ЛУНУ С НЕБА

Под вечер повалил густой снег — и на всю ночь. Он не переставал и утром. Ветер с озера безуспешно пытался разметать сплошной белый заслон за моим окном на четвертом этаже у парка, наискосок от гостиницы, и прочесывал длинную прямую улицу, которая вела вдоль решетчатой ограды.

Когда, одевшись, я спустился вниз, Эля в пустом и сумрачном вестибюле стряхивала снег с пальто.

Она появилась в гостинице дней пять назад. Приехала устраиваться в Балхаше на работу. Эля, а полностью — Эвелина, у нее мать полька. Все это становилось известно с первого знакомства — нечто вроде устной анкеты, заполненной не по необходимости, а вполне добровольно и даже с готовностью.

— Ой, что делается! Пока я шла сейчас от автобазы, я чуть не заблудилась, — сказала она, увидев меня. — Ну и вьюга! А мне предлагают место диспетчера у них. Но я пока не знаю. Надо еще с Верой посоветоваться.

Вера — редактор областного телевидения. Вера Журавлева довольно долго была здесь в командировке, готовила часовую передачу о медеплавильщиках. Вера сразу начала принимать участие в судьбе Эли. Может быть, потому, что у нее у самой не очень складно устроилась семейная жизнь. И вот Эля только что уехала тайком из маленького города под Карагандой, бежала, можно сказать, оставив на время, пока не устроится, двоих детей у матери. Ее Митя при всех клятвенных обещаниях заглядывал уже не в рюмку, а в бутылку, и, по-видимому, это его имел в виду Бабель, когда писал, что есть люди, не умеющие пить водку и все же пьющие ее. Эля собиралась все начать заново, хоть и прожила с мужем больше десяти лет.

— А вы… уходите? — продолжала она, не скрывая разочарования.

— Да. Ухожу.

— Я хотела… хотела попросить вас кое-что прочитать… И посоветовать мне…

Из ее словоохотливых объяснений я знал, что прежде Эля пела в гарнизонной самодеятельности, когда Митя служил в офицерах, а потом и в Доме культуры горняков пользовалась неизменным шумным успехом, без нее ни один концерт не обходился.

Но неужели она к тому же пишет стихи?

— Меня ждут. В управлении комбинатом, — сказал я обреченно, понимая, что деваться некуда, что ведь рано или поздно, но я же должен буду вернуться в гостиницу. А что сочиняет жеманная молодая женщина, глаза у которой цвета переспелой вишни, а щеки похожи на хорошо пропеченные сдобные булки, — это всегда можно предвидеть, не прочитав ни строчки. (Из подобной поэзии мне издавна запомнилось: «Хочу забросить писанину… Я думаю — с ума сойду! Ложусь я на бок иль на спину, я рифмы звонкие ловлю».)

— Раз уходите, тогда до вечера, — вздохнула Эля. — Или вы раньше вернетесь?

— Не знаю. Как получится, — ответил я.

Остановка была через два квартала, на углу, возле продовольственного магазина, где я укрылся от снегопада. Ждать пришлось долго. Я чуть не прозевал автобус, когда наконец он вынырнул из белой мути с мохнатыми, залепленными стеклами и включенными фарами.


Потом я надолго забыл о грозящей мне стихотворческой опасности.

Встреча — и уже не первая — у меня была назначена с Иваном Тимофеевичем Волковым. Он застал те далекие времена, когда никакого города не существовало в природе, а место очень длинно называлось: промплощадка Прибалхашстроя, бухта Бертыс на озере Балхаш. Но обо всем этом я более подробно рассказал в «Повести медного века».

Сама по себе длительность его пребывания здесь еще ни о чем не говорила. Я знал тут людей — они тоже прожили в Балхаше уйму лет, а запомнить мало что запомнили. Как-то в ресторане аэропорта я попал за один столик с человеком, он завербовался в 1939 году и с тех пор никуда ни разу отсюда не выезжал. Мне трудно было представить, как это человек просидел на одном месте почти столько же, сколько Илья Муромец. Но я ничего от него не услышал, кроме того, что тогда у них повсюду стояли землянки, бараки, а теперь кругом дома, и сам он был в то время молодым-неженатым, а теперь седина полезла в бороду.

Волков обладал не только отличной памятью, но и завидным даром рассказчика. Его слушатель невольно становился очевидцем давних событий, которые постепенно и незаметно — в сумятице повседневных дел — стали историей.

Вот и в этот раз Волков у себя в кабинете немного помолчал, вероятно, чтобы оторваться от хлопотных сегодняшних обязанностей замдиректора комбината, и его худощавое лицо помолодело, потому что он вернулся в тысяча девятьсот тридцать четвертый год, увидел себя девятнадцатилетним…

— В одном очерке, — сказал Волков, — было написано, что я добирался сюда в глухую осеннюю слякоть… Не знаю, что выиграл автор от такого смещения. На самом деле было восьмое июня. Железная дорога в то время прокладывалась лишь на проектной кальке. И до Балхаша я опять-таки не добирался, прилетел самолетом. К нам «КН-5» ходил, была такая марка. Но я об этом, кажется, вам уже говорил.

Да, говорил, но ему пришлось повториться, потому что речь зашла о тогдашних балхашских летчиках. Напрямую через озеро никто не рисковал летать. Рейс выполнялся с посадкой в Талды-Кургане. Там ночевали, а с утра пораньше летели на Прибалхашстрой в обход, вдоль искромсанных бухтами и заливами берегов, и сверху можно было хорошо рассмотреть, как по-разному смотрится вода в соленой части озера и в пресной.

Трудно было сказать, понадобятся ли для моего будущего повествования все те подробности и люди, о которых рассказывал Волков. Но это все равно никогда не удается угадать заранее, и в таких беседах надо быть внимательным, жадным и уверенным, что пригодится все.

Из-за невероятной отдаленности и оторванности начальник строительства имел в своем распоряжении пять самолетов, а позднее — восемь, и своя собственная эскадрилья была у Прибалхашстроя до тысяча девятьсот тридцать шестого года.

Когда Волков попал сюда летом тридцать четвертого, Аня Гордиенко уже летала. И мало того… Очевидно, в доказательство полного равноправия, в доказательство, что женщина и в небе не уступит любому мужчине, Аня была самой отчаянной среди летного состава.

Это она, а не кто-то другой, упрямо нахмурив брови, тайком от начальства, впервые повела свой «У-2» в Алма-Ату напрямик, через озеро. Доказала, что можно летать и стала летать. Иной раз, особенно при встречном ветре, бензина на весь рейс не хватало. Но и тут голь, так сказать, оказалась хитрой на выдумки… В заднюю пассажирскую кабину уместили канистру литров на пятьдесят, соединили ее бензопроводом с рабочим бачком, и во время полета не избалованный комфортом тогдашний пассажир старательно подкачивал ручной помпой горючее. (Для наглядности, сидя в кресле за своим письменным столом, Волков подвигал воображаемым рычагом.)

Позднее, не расставаясь с канистрой, они для страховки организовали промежуточную посадочную площадку в Баканасе, уже за озером, возле речки Или.

Еще Волков рассказал про Аню, про ее класс и выдержку, как он летал с ней к геологам, которые стояли лагерем в Кзыл-Эспе — это за сто километров к северо-западу от Балхаша… По дороге самолет попал в грозовую тучу, никак не удалось миновать ее. Аню оглушило. Но все же она сумела безукоризненно произвести посадку. Из кабины ее вынесли на руках, и вернуться в тот день, как они думали, не пришлось. Аня потеряла сознание, как только машина колесами коснулась земли, и долго не могла прийти в себя.

Я спросил: а ведь Аня Гордиенко, о которой он вспоминает, она ведь из числа самых первых наших женщин за штурвалом самолета, и, наверное, потом она воевала, как многие и многие ее сверстницы?

— Нет, — сказал Волков и помрачнел.

Она вышла замуж за Сашу Васильева. Саша был тоже летчик, служил в гражданской авиации, их машины тоже обслуживали Балхаш. (Тут Волков добавил, немного подумав: «А ни за кого, кроме летчика, она бы и не вышла».) Они переехали в Москву. Аня продолжала летать, водила тяжелые самолеты, тяжелыми считались девятиместные «АНТ-9». И разбилась где-то под Харьковом… Говорят, она к тому времени повзрослела, остепенилась, и вот…

Вспомнив к слову об Ане Гордиенко, о летных делах, Волков в ту нашу встречу ни о чем больше говорить не мог. Это было понятно. Его молодость совпала с повальным увлечением авиацией, когда по всей стране вспыхивали в небе планеры и рокотали учебные самолеты — «уточки»… (Волков впоследствии даже поступал на факультет самолетостроения в промышленную академию, но так у него сложились обстоятельства, что он снова вернулся на Балхаш.)

Был аэроклуб и у них. Начинали обычно с парашютного кружка. И чтобы не услышать в ответ на уговоры законный вопрос: «А ты сам?..» Волков однажды ясным сентябрьским днем, вместе с инструктором Кондратьевым, стоял на аэродроме у самолета «Х-9». Под ложечкой неприятно посасывало при мысли, что сейчас ему придется сесть в кабину, подняться и потом прыгать в пустое небо.

Когда самолет набрал высоту восемьсот метров и сделал несколько виражей, Кондратьев коротко скомандовал:

— Пора…

Волков вылез на крыло, чувствуя, каким упругим может быть воздух.

— Прыгай!

Он шагнул в пустоту и, если быть честным, перед этим зажмурился и через несколько секунд почувствовал резкий рывок, и падение сразу замедлилось. Воздушное течение понесло его в сторону от аэродрома. Пролетев метров триста, он попал в другую воздушную струю, которая повернула его обратно. Скорость полета увеличилась, но ему казалось, что он-то повис в воздухе, а это земля быстро движется ему навстречу.

Приземлиться он постарался по всем правилам, спружинив ногами, повалился на бок и тут же поднялся…

Конечно, молодой комсомольский секретарь дружил с летчиками. Самый близкий его друг — Семен Козырев в свои двадцать четыре года дослужился до командира эскадрильи в армии. Но у летчиков тогда были свои твердые понятия, и он слишком открыто и непреклонно выражал негодование по поводу приказа, вводившего в авиационных частях, как для всех обыкновенных смертных, строевую подготовку.

Потому Семен и летал в составе прибалхашской эскадрильи — летчики, наравне с землекопами, монтажниками, инженерами, проходили через отдел кадров по вольному найму. А когда отряд ликвидировали и передали самолеты аэроклубу, Козырев уехал в Москву. Его там помнили, и он устроился в ЦАГИ испытателем и позднее тоже погиб, облетывая автожир, как тогда называли вертолеты.

Был у них еще румын по фамилии Горожану, в прошлом — личный пилот его величества короля Румынии. Но в чем-то король и пилот не поладили, и не то в двадцать девятом, не то — в тридцатом году Горожану перелетел к нам, и — после проверки — ему разрешили летать, только вдали от западных границ.

На эти разговоры о летчиках, о первых воздушных трассах на Балхаше у нас с Волковым ушло все время, а потом ему пришлось вернуться из тридцатых годов: в два часа было назначено совещание у директора по делам сернокислотного цеха.


Я поехал в гостиницу.

Воровато оглядываясь, поднялся на четвертый этаж и ключ в замке старался провернуть бесшумно, дверь открывал так, чтобы она не заскрипела, и, вероятно, со стороны это напоминало эпизод из непервоклассного детективного фильма.

Но мне сейчас было не до стихов. Я собирался простой, неприукрашенной прозой записать по свежим следам то, что услышал от Волкова.

И все равно через какое-то время в дверь постучали. Конечно, Эля, Надо сказать, что все несчастья, печали и огорчения не отразились на ее внешнем виде. Вид был вполне цветущий.

Она принесла две ученические тетрадки и, краснея и запинаясь, объяснила, что это — дневник… или, вернее, разрозненные, от случая к случаю, записи, которые вел ее муж и которые она при отъезде захватила с собой.

Моя проницательность — обычно я весьма горжусь ею — подвела меня на этот раз, но даже к лучшему. Читать-то все равно пришлось бы, а записи — это все же не безнадежные самодельные стихи. Человеческий документ, как принято говорить, тут, слава богу, можно не затевать азбучного разговора о литературных достоинствах и недостатках, разговора, который в подавляющем большинстве случаев ни к чему в конечном счете не приводит.

Больше всего в эту минуту мне хотелось закончить о летчиках (я дошел как раз до краткого описания полета Волкова с Аней в Кзыл-Эспе).

— Хорошо, Эля, оставьте, я прочту, — сказал я, не выпуская из пальцев шариковый карандаш и не откладывая в сторону записную книжку. — Сегодня же вечером. Но — позднее.

— А сейчас вы заняты?

— Да, к сожалению.

— Пишете?..

— Да, надо кое-что… — Я, как всегда, не знал, что говорить, если тебя врасплох застают за работой.

Эля задала еще несколько вопросов: а трудно ли писать и что лучше — писать, или петь, или сниматься в кино?

Наконец она ушла.

Мне по-прежнему не было известно, пригодятся ли впоследствии все эти летные дела или не пригодятся. Во всяком случае, люди, давно закончившие свой небесный и земной путь, но жившие в памяти Волкова, нашли теперь пристанище на страницах записной книжки, и я мог как о знакомой говорить о хрупкой и отчаянной Ане Гордиенко, строить предположения — почему задумался Волков, прежде чем сказать, что Аня ни за кого, кроме летчика, замуж не вышла бы, мог представить себе Козырева, который скрывал лихость за напускной сдержанностью…

Вечером у меня в номере собрались балхашские журналисты. Пришли Вера Журавлева с Элей, обряженной в черное шелковое платье с крупными желтыми розами.

Мы засиделись довольно поздно за вином и за разговорами — кто где был, с кем встречался и что видел, вспоминали смешные газетные ляпы (вроде мрачного заголовка «Мы вернемся, пещеры», но речь в заметке, к счастью, шла не о человечестве в целом, а о группе спелеологов). Вера рассказала про накладку у них на телестудии — как помощник режиссера, девчонка одна, к передаче о животноводстве второпях сунула в кадр заставку, рисованную для спектакля «Ромео и Джульетта», и так это и пошло в эфир.

Эля время от времени поглядывала на тетради — они лежали поверх моих бумаг на тумбочке — и переводила взгляд на меня, успел ли я прочесть. Мне казалось, она несколько тяготится нашим сборищем: ей нечем было привлечь внимание, и она старалась почаще шуршать шелками и громче всех смеялась остротам — удачным и неудачным.

Потом, воспользовавшись паузой, Эля без предупреждения запела про листья, которые осыпаются в саду, о том, что она по привычке забредет к кому-то и будет невпопад улыбаться и пригласит его в листопад… Голос у нее был. Но пела она, заводя глаза к потолку и поджимая пухлые губы. Песня была сложена из двух куплетов, без припева, и, допев до конца, Эля перевела взгляд с потолка на пол.

Ей похлопали, но спеть что-нибудь еще никто не попросил, хоть песня и в самом деле оказалась хорошей.

— Молодец, — деловито похвалила ее Вера.

— Я уже ходила здесь во Дворец культуры, — скромно сказала Эля. — Пела им. Не эту, другую. С будущей недели начну посещать репетиции, к концерту на Восьмое марта.


Когда все разошлись, я собрался почитать что-нибудь на сон грядущий, но ничего подходящего под рукой не оказалось. Была, правда, книга о Балхаше — довольно толстая. И я знал, что так или иначе мне придется ее прочесть. Но сейчас браться за нее не хотелось — после того, как, в самом начале, в авторском предисловии, я наткнулся на одну фразу: что так легко и просто город на берегу озера и комбинат могли появиться лишь в воображении поэта или писателя… Однако после упрека в легкомыслии, адресованного литературе, сам автор, изображающий из себя серьезного историка, только тем и занимался, что описывал на страницах своей книги суконным языком парадные и победные итоги, обильно уснащая их цифрами и фамилиями.

Уж лучше было обратиться к запискам Элиного мужа.

Нет, действительно — не дневник. Недатированные записи, от случая к случаю, как говорила сама Эля. Слог его отличался цветистостью. Митя писал о себе и много — об Эле. Он вспоминал, как они встретились — впервые — на танцплощадке в пыльном парке маленького городка на юге, куда он приехал новоиспеченным лейтенантом. И сразу обратил внимание на девушку, глаза у которой были похожи на бездонные озера, укрытые ресницами, словно камышами, а кожа на лице — белая-белая, ничего не могло поделать с ее кожей среднеазиатское солнце.

Он пригласил ее на танго — тогда еще не было твистов или шейков, — и они уже не расставались до последнего танца. Он домой ее провожал, и полная луна светила им с высоты, — луна была одинока в черном, безоблачном небе, а он не был одинок — с ним рядом шла Эля, и он держал ее за руку.

Я читал дальше.

Неискушенный человек хотел выразиться покрасивее, но писал-то он о себе, о своих непридуманных переживаниях. А переживаний на его долю выпало немало. Правда, он никого не обвинял, когда его уволили из армии. Проклятая водка…

Но зачем ругать водку? Надо ругать самого себя — за то, что не умеешь обращаться с ней и она приобретает над тобой полную власть.

Эля была ему поддержкой в самые тяжкие минуты. Эля — жена, мать его детей. Красавица Эля, которая, несмотря на свою красоту, хранила ему верность. Эля поехала с ним в тот город, где он устроился механиком на шахту. И сколько раз он давал ей твердое и самое последнее слово — не пить — и готов был от всего сердца сдержать обещание и даже обходил стороной одну забегаловку по дороге домой, обходил и вторую, но возле третьей неизменно встречал кого-нибудь из постоянных своих собутыльников…

Сколько слез пролила Эля из своих прекрасных глаз, и он готов был наложить на себя руки, когда в ее чудных, черных как смоль волосах блеснула предательская серебристая нить… А ведь для нее одной он мог бы сорвать все цветы в весенней карагандинской степи и засыпать Элю цветами… И достать луну с неба, и звезды — вместо пуговиц ей на платье, к умереть, если бы она сказала: «Умри».

Скептик в каждом из нас не дремлет, и я подумал, что Митя в минуты похмельного раскаяния писал все это не без тайного умысла, не без расчета на женское сердце, которое — как же не смягчится при подобных излияниях? Пьет — да… Но ведь любит. И не потому ли Эля, далее решив все порвать, увезла тетрадки с собой? Какая женщина откажется лишний раз прочесть, что для нее готовы сорвать все цветы в степи, и звезды приспособить на платье, и умереть, если только она скажет: «Умри».

Митины записки обрывались вопросом, оставленным без всякого ответа; «Страшно подумать… Что если вдруг Эля не сможет больше с таким, как я? Что тогда?..» Во второй тетрадке еще оставалось несколько чистых листов в косую линейку. Продолжения не последовало. Или ничего нового у них не случилось. Или случилось такое, о чем Митя не решался написать даже для себя и для Эли.

Я стоял и курил возле открытой форточки.

Снегопад прекратился еще вечером. В мое окно ярко светила луна, которую Митя не раз на протяжении записок бил готов достать для Эли.


— Прочли? — робко спросила она на следующий день, когда я вернул ей тетрадки.

— Прочел…

— Вот видите… Разве я могла оставаться с ним?.. Женщине всегда ведь нужна поддержка. А он?.. Он там не пишет. А ведь он побил меня… Ворвался на репетицию в наш Дом культуры и устроил ужасный скандал. Пьяный, конечно… А дома… Разве я могла с ним оставаться?

Она искала то ли сочувствия, то ли подтверждения, что поступила правильно.

Я уклончиво ответил, что когда дело касается двоих, то лишь эти двое могут во всем разобраться и стать судьями для самих себя и вынести приговор, либо подлежащий, либо не подлежащий пересмотру.

— А любить меня — он любил, — сказала она. — И любит. Наверно, места себе сейчас не находит. Ждет.

— А как дела на автобазе? — спросил я, чтобы перевести разговор из области зыбких сердечных дел к более вещественным проблемам.

— Послезавтра я выхожу на работу, в вечернюю смену, — сказала Эля, и камыши ее ресниц, как выразился бы Митя, шевельнулись от ветерка воспоминаний.

Я пытался иронизировать, хоть на самом деле мне было жаль Элю, ее неустроенную судьбу и неуверенность в будущем. Но было в ней что-то, что настраивало на иронию — что-то показное, нарочитая скромность рядом с развязной жеманностью. Мне показалось, в общем, что она скорее изображает неутешные переживания, чем переживает на самом деле. Иначе зачем бы она стала давать для прочтения и разбора обстоятельств Митины записки? Что за страсть — допускать посторонних к своей судьбе и выставлять на всеобщее обозрение свою жизнь?

Но тут же я осудил самого себя за чрезмерную суровость, и когда Эля, став, как все белокожие женщины, совершенно пунцовой, спросила, не найдется ли у меня на три дня десять рублей, я полез в карман.


Утром я улетел в Саяк, к геологам, ночевал у них и вернулся под вечер.

В коридоре меня встретила Вера Журавлева.

— Не понимаю, куда моя Эля исчезла? — озабоченно сказала она. — Оказывается, днем она вообще сдала койку и ушла… А куда, зачем — непонятно…

— Может быть, она нашла квартиру — подешевле, чем в гостинице, и поближе в автобазе? — высказал я самое первое предположение.

— Может быть… Но на полу возле ее кровати у нас в номере валялось ее заявление с резолюцией начальника автобазы: «В приказ».

Она протянула тетрадный листок в косую линейку.

Мне не важно было, что там: «Прошу зачислить диспетчером», «Прошу в моей просьбе не отказать», «К сему»… Важно было то, что покаянные записки ее мужа от слова до слова писались Элиной рукой. У меня достаточно наметанный глаз, чтобы безошибочно определить почерк.

— А может быть, она решила вернуться к своему Мите?

— Может быть, — согласилась Вера. — Тем более что поезд в ту сторону как раз проходит во второй половине дня. Но зачем она это сделала? По ее же рассказам судя, он такой же подлец, как вообще все…

Она посмотрела на меня и фразу не закончила.


У меня оставалось еще много дел на Балхаше, и вся история с Элей как-то отодвинулась.

Но я долго берег этот случай про запас: женщина пишет за мужа, пишет все то, что он, по ее мнению, обязан думать и чувствовать. Давала она ему читать? И какие он высказывал критические замечания? Но все равно. Одно то, что она писала, говорит: не так уж она была проста и понятна, как мне представлялось.

Я вспоминал некоторые места записок, их приподнятость и трогательные описания, какая Эля прекрасная, а главное, верная жена и мать, и хозяйка, и удивлялся, как это мне не приходило в голову, кто автор записок.

Сюжет давал отличные возможности для самых неожиданных построений и поворотов. И все же я решил в конце концов — не тянуться за луной в небе, а просто следовать за ходом событий.


1970

Загрузка...