Двадцать первого мая старый Лонсонье праздновал свой сто восемнадцатый день рождения. Хотя из-за многолетнего сбора винограда старик совсем сгорбился, он представлял собой лучшее доказательство того, что возраст никак не связан с ходом времени. Между тем уже в течение нескольких месяцев ему не удавалось вспомнить имя, которое он носил до переезда в Чили. Он так привык к своей новой личности, что полностью забыл прежнюю. Скитаясь мыслями в туманном прошлом, Лонсонье не мог отыскать образ молодого винодела, которым когда-то был, но осенний день, когда он познакомился с беглецом из столицы, рисовался в памяти с ослепительной ясностью.
— Его звали Мишель Рене, — произнес старый Лонсонье и записал это имя на бумаге.
В 1873 году, за столетие до военного переворота в Чили, старый Лонсонье унаследовал скромный виноградник на холмах Лон-ле-Сонье. Ничто в его жизни тогда не предвещало удивительного поворота судьбы, который несколькими месяцами позже забросит его на другой конец света. В последних числах августа его родители умерли от брюшного тифа, и на дом как будто обрушилось проклятие — виноградник тоже начал гибнуть. Катастрофа была, однако, предсказуемой. Несколько лет назад во Францию — в Бордо и Баскские земли — завезли из Соединенных Штатов прожорливую тлю филлоксеру. До Лонсонье доходили слухи, что на винограднике некоего месье Делорме, ветеринара из Арля, листья пожелтели буквально за одну ночь. Лоза приобретала бледный цвет андского золота, и гладкие листья уродовали болезненные вздутия. Поля высыхали и пустели за несколько недель. С каждого упавшего стебля ветер и дождь разносили тысячи невидимых насекомых, которые распространялись от растения к растению, от хозяйства к хозяйству, сметая многовековые виноградники, и остановить их могла только редкая паутина между стволами. Никогда в истории французского виноградарства не случалось такого бедствия, и в течение нескольких месяцев от Эро до Эльзаса не осталось ни одной здоровой лозы.
Муниципалитеты дали указание затопить зараженные земли, но вскоре стало очевидно, что насекомые выживают в воде. Примененные химикаты только усилили размножение вредителей, уничтожив при этом соседствующие с полями яблоневые сады и грядки с помидорами. Представители мэрии сжигали корни больных растений в больших кострах, что напоминало дни Парижской коммуны, а группы, организованные Департаментскими комиссиями по борьбе с филлоксерой, опрыскивали поля медным купоросом и сероуглеродом.
Лонсонье, чей виноградник находился на востоке, некоторое время извлекал выгоду из повышенного спроса на вино. Но однажды, проходя по своему полю, он учуял необычный запах — едкий, кислый, нездоровый — и осмотрел дрожащие листья. Они побурели и покрылись зелеными вздутиями и скорлупками, похожими на крупинки цианистой соли. Лонсонье взял образцы на исследование и обнаружил, что листья и стебли пронизаны туннелями, кишащими жадными тлями, которые питаются соками лозы, заражают почву и уничтожают глубокие корни, как некая подземная диктатура.
Один удар киркой позволил ему увидеть невооруженным глазом цепочку желтоватых узелков. Каждая лоза была лишена питания, каждая виноградина сморщилась, и за исключением нескольких старых выносливых стволов, которые еще держали оборону, вся плантация напоминала заброшенное королевство посередине острова. Понемногу длинные ряды виноградной лозы превратились в кладбище прокаженных растений, образующих унылые мертвые коридоры, так что через несколько недель эти шесть гектаров уже не могли дать ни капли вина.
Лонсонье решил сопротивляться. Он стал специалистом по лечению сельскохозяйственных культур, справлялся о способах уничтожения вредителей в трудах по энтомологии и целыми днями рассматривал под лупой поверхность коры. Он вел ожесточенную войну против тли, и его борьба казалась ему возвышенной, еще более благородной, чем та, которую два года назад развернули коммунары на улицах Парижа. Но когда пришла пора собирать урожай, оказалось, что даже самые крупные сорта винограда не смогли дозреть до размера арахиса, и Лонсонье вынужден был признать, что разорен. Сколько бы он ни прививал к лозам здоровые саженцы и ни орошал их медным купоросом, растения все-таки погибли, и, удостоверившись в этом, виноградарь понял, что окончательно проиграл битву. Дровосеки обошли его владения, отбирая стволы на продажу строителям и скрипичным мастерам. Двумя месяцами позже лозы Лонсонье превратились в скрипки и стулья для бистро.
Опустошенный неудачей, он перестал следить за собой. Не успел он оплакать погибший виноградник, как дом, в свою очередь, пришел в запустение и стал безотрадным местом, где одинокими вечерами блуждали по длинным мрачным коридорам призраки родителей. Казалось, все комнаты заразились болезнью лозы. По сырым стенам поднималась пушистая плесень, и двери скрипели проржавевшими петлями. Стеллажи затянула белоснежная паутина. В углах кухни были составлены мусорные ведра. Цветы в горшках засохли, и в собиравшейся холмиками пыли поселились колонии муравьев.
Внезапно Лонсонье проникся убеждением, что пора уезжать. Уже в течение пяти лет виноделы со всей Франции стали покидать свои имения и отправляться на поиски приключений в Новый Свет. Молодые холостяки без семьи и наследства первыми садились на корабли, направлявшиеся в Калифорнию, ведь, как говорили, виноградарей из долины Напа, что к северо-востоку от Сан-Франциско, однажды пригласят на Парижскую дегустацию вин.
Решимость уехать так ослепила Лонсонье, что он ничуть не обеспокоился, когда однажды утром в четверг заметил, войдя на кухню сварить кофе, что мусорные ведра исчезли. Он счел это галлюцинацией на почве усталости. Через два дня нагроможденная башней в раковине посуда оказалась вымыта и расставлена по полкам. К концу месяца в кухне не наблюдалось ни одного муравья, паутина была сметена, и двери перестали скрипеть, поскольку петли кто-то смазал маслом.
«Боже мой, — подумал Лонсонье. — Эти привидения в конце концов выживут меня из дома».
Вскоре странные явления, происходившие в его жилище, получили объяснение: однажды вечером, случайно наведавшись в хозяйственный сарай, он обнаружил там лежащего на соломенном тюфяке человека, который внезапно ворвался в его жизнь.
Незнакомец показался хозяину дома испуганным, дрожащим, безобидным. Сначала Лонсонье подумал, что он приехал из-за океана, возможно из Калифорнии. Но неожиданный гость не знал Америки.
— Я всего лишь сбежал из Парижа, месье.
Это был молодой человек, который скрылся от Коммуны во время Кровавой недели, и несправедливое преследование заставило его покинуть предместье в повозке с фруктами.
— Если вы меня выдадите, меня повесят, — выпалил он на одном дыхании.
Его звали Мишель Рене. Все его богатство составляли только коричневое пальто с бархатным воротником, брюки с красными лампасами и клетчатая кепка. У него были серые глаза и аккуратный нос, придававший лицу нечто женственное. Если бы несколькими месяцами раньше Лонсонье обнаружил у себя в сарае беглеца, он бы не замедлил известить об этом жандармерию. Но теперь, готовясь покинуть прежнюю жизнь и оставляя позади картину разорения, он увидел в присутствии этого несчастного добрый знак.
Следующие дни Лонсонье посвятил планированию отъезда. Все воображение, которое в последнее время направлял на возрождение виноградников, он вложил в приготовления, не потому что воспринимал прощание с прошлым как бегство в будущее, но потому что потерял всякую надежду извлечь хоть одну виноградину из недр этого континента. Он делал отметки на картах, подчеркивал полезные сведения в книгах о Калифорнии, выписывал рекомендации, как сохранить виноградную лозу во время путешествия. К марту он продал половину мебели, чтобы купить билет, и вскоре, заставив гостиную узлами, коробками и набитыми чемоданами, стал ждать прибытия большого парусника, который в начале весны выйдет из Гавра и направится в Америку.
Что же касается Мишеля Рене, то он продолжал как ни в чем не бывало вставать, когда Лонсонье спал. Он выходил после наступления темноты и расхаживал по дому с ящиком для инструментов, который сколотил сам, робко шмыгал по коридорам первого этажа. Стараясь не шуметь, с молчаливой осторожностью, которая наталкивала Лонсонье на мысль, что когда-то он был мажордомом, ремонтировал шаткие стеллажи, прочищал дымоходы, менял масло в лампах. Хотя хозяин пытался его разговорить, Мишель Рене скрывал свое прошлое. Тяготы жизни, опасения попасть в тюрьму, скитания, — видимо, он так устал от людского мира, что нашел в этой гавани погибших лоз, в этом пристанище призраков и дырявых бочек убежище, где можно закончить свои дни в молчании. Он открывал рот, только чтобы выразить благодарность или согласие. Во взгляде Мишеля постоянно сквозил страх: сказывался опыт побоев. Подобно эфемерной тени или робкой кошке юноша скользил между поредевшими рядами лоз, и его настороженная походка несла тайный отпечаток всех пережитых унижений.
Так прошло несколько недель, и одиннадцатого апреля, в пасмурный день, Лонсонье собрал последний чемодан и, выкопав с корнем единственную здоровую лозу, положил в карман тридцать франков и горсть жирной земли. Застегнув чемоданы, он разбил копилку из цветной глины, забрал последние сбережения и направился во двор. Должно быть, он надолго запомнил ту минуту, когда вошел в сарай для инструментов и, в первый раз увидев Мишеля Рене без фуражки, обнаружил, что у него длинные волосы, которые удерживает черная сетка. Затем он внимательно рассмотрел его бедра и обнаружил, что они более пышные и выпуклые, чем у мужчины. Из слегка расстегнутой рубашки выглядывала молодая круглая грудь, и тут Лонсонье понял, что Мишель Рене — женщина.
Она была парижанкой лет тридцати, которая вступила в женский батальон на площади Бланш и переоделась в мужской костюм с алыми лампасами на брюках, чтобы сражаться на баррикадах. Раненая, преследуемая, она пряталась где придется: в склепах на кладбищах, заброшенных скотобойнях, а однажды даже в императорской мастерской Наполеона, где один математик по имени Огюстен Мушо мастерил солнечный двигатель. Увидев на пороге Лонсонье, беглянка вспыхнула и, торопливо набросив на плечи покрывало, взмолилась:
— Не прогоняйте меня!
За ней охотились повсюду. Во всех округах, во всех предместьях она отстаивала свое право работать, учиться, быть полноценным гражданином страны, носить оружие, и когда сбитый с толку Лонсонье спросил ее о причинах маскарада, она с чрезвычайной уверенностью ответила:
— Я больше не имею права быть женщиной.
Удивление не поколебало решимости Лонсонье — он взял чемодан и отдал ей ключи от дома.
— Если этому имению суждено возродиться, — рассудил он, — пусть это случится от руки женщины.
В тот же вечер Лонсонье покинул край известняка и злаков, сморчков и грецких орехов на железном корабле, который отправился из Гавра в Калифорнию. Панамский канал тогда еще не был открыт, и судам приходилось огибать Южную Америку. Путешествие продлилось сорок дней на борту парусника, где двести человек, скучившиеся в трюмах, заполненных клетками с птицами, трубили в фанфары так громогласно, что до самых берегов Патагонии наш герой не мог сомкнуть глаз.
По прихоти судьбы он принужден был высадиться в Вальпараисо двадцать первого мая. Сам того не ведая, он привил первый корешок к стволу грядущего потомства, проявив такую же удивительную храбрость, как его сын Лазар, отправившийся воевать во Францию, такую же беспримерную отвагу, как Марго, летавшая над Ла-Маншем, такую же гордую решимость, как Иларио Да, смолчавший под пытками. Много лет спустя, уже старым человеком, живя в Сантьяго со своей семьей, Лонсонье продолжал спрашивать себя, существовал ли Мишель Рене на самом деле. Но в тот день, когда его сын Лазар поинтересовался, из какой именно части Франции происходит их фамилия, его внезапно охватили давние воспоминания о тлях и о беглецах, и он смог ответить только:
— Когда будешь во Франции, разыщи Мишеля Рене. Он все тебе расскажет.
Это имя бережно, как талисман, передавалось из поколения в поколение в течение столетия. Однако после того, как Иларио Да пропал в чилийской тюрьме, Марго проклинала год, когда филлоксера напала на французские виноградники.
Прошло больше трех недель с ареста Иларио Да, и ясно было лишь то, что хунта по-прежнему безнаказанно сеет беззаконие, дикость и преступления и не ведет никакого учета своих бесчинств. Одиноко и безмолвно сидя на скамье в местном участке карабинеров, Марго терпеливо ждала. Она писала столько писем в посольство, что чернила не успевали смываться с ее пальцев. Она уже давно потеряла надежду снова увидеть сына и просто бродила по комиссариатам, как когда-то Мишель Рене по коридорам фермерского дома, рассматривая в оконных стеклах свое исхудалое, иссохшее и смирившееся лицо, путая свои черты с чертами desaparecidos[41] из списков ДИНА. Теперь она появлялась только в моргах и больницах, чтобы навести справки, и возвращалась домой, потрясенная этими походами, которые ужасным образом подтверждали кровавую расправу с целым поколением. В полутени заднего двора, где Марго когда-то испытала головокружение от творческого азарта и нетерпение любви, она предавалась зловещему унынию, как одинокая вдова с истерзанным в лохмотья сердцем. Визиты Бернардо Дановски стали ей в тягость.
— Ты единственная понимаешь меня, — говорил он ей, — потому что ты тоже потеряла сына.
В течение всего декабря старик навещал ее и приносил еврейские национальные блюда — фаршированную рыбу, свекольный суп, бейгале и варнички, наполнявшие пустые комнаты пряным ароматом, который не мог перебить зловоние отчаяния. Бернардо казалось, что кожа Марго приобрела металлический цвет фюзеляжа, плечи сгорбились, руки уменьшились, а в доме все дышит ожиданием смерти и несчастьем. Он предлагал ей снова присоединиться к союзу пацифистов, поменять мебель, посадить в саду растения. Но Марго с исступлением, граничившим с помешательством, посвящала себя поискам сына с помощью вещих снов, гадания на картах Таро, на чайных листьях и сигарном пепле, хватаясь, как за последнюю соломинку, за колдовство, от которого ожидала пророчества. Она сделалась такой беспомощной, что однажды в субботу около трех часов дня даже не встала, когда кто-то постучал в дверь. «Это, должно быть, дьявол», — подумала она.
Гость, не сказав ни слова, вошел в дом. Это был истощенный юноша в рваных до колена штанах, подвязанных веревкой, заляпанном пятнами крови рубище и с бритым черепом, покрытым черными шрамами, выглядывающими из-под дырявого берета. Он был похож на призрак диктатуры или на грубый, ужасающий, чудовищный символ сломленного народа. Взглянув на него, Марго подумала, что он пришел просить милостыню, и не узнала сына, даже когда они встретились глазами, приняв его за очередное неприкаянное привидение давно прошедшей колониальной войны.
— Судьба послала мне еще одного мертвеца, — вздохнула она.
Иларио Да был так исковеркан, унижен, изможден, что Марго поняла: он вернулся из кромешного ада, по сравнению с которым бледнеют даже ее мучения. В смятении, как все Лонсонье, она принялась поспешно наполнять ванну, следуя семейной убежденности, что купание — верное лекарство от беды. Когда Иларио Да разделся, она обнаружила такие глубокие и тяжелые раны, что у нее возникло впечатление, будто тело ее мальчика топтала целая армия. Посадив сына в ванну старого Лонсонье, она помыла его вязаной перчаткой, присыпанной пудрой из льняного семени, и намазала язвы приторным розовым зельем. Чтобы уменьшить лихорадку, к голове приложила мешочки со льдом. Кроме того, Марго сделала припарки из трав с кровью черной курицы, те же самые, которыми Аукан врачевал легкие Лазара: увидев изувеченного сына, она пришла к мучительному выводу, что все мужчины в семье подвержены одной и той же напасти и потому их нужно лечить одними и теми же снадобьями.
После ванны Иларио Да удалось задремать, но он то и дело вздрагивал, просыпался, словно бы от толчка, и звал на помощь. Он не успокоился, пока не примчалась Марго и не уложила его снова в кровать с помощью инъекции морфина. Как будто убийство Эктора Бракамонте, страх перед новыми истязаниями, страдания истерзанного тела воскресили в нем те же кошмарные образы, что мучили Лазара после гибели братьев. Кроме прочего, в течение нескольких дней после возвращения Иларио Да между матерью и сыном возникли нежные, хоть и неловкие отношения, которые вовлекли первую в борьбу против смерти, а второго в схватку с безумием. Однажды вечером, когда он, с распухшими глазами и с пеной на губах, бредил, выкрикивая имя Эктора и разговаривая с Кармело Дивино Рохасом, Марго приняла бесповоротное решение:
— Через неделю мы уезжаем из этой страны.
Поскольку быстро получить разрешение на отъезд официальным путем было невозможно, она взяла дело в свои руки. Движимая столь же инстинктивной решимостью, которая однажды заставила ее записаться в военно-воздушные силы «Свободной Франции» на другом континенте, Марго доверила Аукану заботиться о скорейшем выздоровлении Иларио Да и отправилась на аэродром Тобалаба, чтобы возобновить строительство своего самолета. Она собрала группу старых механиков, с которыми поддерживала связь после войны, и убедила их, что ее аппарат, сооруженный в срочном порядке, как «Дух Сент-Луиса» Чарльза Линдберга, превосходно сможет пересечь Кордильеры.
Ее моноплан стоял в холодном полумраке под высокими сводами ангара, будто в соборе, в ряду с другими машинами. Марго ездила на аэродром каждый день. Словно вернувшись в свою пылкую юность, она давала указания механикам установить приборную панель, укрепить крылья и переделать трансмиссионный механизм. Так кустарным образом был построен крылатый монстр, о возможностях которого никто не имел ни малейшего представления. Этот незаурядный проект, когда-то осиленный юношеской настойчивостью, снова разжег в сердце женщины воинственность, которая всегда была ей свойственна, но со времени ее возвращения с фронта дремала в тени. Когда она закончила свою упорную работу, самолет был готов взлететь. Бернардо, внимательно изучив карту Кордильер, составил для нее самый надежный маршрут.
— Днем будет видно лучше, — сказал он Марго. — Я освобожу тебе полосу на рассвете.
Но Марго уставилась на него со смутной нежностью. Она знала, что ее головокружительные устремления по природе своей связаны с опасностью. Она так давно ждала этого полета, стольким пожертвовала ради мессианского порыва, что недрогнувшим голосом возразила:
— Днем нас увидят.
Впервые со времени их знакомства она была в общении с ним тверда и непримирима. Женщина вперила в старика взгляд диких глаз, и Бернардо не осмелился перечить.
— Улетаем сегодня ночью, — добавила Марго.
Ни дружеские увещевания, ни ледяные стены в горах, ни ловушки ностальгии не могли поколебать ее решимости. Она вернулась домой, освободила свою комнату, собрала нехитрые пожитки в маленький чемодан и выкопала в саду тщедушную виноградную лозу с потрепанной листвой с тем же священным благоговением, с каким ее дед Лонсонье сажал ее. Перед вылетом она велела Иларио Да обмазать тело жиром и обклеить луковой шелухой, чтобы уменьшить эффект от недостатка кислорода, и спрятала под сиденьем топор, скорее ради суеверия, чем по необходимости.
В десять часов вечера Марго и Иларио Да покинули аэродром Тобалаба, взлетев с полосы, которую Бернардо осветил огнями. Поднимаясь по спирали, они набрали высоту четыре тысячи метров и взяли курс к востоку, на Анды. Через полчаса самолет был уже над горами.
Не имея возможности далеко видеть в темноте, Марго, руководствуясь простыми подсчетами, предположила, что впереди показался вулкан Тупунгато, расположенный в центральной части горной цепи, там, где заснеженные долины формируют седло в виде полумесяца. Она не отрывала глаз от вершины и от перевалов Аконкагуа, которые представляла по картам; под брюхом самолета условные схемы превращались в скалистые впадины, гигантские кратеры и уже начавшие таять озера. Пространства между горами были узкими, расщелины извилистыми, гребень ощеривался острыми камнями, как ограда крепости, так что Марго каждое мгновение чудилось, будто кончики крыльев гладят кожу скал.
Через сорок пять минут летчица прикинула, что они уже находятся примерно над серединой горного хребта. Она с предельным вниманием наблюдала за траекторией полета, тогда как Иларио Да, еще слабый после пережитых мучений и ошеломленный видом из окна, колебался между страхом и сном. Около одиннадцати часов самолет начали трепать сильные воздушные потоки. Марго едва избежала удара о скалистый отрог, и ей показалось, будто невидимая сила тянет ее к склону, но удалось выровнять ход машины. Много раз самолет бросало мощными порывами андского ветра, однако он чудом избегал катастрофы. Во время особенно пугающей тряски ураганная волна швырнула моноплан в такой стремительный воздушный столб, что самолет закружился, как сухой лист. Испуганная Марго разглядела впереди крутой склон между двумя скалами и сумела вырваться. Но едва она вошла в этот коридор, как ее затянуло в узкую воронку, создаваемую непрерывным вихрем, который увлекал машину вниз.
Марго переместила рычаг управления двигателем и стала планировать. Вдалеке она заметила террасу длиной около четырехсот метров, где можно было сесть, и развернула самолет в направлении плато. Ловко маневрируя между зубцами и горбами, ей удалось жестко приземлиться на припудренную снегом площадку. Машину с грохотом тряхнуло. Самолет подпрыгнул, дрожа заскользил, удаляясь от обрыва, и остановился. Марго сразу же оставила штурвал и вылезла из кабины. Вокруг до самого горизонта растянулось умопомрачительное кладбище великанов — горы, словно отражавшиеся друг в друге, обдуваемые ожесточенными ледяными ветрами, хребты со свистящими расселинами, вершины цвета слоновой кости. Летчица осмотрелась и, хотя просвет между скалами был узким, обрадовалась, увидев, что площадка имеет легкий уклон в сторону коридора, где может пройти самолет.
— Подойдет в качестве трамплина, чтобы взлететь, — улыбнулась Марго.
Они находились на высоте четыре тысячи метров при температуре минус десять градусов, но Марго, вспомнив Лос-Серрильос, порт Лондона и немецких истребителей над Ла-Маншем, преисполнилась отвагой, которая накачала ее мышцы. Она изучила поверхность площадки, колею от шасси и, обойдя машину, как механик с аэродрома, проверила целостность фюзеляжа. Повинуясь внезапному озарению, она стала обматывать топливные шланги кожей, приколачивать листы железа, выпрямлять хвостовой костыль, а Иларио Да велела выбрасывать предметы не первой необходимости, чтобы уменьшить вес самолета. Руки у матери и сына посинели, из носов пошла кровь. От ледяного тумана ноги онемели, и это состояние не проходило потом два дня. Трубки радиатора от мороза полопались, так что пришлось использовать всю одежду из чемоданов, чтобы заткнуть дыры. С дерзким бесстрашием исследуя состояние летательного аппарата, каждый сантиметр которого знала, как продолжение своего тела, Марго прикидывала, сможет ли он взлететь и удержаться в воздухе, если его запустить со склона.
— Это наш единственный шанс, — сказала она Иларио Да.
Она настроила приборы и запустила двигатель. Иларио Да медленно подтолкнул самолет к наклонной части плато. Колеса заскользили по инею, и машина покатилась по спуску. Иларио Да запрыгнул на сиденье позади Марго, и, возбужденная приключением, она увеличила скорость на старте и нажала на рычаг высоты, так что самолет резко задрал нос. А затем стала набирать высоту и скорость, вслепую сопротивляясь ветрам, и, используя тот же поток воздуха, который заставил ее сесть, вылетела в долину, находившуюся уже на территории Аргентины.
В полночь Иларио Да и Марго добрались до Мендосы. Очевидцы говорили, что с белого неба приземлился странный самолет, откуда вывалились женщина с длинной косой и коротко стриженный молодой человек, которые не могли идти на окоченевших ногах.
— Какое чудо! — воскликнула Марго. — Почему я не занималась этим всю жизнь?
В первым вторник января лайнер «Сент-Круа» поднял якорь в Буэнос-Айресе и направился во французский порт Сен-Назер. Но Марго не взошла на борт. Зная, что в Европе ее ничто не ждет, кроме капризной толпы воспоминаний, она неподвижно стояла на аргентинской пристани, устремив взгляд на горизонт.
— Я не могу плыть, — сказала она. — Я не выживу на континенте, на котором однажды уже умерла. — Марго достала из своего мешка стопку старых мятых листов бумаги, пожелтевших и сшитых в тетрадку с помощью шила и бечевки, и сунула ее в чемодан сына. — Я спасла их из красной коробки, — добавила она. — Найди им какое-нибудь применение.
Потом с корабля на канатах, похожих на белых змей, спустили сходни, и Иларио Да устремился на борт. Мать и сын попрощались без слов и без жестов. Ни один из них не махал другому. Глаза Марго заволокло смятением, которое с тех пор ее больше не покидало. Иларио Да со все еще распухшими висками, на дрожащих ногах не нашел в себе сил пообещать матери вернуться. Такой он и вспоминал ее всегда — стоящей на рыболовном причале, усташей от полувекового груза баталий на плечах.
С эстуария Ла-Плата началось изгнание последнего Лонсонье. Иларио Да обнаружил, что окружен беспечными пассажирами, которые, по-видимому, знать не знали о диктатуре, и ему показалось абсурдным, что, преследуя свои цели, эти семьи выбрали путешествие на том же корабле, который спасал его от смерти. Но самым мучительным для него была убежденность, что его отъезд открывает дорогу тысячам молодых чилийцев, которые следом за ним поспешат сесть на корабли, набиться в самолеты, пересечь Кордильеры на спинах мулов. Сейчас они ждут в холодных тюрьмах штампа от иностранного посольства, разрешения на выезд от таможни, военного пропуска, чтобы отправиться в дальние края, где никто не имеет представления об их страданиях.
Франция в то время стала новым пристанищем для гонимых и принимала политических беженцев со всего света. Тем не менее возможность отказаться от сопротивления и не возвращаться в Чили никогда не приходила Иларио Да в голову. Он не представлял жизни без интересного, благородного и храброго дела, без политической борьбы. Он помнил, что его товарищи, не имевшие двойного гражданства, остались в Сантьяго, Иларио Да сердцем чувствовал эту несправедливость и рассматривал свое возвращение как неизбежность. Однако в ту минуту он не подозревал, что останется в Париже больше чем на десять лет. Не ведал, что поселится в тесной мансарде, откуда не видно ни кондоров, ни араукарий и где он напишет повесть о своем заключении. А много лет спустя ему предстоит встретиться в Венсенском лесу во время футбольного матча с храброй женщиной по имени Венесуэла, приехавшей из страны орхидей и нефти на корабле, нагруженном пряностями и болью, и она приведет его к участию в новой революции.
Борясь с дорожной скукой, Иларио Да бродил по палубе, снова погружался в свое прошлое, и в этом однообразном путешествии зарождался самый насыщенный период его жизни. Он вынул из маленького чемодана сшитую Марго тетрадку и принялся писать. Не только необходимость оставить свидетельство побудила его к литературным занятиям, эта тяга к перу пришла издалека, словно выплеснулась из колодца ностальгии, из того времени, когда он слушал чудесные истории Аукана о юных девах, родившихся из огня, и великанах, превратившихся в деревянные изваяния. По мере того как он изливал на бумагу свое прошлое, ему казалось, что чистое и безмятежное лицо Эктора вырисовывается среди напряженной ясности океана, и воспоминания постепенно подступали тем ближе, чем больше корабль удалялся от родного континента. Таким образом, когда старый Лонсонье пересек Атлантику, он поставил только первую фигуру на шахматную доску миграции, начав партию, которую суждено было продолжить его семье. Через сто с лишним лет его правнук Иларио Да, после двух мировых войн и во время диктатуры, предпринял обратный путь, и, может быть, через полвека какой-нибудь новый изгнанник добавит длинную и мучительную поросль событий к бесконечным джунглям поисков, мытарств и рождений.
Когда показался французский берег, Иларио Да посетило впечатление, что лишь теперь эта страна стала существовать в действительности. Осенним вторником он сошел с корабля с тридцатью франками в одном кармане и побегом виноградной лозы в другом. За душой он не имел ничего, кроме серого костюма и пары ботинок. В чемодане лежал черновик рукописи о чилийском сопротивлении. У контрольно-пропускного пункта ему пришлось выстоять длинную очередь. Через час таможенница спросила у него:
— Имя?
Этот загадочный вопрос отозвался в памяти долгим эхом. Хотя Иларио Да был далеко от диктатуры, от чилийских карабинеров, его охватил страх, что его отыщут на другом берегу океана. Он перебрал в голове несколько псевдонимов, прозвищ, кодовых имен, но на язык пришло только одно имя, которое его родные произносили при нем много раз.
— Мишель Рене, — ответил он.
Женщина не подняла на него глаз. Небрежным жестом, как будто заново окрестив всю дальнейшую родословную, она записала в документе: «Мишель Рене».