Строки давались с болью.
Порывистый ветер распахнул узкое окно, а иеромонах Павел даже не поднял головы. Рука по-прежнему выводила: «…При этом хочу особо подчеркнуть, что отец Сергий и игуменья Алевтина нарушили евангельскую заповедь — всякая власть от бога, настроив прихожан на кровопролитную и жестокую бойню…»
В открытое окно сначала приглушенно, а потом отчетливо и резко ударил гром. Земля замерла, ветер стих. А потом дробно забарабанили по подоконнику упругие капли.
Но Павел не обращал внимания на дождь: «…Наша отчизна сегодня наполнена человеческими страданиями. Вправе ли церковь умножать эти страдания? Нет и нет!.. Да, церковь отделили от государства. От государства, но не от народа. Однако прошлое продолжает влиять на духовенство, значительная часть которого оказалась не в состоянии разумно оценить происходящие перемены. Именно такие служители церкви христовой сеют среди прихожан семена ненависти к новой власти, а значит — вражду и смерть.
И я, как скромный слуга божий, обращаюсь к Московской епархии: остановите заблудших, дайте им покаяние, ибо от обличительного голоса совести им не убежать!..
Духовник Покровско-Васильевского женского монастыря
иеромонах Павел».
Он не стал перечитывать написанное, вложил в конверт и заторопился к игуменье.
Короткий обильный дождь закончился. Воздух стал свеж и ясен. На аллеях и дорожках монастырского двора появились лужи. Дом Алевтины утопал в яркой зелени деревьев. И пока шел сюда иеромонах, без конца задавался мыслью: будет ли понят, найдет ли поддержку?
Павел решительно вошел в приемную игуменьи, опасаясь лишь одного: успеет ли застать архимандрита Валентина, вновь приехавшего в монастырь. И с облегчением вздохнул, услышав его голос.
Но архимандрит был у игуменьи не один: в ее покоях отец Павел увидел Тимофея Силыча Лузгина, которого недавно освободили из-под ареста.
— Ваше высокопреподобие, — произнес иеромонах негромко и с достоинством, — не сочтите за дерзость сей мой шаг, ибо искренне стремился к встрече с вами.
— Слушаю, отец Павел, — ответил архимандрит, удивленный его неожиданным приходом.
— Пользуясь благоприятным моментом вашего прибытия в обитель, — продолжил отец Павел, не обращая внимания на примолкших игуменью и Лузгина, — прошу вас, как брата во Христе, передать сие письмо в канцелярию епархии.
Иеромонах умолк.
Архимандрит подошел к Павлу и взял пакет. Низко склонившись, духовник медленно удалился.
— Чего он добивается? — нарушил тишину Лузгин.
— Догадываюсь, недоволен деяниями отца Сергия, какие-то неполадки подмечает, — высказала предположение Алевтина.
— Выходит, льет воду на мельницу Советов, — уточнил Тимофей Силыч. — Тоже мне, святоша…
— Не горячитесь, Тимофей Силыч, мы в состоянии осмыслить и дать оценку тому, что изложено в письме, так что вряд ли стоит вести об этом речь: есть дела поважнее. На чем нас прервали? — с подчеркнутой суровостью спросил архимандрит. Он был недоволен вмешательством Павла, но более всего тем, что игуменья, обычно скрытная и недоверчивая, поведала об иконе Лузгину.
— Вот я и говорю, — заторопился Тимофей Силыч, догадываясь о настроении Валентина, — время смутное и негоже вам одному с драгоценной иконкой по лесному пути.
— Кого же опасаться? — спросил архимандрит.
— Кто его знает, — уклончиво ответил Лузгин, — однако охрана не помешает.
— Что вы предлагаете? — архимандрит требовательно посмотрел на Лузгина.
— Есть у меня надежное сопровождение. Встретят в удобном месте и проводят, куда требуется.
Архимандрит молчал, выжидая, но Лузгину больше нечего было добавить.
— Хорошо, — нехотя согласился Валентин. И сказал со значением: — Святая церковь не забудет оказанной услуги.
Тимофей Силыч проворчал что-то в ответ и заспешил к себе. Лавлинского нашел в конторе. Он быстро писал на узком листке бумаги. Увидев Лузгина, прикрыл рукой написанное.
— Отчет? — спросил, не скрывая насмешки, Тимофей Силыч. — В Санкт-Петербург или прямо в Париж, ждите, мол, на днях выезжаю, поскольку делать мне здесь больше нечего, фабрику и ту не смог надолго остановить, опять работает, пропади она пропадом вместе с большевиками! Так, что ли?
— Это сугубо личное письмо, — ответил Лавлинский.
— Личное? — переспросил Лузгин, глядя в упор. — А ты что, не видишь, что нынче и личное в общественное полезло?!
— Меня подобные проблемы не интересуют, — поморщился Герман Георгиевич от обращения на «ты».
Лузгин заметил это и продолжил в том же тоне:
— Ишь ты, не интересуют! А вот заинтересуют, когда большевики начнут к тебе подбираться!
— Напрасно вы обо мне беспокоитесь, — сухо заметил Лавлинский. — Я чист перед новой властью, и опасаться мне нечего.
— А мятеж?
— В субботу я выехал в Москву и пробыл там до вечера вчерашнего дня, — ответил управляющий. — И это могут подтвердить десятки самых добропорядочных людей.
— Добропорядочных, — проворчал Тимофей Силыч, — где они, иди-ка поищи… О себе ты вон как побеспокоился. Ну, да ладно… — Он тяжело вздохнул. — Святое дело делаем… Стало быть, зная ваши связи с некоторыми кругами… Надобно скоренько, сегодня же найти двух-трех надежных людей, сопровождать духовное лицо… А чтоб внимания не привлекать, встретить у Круглых омутов, что по Ямской дороге… И до Москвы, до матушки, чтоб в целости и сохранности… За услугу одарят по-божески… Найдете?
— Попробую, — уклончиво ответил Лавлинский.
— Найди, голубчик, — мягко произнес Тимофей Силыч, но посмотрел так, что Герман Георгиевич сразу узнал прежнего Лузгина.
«Найдет, — убежденно подумал Лузгин, уходя от управляющего. — С этой стороны все будет гладко, теперь лишь бы Ванька Трифоновский не подвел…»
Трифоновский был его должником. Так Ваня сам выразился, когда на этап к нему, осужденному к каторжным работам за ограбление земского банка, Лузгин привез мать. После суда она прибежала к Тимофею Силычу, бросилась в ноги, умоляя помочь увидеть сына, «может, в последний раз».
То ли попала Ванина мать в добрый час, то ли нашла на хозяина блажь, но он согласился.
«Ну и чего ты добился? — спросил тогда Тимофей Силыч, разглядывая желтого и сухого, как жердь, Трифоновского. — Работал бы и работал. Чем тебе у меня плохо было?» — «Тем, что загнулся бы годков через десять, как мой отец, так, гляди, поживу поболе», — ответил Иван, обнимая мать.
«Хороша жизнь — в кандалах».
«Зато воздух чистый, не то что в твоей красильне».
Лузгин недовольно закряхтел от таких слов, а Иван, глядя в светлое летнее небо, сказал: «Ты не серчай, Тимофей Силыч, это я от тоски… А за мать — что привез — спасибо, век не забуду. Считай — должник твой».
«Много с тебя возьмешь», — буркнул Лузгин и уехал, оставив матери и Ивану рубль: пусть выбирают, кому нужнее. Мать уговорила сына взять деньги, а сама вернулась, чтобы к осени умереть.
Все это вспомнилось Тимофею Силычу прошедшей ночью, когда он увиделся с Трифоновским. Ваня выслушал Лузгина, удивленный, что позван ради какой-то иконы, но удивления не показал и так же неприметно, как появился, исчез.
«Только б не подвел», — опять подумал Лузгин, закрываясь в своем большом и крепком, как крепость, доме. Теперь ему оставалось только ждать…
Тем временем Лавлинский торопливо, но методично перебирал в памяти всех, кто мог бы выполнить поручение, и не находил никого.
Дело осложнялось не только тем, что большинства знакомых и верных людей теперь не стало, но и необходимостью соблюдать осторожность, чтобы самому не потерять головы. Это с Лузгиным он храбрился, стараясь показать свою неуязвимость. Невольно подкрадывалась мысль все бросить и уехать, тем более что у эсеров, партии, к которой он принадлежал, намечались в Москве большие и важные дела…
Солнце перевалило за полуденную черту, и Герман Георгиевич, не изменяя привычке, отправился обедать, решив в более подходящей обстановке обдумать создавшуюся ситуацию.
Во дворе встретила экономка.
— Вас ждут, — сообщила она виновато. — Я не хотела пускать, но он к вам приходил дважды, а сейчас так напуган…
Лавлинский быстро вошел в кабинет, предчувствуя, что ему предстоит самая нужная сегодня встреча. И не обманулся.
Сытько бросился навстречу:
— Герман Георгиевич…
— Я же просил: только в самых крайних случаях…
— Да-да, конечно… Но меня хотят арестовать, я только что узнал… Прохоровского отстранили, сейчас начальником Кузнецов, а он знает и про меня, и про Тимонина, и про банду! — заторопился Сытько, боясь, что Лавлинский не даст ему высказаться.
Герман Георгиевич все понял, но, не желая показать истинных намерений, сказал, словно делая одолжение:
— Хорошо, я вам помогу… Есть у вас два надежных человека?
Сытько кивнул.
— Тогда все очень просто…
Герман Георгиевич объяснил, что от них требуется.
— И можете оставаться в Москве… или где угодно. Высокопоставленное лицо не забудет оказанной вами помощи.
Круглые омуты находились в восьми верстах от города, три больших омута, примкнувших один к другому без всяких переходов. По их форме крестьяне и дали им название. Из-за большой глубины они были лишены растительности. Вода — застойная, коричневая, как и по всей старице, вдоль которой тянулась Ямская дорога. Глухоманью веяло от этой местности. В округе ходило предание, будто здесь холодной осенью, ночью 1774 года холопы пытались освободить Емельяна Пугачева, которого везли на сенатский суд, да что-то помешало…
Над Клязьмой и старицей начал собираться предвечерний туман, когда Сытько встретил архимандрита. Тот без единого слова принял сопровождение, и они продолжили путь. Проехали не более версты, как услышали конский топот. Через минуту на дорогу выскочило семеро всадников. Сытько хотел стрелять, но в последний момент остановился, узнав Трифоновского.
Возничий-монах поднял кнут, но Иван крикнул, подъезжая:
— Не увечь лошадей! Торопиться незачем, разговор есть!
Спутники мгновенно окружили Сытько и его двух помощников. Трифоновский грубо вытащил архимандрита Валентина из экипажа и заглянул под сиденье. Там лежала икона «Утоли моя печали».
— Негоже, ваше преподобие, на божьей матери… — сказал он и повернулся к закатному солнцу, чтобы лучше рассмотреть икону. В сумерках лик пресвятой девы стал еще более печален и скорбен. Левой рукой она приоткрыла край мафория около уха, правой поддерживала Христа-младенца.
— Сытько! — крикнул Трифоновский. — Ну-ка подойди сюда, грамотей… Прочти, что здесь написано. — Иван ткнул пальцем в развернутый свиток, который художник вложил в руки младенца.
Максима Фомича подвели к Ване, и он, заикаясь, прочел: «Суд праведен судите, милость и щедроты творите кийждо искреннему своему: вдовцу и сиру не насильствуйте и злобу брату своему в сердце не творите».
Трифоновский секунду подумал, приказал всем оставаться на месте и отошел в сторону. За густым ельником остановился. Ощущая необычную тяжесть ящика, в который была вставлена икона, осмотрел его со всех сторон. Не найдя замка, достал нож, поддел крышку, вынул икону и удивленно присвистнул: «Вот это да! Дурака из меня хотели сделать, ну и разбойники! Я перед ними агнец божий! Погодите, будете Ваню век помнить!»
Он рассовал драгоценности по карманам, закрыл икону и вернулся. Архимандрит посмотрел на Трифоновского и сник. Иван сунул небрежно в руки Валентина икону и проговорил:
— Что, твое преподобие, об изречении думаешь? Сам-то по этим заповедям жил? Что молчишь, черная твоя душа, язык проглотил? А ведь пускал пыль в глаза о смирении, снисхождении, честности!
— Не гневи бога, верни, что взял! — произнес наконец архимандрит, с ненавистью глядя на Трифоновского.
— Плевать мне на твоего бога! У меня свой бог! — и поднес к лицу Валентина револьвер. — Так что катись отсюда, пока я не передумал. А как приедешь — помолись о душе моей грешной, помолись, я ведь и тебе кое-что оставил. На свечи!
Архимандрит, стараясь не смотреть на Трифоновского, влез в экипаж и приказал возничему трогать.
— А этих? — спросил Митрюшин у Вани, указывая на Сытько и двух его помощников.
— Сытько и коней оставь, а тех гони, — ответил Трифоновский и посмотрел угрюмо на Сытько, поманил к себе. Максим Фомич сделал несколько шагов на негнущихся ногах и замер, беззвучно шепча: «Господи, спаси мя и помилуй! Господи, спаси мя и помилуй!..»
— Молишься! — догадался Трифоновский. — Правильно делаешь, вон твоя дорога, — и кивнул на омут.
— За что, Ваня? Я верой и правдой… всем вам служил, — вскрикнул Сытько. — Хотел как лучше… чтоб всем лучше…
— Плохо, что всем, и вашим и нашим, кто позовет — тому и слуга! А когда всем — значит, никому, значит, шестерил. Выжить хотел, гад ползучий! Или что, не помнишь, как я тебя однажды предупреждал, помнишь?! Говорил ведь, не попадайся на моей дороге, так нет, опять выполз.
— Так не по своей воле, Ванечка, не по своей… Разве б я посмел! Ежели б я знал… У меня же семья, дочка… Как они без меня?..
Сытько едва держался на ногах, дрожали колени, тряслись руки, по лицу текли слезы, застревая в уголках обескровленных от страха губ.
Трифоновский отвернулся. И Сытько, мгновенно уловив перемену в его настроении, заторопился, глотая слова и слезы:
— Разве ж я б посмел, Ванечка, разве б посмел против тебя… Я что, я как муха… все норовят прихлопнуть, а ты летаешь с места на место… летаешь… все ищешь, где побезопаснее… А что, Ванечка, всем жить хочется, всем…
— Ладно… муха. — Иван презрительно посмотрел на него и сплюнул, — лети, ищи свое дерьмо. Живи, если надолго хватит. А впредь не попадайся: убью!
Максим Фомич, не веря своему счастью, следил, как Трифоновский вскочил на коня, взмахнул рукой и повел свой небольшой отряд от омутов через негустой ельник к Ямской дороге.
«Пронесло, неужто пронесло! — крестился, не уставая, Сытько. — Внял господь моим молитвам!» Но постепенно радость от счастливого избавления угасала. Все более настойчиво вставал вопрос: что делать дальше? В город возвращаться нельзя, там милиция. Архимандрит уехал, Лавлинский не поможет. Да и неизвестно, жив ли сам Лавлинский. И уже не благодарность, а жгучая волна ненависти поднималась в душе Сытько против Трифоновского. «Каторжанин проклятый! Пожалел, называется, доброту проявил, будто не знает, что для меня теперь все пути-дороги перекрыты! А может, потому и сам не убил, лишний грех на себя не взял, что чуял: все едино ждет меня погибель!
У, бандюга!»
Наверное, еще долго бы стоял Сытько у омутов, кляня судьбу, Трифоновского, архимандрита, революцию, если бы не выстрелы, вдруг сломавшие вечернюю тишину. Сытько настороженно вслушался: стреляли на Ямской дороге, оттуда же доносился приглушенный крик: «Стой! Стой».
«Видно, Ваня на патруль наскочил, — подумал Максим. — Что б им всем ни дна ни покрышки! А что, ежели самому в милицию вернуться, — мелькнула неожиданная мысль, — упасть в ноги, так, мол и так, дорогие товарищи, запутался, простите. Наверняка живым оставят. Накажут, конечно, но живым оставят».