вызвал его на «ночной урок» в своём магазине) провоцирует Марту устремить на будущую свою жертву «нестерпимо пристальный взгляд», дающий понять, что не следует говорить мужу о помощи, оказанной ею в снятии Францем квартиры, – и вот их уже соединяет тайна, треугольник почти готов.
Дабы читатель понял, чего стоят потенциальные соперники, автор выводит их на ринг. Ведь Драйер, в молодости, лет двадцать тому назад друживший с кузиной Линой, матерью Франца (и, видимо, приблизительный её ровесник), тоже был тогда беден и начинал приказчиком, но разорившиеся родители Марты выдали её замуж уже «за легко и волшебно богатевшего Драйера».3984 И вот теперь он, ночью, везёт Франца в свой огромный роскошный магазин, чтобы самолично дать ему первый урок, оказавшийся насыщенным таинствами театрализованным зрелищем, – урок, как комментирует автор, который «вряд ли принёс пользу Францу, – слишком всё было странно и слишком прихотливо».3995 В «упоительную область воображения», вслед за «художником» и «прозорливцем» Драйером, Францу доступа нет – не дано. Не быть ему и Пифке – это представительный человек, «с бриллиантом второстепенной воды на пухлом мизинце»,4006 видимо, работающий кем-то вроде управляющего, посредника между покупателями и продавцами. В уроках Пифке, однако, для Франца оказалось слишком много арифметики, и он был препоручен для обучения молодому приказчику, подозрительно на Франца похожему, почти двойнику, даже в таких же черепаховых очках, но с опытом и некоторыми нюансами в облике – не в пользу Франца. Причём, в полном согласии с Драйером, Пифке определил Франца не в отдел галстуков, где всё-таки нужно какое-то эстетическое чувство, а в спортивный отдел, осенью, в межсезонье, когда там работы не слишком много. Уже через месяц, заботливо опекаемый своим идеальным, атлетического вида попечителем, Франц «с удовольствием замечал своё прохождение в зеркалах», и «сошёл бы за приличнейшего, обыкновеннейшего» приказчика, если бы не… – и автор перечисляет целый ряд, что называется, «физиогномических» признаков («чуть хищная угловатость ноздрей», «странная слабость в очертаниях губ», беспокойные глаза, прядь, спадающая на висок),4011 – настраивая читателя на подозрения в криминальном потенциале, таящемся в этом персонаже.
Франц абсолютно и безнадёжно бездарен – и именно этим он опасен. Даже те простые, но полезные и по своему забавные навыки, которые он оказался способным освоить от приставленного к нему, прямо-таки образцового (как бы «Франца» в идеале) учителя, его не занимают. Он пуст и равнодушен, как манекен в витрине. Бездарность в соединении с низкой самооценкой никогда и никем не любимого молодого человека, с памятью, о которой «он знал, знал, что там, где-то в глубине, – камера ужасов»,4022 – таков, видимо, тайный спусковой механизм, который превратит робкого провинциала в соучастника преступления.
Надо сказать, что в отличие от потусторонних и этически индифферентных к своим творениям сил, Набоков к своим героям отнюдь не безразличен. Он жалеет Франца и сочувственно, проникновенно видит причину его человеческой несостоятельности в холодном, жестоком, а подчас прямо-таки изуверском обращении с ним матери (за условной, плоской, карточной символикой образа – комментаторы этого обычно как бы не замечают). Робость, дрожащие руки, тревожность, неадекватность реакций, низкая обучаемость – всё это последствия его несчастного детства. Мадоннообразность, почудившаяся ему в Марте, – образ ведь в основе своей материнский. Да и Марта – не похоже, чтобы она была счастлива в родительском доме.
Марта, по-видимому, и в самом деле чувствует нечто квазиматеринское, видя беспомощность, неловкость, растерянность в поведенческих привычках объекта её притязаний. Почти ежевечерне видя Франца в своём доме, она начинает расспрашивать его о детстве, о матери, о родном городке, с удивлением замечая за собой, что «всё это было не совсем так просто – какой-то был приблудный ветерок, какая-то подозрительная нежность».4033 И наконец (сколько сразу совпадений и указующих перстов судьбы!) – в воскресенье, когда Франц дома, а за окном (предупреждающе!) «хлестал по стёклам бурный дождь», и он, пытаясь написать письмо матери, не смог, отложил и стал вспоминать все обиды и оскорбления, которые ему пришлось от неё претерпеть («Любовь к матери была его первой несчастной любовью»), – вот как раз в этот момент и появилась Марта «в нежном кротовом пальто», «пристально, без улыбки» посмотрела на него и произнесла невольно пророческое: «Простите, что так вхожу… Но мне некуда деться от дождя».4041
Поняв, что Франц сам не осмелится, она решила взять инициативу на себя. Как бы предостерегая Франца, в разгар свидания «ветер с помощью дождя попытался открыть раму окна, но это не удалось». И Франц снова нашёл в Марте сходство с мадонной, а Марта, вернувшись домой, нашла мужа совершенно чужим и лишним в её доме человеком.
Марта, пришедшая к Францу в клетчатом платье под кротовым пальто (символика, символика – автор, того гляди, словечка в простоте не скажет!), тем не менее в положенную клетку – по статусу и возрасту полагающегося ей любовника – Франца уместить затрудняется. Сидя с ним в неказистом кабачке на его бедной, узкой улочке с тупиком в конце, она, «дама в кротовом пальто», вдруг с ужасом почувствовала, «что вот этот нежный бедняк действительно её муж, её молодой муж, которого она не отдаст никому». «Я люблю его, а он беден», – осеняет её. Она ещё пытается уверить себя, что он для неё просто любовник, «приятное украшение», но улица Франца кончается тупиком: «Нельзя было представить себе, что Франца нет, что кто-нибудь другой у неё на примете. И нынешний день, и все будущие были пропитаны, окрашены, озарены – Францем». А «ярче и важнее всего, что она и впрямь пережила», к её собственному изумлению, было то, что Франц рассказал о своём детстве, и она вспомнила, как когда-то проездом побывала в этом городке, и представила себе описанный им дом, школу и его, худенького мальчика в очках, рядом с нелюбящей матерью.4052
Удивлённая и уязвлённая тем, что с ней происходит, Марта, вместе с тем, как будто «училась жить по-новому и не сразу могла привыкнуть».4063 Комната Франца заметно «похорошела» – Марта навела в ней порядок и уют. Франц, с её помощью, обновил свой гардероб, Марта даже штопала Францу носки, заказывала на воскресные обеды его любимые блюда, для него надевала красивые платья. Если бы такая любовь и забота исходили бы от скромной женщины его возраста, Франца могла бы ожидать участь счастливого подкаблучника жены-мамочки.
Но Марта – это Марта, и тяга к ней Франца – проявление той самой склонности его мыслей к «бредовым сочетаниям», к «жутковатым грёзам», к наваждениям, к жизни как бы «вне себя», о которой автор предупреждает читателя на начальных страницах романа.4074 Даже в купе поезда Франц рядом с Мартой – это бредовое сочетание. Тем более оно нелепо «в жизни».
Марта же – гоголевская невеста, которая хочет соединить несоединимое: такие, как Франц, богатыми не становятся, а такие, как Драйер (весёлый трикстер, легко, в нарушение всех правил – само шло в руки – разбогатевший на инфляции), «танцуют плохо», не умеют подчиняться заданным движениям и ритмам. Марта такое положение дел определяет для себя как «разлад», который должен быть устранён. Случай подсказывает ей, в каком направлении нужно искать выход из тупика бедной улочки Франца, ставшего для неё «новым, пронзительным смыслом её жизни».
Произошла авария – с тем же, новым шофёром, и уже вторая. Шофёр погиб, а Драйер получил сильный удар в плечо, – и ведь приходила же ему в голову «пресмешная мысль», особенно после первой аварии (потому, может быть, и смеялся тогда), что что-то в этом человеке не поддаётся его зоркому взгляду, что-то ускользает. Драйер даже увлёкся смешной, на первый взгляд, слежкой – высматривал, выспрашивал, вынюхивал, уж не пьяница ли («весёленькие глаза, мешочки под ними, щёки, нос в красных жилках, одного зуба не хватает»). И автор, как бы между прочим, упоминает, что над радиатором его «Икара» «сияла» фигурка, знак фирмы: «…золотой крылатый человечек на эмалевой глазури».4081 «Золотой», «солнечный» Драйер мог бы погибнуть, как мифологический герой, увлечённый полётом и слишком высоко воспаривший на скреплённых всего лишь воском крыльях.
Замечательно, что подсознание Драйера запечатлело предупреждающие сигналы судьбы ещё до её прямого толчка в плечо – до второй аварии, в процессе слежки: в какой-то день, увидев через окно, что на улице гололёд, и памятуя о «беззаботных поворотах» своего водителя, он «почему-то вспомнил разговор с милейшим изобретателем», который был у него ещё до первой аварии и появления Марты у Франца.4092 И срочно распорядился его найти и пригласить.
Оборот «почему-то вспомнил» у Набокова означает неожиданную подсознательную ассоциацию рокового, судьбоносного значения: в финале «Машеньки» Ганин в последний момент «почему-то вспомнил», как уходил от Людмилы, и повернул на другой вокзал. Драйер «почему-то вспомнил» об изобретателе, которого (об этом известно только автору и, с его слов, читателю) «судьба вдруг спохватилась, послала – вдогонку, вдогонку», на помощь Драйеру, причём, как отмечено автором, «знаменательно», что изобретатель поселился в том же номере, где ночевал Франц и где в пол въелась мельчайшая стеклянная пыль от его разбитых очков.4103
Помощь будет принята, и в конце концов, в последний момент, окажется поистине спасительной для Драйера и по-настоящему «знаменательной» для философского и жизненного кредо Набокова.
Драйер не мог не принять этой помощи, так как «синещёкий изобретатель» – той же породы, что и он сам: «Драйер любил изобретателей». Тем более таких, не канонического вида изобретателей, как сам Драйер не похож на «настоящего» коммерсанта. Это был «незнакомый господин с неопределённой фамилией неопределённой национальности», с синим (под цвет свежевыбритых щёк) галстуком бантиком в белую горошину.
Если бы Марта услышала, как с ним разговаривал её муж, она бы решила, что он окончательно сошёл с ума. В ответ на вопрос, согласен ли Драйер вложить определённую сумму на фабрикацию первых образцов изобретения (движущихся витринных манекенов), Драйер, в свою очередь, спросил: «А вы не думаете … что, может быть, ваше воображение стоит гораздо дороже. Я очень уважаю и ценю чужое воображение… Экая важность – воплощение. Верить в мечту – я обязан, но верить в воплощение мечты…».4111 Не менее нелеп ответ изобретателя на вопрос Драйера – а какую гарантию он получит: «Гарантию духа человеческого, – резко сказал изобретатель». Высокопарно, нелюбезно и совершенно лишено здравого смысла, но Драйеру понравилось: «Вот это дело. Вы возвращаетесь к моей же постановке вопроса. Это дело».4122 Договорённость состоялась – вдогонку, вдогонку – как раз перед встречей Марты с Францем в кабачке, где она поняла, что Франц – не просто любовник, а «нежный» и бедный муж, что Драйер – чужой и лишний, и этот «разлад» как-то должен быть разрешён. Авария подсказала – как.
И Марта начинает готовить Франца, настраивать его на нужную волну. Ей это довольно быстро удаётся: обрисованные ею картины счастливого и богатого будущего в случае смерти Драйера, при отсутствии у Франца собственной воли и склонности его к бредовым фантазиям, завладевают его воображением настолько, что «слепо и беззаботно он вступал в бред», преодолевая «жутковатое и стыдное на первых порах, но уже увлекательное, уже всесильное».4133 Франц готов, но где и когда ещё ждать случая, который избавил бы их от Драйера? Драйер совершенно здоров, ожидание бессмысленно. И хотя именно случай (поначалу нежелательный, и благодаря Драйеру!) свёл Марту с Францем, но она не из тех, кто ждёт случая, – она живёт не по Драйеру, а по Драйзеру.
Набоков, в роли автора, то есть, по сути, – того «неведомого игрока», который загодя знает будущее своих героев, устраивает Марте на Рождество генеральную репетицию, пародийный футурологический спектакль, демонстрируя ей, что произойдёт, если она попытается спровоцировать покушение на Драйера. Марта простужена, сухо и мучительно кашляет, глушит себя аспирином, ненавидит мужа («но как выкашлять его, как продохнуть?»): «На её прямом и ясном пути он стоял ныне плотным препятствием, которое как-нибудь следовало отстранить, чтобы снова жить прямо и ясно».4141
Среди гостей – директор страхового общества «Фатум», курносый, тощий и молчаливый», – образ устрашающий и вполне понятный. В общее веселье Марта и Франц «никак не могли втиснуться», чувствуя себя, где бы ни находились, как бы строго связанными беспощадными линиями какой-то незримой геометрической фигуры, их объединяющей. Драйер, пышущий теплом, в поварском колпаке (его дело с изобретателем уже варится), в какой-то момент разыгрывает гостей, переодевшись в отрепья, и в темноте, с фонарём и в маске внезапно появившись из-за портьеры. И хотя один из гостей, «розовый инженер», выражает уверенность, что это «наш милый хозяин», Марта кричит, нарочно провоцируя панику и побуждая инженера как будто бы что-то вынимать из-под смокинга. Франц спасает положение, сорвав с Драйера маску. Драйер, «помирая со смеху ... указывал пальцем на Марту». «Сорвалось, – сказала Марта». Франц ещё не понял, что сорвалось, но с помощью Марты – «Я так больше не могу» – он очень быстро поймёт: «Да, она права. Всё будет так, как она решит».4152
Этот сценарий в фарсовом виде воспроизводит то, что через несколько месяцев случится на самом деле, но тогда – с необратимыми последствиями. Сейчас ещё у участников заговора есть выбор – предупреждённые (сорвалось!), они могли бы одуматься, но, связав себя общей преступной «геометрической фигурой», они уже, как видно, прошли точку невозврата. В этой фигуре их роли нашли свою завершённую форму: Марта – совершенный эмоциональный вампир, Франц – столь же совершенная его жертва; идеальный, по-своему, симбиоз. Францу, «когда он решился и отдался ревущему бреду, – всё стало так легко, так странно, почти сладостно».4163
Вместе эта пара напоминает «Слепых» Брейгеля: Франц держится за Марту, думая, что она знает дорогу, а она слепа – нарушает основные законы человеческого бытия, в котором будущего знать не дано, но критическая оценка прошлого помогает извлекать из него уроки, полезные для непредсказуемого будущего.
Драйер неожиданно уезжает на лыжный курорт, Марта (капало!), в неизменном своём кротовом пальто выходит проводить его до такси – постоянное, «капающее» напоминание автора о слепоте Марты, тщетно пытающейся защититься от сил природы мехом подслеповатого животного, роющего норы вредителя огородов. Не вняв рождественскому пророчеству, она случайный отъезд Драйера воспринимает как знак к усиленному «копанию»: подготовке Франца, под видом обучения танцам, к беспрекословному подчинению, – мужа, мысленно, уже похоронив. Он, живой, сюрпризом, возвращается на неделю раньше, едва не застав её с Францем – она вместо того, чтобы встревожиться повторившимся риском, решает, что повезло, судьба на их стороне, надо только поторопиться с осуществлением плана. Франц обездвижен, Драйер покойником уже воображён – осталось найти технические средства, и цель будет достигнута.
Этому механическому пониманию жизни как работы каких-то отлаженных шестерёнок автор противопоставляет всё, что в жизни действительно живое, – природу и творчество. И они – на стороне Драйера. У Марты и Франца союзники, в общем-то, ничтожные – пьяница-шофёр, поплатившийся жизнью, да серый бровастый старичок-сводник, безумный хозяин убогой квартиры, в которой поселился Франц.
Драйер, однако, со свойственной и ему частичной слепотой (и он – в тюрьме своего «я»), невольно поощряет планы заговорщиков: «Наблюдательный, остроглазый Драйер переставал смотреть зорко после того, как между ним и рассматриваемым предметом становился приглянувшийся образ этого предмета, основанный на первом остром наблюдении. Схватив одним взглядом новый предмет, правильно (курсив мой – Э.Г.) оценив его особенности, он уже больше не думал о том, что предмет сам по себе может меняться».4171 Набоков здесь не вполне точен: первое впечатление, создающее «приглянувшийся образ», далеко не всегда «правильное». Приведённая автором формулировка в данном случае противоречит его же убедительному описанию. Образ Марты, каким он виделся Драйеру, изначально и очевидно не соответствовал её истинной сущности и остался таковым до конца. Эрика была права: Драйер – своего рода «вещь в себе»: при внешней общительности, он на самом деле самодостаточный эгоцентрик-интроверт, поэтому-то «он любит и не видит», будучи, на свой лад, таким же слепым, как Марта. По той же причине и Франц кажется Драйеру всего лишь «забавным провинциальным племянником», к которому он относится с «рассеянным добродушием» – добродушием на грани равнодушия, не замечающим болезненных странностей этого молодого человека.
«Оба эти образа не менялись по существу, – заключает автор, – разве только пополнялись постепенно чертами гармоническими, естественно идущими к ним. Так художник видит лишь то, что свойственно его первоначальному замыслу». В своей безмятежной слепоте Драйер оказывается крайне уязвим. Чем можно компенсировать уязвимость художника? Автор знает – творчеством. И он снова посылает ему (вдогонку, вдогонку) двух помощников: скульптора и профессора анатомии. Пока заговорщики перебирают варианты устранения неподвижной жертвы, «словно она уже заранее одеревенела, ждала», потенциальная жертва – Драйер – очень живо забавляется проектом, который ему помогают осуществить тут же, в мастерской, на его глазах, двое: неряшливого вида, с длинной шевелюрой профессор, – и, наоборот, похожий на профессора, в строгих очках скульптор. Даже Марта замечает, говоря Францу: «Знаешь, он последнее время такой живой, невозможно живой». Между тем, как состояние Франца, пространно, с клиническими подробностями описанное автором, определяется как «машинальное полубытие», «чёрная тьма, тьма, в которую не следует вникать», Марта воплощает собой «белый жар неотвязной мысли».4181
Драйеру пора бы если не прозреть, то хотя бы что-то заподозрить: Марта в нетерпении на грани срыва, Франц – готовый на всё отрешённый зомби. Случай предоставляет Драйеру возможность пополнить свои представления о типах личностей, предрасположенных к уголовным преступлениям: за компанию с «чернявеньким изобретателем» Драйер посещает криминальный музей, где он дивится, «каким нужно быть нудным, бездарным человеком, тупым однодумом или дураком-истериком, чтобы попасть в эту коллекцию».4192 Эта характеристика – точный портрет Франца, но Драйер этого так никогда и не поймёт. Фантазия, воображение Драйера прекрасно работают на примерах случайных прохожих, чужих людей: «…он в каждом встречном узнавал преступника, бывшего, настоящего или будущего ... для каждого начал придумывать особое преступление». Но он «почувствовал приятное облегчение, увидев наконец два совершенно человеческих, совершенно знакомых лица»,4203 – эти лица, Марты и Франца, слишком привычны для Драйера, чтобы увидеть их свежим взглядом. Усилия «чёрненького изобретателя» пропали даром.
И тогда автор, сочувствующий главному своему герою, изобретает ход, предупреждающий злокозненную парочку о возможности скандального разоблачения.
Три дня подряд шёл ливень (чтобы Драйер в воскресенье не поехал на теннис, а Марта не могла бы встретиться с Францем) – в этом романе природа выполняет функцию хора в греческой трагедии, подсказывая зрителю-читателю, когда ему преисполняться чувства подступающего критического момента. Но Марта надевает резиновое пальто и всё-таки отправляется к Францу – ей не терпится сообщить ему, что решено всем троим поехать на море, и это идеальный случай (концы в воду) избавиться, наконец, от ненавистного мужа. Марта выходит из дома: «Дождь забарабанил по тугому шёлку зонтика», – Марту это не останавливает. Она выходит за калитку: «И вдруг что-то случилось. Солнце с размаху ударило по длинным струям дождя, скосило их – струи стали сразу тонкими, золотыми, беззвучными. Снова и снова размахивалось солнце, – и разбитый дождь уже летал отдельными огненными каплями ... – и стало вдруг так светло и жарко, что Драйер на ходу скинул макинтош».4211 Волею автора-теннисиста – прозрачная символика: солнце за Драйера успешно сыграло в теннис, дождь победив, – последнее, перед отъездом к морю, знамение стихий, предупреждающее – дождя, и победное – солнца.
Проницательная и действенная «этика», которой автор наделяет природные стихии (солнце/дождь), противопоставляя их слепому «человеку разумному», – доминантная символика этого романа. Вот Драйер на прогулке с собакой случайно встречает Франца. И оказывается, что ставшее уже, казалось бы, привычным, присутствие Франца в доме и шутливо-небрежное с ним обращение Драйера содержательного знакомства не составили – им не о чём говорить: «Тайную свою застенчивость, неумение говорить с людьми по душам, просто и серьёзно, Драйер знал превосходно».4222 Это очень важное самопризнание, фактически ключевое для понимания отношений Драйера не только с Францем, но и с Мартой, да и вообще – с окружающими его людьми. При всей своей живости и общительности, Драйер – совершеннейший эгоцентрик, одиночка по натуре. Будь Драйер внимательнее, он бы заметил, что Франц – точь-в-точь как один из манекенов, на днях показанных ему изобретателем: «бледный мужчина в смокинге», который «как будто показывал танцевальный приём … словно вёл невидимую даму».4233 Ещё один намёк судьбы, пропавший втуне. Да и без намёков, по описанию автора, Франц и внешне очень изменился – похудел, побледнел, стал мрачен. Как было не заметить – племянник всё-таки. От первоначального ощущения счастья у него ничего не осталось; есть только «чёрная тьма, тьма, в которую не следовало вникать», но в ней были и «странные просветы», «мимолётные вспышки сознания»: как-то Марта показалась ему похожей на жабу, а во сне – постаревшая, тащила его на балкон, где полицейский, с улицы, показывал ему смертный приговор; «со странной тоской он вдруг вспоминал школу в родном городке».4244
В этом, почти сомнамбулическом состоянии, Франц равнодушно принимает предложение Драйера, сообразившего, чтобы выйти из неловкого положения, поинтересоваться, как устроился «племянник» – «кстати, мне и покажешь свою обитель». Марте, ожидающей Франца и услышавшей за дверью знакомые голоса, едва удалось устоять, всей тяжестью навалившись на дверь. Если бы не сиплый голосок хозяина: «Там, кажется, ваша маленькая подруга», – разоблачение состоялось бы. Едва удержанная дверь – последнее, перед роковым выездом на море, предупреждение судьбы, аналог знаменитой мифологической «надписи на стене» – ведь безумный старичок, хозяин квартиры, когда-то был знаменитым фокусником, известным под именем Менетекелфарес.
Никто ничего не понял, но каждый, на свой лад, оказался бессознательным прорицателем. Драйер, не подозревая о своей дальновидной проницательности, сначала «посмеивался и советовал вызвать полицию», а затем, узнав (якобы), в чём дело, начал, по своему обыкновению, насмехаться над Францем, представив его с какой-нибудь простенькой, миловидной девицей (подобной той, в гостинице на море, какая и приглянулась Францу сразу после известия о смерти Марты). Франц, недоумевая, предположил, что, может быть, это хозяин шутит – не без того, если считать хозяина агентом судьбы, которая вот так «шутит». Затем же он ужаснулся и ещё больше погрузился в бездну отчаяния, ища выход – может быть написать матери, чтобы она приехала и забрала его, может быть, сказаться больным, может быть … он на грани самоубийства, но у него ни на что нет воли: «Будет так, как она сказала». Он пожалел, что «судьба чуть-чуть не спасла».4251 Судьба его спасёт – хотя бы за то, что пожалел.
Марта же, «сияя и смеясь», нисколько не обескураженная тем, что несколько раз подряд уже «сорвалось», объяснила Францу «сияющую разгадку» – свой план. Она готовилась к отъезду «плавно, строго и блаженно», сожалея только о том, что «отстранение Драйера обойдётся так дорого»4262 (увы, это будет стоить ей собственной жизни). Наконец, Драйер, настраиваясь на отпуск, снова, остро, отчаянно, страстно переживает невозможность, из-за Марты, бросить всё – «продать и – баста» – и ринуться в большой, влекущий его мир. Очень скоро эта мечта станет осуществимой.
Последние две главы романа – это каскад, феерия «знаков и символов», сначала то ли под видом каких-то лирических настроений и мимоходных наблюдений, случайных, необязательных знакомств, и обычных для курорта забав и развлечений, а то и просто житейского разговора, обмена репликами. Но постепенно, по нарастающей, а затем и с намеренной демонстративностью и пафосом становятся слышны тромбоны судьбы. Перенасыщенность текста двойными смыслами, из которых неявный, подспудный, является судьбоносным, создаёт впечатление разыгрывающейся за видимостью обыденного фантасмагории.
Драйеру на трёх подряд начальных страницах двенадцатой главы «ни с того ни с сего … стало грустно», он «уже несколько раз … чувствовал этот нежный наплыв грусти. Правда, это бывало с ним и раньше … но теперь это случалось как-то по-особенному». Эрика когда-то называла это чувствительностью эгоиста, который других может унизить, обидеть, а вот сам – чувствителен к пустякам. И вот снова – «волна грусти».4271
Увидев на пляже нищего фотографа, который кричал: «Вот грядёт художник, вот грядёт художник Божией милостью!» – он и о себе подумал, что, «может быть, стареет, что-то уходит, чем-то сам он похож на фотографа, чьих услуг никто не хочет».4282 Рядом Марта: «Ведь только протянуть руку, и тронешь её волосы. А нельзя. Есть деньги, а путешествовать нельзя. Ждут его не дождутся – в Китае, Италии, Америке».4293 Похоже, что Драйер начинает осознавать, что он находится в ситуации жизненного кризиса, что достойная его таланта самореализация может не состояться.
Собираясь к морю, Драйер купил большой мяч и плавательные пузыри. Играть в мяч к ним троим присоединились двое молодых людей – танцмейстер и студент, сын меховщика. Марта учила Франца танцам и постоянно ходила к нему в кротовом пальто – теперь, по-видимому, эти двое – агенты ей в поддержку. Танцмейстер сбил мячом синие, от солнца (символически – от «солнечного» Драйера) очки Франца (чтоб не прозревал!) – «очень все смеялись, очки чуть не утонули». Потом Франц и Марта поплыли вместе очень далеко, а стоявшая рядом с Драйером незнакомая старушка «в одном нижнем белье» по этому поводу почему-то очень волновалась (некий прообраз матери Франца?). И Драйер почему-то тут же решил, что нужно непременно научиться плавать (подсказка интуиции?). Солнце, агент Драйера, «растерзало ему спину» (чтобы на следующий день не лез в воду), но Марта сказала, что «завтра пройдёт… непременно… навсегда». «Да, конечно (думает он) – кожа окрепнет». Драйер дурно спал эту ночь, горела спина, и, закрывая глаза, он «видел воронку, которую они выкопали, чтобы будка стояла уютно», – в понимании Марты, «уютно» – это без него, Драйера. Завтра утром нужно выиграть пари. Глупое пари. Марта таких вещей не понимает … завтра это будет доказано».4304
Весь этот пассаж – немногим больше, чем полстраницы. Практически в каждой строчке, в каждой фразе – намёк, предупреждение, пророчество непредсказуемых потусторонних или природных сил, – и слепота, неведение, искажённые представления людей, в особенности тех, которые верят в неукоснительные планы.
Драйер беспокоится: «Не пошёл бы завтра дождь. Барометр падает, падает…». Он всё ещё дорожит хоть каким-то вниманием жены, тем, что она «согласилась с ним поиграть и не отказалась в последнюю минуту – из-за дурной погоды, как он втайне боялся».4311 Марта сказала, что, пожалуй, пойдёт дождь, и стала торопить Драйера: «А то ещё польёт дождь» – она явно забыла, как долго и тяжело она болела, почти с осени и до весны. А между тем, по балкону уже многозначительно «гулял ветер». И Драйер по слогам читал фамилию одного из постояльцев гостиницы: «По-ро-кхов-штшт-коф».4322
Момент критический – вот-вот должно состояться «глупое пари», и автор готов напрямую вмешаться в ход событий через своего представителя, некоего «иностранца» Пороховщикова, сама фамилия которого, однако, совершенно не согласуется с той скромной функцией – надзора, – в которой признавался Набоков в предисловии к американскому изданию романа. Надзирателю, самое большее, пристали ключи от камер, а не пороховой заряд. А ситуация, в самом деле, будет взорвана – в последний момент.
Марте не терпится: «Пусти, – я не могу выйти» (Драйеру). Франц, в очках и халате, на взгляд Драйера, похож на японца (камикадзе?). Драйер, как всегда, легкомысленный и щедрый, даёт партнёрам по пари пятнадцать минут форы и не очень-то заботится, застанет ли его звонок из конторы о деле на какие-нибудь сто тысяч. Но звонок, «случайно», застаёт – творческий риск всегда на стороне Драйера, уж об этом автор позаботится.
Драйер, в отличие от Марты, в этот день исключительно чуток к подсказкам погоды: «Было холодно, неинтересно без солнца… Но его что-то не тянуло купаться… Ни в каком случае… Холодно, тучи, море как чешуя». Марта же «на минуту влезла в воду, чтобы согреться. Промах. Мокрый костюм прилип к груди, к бёдрам, к спине, зябли ноги, – но Марта была слишком взволнована и счастлива, чтобы обращать внимание на такие глупости». Франц был способен только на то, чтобы механически грести, «то угрюмо склоняя лицо, то в размахе отчаяния глядя в небо».4333 Только силы небесные могут его спасти от соучастия в преступлении, что и произойдёт через посредничество Драйера.
Как только Драйер (неохотно) сел в лодку, а Марта «почувствовала блаженный покой. Совершилось», автор начинает сопровождать их состояние и общение вторящими, нюансированными откликами пейзажа и меняющейся погоды. «Пустынный пляж, пустынное море, туманно… В груди, в голове у неё была странная, прохладная пустота, как будто влажный ветер насквозь продул её, вычистил снутри, мусора больше не осталось. Звенящий холод». Она слышит беспечный голос Драйера, призывающего Франца соблюдать в гребле лад и ритм.4344 Марта в предвкушении счастья, Драйер говорит ей, что, как она и обещала, ему гораздо лучше. Накрапывает дождь. Драйер говорит, что «нынче мой последний день», и завтра он уезжает. Дождь усиливается. Марта собирается подать знак Францу, но Драйер не хочет меняться с ним местами: «Я только что разошёлся. Мы с Францем сыгрались». Когда Драйер сообщает Марте о «любопытной комбинации» стоимостью в тысяч сто, она «долго глядела на горизонт, где по узкой светлой полосе свисала серая бахрома ливня».4351 Пока Марта колебалась, верить или не верить Драйеру, «дождь то переставал, то снова лил, – будто примеривался». По мере того, как она всё больше склонялась к решению отложить задуманное, «дождь пошёл вовсю», а по принятию «правильного» решения – «Ничего нет легче, чем повторить такую поездку» – уже «хлестал ливень».4362
Описав первые симптомы заболевания Марты, автор тут же переключает внимание читателя: «Стеклянный ящик … приобрёл значение почти священное. К нему подходили как к пророческому кристаллу. Но его нельзя было умилостивить ни молитвой, ни стуком нетерпеливого пальца». И хотя речь идёт всего лишь о приборе, измеряющем атмосферное давление, эффект, намеренно достигаемый этой сценой, – грозно предрекаемый высшими силами приговор Марте. Как приговор градусника с неуклонно повышающейся температурой. Дальше можно цитировать почти подряд – автор не отпускает читателя из сплошного потока «знаков и символов»: «К вечеру дождь стал мельче. Драйер, затая дыхание, делал карамболи. Пронеслась весть, что стрелка на один миллиметр поднялась. “Завтра будет солнце”, – сказал кто-то и с чувством ударил в ладонь кулаком… Дождь нерешительно перестал… В курзале были танцы».4373
Карамболи – столкновение шаров в бильярде – получались явно не в пользу Марты: на танцах она появилась, когда у неё в голове, «как кегельный шар, перекатывалась плотная боль». Рядом с ней оказываются её «кавалеры»: «чёрной бабочкой» – молодой танцмейстер, и «темноглазый студент, сын почтеннейшего меховщика». Со следующей фразы и на всю страницу автор переводит поток сознания Марты в третье лицо, таким образом передавая странность её самоощущения – как бы со стороны – по мере усиления признаков её заболевания: «Она слышала, как Марта Драйер что-то спрашивает, на что-то отвечает».4384
Прикосновение руки «летучего танцора» к голой спине Марты превратило бьющий её озноб в пятипалый. На просьбу потанцевать с ней, чтобы ей «было тепло», Франц отвечает, что он «смертельно устал».4395 «Его томила огромная, оглушительная тоска … ему казалось, что он на операционном столе и его режут». Доведя Франца до этого состояния, автор, собственной персоной и с непременной своей спутницей, является провозвестником прозрения: «Он давно заметил эту чету – они мелькали, как повторный образ во сне… Но только теперь он осознал этот образ, понял, что он значит… И Франц так позавидовал этой чете, что сразу его тоска ещё пуще разрослась… Они говорили на совершенно непонятном языке».4401
На следующий день «погода райская» – Драйер уезжает продавать патент на изобретение манекенов, а Франц несёт Марте аспирин и на солнечной набережной снова встречает ту же, знакомую ему чету: «Он заметил, что они на него взглянули и на мгновение умолкли … и ему показалось, что они его обсуждают, – даже произносят его фамилию. Подул ветерок, сорвал бумажку с трубочки в его руке». На бумажке, видимо, было написано «аспирин» – лекарство, как легко догадаться, прописанное Сириным, которое Марте уже не поможет. Зато «этот проклятый счастливый иностранец знает про него (Франца – Э.Г.) решительно всё, – быть может, насмешливо его жалеет, что вот, мол, юношу опутала, прилепила к себе стареющая женщина, – красивая, пожалуй, – а всё-таки чем-то похожая на большую белую жабу».4412
Итак, прозрение состоялось – посредством шоковой терапии и при прямом, активном участии подлинно счастливой пары «иностранцев». Прозрение, но далеко ещё не обретение собственной воли. Марта ещё жива, и где-то рядом крутятся её покровители.
Метаморфозе Драйера не нужны, как Францу, периодические настырные подсказки Пороховщикова с супругой. Он давно подготовлен мечтой, и она следует за ним – образами моря, которые собраны «в один солнечный узор ... уютно поместившись в душе… И чем ближе подъезжал он к столице, тем привлекательнее казалось ему то синее, жаркое, живое, что он оставлял позади себя».4423 Спина у него уже не горит, «кожа окрепла». Параллельно, то дело, ради которого он ехал в город, «как-то опреснело», Драйеру «стало скучно. Очарование испарилось… Затея надоела … сумму можно запросить грандиозную; но Драйеру было всё равно. Фигуры умерли».4434 На подходе к дому Драйер «увидел, что одно окно – окно спальни – пылает золотым закатным блеском» – это ему, «солнечной» его натуре, приветствие в знак освобождения. «В доме было как-то легко и пусто без Марты. И было очень тихо». Оказалось, что «все часы в доме стоят», что постель Марты «наглухо прикрыта простынёй», – по этим и другим признакам читателю становится понятно, что Марты, по-видимому, больше нет. «Драйер потушил свет и, окружённый странной тишиной, незаметно уснул».
Марта умерла в гостиничном номере, за белой дверью с цифрой 21 (двое против одного?), несмотря на сопровождение и поддержку звонившего Драйеру студента, сына меховщика Шварца из Лейпцига (кротовая шуба Марты, видимо, была его работы), и танцмейстера, «который ходил взад и вперёд, как часовой», а также стараний вызванного ими «знаменитейшего доктора», случайно обретавшегося в гостинице.4441
Тщательно разработанный Мартой план нарушили «оборотни случая»: капризы погоды и случайно подвернувшееся Драйеру выгодное дело с манекенами. Но был и детерминант – алчность, побудившая Марту пренебречь погодными условиями, хотя она хорошо знала, что холод и дождь ей противопоказаны. И та же её алчность спасла ничего не подозревавшего Драйера, побудив Марту отложить достижение намеченной цели. Марта погибла случайно, но «по закону индивидуальности», сформулированному автором – Набоковым, что, впрочем, более или менее соответствует известному, общепринятому «характер – это судьба», или, наоборот, «судьба – это характер», что, опять-таки, примерно одно и тоже.
Франц – прозревшая, но обездвиженная, не имеющая своей воли жертва эмоционального вампиризма Марты – освобождается только через её смерть. Катарсис оборачивается мгновенным переключением интереса Франца на объект, ему адекватный и доступный: «…горничную, крупную, розовую девицу… Он мельком подумал, что, пожалуй, можно было её ущипнуть сейчас, не откладывая до завтра». Приступ истерического смеха, заказанный в номер ужин и наказ горничной не будить завтра раньше десяти довершат выздоровление.4452
Идеальное преступление не удалось, Драйзер был посрамлён. Но не только и даже не столько в нём одном дело.
Драйер, добрый, трогательный Драйер, скорбит о самом дорогом, что было в его жизни, – улыбке Марты: «В темноте ночи, куда он глядел, было только одно: улыбка, – та улыбка, с которой она умерла, улыбка прекраснейшая, самая счастливая улыбка, которая когда-либо играла на её лице… Красота уходит, красоте не успеваешь объяснить, как её любишь…»4463 – автор не скупится, от имени Драйера, на целый реквием по красоте.
Но Драйер – и это его роковая слепота – так и не понял, что всегда пряталось за улыбкой Марты, и не мог, разумеется, знать, какая страшная суть её личности отразилась в фантасмагории её предсмертного бреда, в котором она, с помощью Франца, раз за разом пыталась его, Драйера, уничтожить. Марта и Франц – олицетворение сил, противостоящих свободе творчества: они представляют собой симбиоз властности, алчности и слепой покорности. Флёр прекрасной улыбки Марты и успокоительная ординарность образа незадачливого племянника, – не догадывается Драйер, – витрина, за которой скрывается не только стремление к обеднению его личности, но и угроза самой его жизни. До тех пор, пока он не преодолеет самоуверенное верхоглядство эгоцентрика, он будет способен видеть только витрину и, в лучшем случае, останется художником первого наброска, незаконченного эскиза.
Влекущее Драйера море, где «на горячем песке – блаженство, отдохновение, свобода», – симптом высвобождения творческих сил, которым давно уже стало скучно в тисках границ, определяемых улыбкой Марты. Хватит ли ему «ретроспективной проницательности и напряжения творческой воли»4471 его создателя, чтобы когда-нибудь стать настоящим Королём, разгадав и осуществив в полной мере замысел своей судьбы?
Таким образом, отфутболив от своих ворот мяч-триггер романа Драйзера, послав куда подальше его причинно-следственную бухгалтерию, голкипер Набоков остался сам и оставил нас с «продлённым призраком бытия» своего героя. По сути, ради этого и был написан роман, это – его шекспировского смысла «быть или не быть», а вовсе не конвейерные «пузеля» любителей детерминистских конструкций – с ними и так всё было ясно Набокову. Поможет ли Эрика-эврика, «случайно» – авторской волей – встреченная на улице героем, – поможет ли она Драйеру понять, что смотреть – это желательно также и видеть, а не просто «скользить» взглядом. И преодолеет ли он свою, такую деликатную застенчивость, прекрасно ему известную и мешающую «просто и серьёзно» общаться с людьми. Есть нечто в атмосфере финала романа, в далях, манящих героя за горизонт, – есть нечто светлое, освобождающее, обещающее надежду.
«ЗАЩИТА ЛУЖИНА» – РОКОВОЕ ПРЕДНАЧЕРТАНИЕ
В предисловии к американскому изданию «Защиты Лужина», вышедшему в 1964 году (то есть 35 лет спустя после написания романа), Набоков определил судьбу своего героя как «роковое предначертание».4481 Идея подобного персонажа витала в воображении автора, по-видимому, задолго до его воплощения, а возможно, даже и осознанного замысла, однако это уже относится к области домыслов и предположений, как та сафьяновая книжечка с карманными шахматами, найденная за подкладкой пиджака Лужина, – «но уже темно было её происхождение».4492
Достоверно известно, что, вернувшись с пляжей Померании в Берлин 20 августа 1927 года с замыслом второго своего, «карточного» романа, Набоков застал эмигрантскую публику в ажиотаже лихорадочного возбуждения: Алёхину предстоял матч с Капабланкой на звание чемпиона мира. Эта атмосфера, очевидно, послужила триггером, подстегнувшим давно зревший замысел. Набоков просит мать, той осенью собиравшуюся навестить его, захватить с собой из Праги его шахматы. В середине октября он пишет стихотворение «Шахматный конь», прозрачно предвещающее «Защиту Лужина». Три недели спустя появляется его восторженная рецензия на книгу Зноско-Боровского «Капабланка и Алёхин», также послужившую материалом для будущего романа. Все эти сведения приводятся Бойдом, но при этом он отмечает ещё один, очень важный момент – хронологически как бы параллельное зарождение и развитие замыслов двух романов: «В конце сентября Набоков обдумывал начало своего нового романа, но к работе ещё не приступил. Тем временем замысел его третьего романа уже был на подходе».4503 «Тем временем» и «на подходе» нельзя понять иначе, как синхронное или близкое к тому обдумывание совершенно разных, как будто бы, сюжетов: истории неудавшегося преступления и трагедии гениального шахматиста. Столь длительное сопутствие двух разных замыслов – каждого герметично замкнутого только на себя – кажется бессмысленным и неправдоподобным. Какая-то должна была быть между ними связь, что-то важное, что объединяло. Свобода «чистого вымысла», которой Набоков впервые объяснил выбор среды и персонажей в «Короле, даме, валете», впоследствии стала чуть ли не дежурным оправданием как раз тех произведений, в которых Набоков угадывался как (повторим снова за Барабтарло) «на удивление эмпирический писатель», решающий таким способом свои, остро насущные проблемы.
Приближаясь к своему тридцатилетию, возрасту человеческой и, желательно, не слишком отдалённой творческой зрелости, Набоков был озабочен поиском модели Идеального Творца, на что и направлена глубоко запрятанная имплицитная связь между героями двух романов: Драйером и Лужиным. Над двумя отдельными замыслами висит невидимый, но ключевой значимости мост единого и с большой буквы Замысла. Однако доказательно это выявляется только сравнительным ретроспективным анализом. Взятое по отдельности, само по себе, каждое из этих двух произведений может быть воспринято читателем только в той половине смысла, которая непосредственно к нему обращена – как сторона Луны, постоянно обращённая к Земле.
Но всё по порядку. Итак, первым на очереди оказался всё-таки «Король, дама, валет», по причинам вполне естественным и понятным – писать его было заведомо легче и быстрее. Отделав чистовик «КДВ» летом 1928 года, автор приступил к «Защите Лужина» в феврале следующего, 1929-го, в спокойной обстановке маленького курортного местечка Ле-Булу, в горах на границе Франции и Испании, чередуя писание с давно вымечтанной ловитвой бабочек. Заканчивать роман пришлось уже в Берлине: «Кончаю, кончаю… – но какая сложная, сложная махина», – писал Набоков матери 15 августа.4511 Публикация нового романа пришлась на октябрь 1929-го – апрель 1930-го в «Современных записках», и отдельным изданием «Слово» выпустило его в 1930 году.
В наше время, почти сто лет спустя, можно только поражаться диагностически точному, тончайше нюансированному, отслеженному в развитии описанию того прискорбного расстройства психики, которое в пору создания романа ещё не имело даже названия, а сейчас известно как аутизм. Причём у Лужина он – редкой разновидности: так называемого синдрома саванта (от фр. savant – учёный).
Приведём выдержки из Википедии, сообщающие об этом явлении: «Редкое состояние, при котором лица с отклонением в развитии (в том числе аутистического характера) имеют “остров гениальности” – выдающиеся способности в одной или нескольких областях знаний, контрастирующие с общей ограниченностью личности. Феномен может быть обусловлен генетически или приобретён. Состояние впервые описано Джоном Лэнгдоном Дауном в 1887 г. под термином idiot savant – с фр. – учёный идиот». «Аутизм проявляется прежде всего в задержке развития и нежелании идти на контакт с окружающими…». В разделе «Синдром раннего детского аутизма» указывается, что ребёнок-аутист «избегает разговоров, не задаёт вопросов и может не реагировать на вопросы, обращённые к нему», отмечается также «повышенная эмоциональная чувствительность ... попытка избежать воздействия внешнего мира ... сверхценные интересы ... задержка и нарушение речевого развития … ослабление эмоциональных реакций на близких, вплоть до полного их игнорирования (“аффективная блокада”)». Детям-аутистам «сложно завязывать и поддерживать дружеские отношения», им свойственны «приступы гнева … сопротивление переменам … аутоагрессия … ограниченность интересов и повторяющийся репертуар поведения», они склонны к «замкнутой внутренней жизни … редко смотрят в глаза». Чувство страха, повышенная ранимость, чувствительность к чужой оценке, недостаточная обучаемость, негативная реакция на любую попытку прикоснуться, припадки, которые сопровождает пронзительный немодулированный крик, порой полная отрешённость от происходящего вокруг – таков комплекс симптомов и признаков, определяемый в современной науке как особый фенотип, предполагающий клиническую картину, по которой устанавливается диагноз аутизма. Причины аутизма и методы его лечения до сих пор далеки от ясного понимания. Будучи неспособны к полноценному социальному общению, аутисты и по достижении совершеннолетия в большинстве случаев нуждаются в поддержке и сопровождении и обычно привязываются к тем, кто о них заботится. В очерке «Аутизм. Краткая история и состояние на сегодняшний день» Ольга Гольдфарб указывает на крайне важную особенность возрастных тенденций проявления аутизма: «…нарушенная регуляция роста мозга при аутизме приводит к ускоренному росту мозга вначале и к замедленному росту ВПОСЛЕДСТВИИ» (так выделено в тексте – Э.Г.).
Не будет преувеличением сказать, что приведённые данные могут служить путеводителем по роману о гроссмейстере Лужине, а последнее замечание объясняет диаграмму его карьеры: ранний пик, затем кризис и последующее стремительное угасание дара. Попробуем проследить.
По мнению Долинина: «В истории Лужина, от его неудачной попытки побега обратно в детство и до финальной гибели, отчётливо выделяются четыре периода, каждый из которых заканчивается кризисом и переходом в новое состояние».4521 Эта периодизация приблизительно соответствует приводимой в Википедии классификации синдрома детского аутизма на четыре степени тяжести: от трудностей во взаимодействии с окружающей средой, повышенной ранимости, уязвимости, далее – через захваченность аутистическими интересами – к активному отвержению внешнего мира, страху перед ним, агрессией и аутоагрессией, и, наконец, полной отрешённости.
Прежде всего: автор, чувствующий и понимающий Лужина, как если бы он сам был им, – изначально, жестоко и последовательно обрекает своего героя на заведомо гибельный путь, вынуждая, раз за разом, быть опекаемым теми, кто, вольно или невольно, наносит ему только вред. В приведённой выше информации об аутизме имеется совершенно определённая рекомендация: «Будучи неспособны к полноценному социальному общению, аутисты и по достижении совершеннолетия в большинстве случаев нуждаются в поддержке и сопровождении и обычно привязываются к тем, кто о них заботится».
Первыми за это ответственны, естественно, родители. Но какую «поддержку и сопровождение» можно ждать от родителей, которые так боятся собственного сына, что до осени откладывают разговор о школе; и вместо того, чтобы за лето постепенно, осторожно, в щадящем режиме помочь ему освоиться с предстоящими переменами, вдруг объявляют, что «с понедельника он будет Лужиным».4531 При этом, не озаботившись заверить сына в своей, в любом случае, готовности к помощи и поддержке, фактически как бы отделавшись от тяготившей проблемы («Ух… Прямо гора с плеч»4542), они предоставляют его страхам простор для фантазий, в которых вместо всего привычного его ждёт «нечто, отвратительное своей новизной и неизвестностью, невозможный, неприемлемый мир».4553
Как аукнется, так и откликнется: по дороге на станцию сын обнаруживает предельную степень проявления того, что свойственно аутистам и носит название «аффективной блокады» (ослабление эмоциональных реакций на близких, вплоть до полного их игнорирования, – при доверительных отношениях с попечителями эти симптомы значительно ослабляются). Лужин-старший напрасно ждёт, когда сын «повернёт к нему упрямо отклонённое лицо», Лужин-младший сидел «в шапке, надетой криво, но которую никто на свете сейчас не посмел бы поправить, и глядел в сторону». Отвечая на вопрос матери, не холодно ли ему, ответил, что холодно, «глядя на реку». Мать потянулась было до его плащика, «но, заметив выражение его глаз, отдёрнула руку… Сын не шевельнулся». И так далее – безнадёжно и безрадостно – «уставился в землю»; на станции, в ожидании поезда, «молча взял протянутый гривенник» для игрового автомата.4564
Повышенная эмоциональная чувствительность, страх перемен: «Только сегодня, в день переезда из деревни в город, в день, сам по себе не сладкий ... только сегодня он понял весь ужас перемены, о которой ему говорил отец».4575 И он сбегает, назад – на дачу, по дороге «вдоволь наплакавшись … со смутной, мстительной мыслью: добраться до дому и там спрятаться, провести там зиму, питаясь в кладовой вареньем и сыром». Когда его настигли и сняли с чердака, – до коляски сына несли не отцовские руки, а, «как самый сильный», «чернобородый мужик с мельницы, обитатель будущих кошмаров».4586
По прибытии в город, только что принудительно доставленного десятилетнего Лужина, школу панически боящегося, в школу, не усомнившись, тут же и отдают. И даже месяц спустя, явившись наконец с визитом к классному воспитателю, Лужин-старший, оказывается, озабочен не душевным состоянием сына, а тщеславным ожиданием подтверждения его догадок о «недюжинности» и «тайном волнении таланта» Лужина-младшего. Обращаясь к школьному учителю (в котором легко угадывается нелюбимый Набоковым В. Гиппиус), он «был полон щекочущего ожидания, некоторого волнения и робости – всех тех чувств, которые он некогда испытал, когда, юношей … пришёл к редактору, которому недавно послал первую свою повесть».4591 Похоже, посредственный писатель Лужин и сына своего воспринимает как подобие персонажа в практикуемом им жанре поучительных повестей для учеников «среднеучебных заведений», а учителя – как редактора, полномочного выносить автору приговор его произведению. Увы, как и тогда, его ждёт разочарование: «…вместо слов изумления ... он услышал пасмурные, холодноватые слова, доказывавшие, что его сына воспитатель понимает ещё меньше, чем он сам. О какой-либо тайной даровитости тот и не обмолвился». Воспитатель же, со своей стороны, «начал говорить первым» – не расспросив, не выслушав сначала отца, тем самым обнаружив отсутствие подлинного интереса и эмпатии к сыну. При таком отношении к ученику у него и нашлись только «пасмурные, холодноватые слова», и увидеть он смог в нём лишь то, что бросалось в глаза, «что мальчик мог бы учиться лучше, что мальчик, кажется, не ладит с товарищами, что мальчик мало бегает на переменах… Способности у мальчика несомненно есть ... но наблюдается некоторая вялость».4602
Набоков здесь явно инвертирует собственную ситуацию в Тенишевском училище: его отец, в отличие от отца Лужина, не нуждался в «людях со стороны» для понимания своего сына и всегда поддерживал его, ограждая от избыточных претензий некоторых воспитателей, упрекавших независимого и не выносившего никакой принудительной «артельности» ученика в отсутствии «чувства товарищества». Бывший тенишевец не простил невежественных и лицемерных потуг, под видом «общественной пользы» оправдывавших насилие над личностью, – и откликнулся пародией.
«Бедный Лужин» в подобной школе-пародии оказывается совершенно незащищённой жертвой. Набоков-отец, зная, что в каждом классе всегда найдётся обладатель тяжёлых кулаков, любитель пробовать их силу на всех и каждом, показал своему сыну несколько приёмов английского бокса – бить костяшками, как кастетом. Лужин-отец, угодливо поддержавший под локоть чуть споткнувшегося воспитателя, силившегося изобразить «очаровательное предание» об участии учителей в дворовых забавах школьников, в то же время пассивно наблюдает, как в раздевалке безнаказанно толкают его сына, переступают через него, сидящего на полу, как он, «после каждого толчка, всё больше горбился, забирался в сумрак».4611 Хорошо чувствуя беспомощность отца, Лужин-младший сначала садится на пол, поворачиваясь к отцу спиной, а затем, выйдя во двор, снова возвращается в переднюю, чтобы дождаться, когда отец уйдёт. После ухода отца он забирается «под арку, где были сложены дрова. Там, подняв воротник, он сел на поленья. Так он просидел около двухсот пятидесяти больших перемен, до того года, когда он был увезён за границу».4622 Лужин-старший так никогда и не узнал – ни от сына, ни от воспитателя, – что это укромное место Лужин-младший нашёл «в первый же день, в тот тёмный день, когда он почувствовал вокруг себя такую ненависть, такое глумливое любопытство, что глаза сами собой наливались горячей мутью».4633
Сын, имеющий родителей, оказывается совершенно одиноким в противостоянии окружению сверстников, бывающих очень жестокими с теми, в ком они видят беззащитных изгоев. Издевательства продолжаются до тех пор, пока не надоест и объект насмешек не займёт положенную ему нишу – как бы не существующего, невидимого: «Лужина перестали замечать, с ним не говорили, и даже единственный тихоня в классе … сторонился его, боясь разделить его презренное положение».4644
Тем нестерпимее были задаваемые дома вопросы о школе: «Отец жадно смотрел на сына, который отклонял лицо ... и ничего не смел против его непроницаемой хмурости». Или «вдруг, ни с того ни с сего, раздавался другой голос, визжащий и хриплый, и, как от ураганного ветра, хлопала дверь», – это мать пыталась расспросить сына о школе, он не хотел отвечать, «а потом, вот … как бешеный…». Лужин-старший догадывается: «Он не здоров, у него какая-то тяжёлая душевная жизнь … пожалуй, не следовало отдавать в школу. Но зато нужно же ему привыкнуть к обществу других мальчуганов… Загадка, загадка…». Жена рассматривает чашку, в припадке гнева опрокинутую сыном, – нет ли трещин, руки у неё дрожат.4655 Слабая, вялая, несчастная в супружеской жизни женщина слишком поглощена собой и бессильна чем-либо помочь любимому, но такому странному, пугающему её отчуждённостью ребёнку.
Таким образом, не только в школе, но и дома Лужин тоже одинок, и это – в лучшем случае. Он не только не обращается к родителям за помощью, он, по возможности, избегает контакта с ними, всегда неуместного, всегда раздражающего. И если отец, несмотря на расхолаживающую характеристику воспитателя, иногда воображал его «в приятной мечте, похожей на литографию», этаким вундеркиндом, который «в белой рубашонке до пят играет на огромном, чёрном рояле»,4661 то для сына «невыносим был разговор отца, который … намекал на то, что хорошо бы начать заниматься музыкой».4672 Применение своему «острову гениальности» Лужину приходится искать самостоятельно или с помощью случайных людей: скрипача, игравшего у них в доме («Игра богов. Бесконечные возможности»), «милой тёти», показавшей ему расстановку и элементарные ходы фигур, «старика с цветами», который «играл божественно». И очевидно символичен эпизод, когда отец, для выяснения отношений с «тётей», грубо выставляет сына из своего кабинета вместе с подаренными ему, Лужину-старшему, шахматами, и потом даже и не вспоминает о них. Лужин-младший впоследствии закопает их в саду.
Сцена в школе, на пустом уроке, когда Лужин наблюдает за игрой одноклассников, «неясно чувствуя, что каким-то образом он понимает её лучше, чем эти двое, хотя совершенно не знает, как она должна вестись»,4683 совершенно точно передаёт свойственную носителям синдрома саванта способность как бы предзнания, угадывания заранее известного результата. Википедия объясняет причины этого явления «асинхронией развития головного мозга … недоразвитие в одной из областей психической деятельности сопровождается гиперкомпенсацией в другой».
Только следующим летом отцу стало известно о причине школьных прогулов сына. «Страсть сына к шахматам так поразила его, показалась такой неожиданной и вместе с тем роковой, неизбежной, – так странно и страшно было сидеть на этой яркой веранде, среди чёрной летней ночи, против этого мальчика, у которого словно увеличился, разбух напряжённый лоб, как только он склонился над фигурами, – так это всё было странно и страшно»,4694 – предчувствие не обмануло Лужина-старшего: проиграв подряд несколько партий, он понял, что сын «не просто забавляется шахматами, он священнодействует».4705 Описание этой ночной игры автор сопровождает нагнетанием символики мрачных предзнаменований, долженствующих обозначить некий роковой рубеж в отношениях отца и сына, губительный для них обоих и вовлекающий в эту драму также и несчастную в этой семье жену и мать. Лужин-старший никак не мог сосредоточиться на игре, вспоминая «свой беззаконный петербургский день, оставивший чувство стыда», и когда сын сказал: «Если так, то мат, а если так, то пропадает ваш ферзь», – он, смутившись, взял ход обратно. Когда же он, наконец, ход сделал, то «сразу начался разгром его позиций, и тогда он неестественно рассмеялся и опрокинул своего короля».4711 Шахматы беспощадно предрекали судьбу «королю», опрокинутому бездарным и лукавым отцом, и автор счёл необходимым отметить этот момент излюбленными «знаками и символами»: «Мохнатая, толстобрюхая ночница с горящими глазками, ударившись о лампу, упала на стол. Легко прошумел ветер по саду. В гостиной тонко заиграли часы и пробили двенадцать».4722 Наутро после этой игры «в густой роще за садом … маленький Лужин зарыл ящик с отцовскими шахматами».
Сопротивляясь судьбе, не желая признавать роковой характер своего проигрыша, Лужин-старший приглашает сельского доктора, хорошо игравшего в шахматы, – с тайной надеждой, что уж ему-то сын проиграет. Но сын постоянно выигрывал, а доктор «стал бывать каждый вечер и … извлекал огромное удовольствие из непрекращающихся поражений». И вот от него-то Лужин-старший и «услышал те слова, которые так жаждал услышать, но теперь от этих слов было тяжело, – лучше бы он их не услышал».4733 Этот «угрюмый доктор» оказался не только прекрасным партнёром совсем не угрюмому с ним Лужину. «Он принёс учебник шахматной игры, посоветовал, однако, не слишком им увлекаться, не уставать, читать на вольном воздухе. Он рассказывал о больших мастерах, которых ему приходилось видеть, о недавнем турнире, а также о прошлом шахмат, о довольно фантастическом радже, о великом Фелидоре, знавшем толк и в музыке».4744
Уже здесь, сквозь «угрюмого доктора», «сквозит», угадывается, проступает поддерживающая юного партнёра «божественная» ипостась самого автора, вершителя судеб своих героев – так заботливо и щедро предлагает он странному гению разнообразный, содержательный, и в то же время щадящий, оберегающий ранимую личность режим знакомства с шахматным миром. Когда же он пробует соблазнять опекаемого очередным лакомым «гостинцем» – приносит ему «хитрую задачу, откуда-то вырезанную», то сомневаться не приходится: этот жанр – шахматного композиторства – предлагается как рецепт спасения (каковым он был и для Набокова) от превратностей непредсказуемой удачи шахматной игры. И хотя был у Лужина блеск счастья в глазах по нахождению решения задач («Какая роскошь!» – восклицал он), однако «составлением задач он не увлёкся, смутно чувствуя, что попусту в них растратилась бы та воинственная, напирающая яркая сила, которую он в себе ощущал...».4755 Вот – вот то роковое качество, которое предопределило судьбу Лужина, шахматную и человеческую: сила, стремительно возносившая её носителя на вершину желанного пьедестала, затем его же обрушила.
Можно сожалеть, что «угрюмый доктор» появился рядом с Лужиным несколько запоздало и совсем ненадолго – до осени, до возвращения в город. Было упущено время и, может быть, шанс – несколько скорректировать, хотя бы частично разогнуть ту крутую кривую, которая бесконтрольно и слишком стремительно ввергла сверхчувствительного подростка в опасные игры его «острова гениальности». Тогда, в апреле, на пасхальных каникулах, выгнанный из кабинета отца с его шахматами, он оказался один на один со своим даром, «когда весь мир вдруг потух, как будто повернули выключатель, и только одно, посреди мрака, было ярко освещено, новорождённое чудо, блестящий островок (курсив мой – Э.Г.), на котором была обречена сосредоточиться вся его жизнь. Счастье, за которое он уцепился, остановилось; апрельский этот день замер навеки, и где-то, в другой плоскости, продолжалось движение дней, городская весна, деревенское лето – смутные потоки, едва касавшиеся его».4761 Выделенное курсивом набоковское «блестящий островок» выдаёт автора – значит, и понятие «остров гениальности» было известно ему из каких-то источников, которыми он пользовался в период подготовки к написанию этого романа, – возможно, из уже упомянутого первого описания этого явления Джоном Лэнгдоном Дауном, в 1887 году введшего в научный оборот это понятие – idiot savant – учёный идиот.
Когда, в разгаре лета, на даче у Лужиных появился «угрюмый доктор», процесс отрешения Лужина-младшего от окружающей действительности зашёл уже слишком далеко: «…жизнь с поспешным шелестом проходила мимо»,4772 и вряд ли советы доктора были услышаны, хотя, если бы этот контакт продолжился, он мог бы быть благотворным – доктор и сам был «нелюдим», не любя пустого общения, и вместе они, похоже, хорошо понимали друг друга. Лужин-младший, легко заметить, вообще совсем не чурался общения с теми, в ком он чувствовал что-то подлинное, ему родственное, и с подкупающей естественностью и простотой знакомился с такими людьми: с рыжей тётей, которой он, в порыве благодарности, даже как-то поцеловал руку, с «душистым стариком», сходу сев с ним играть в шахматы, с «угрюмым», якобы, доктором, на самом деле замечательно живым и интересным рассказчиком. Даже с отцом, который проявил, наконец, интерес к тому, что действительно занимало сына, достав с чердака старые шахматы, и сын заметил, что «лицо у него было уже не насмешливое, и Лужин, забыв страх, забыв тайну (курсив мой – Э.Г.), вдруг наполнился горделивым волнением при мысли о том, что он может, если пожелает, показать своё искусство».4781
Вот бы и воспользоваться Лужину-старшему этим минутным доверием сына, поддержать его, чтобы и дальше Лужин-младший, преодолевая свои страхи, мог испытывать «горделивое волнение» и, будучи уверенным в серьёзном отношении к себе отца, охотно демонстрировал бы ему своё искусство. Но отец, «всегда жаждавший чуда – поражения сына» в его партиях с «угрюмым доктором», – испугался сам и спугнул мелькнувшую было надежду на его с сыном взаимопонимание.
Когда же, спустя два месяца после возвращения в город, и «вскоре после первого, незабвенного выступления в шахматном клубе», в столичном журнале появилась фотография Лужина, разве не естественно было бы отцу (знавшему о страхах сына, боявшегося из-за этого возвращаться в школу), с «не насмешливым лицом» попытаться найти в школе, среди учителей и сверстников, кого-нибудь, кто был бы способен уважать талант сына, – и такая, даже небольшая, но критически важная группа поддержки могла бы сломать стереотип «пустого места», которое Лужин занимал в классе, и поощрить его «горделивое волнение».
Но родители не нашли ничего лучшего, как неделю его упрашивать, и: «Мать, конечно, плакала. Отец пригрозил отнять новые шахматы – огромные фигуры на сафьяновой доске». Возвращаться в школу, где «узнают о его даре и засмеют», где, войдя в класс, он увидит «любопытные, всё проведавшие глаза», было для Лужина немыслимо. Он пробовал бежать из дома – от него спрятали зимнее пальто, он бежал снова – на этот раз в осеннем. Ему некуда было деться, он пошёл к тёте, но тётя отправлялась на похороны «старика с цветами», и пришлось ему вернуться домой. Он заболел и бредил целую неделю, и впоследствии, вспоминая эту и другие свои детские болезни, он особенно отчётливо вспомнил, «как ещё совсем маленьким, играя сам с собой, он всё кутался в тигровый плед, одиноко изображая короля, – всего приятнее было изображать короля, так как мантия предохраняла от озноба...».4792
Не желая видеть в сыне короля, Лужин-старший довёл его до бегства и болезни, «опрокинул» его. Первая их ночная дачная игра оказалась пророческой: сын, без понимания и поддержки отца, «опрокидывался», загонялся в тупиковую ситуацию Solus Rex, но и для отца «сразу начался разгром его позиций» – отчуждение сына окончательно приняло форму «аффективной блокады».
Д.Б. Джонсон точно определил место Лужина на шахматной доске его жизни: он Solus Rex. «Это название относится к числу особых шахматных задач, когда атакуется чёрный король, единственная чёрная фигура на шахматной доске. Как и во всех обычных шахматных задачах, он приговорён к тому, чтобы получить шах и мат в несколько ходов. Вопрос заключается не в том, потерпит ли он поражение, но в том, сколько на это уйдёт ходов, и даже это предопределено автором задачи. Этот шахматный образ имеет очевидное отношение к фигуре обречённого гроссмейстера Лужина».4801 Лужин, по мнению Джонсона, не в состоянии «отгадать намерения шахматных богов и понять узор собственного существования», так как «не может понять, что он вовлечён не в игру, но в жёстко продуманную шахматную задачу. Другими словами, он не игрок в шахматной партии, а пешка в шахматной задаче. В задачах все фигуры в некотором смысле пешки, так как все ходы заранее предопределены сочинителем».4812
Когда «угрюмый доктор» (а за его спиной – расположенный к Лужину, сочувствующий ему автор) с угрюмой же улыбкой (провидя трагическую судьбу своего малолетнего партнёра) приносил иногда Лужину «гостинец» – хитрую шахматную задачу, и тот, «покорпев над ней, находил наконец решение и картаво восклицал, с необыкновенным выражением на лице, с блеском счастья в глазах: «Какая роскошь! Какая роскошь!» – счастье это было минутным. Неистребимый дух борьбы побуждал его бороться до конца – конца гибельного, но обусловленного «законом его индивидуальности», не компенсированного теми, кто мог бы и должен был помочь ему, и прежде всего, незаменимо – его родителями.
Инвертировано (как любят иногда выражаться филологи) в трагической судьбе Лужина угадывается величайшая благодарность Набокова своим родителям, любовь и понимание которых обеспечивали ему, одновременно, такое чувство свободы и защищённости, которое только и предоставляет ребёнку спасительный простор для маневра; и тогда он сам, интуитивно, нащупывает границы безопасности, необходимые его личности. Жизненно значимый для Лужина эпизод с задачами представляет собой попытку предложить ему спасительную нишу – стать шахматным композитором. Набоков, хорошо отдававший себе отчёт в сильных и слабых сторонах своих шахматных талантов, сознательно направил свою приверженность шахматам в это русло, оберегая себя от неумолимого хода шахматных часов и угрозы проигрыша. Сочинитель задач проиграть заведомо не может – в его распоряжении сколько угодно времени, и он в любом случае остаётся хозяином положения. Даже свои интервью, с 1965 года (когда он, став знаменитым, мог уже себе это позволить), Набоков строил по тому же принципу, избавляющему его от необходимости давать немедленные ответы на непредсказуемые вопросы собеседника, – требуя заранее, не менее, чем за две недели, присылать ему текст интервью и работая над ответами так, как он привык работать с любой своей прозой. Таким образом, ставя свои, подходящие его темпераменту и характеру условия сотрудничества с прессой, он избегал нежелательных, затруднительных для него ситуаций и одновременно достигал оптимальных результатов.
Но беглого «бедного Лужина» ещё до школы ожидали на дачном чердаке «волан с одним пером, большая фотография (военный оркестр), шахматная доска с трещиной».4821 Это три символа его судьбы: короткий, на одном «пере», взлёт, военный оркестр – «воинственная, напирающая, яркая сила», и «трещина», необратимый слом. С чердака его сняли насильно, не поняв его страхов, не посчитавшись с уязвимостью его личности и не угадав за всем этим мощного, но требующего крайне бережного обращения таланта.
Болезнь избавила Лужина от школы, но его старались избавить от шахмат. Не удалось: за границей, куда его увезли, он сначала разыгрывал в уме партии, а затем, на немецком курорте, случился турнир, на котором, играя с «солиднейшими немецкими игроками», он, четырнадцатилетний, завоевал третий приз. По возвращению, после смерти матери, в Россию, он играл во многих городах, а затем появился «некий Валентинов, что-то среднее между воспитателем и антрепренёром».4832
«Амюзантнейший господин» Валентинов воспользовался бестолковостью отца и равнодушием к нему сына, чтобы при первой же возможности отца оттеснить и успеть выгодно выставить на шахматной арене странного вундеркинда. Он спешил, потому что угадал: этот «феномен» обещает стремительный, но короткий взлёт (как волан с одним пером). «Блещи, пока блещется», – сказал он после того незабвенного турнира в Лондоне, первого после войны, когда двадцатилетний русский игрок оказался победителем».4843 Нещадно эксплуатируя и без того скоротечный дар своего подопечного и намеренно изолируя его от всего, что не входило, по его мнению, в «определённый режим», Валентинов проявил себя поистине злым гением Лужина, ведя его, с неукоснительной неизбежностью, к тотальному выгоранию: «За всё время совместной жизни с Лужиным он безостановочно поощрял, развивал его дар, ни минуты не заботясь о Лужине-человеке, которого, казалось, не только Валентинов, но и сама жизнь проглядела».4854
Для Лужина Валентинов оказался первым человеком в его жизни, который с предельной энергией и целеустремлённостью взялся прокладывать ему дорогу к шахматным успехам, взяв на себя всё, что для этого было необходимо: организацию турниров, заботы о переездах, гостиницах, встречах с «нужными», влиятельными людьми; он решал за Лужина, что ему есть и что пить, что можно и что нельзя, – словом, освобождал своего подопечного от досадной и ненужной суеты повседневности, а заодно и от мыслей о других эмпиреях человеческих отношений, оставляя ему пространство лишь для чистой радости упражнения в играх «прелестных, незримых шахматных сил». И благодарный Лужин привязался к своему попечителю и «относился к нему так, как может сын относиться к беспечному, ускользающему, холодноватому отцу, которому никогда не скажешь, как его любишь».4861
Да, Лужин чувствовал что-то одностороннее и унизительное в такой опеке: от ловкого и циничного дельца, авантюриста по призванию, каким был Валентинов, ждать человеческого тепла, эмпатии не приходилось. Впоследствии «Лужин, вспоминая то время, с удивлением отмечал, что между ним и Валентиновым не прошло ни одного доброго человеческого слова».4872 Но освободиться от этой зависимости он сам не был способен. Освободил (бросил) его Валентинов, поняв, что пик успеха прошёл, и всё, что можно было выжать из этого «феномена», он выжал, и дальше он будет ему только обузой. Для Лужина же это было «облегчением, тем странным облегчением, которое бывает в разрешении несчастной любви… И всё же, когда … Валентинов исчез, он почувствовал пустоту, отсутствие поддержки».4883
С точностью диагноста отслеживает Набоков травмы, причиняемые Лужину негодными или откровенно злокозненными попечителями: обоими родителями, школой, отцом, Валентиновым. И вот он один, ему тридцать лет, он предоставлен самому себе – и что же? «Оглядываясь на восемнадцать с лишним лет шахматной жизни, Лужин видел нагромождение побед вначале, а затем странное затишье, вспышки побед там и сям, но в общем – игру вничью, раздражительную и безнадёжную, благодаря которой он незаметно прослыл за осторожного, непроницаемого, сухого игрока».4894 «Венчик избранности, поволоку славы» Лужин обрёл благодаря ранним своим выступлениям, теперь же, при всей смелости его воображения в периоды подготовки к турнирам, во время самого состязания «тем ужаснее он чувствовал своё бессилие … тем боязливее и осмотрительнее он играл».4905 Особенно болезненно воспринял Лужин поражение в матче с итальянцем Турати, шахматистом родственного ему дерзкого стиля, на фоне игры которого он, когда-то поражавший оригинальностью приёмов, выглядел теперь потускневшим, чуть-чуть старомодным. Лужин чувствовал, «как медленно он последнее время шёл», но, не останавливаясь, не щадя себя, «с угрюмой страстью» продолжал искать «ослепительную защиту» – ответ на дебют Турати. Возвратившись с кладбища, где недавно был похоронен отец, Лужин ночью почувствовал себя дурно – «будто мозг одеревенел и покрыт лаком». По совету врача он поехал отдохнуть в тихое, приятно «очевидное» тем, что было знакомым, место – на маленький немецкий курорт, где он когда-то был с отцом.
Век успеха носителя синдрома саванта короток – ранняя вспышка на «острове гениальности», а затем неизбежный закат. Но траектория, дальность полёта, более или менее благополучное плавное приземление очень зависят от совершенно необходимого сопровождающего лица – от его понимания, бережности, такта, умения быть посредником между обитателем «острова гениальности» и окружающим миром, в котором он, чаще всего, беспомощен.
Тучный, обрюзгший, опустившийся, давно привыкший воспринимать «внешнюю жизнь» как «нечто неизбежное, но совершенно не занимательное», замечавший «только изредка, что существует», из-за одышки или больного зуба, – таким появился Лужин в курортной гостинице.4911
Живое, улыбающееся лицо, которое вдруг, как сквозь прорванную завесу, возникло перед Лужиным, кажется ему знакомым, и как будто бы знакомым кажется даже голос: «Таково было первое впечатление, когда он увидел её, когда заметил с удивлением, что с ней говорит». Это якобы узнавание, «это впечатление чего-то очень знакомого», какие-то «смутные прообразы», что-то, что ему «мерещилось по странным признакам, рассеянным в его прошлом», всё это обернулось моментом неожиданного доверия к «ней» («она» так и останется – без имени) – ведь больше всего он всегда боялся нового, неизвестного. И тогда он «почувствовал успокоение и гордость, что вот, с ним говорит, занимается им, улыбается ему настоящий, живой человек»; мало того: «Лужин начал тихими ходами, смысл которых он чувствовал очень смутно, своеобразное объяснение в любви».4922 Действительно, «своеобразное» – Лужину, взволнованному не совсем понятным ему волнением, срочно захотелось показать ей зал, в котором шестнадцать лет назад происходил турнир, о котором он уже начал ей рассказывать и в котором он, тогда четырнадцатилетний, взял третий приз: «Ах, как ясен был образ пустой, прохладной залы, – и как трудно было её найти!». В этом отчаянном броске, в надежде найти следы прошлого, и, может быть, связать, восстановить нить прерванного успеха, он, однако, очень быстро обнаружил, что одинок: «Я не могла за вами поспеть», – только и крикнула она ему со своего балкончика.4933 Бросив его, заблудившегося в поисках, точно в дурном сне, она подорвала его хрупкое доверие и повергла в бегство – на следующее утро он уехал в Берлин. И был прав – она «не поспеет» за ним. Об этом – дважды – уже было его же невольное и неосознанное пророчество. Сначала, в конце четвёртой главы: «Плохо запирается... В прекрасный день вы всё выроните», – это Лужин сказал по поводу дамской сумочки, полукруглой, из чёрного шёлка (на что похожей – на сломанную пешку?), читателю ещё даже неизвестно, кому принадлежащей. Второй раз: «Непременно всё высыплется, – сказал Лужин, опять завладев сумкой», – первая фраза шестой главы, а следующая: «Она быстро протянула руку, отложила сумку подальше, хлопнув ею об столик, – как бы подчёркивая этим запрет».4941 Всё, что она попытается вложить в Лужина, взявшись опекать его, «высыплется», она не убережёт его от гибели, «выронит».
В её облике, отмечает автор, «чего-то недоставало её мелким, правильным чертам. Как будто последний, решительный толчок, который бы сделал её прекрасной, оставив те же черты, но придав им неизъяснимую значительность, не был сделан … и был у неё один поворот головы, в котором сказывался намёк на возможную гармонию, обещание подлинной красоты, в последний миг не сдержанное».4952 В последний миг, последовав за воодушевлённым Лужиным искать памятную ему «залу», она не сдержала обещания разделить с ним надежды и разочарования жизненно важных для него поисков, «не поспела» за ним. Крайне ранимый, предельно чувствительный, он наутро уехал в Берлин, догадавшись, поняв, прозрев – что ему и впредь, как в этот раз, придётся, «топчась и озираясь», вопрошать: «Где же она?».
И всё же он вернулся. И этому было объяснение: «…до самого пленительного в ней никто ещё не мог докопаться» (а Лужин докопался – потому и вернулся!). «Это была таинственная способность души … выискивать забавное и трогательное; постоянно ощущать нестерпимую, нежную жалость к существу, живущему беспомощно и несчастно ... и казалось, что если сейчас – вот сейчас – не помочь, не пресечь чужой муки ... сама она задохнётся, умрёт, не выдержит сердце».4963 У неё был незаурядный, ярко выраженный, ищущий себе применения талант эмпатии: «…ей мерещилось что-то трогательное, трудноопределимая прелесть, которую она в нём почувствовала с первого дня их знакомства».4974 Полный, мрачный человек, с угрюмой кривой улыбкой, «кто-то совсем особенный, непохожий на всех других», знаменитый, как оказалось, шахматист, недавно потерявший отца, «артист, большой артист», как часто думала она. «Никогда она ещё не встречала близко таких людей – не с кем было его сравнить, кроме как с гениальными чудаками, музыкантами и поэтами...».4985 Её всегда тянуло к людям, задевавшим её воображение, и теперь «слишком много места занял угрюмый, небывалый, таинственный человек, самый привлекательный из всех ей известных. Таинственно было самое его искусство, все проявления, все признаки этого искусства».
Ещё никто и никогда не проявлял к Лужину столько тепла и человеческой симпатии. Очень усталый, очень одинокий, он так нуждался в поддержке: «Он тяжело дышал, ослабел, чуть не плакал, когда добрался до гостиницы». И, с ходу ворвавшись к ней, в нелепых выражениях, «продолжая вышесказанное», объявил, что она будет его супругой. Рыдал, обняв паровое отопление. Она успокаивала, утешала: «Ей тогда же стало ясно, что этого человека, нравится ли он тебе или нет, уже невозможно вытолкнуть из жизни, что уселся он твёрдо, плотно, по-видимому, надолго».4991 И прекрасно понимая, что Лужин – «человек другого измерения, особой формы и окраски, несовместимый ни с кем и ни с чем»,5002 и его присутствие в лубочной, псевдорусской обстановке её дома и общение с её родителями может обернуться «чудовищной катастрофой», она, тем не менее, не могла противостоять, в сущности – себе самой, своей тяге, своей эмпатии, которая была её призванием, требующим реализации.
На сей раз, уезжая в Берлин на решающий для него турнир, Лужин поверил, что она приедет, не покинет его, как это было в поисках «залы»: «…она обещала, обещала… Так держать её у себя на коленях было ничто перед уверенностью, что она последует за ним, не исчезнет, как некоторые сны».5013 Однако сразу за этим оптимистическим выводом он вновь мысленно возвращается к последнему разговору с ней, он даже как бы слышит её «голос, который всё продолжал звенеть в ушах, длинными линиями пересекал его существо, занимая все главные пункты».5024 Нельзя не понять – из этих слуховых почти галлюцинаций, – какое место она заняла в жизни Лужина. И он ещё вспомнил, как она, сидя у него на коленях, «старалась осторожным пальцем поднять его веки, и от лёгкого нажима на глазное яблоко прыгал странный чёрный свет, прыгал, словно его чёрный конь...», и дальше, воображая предстоящую ему партию с Турати, Лужин, оценивая шансы черных, которые, как будто бы, «на их стороне», отмечает: «Была, правда, некоторая слабость на ферзевом фланге, скорее не слабость, а лёгкое сомнение, не есть ли всё это фантазия, фейерверк, и выдержит ли он, выдержит ли сердце, или голос в ушах всё-таки обманывает и не будет ему сопутствовать».5035 «Голос в ушах» – это, опять-таки, её голос, и он внушает Лужину, как будто бы, всего-навсего, лишь «лёгкое сомнение», которое, однако, если оправдается, то будет чревато такой «слабостью на ферзевом фланге», что он не выдержит, не выдержит его сердце, потому что окажется, что «голос в ушах» его окончательно обманул, он не способен ему «сопутствовать», и все его надежды на неё, обладательницу «голоса в ушах», – пустая фантазия, фейерверк.
Так иносказательно, мешая в воображении образы зрительного, слухового и шахматного восприятия, Лужин, проблеском ясновидения, угадывал свою судьбу и «её» в ней роль. Он ведь, на шахматной доске своей жизни, чувствовал себя «чёрным королём» и ждал, что она, его невеста, будет ему скоро «королевой», надёжной опорой на ферзевом фланге. Когда-то, десятилетним, только-только начав, с помощью «милой тёти», знакомиться с шахматными фигурами, он с удовольствием отметил: «Королева самая движущаяся … и пальцем поправил фигуру, которая стояла не совсем посреди квадрата».5041 Теперь же его «лёгкое сомнение» – а «королева» ли его невеста, – увы, стало очень быстро оправдываться.
Дав Лужину только фамилию (которую он, однако, успел увековечить некоторыми своими «бессмертными» партиями), а «ей» – не дав даже имени, автор подчёркивает непреодолимую между ними дистанцию, неадекватность и, в конечном счёте, обречённость их союза. Уже на следующий день, в первый день турнира, в плотном кольце зрителей, и без того мешавших, мучивших Лужина («любопытство, напор, хруст суставов, чужое дыхание и, главное, шёпот... Краем глаза он видел ноги столпившихся...»), «его почему-то особенно раздражала … пара дамских ног в блестящих серых чулках. Эти ноги явно ничего не понимали в игре, непонятно, зачем они пришли… Сизые, заострённые туфли … лучше бы цокали по панели – подальше, подальше отсюда ... он искоса посматривал на эти «неподвижные ноги...». Потом оказалось, что это ноги его невесты.5052 «Королева» должна быть «самая движущаяся», а у неё «неподвижные ноги». У неё серые чулки, такие же серые, как когда-то халат его отца, сентиментальные, поучительные повести которого она в детстве любила, а Лужин стыдился.
Нет, он очень радовался, что она была свидетельницей его первой победы, но при этом «жадно ждал исчезновения шахматных досок и всех этих шумных людей, чтобы поскорей её погладить». Ему очень хотелось побыть с ней наедине, в её комнате, почувствовать её тепло, ласку, поддержку. но она на его просьбы только делала большие глаза и подкладывала ему варенья. Заявляла, что она ещё не решила, выйдет ли она за него замуж. И уверяла, что у него такой усталый вид, потому что ему вредно так много играть. И назавтра он «хмуро, с виноватой усмешечкой, сказал что-то длинное и несуразное. Она с удивлением поняла, что он просит её уйти. Я рад, я очень рад постфактум, – умоляющим тоном пояснил Лужин, – но пока… пока это как-то мешательно».5063
Таким образом, создалась ситуация, при которой он не хотел её присутствия во время игры, она же – не находила и даже избегала возможности побыть с ним наедине «постфактум», у себя дома. Её роковой ошибкой было то, что, оставляя Лужина в своём доме на людях, она не понимала, до какой степени он врождённо неспособен к обычному общению, и невольно вынуждала его «повыше поднять веки» – смотреть и как-то реагировать на окружающих. Веки, отмечает автор, у него были тяжёлые, глаза узкие и «как бы запылённые чем-то», но в них было «что-то безумное и привлекательное».5071 Последнее она принимала за признак гениальности, в которую «верила безусловно, а кроме того, была убеждена, что эта гениальность не может исчерпываться только шахматной игрой ... и что … в нём заиграют какие-то ещё неведомые силы, он расцветёт, проснётся, проявит свой дар в других областях жизни».5082 Она не понимала, что его дар ограничен только шахматами, что нельзя его принуждать «поднимать веки» и пытаться раскрыть «запылённые» глаза на окружающую действительность.
Так же, как и его отец, она не в состоянии была своим недалёким зрением различить, что «безумное и привлекательное» в Лужине – это свечение его «острова гениальности», на котором он только и может обретаться, от которого он неотделим, и перевести его на общий для всех материк обитания невозможно; и единственное, чем можно и нужно ему помочь – оберегая его, житейски беспомощного, от обычной и привычной для других суеты жизни, стать ему неотлучным поводырем, связным, мостом, перекинутым через пропасть его болезненного отрешения.
Сопутствие Лужину было необходимо – но только её, личное, наедине, которое бы давало отдых от шахмат и наполняло бы радостью разделённого чувства и душевным покоем. Вместо этого, появляясь в её доме, он оказывался окружённым ненужными ему людьми, с которыми он не умел, не знал, как общаться. И этот дом, в котором «бойко подавалась цветистая Россия» и в котором он поначалу «ощутил детскую радость, желание захлопать в ладоши, – никогда в жизни ему не было так легко и уютно»,5093 постепенно стал заполняться тем самым «странным чёрным светом», который появился у него перед глазами, когда она, сидя у него на коленях, в день накануне отъезда в Берлин, «старалась осторожным пальцем повыше поднять его веки».
Её мать подвергала Лужина унизительным допросам, бесцеремонно высказывала на его счёт бестактные, пошлые суждения, так что он, бессознательно и привычно преобразуя свои ощущения в шахматную символику и пытаясь защититься, как-то «невольно протянул руку, чтобы увести теневого короля (себя) из-под угрозы световой пешки (её)».5104 Из-за паноптикума гостей, постоянно толпившихся в доме, Лужин никак не мог пробиться к невесте, и ему уже «мерещилось, что они же, эти бесчисленные, безликие гости, плотно и жарко окружают его в часы турнира».5111
И прежняя радость пошла чёрными пятнами: спал он плохо, чёрными квадратами боли болела голова, начались провалы в памяти – он забывал адрес «заветного дома», где начали, то тут, то там, появляться эти пятна. «Но что было ещё хуже, – он после каждого турнирного сеанса всё с большим и большим трудом вылезал из мира шахматных представлений, так что и днём намечалось неприятное раздвоение».5122 Он уже с трудом различал, где сон, а где явь, где шахматы, а где реальная жизнь. Так что когда невеста пришла навестить его, он не очень поверил, что это реальность. Его «не совсем утвердившееся, не совсем верное счастье» не выдержало испытания таким режимом: ему начало казаться, что невеста и всё, что с ней связано, – всего лишь сон. И опять сидя вечером среди гостей, он так ей и сказал: «В хорошем сне мы живём, – … Я ведь всё понял».5133
Стремясь избавиться от нежелательной действительности, Лужин превратил её в желательный сон – «что кругом, по-видимому, Россия», и идея этого возвращения Лужину очень понравилась остроумным повторением в игре шахматной задачи. Поняв, наконец, что всё, кроме шахмат, всего лишь «очаровательный сон … и уже не было надобности о нём беспокоиться», он целиком сосредоточился на шахматах. «Он ясно бодрствовал, ясно работал ум, очищенный от всякого сора...»; сыгранные им партии отличала «поразительная ясность мысли, беспощадная логика … прозрачность и лёгкость лужинской мысли».5144
В день встречи с Турати Лужин странным образом «проснулся, полностью одетый, даже в пальто», он опаздывал, и за ним прислали «маленького человечка», он удивился, что за дверью его гостиничного номера коридор, а не сразу – зал для игры, но в целом чувствовал «полноту жизни, покой, ясность, уверенность», и громко всех оповестил: «Ну и победа будет».5155
Увы, во время игры – «когда, казалось, ещё одно неимоверное усилие, и он найдёт тайный ход победы», – жизнь, физическая жизнь, которую он уже привык считать, как что-то «вне его существа», напомнила о себе: «…жгучая боль, – и он громко вскрикнул, тряся рукой, ужаленной огнём спички». Этот неожиданный и короткий болевой шок оказался достаточным, чтобы на фоне общего тяжёлого переутомления произошёл острый панический приступ: «…в огненном просвете он увидел что-то нестерпимо страшное, он понял ужас шахматных бездн, в которые погружался, и невольно взглянул опять на доску, и мысль его поникла от ещё никогда не испытанной усталости».5161 После объявленного перерыва преследующие Лужина тени, призраки, извилистые, призрачные шахматные образы гнали его «куда-нибудь вылезти, – хотя бы в небытие».5172 Наконец, когда с помощью одной из теней он вышел из страшного зала, а потом какой-то голос вкрадчиво шепнул ему: «Идите домой», он понял: «Домой… Вот, значит, где ключ комбинации».5183
Д.Б. Джонсон полагает, что причиной произошедшего с Лужиным срыва послужило то, что «Лужин отсылает свою невесту домой перед игрой с Турати на турнире; этот ход совершенно отрезает его от реальности, представляемой в романе его невестой/женой». По его мнению, на шахматной доске это означало бы «заманить в ловушку и нейтрализовать ферзя противника, лишив таким образом короля его самого сильного защитника»5194 (курсив в тексте – Э.Г.). Но, во-первых, не противник, а сам Лужин отсылает свою невесту с турнира, потому что его раздражают её «неподвижные», ничего не понимающие в шахматах ноги; и, во-вторых, – и это главное, – она ему нужна не во время, а после игры и как раз для связи с реальностью. Другое дело, что этой связи не получается и после игры – из-за родителей, гостей и, в первую очередь, самой невесты – фактически пешки на «ферзевом фланге», жалостливой, но не сознающей своей ответственности и королевой быть не способной. Именно по этой причине, по подсказке «голоса» («Домой!»), Лужин в панике кидается искать не дом невесты, вместе с ней и всем антуражем ставший для него лишь сном, а тот единственный дом, в котором он когда-то уже пытался спастись – на мызе, где он опять спрячется на чердаке и «будет питаться из больших и малых стеклянных банок».5205
Увидя лежащего у порога её дома Лужина, «она так вся исполнилась мучительной, нежной жалости, что, казалось, не будь в ней этой жалости, не было бы и жизни… И всё это произошло по её вине – недосмотрела, недосмотрела. Надо было всё время быть рядом с ним, не давать ему слишком много играть...» – трогательная жалость, чувство вины, но совершенное непонимание личности Лужина и, соответственно, неправильный вывод. «Шахматы, картонную коробку, полную записей и диаграмм, кипу шахматных журналов она завернула в отдельный пакет: это ему было теперь не нужно».5216 Напротив – ему это нужно было больше всего в жизни. Прогноз Турати, что в неоконченной партии «чёрные, несомненно, проигрывали, вследствие слабости пешки на эф-четыре»,5227 окажется правильным: этой слабой пешкой на шахматной доске жизни Лужина была «она» – его невеста.
Вместе со «знаменитым психиатром», похожим на мужика с мельницы, стащившим когда-то десятилетнего Лужина со спасительного чердака, она будет «лечить» его от шахмат. Обещалось, в таком случае, «полное прояснение» (отношение Набокова к подобным школам в психиатрии хорошо известно и в данном случае до язвительности очевидно). Совместными усилиями им удалось вернуть Лужина в жизнь «не с той стороны, откуда он вышел», – на этой стороне его первым встретило «удивительное счастье», его невеста. И на первых порах это действительно способствовало его выздоровлению. Но когда в его памяти вдруг появился Турати и стала восстанавливаться картина всей его шахматной карьеры, эти «зашевелившиеся было шахматные фигуры» старательно заталкивались невестой обратно в ящик забвения: «Я вас перестану любить, – говорила невеста, – если вы будете вспоминать о шахматах...».5231 Ей помогал доктор, который говорил о том, «что кругом свободный и светлый мир, что игра в шахматы – холодная забава, которая сушит и развращает мысль... Ужас, страдание, уныние... – вот что порождает эта изнурительная игра».5242 Лужина убеждали, что он и сам это хорошо знает, что он должен испытывать отвращение к шахматам, и он, «таинственным образом тая, переливаясь и блаженно успокаиваясь», в конце концов соглашался. И невеста, убеждавшая Лужина, что он здоров и «очень милый», «почему-то думала» при этом «о читанной в детстве книжке»5253 (отца Лужина), а его книжки всегда кончались душещипательным, но счастливым концом. В этом «почему-то думала» узнаётся излюбленный, ещё со времён «Машеньки», приём автора, подсказывающий читателю смысл ассоциаций персонажа: невеста Лужина, так же, как и его отец, склонна к пошлым, сентиментальным фантазиям, прекраснодушным, но далёким от жизни иллюзиям.
Расспросы психиатра и общение с невестой побуждали Лужина мысленно возвращаться в его дошахматное детство. И он вспоминал (феноменальная память и обострённое чувство времени часто сопутствуют синдрому саванта), однако эти воспоминания «невозможно было выразить в словах – просто не было взрослых слов для его детских впечатлений». «Взрослых слов» у Лужина не было, потому что его речь страдала типичными для аутизма дефектами, но зато у него была подсознательная потребность «буквой и цифрой», то есть в шахматных понятиях, как-то оформлять свои мысли.5264 Что он, тем не менее, неожиданно обнаружил – что детство «оказывалось ныне удивительно безопасным местом», и в нём даже «бродили уже вполне терпимые, смягчённые дымкой расстояния образы его родителей».5271 И Лужин удивлялся, почему образ когда-то раздражавшей его толстой французской гувернантки «теперь вызывает чувство нежного ущемления в груди», и «куда же, собственно говоря, всё это девается, что сталось с его детством, куда уплыла веранда, куда уползли, шелестя в кустах, знакомые тропинки? Непроизвольным движением души он этих тропинок искал в санаторском саду».5282
С самого начала бегства Лужина после неоконченной партии – «домой», в усадьбу его детства – и в последующем успехе культивирования, врачом и невестой, его воспоминаний о детстве, Набоков с поразительной достоверностью воспроизводит склонность страдающих аутизмом к навязчивым, повторяющимся действиям. Детство Лужина не было счастливым, оно было преисполнено тревог и страхов, и острого дискомфорта в контактах с родителями, но оно прожито, освоено, в нём уже не будет ничего нового, неожиданного, пугающего, его образы смягчены «дымкой расстояния», и если в него вернуться, оно оградит от опасностей будущего. В этом бегстве «домой» Лужин, в приступе панического состояния, усмотрел спасение – «ключ комбинации».
Теперь же была поставлена задача изъять из его памяти период его жизни, который привёл к травме: годы, потраченные на шахматы, – убеждали его доктор и невеста, – это потерянные годы, «тёмная пора духовной слепоты, опасное заблуждение», о них следует забыть. «Там таился, как злой дух, чем-то страшный образ Валентинова». И если исключить эти годы, то «свет детства непосредственно соединялся с нынешним светом, выливался в образ его невесты. Она выражала собой всё то ласковое и обольстительное, что можно было извлечь из воспоминаний его детства, – словно пятна света, рассеянные по тропинкам сада на мызе, срослись теперь в одно тёплое, цельное сияние».5293 Здесь автор, опять-таки, в очередной раз обнаруживает редкое для его времени знание особенностей психики носителей синдрома аутизма: несмотря на повышенную эмоциональную чувствительность и почти непреодолимые трудности социального общения, люди такого склада вовсе не стремятся к одиночеству и очень ценят те нечастые, соответствующие их ранимой избирательности случаи, когда контакты получаются, и особенно привязываются к тем, кто о них непосредственно заботится. Лужин, чуткий к таланту эмпатии своей невесты, и со времён «милой тёти» не встретивший никого, кто бы отнёсся к нему с теплом и пониманием, готов был во всём ей довериться.
Она же «бросила свою кругленькую серую шляпу на диван» и заявила матери, что да, скоро сыграем свадьбу. Так началось повторное детство Лужина, в котором невеста очень старалась помочь ему найти себя, но – вне шахмат. Она верила в какие-то другие, пока скрытые его таланты, и самоотверженно пустилась в поиск, не понимая, что это поиск несуществующего, губительный поиск химер, ведущий в тупик. Она начала с того, что по его просьбе купила любимые им в детстве книги – Жюль Верна и Шерлока Холмса, но они не произвели на него прежнего впечатления; ему нравилось кое-что из классиков, читал он и другие книжки, которые она ему приносила. И хотя ей казалось, что он «не задумывается над книгой», она, тем не менее, «чувствовала в нём призрак какой-то просвещённости, недостающей ей самой… Несмотря на невежественность, несмотря на скудость слов, Лужин таил в себе едва уловимую вибрацию, тень звуков, когда-то слышанных им».5301 Она чувствовала в Лужине некое превосходство над собой – он был, пусть Solux Rex, но всё же «король».
Уже при первом чтении подробнейшее, явно и странно педалированное описание Набоковым снятой для молодых квартиры настораживает, внушает тревогу – в нём проступают некоторые признаки отчего дома Лужина, вплоть до прямого напоминания о зряшных мечтах его отца: «…в простенке висела гравюра: вундеркинд в ночной рубашонке до пят играет на огромном рояле, и отец, в сером халате, со свечой в руке, замер, приоткрыв дверь».5312 Невесте почему-то не очень понравилась обстановка квартиры, и вообще показалось, что «всё это только временное, придётся, вероятно, увезти Лужина из Берлина, развлекать его другими странами» – в известном смысле, это повторение прошлого, когда-то родители уже увозили Лужина «развлекать». Будущее «приобретает особую туманность», Лужин периодически переживает «ощущение странной пустоты», ему снится сон о поникшем над тарелкой супа Турати.5323 На нескольких страницах Набоков нагнетает ожидание разрешения этой «странной пустоты», какого-то из неё выхода или хотя бы намёка на него. Выхода ещё нет, но намёк даётся, в конце одиннадцатой главы, когда новобрачная смотрит через окно вниз, с высоты пятого этажа: «В тёмной глубине двора ночной ветер трепал какие-то кусты, и при тусклом свете, неведомо откуда лившемся, что-то блестело, быть может, лужа на каменной панели вдоль газона, и в другом месте то появлялась, то скрывалась тень какой-то решётки. И вдруг всё погасло, и была только чёрная пропасть».5334 Сквозь «особую туманность» будущего увиделось предвестие конца.
Развлекать Лужина «ей» – теперь жене – казалось нетрудно (атлас, пишущая машинка, граммофон, разговоры о предстоящих путешествиях): «Единственной её заботой в жизни было ежеминутное старание возбуждать в Лужине любопытство к вещам, поддерживать его голову над тёмной водой, чтоб он мог спокойно дышать».5341 Иллюзорность, хрупкость инфантильной идиллии его состояния обрекали её усилия на неминуемый провал. Любой, даже незначительный инцидент мог оказаться триггером, провоцирующим новый кризис. Так, даже мельком увиденные в фильме шахматы побудили Лужина отводить глаза, чтобы скрыть от жены нарушение запрета не думать о них, – иначе она грозилась его разлюбить, тем самым подрывая к себе доверие и толкая его на скрытность. Терапевтический эффект поддержки в таких случаях теряет свою силу – без полного доверия контроль над состоянием подопечного невозможен.
И уж тем более непростительной была идея повести Лужина на бал, да ещё предоставить его там самому себе, постоянно куда-то отлучаясь. Он тут же «хватился жены, но сразу нашёл её... Под руку, под руку... Мы должны войти под руку… Жена его исчезла, и он, ища её глазами, направился обратно, в первый зал… Ему стало вдруг неприятно от тесноты и движения, от взрывов музыки, и некуда было деться… Мимо всё проходили люди, и Лужину постепенно становилось страшно. Некуда было взглянуть, чтобы не встретить любопытствующих глаз...».5352 Жена, оставив Лужина в круговерти бала одного, ввергла его таким образом в жесточайшую фрустрацию, чреватую приступом паники и бегством. Случайная встреча с бывшим однокашником, когда-то мучившим его, довершила дело: «Лужин поспешно удалялся, вобрав голову в плечи и от скорой ходьбы странно виляя и вздрагивая».5363 Этим эпизодом Джонсон как раз мог бы проиллюстрировать свою идею, что отвлекаемая пустыми соблазнами королева невольно подставляет своего короля. Но прискорбнее всего было то, что принудительно лишённый шахмат в жизни, Лужин окончательно преображает жизнь в шахматы, и вместо того, чтобы, успешно или нет, искать защиту против Турати на шахматной доске, пытается угадать происки тайных сил, играющих его судьбой. В случайной встрече с одноклассником Петрищевым Лужин усматривает «тайный смысл», некую комбинацию, в которой проявляется «только продолжение чего-то, и что нужно искать глубже, вернуться назад, переиграть все ходы жизни от болезни до бала».5374