НЕЗАБЫТЫЕ ВЕЧЕРА

Нам сегодня трудно представить себе застенчивого гимназиста, который шестьдесят с лишним лет назад в Киеве принес в литературный журнал свой рассказ. Паустовский?.. Редактор вспомнил — время от времени у них печатаются его стихи. Стихи не очень выделяются в общем потоке, но и не безнадежны. А тут рассказ… Правда, напечатать его по цензурным соображениям не представилось возможным, и все нее редактор имел долгий разговор с юношей, угадав в нем не случайного для литературы человека. Под конец он поднялся из-за стола и произнес в несколько приподнятой манере: «Благословляю…»

Потом появились еще рассказы. Они уже увидели свет, а ничто так не окрыляет, как первый успех. В торопливо разрезанном журнале написанные тобой слова остро пахнут типографской краской, и, пьяный от удачи, ты бродишь по ночным улицам. А в гимназии — по-взрослому, как равный с равным, беседуешь со словесником Селихановичем, умным и тонким человеком, который сочувственно следит за первыми опытами своего гимназиста.

Однажды Селиханович спросил у него: «Вот вы собираетесь стать писателем… А выносливости у вас хватит?» (Впоследствии Константин Георгиевич говорил: «Тогда я никак не мог понять, что он имеет в виду».)

Все это льстило самолюбию, возвышало в собственных глазах. Но даже молодость, с ее чрезмерной снисходительностью к самой себе, не могла заглушить голоса той высокой, благородной требовательности, без которой любой талант бесславно чахнет.

«…Очень скоро я понял, что могу сказать до обидного мало… Слишком небогат и узок был запас моих житейских наблюдений… Поняв это, я совершенно бросил писать — на десять лет — и, как говорил Горький, «ушел в люди», начал скитаться по России, менять профессии и общаться с самыми разными людьми… Я жил, работал, любил, страдал, надеялся, мечтал, зная только одно, — что рано или поздно, в зрелом возрасте или, может быть, даже в старости, но я начну писать».

Я вспоминаю Паустовского, каким он был, когда вел семинар в Литературном институте, в середине сороковых годов. Не правда ли, странно, что и про наш уже век можно сказать — сороковые годы, как о чем-то далеком.

Но не забываются — встречи и обсуждения, горячие, откровенные споры, та душевная щедрость, с которой Константин Георгиевич относился к молодым литераторам, и как он настойчиво и ненавязчиво внушал уважение к писательскому труду, предостерегал от погони за дешевым успехом, приучал к ответственности за каждое слово.

Таким же — не изменившим себе в этом — он оставался и в последующие годы, до самого последнего своего дня. Но я ограничиваю себя во времени, потому что сам пробыл в его семинаре до марта 1947 года.

Время от времени он спрашивал каждого:

— Пишете?

И когда в ответ раздавалось «да», то следовал новый вопрос:

— Получается?

Что тут сказать? Поначалу кажется — конечно же получается! А стоит придирчиво перечитать рукопись — ничего более серого, скучного, маловразумительного тебе на глаза до этого не попадалось. И вот — неизменное: «Получается?» — заставляло сознательно, трезво относиться к своей работе в настоящем и в будущем.


Тверской бульвар…

Особняк, принадлежавший когда-то, в прошлом веке, Яковлеву, и по сей день стоит в глубине улицы. Особняк скрыт палисадником, стволы деревьев стали морщинистыми от старости.

Здесь помещается институт, основанный еще Брюсовым, а в тридцатые годы восстановленный при содействии Горького.

По нашему возрасту от посторонних часто приходилось слышать:

«Вы, должно быть, студент? А где вы учитесь?» И после ответа, что — в Литературном институте, следовал недвусмысленный намек: «А разве можно научить быть писателем?» Особо знающие добавляют, что, насколько им известно, Гоголь, Лермонтов, Толстой, Чехов такого института не кончали.

Паустовский рассердился, когда ему рассказали об одном таком диалоге, и назвал его обывательским. Он сказал — понятно, что никого «выучить на писателя» нельзя! Но — у молодого человека есть запас жизненных впечатлений. Есть стремление рассказать об увиденном и пережитом. Есть данные. И бесконечные споры, которые происходят на семинарских занятиях, на творческих вечерах и встречах, а то и просто в перерыве между лекциями на знаменитых институтских подоконниках или в общежитии, — все это вырабатывает свое отношение к тому, как и о чем писать. И называется одним словом — общение. Общение помогает быстрее определиться, приближает наступление зрелости. Еще Чехов считал, что писатель должен жить среди писателей, и жалел, что болезнью прикован к Ялте.

Слово — п и с а т е л ь — ласкало слух. Но дело было не только в самолюбии: мы хорошо понимали, как важно быть рядом с Паустовским, как важно узнавать его мнение о твоей работе, о работе твоих товарищей, его мысли о назначении литературы. Он приводил слова Салтыкова-Щедрина, которые потом поставил эпиграфом к «Золотой розе»: «Литература изъята из законов тления. Она одна не признает смерти».

В его отношениях к нам не было «мэтризма». Каждый мог заявить особое мнение, высказать несогласно с любым из выступавших, в том числе — и с руководителем семинара. Я даже чувствовал, что когда, допустим, Лева Кривенко начинал горячо и сбивчиво доказывать что-то свое, то Константину Георгиевичу это нравилось гораздо больше, чем покорное внимание. Он не считал послушание главной добродетелью в человеке, и мы ему не были нужны в качестве робких почитателей, принимающих на веру каждое его слово.

В связи с этим я не могу не вспомнить одного случая. Он позвонил в институт и попросил передать мне, чтобы я приехал к нему домой с рассказом, который я читал на предыдущем занятии и который он в общем похвалил.

В просторном, удобном для работы кабинете Константин Георгиевич усадил меня рядом с собой — не за письменный, а за стоявший сбоку, у стены, стол — и начал с пером в руке читать…

На моих глазах с рассказом происходило чудо. Переставленные во фразе слова придавали ей неожиданную упругость. Вычеркнутое придаточное предложение облегчало весь абзац, а в прежнем своем виде, оказывается, он был расплывчатым, и я недоумевал, как же сам этого не заметил.

— Море у вас в рассказе есть, — сказал Константин Георгиевич. — Это Каспий, я узнаю́. Но хотелось бы, чтобы вы еще поискали и нашли какую-нибудь особенность, характерность, отличающую его от всех других морей на свете. Вы где еще бывали?

Но в то время никакого другого моря я не видел, сравнивать мне было не с чем.

— Жаль… Вот почему писателю надо много ездить. Сейчас — оставим это так, а потом, побывав в других местах, вы поймете, что я имел в виду.

Мы пошли дальше по тексту.

Я следил за его пером, но когда Константин Георгиевич вычеркнул одну фразу, я запротестовал. Он спросил, почему я хочу сохранить ее. Я, как понимал, объяснил. И тогда он восстановил зачеркнутое.

— Верно, — сказал Константин Георгиевич. — Фраза нужна — она действительно создает обстановку, хоть и может показаться лишней на первый взгляд. А вычеркнул я ее, чтоб проверить — вы просто так соглашаетесь или следите за ходом поправок.


Девочка с торчащими косичками. Удивленные глаза. Брусничные щеки. Такой выглядела в 1946 году Инна Гофф, поступившая в Литературный институт сразу после десятилетки. Поступала она с трогательными стихами, но вскоре начала писать и прозу. И давно искала случая — поговорить с Паустовским, но сделать это хотела только сама, а не через кого-нибудь из нас.

Днем, случайно, Инна встретила его в узком институтском коридоре. Покраснев еще больше, если только это было возможно, объяснила не очень связно, что хочет в его семинар… что писала стихи, а вот недавно…

— Подождите, — остановил ее Константин Георгиевич. — Не надо сейчас ничего рассказывать. Вы принесите мне рассказ. Есть готовый рассказ?

— Есть…

— Вот и приносите, рассказ выдаст вас с головой.

Пожалуй, это интересовало его в первую очередь: что есть у каждого из нас за душой, чем бы он мог поделиться с читателем и что он увидел в жизни такого, что побудило его взяться за перо.

«У меня есть одна слабость: мне хочется возможно большее число людей приохотить к писательству, — писал Паустовский задолго до того, как пришел в институт руководить семинаром. — Сожаление о зря погибающем великолепном материале преследует меня непрерывно. К таким людям я обыкновенно пристаю с просьбой описать пережитое, но почти всегда наталкиваюсь на неверие в собственные силы, на испуг и, наконец, на ироническую усмешку. Плоская мысль, что писательство — легкое занятие, до сих пор колом стоит в мозгах многих людей. Большинство ссылается на свое исключительное пристрастие к правдивости, полагая, что писательство — это вранье. Они не подозревают, что факт, поданный… с опусканием ненужных деталей и со сгущением нескольких характерных черт, освещенный слабым сиянием вымысла, вскрывает сущность вещей во сто крат ярче и доступнее, чем правдивый и до мелочей точный протокол».

В семинаре у Паустовского были самые разные люди. В основном — пришедшие в институт не со школьной скамьи. Война в той или иной степени и форме была у каждого за плечами. Даже у вчерашних школьников жизненный опыт не ограничивался двойками и пятерками, и экзамены, которые приходилось им держать, оказывались посложнее экзаменов на аттестат зрелости.

Лева Кривенко, угловатый и несговорчивый, еще носил черную шинель и флотскую фуражку — морская пехота. Дима Поляновский тоже не снимал военного кителя. И не по причине особого пристрастия к военной форме, а из-за элементарного отсутствия гражданского костюма. Купить его на знаменитой тишинской толкучке никому из нас не было под силу.

Иосиф Дик, вернувшийся с войны с тяжелыми ранениями, всех заражал своей жизнерадостностью и на первом нашем коллективном сборнике весело и дерзко написал: «Константин Георгиевич! Иду на вы!» (Константин Георгиевич, прочитав надпись, одобрительно усмехнулся.)

Николай Старжинский и Галя Можарова были значительно старше, но семинар всех уравнивал в правах. Настя Перфильева и Макс Бременер писали рассказы для детей, и Константин Георгиевич хвалил их за то, что им удалось избежать столь частого, к сожалению, приспосабливания к маленькому читателю. Он вспоминал о Гайдаре, с которым дружил, и ставил его в пример, — Гайдар доказал, что книга для детей должна быть такой же достоверной, проникновенной и умной, как и любая другая книга.

Тогда же и несколько позднее в семинаре у Паустовского занимались Владимир Тендряков, Юрий Бондарев, Григорий Бакланов, Юрий Трифонов. (С тех пор прошло более четверти века. Все, о ком я говорю, уже давно работают в литературе, и читатели встречают их имена на страницах журналов, на обложках книг. А тогда мы все только мечтали, что так когда-нибудь случится, — правда, не только мечтали, но готовились к этому.)

Константин Георгиевич обычно выступал в конце, не оставляя, как я уже говорил, за собой последнего, непререкаемого слова. И любой рассказ — пусть и далекий от совершенства — становился поводом для серьезного, по самому большому счету, разговора о литературе, в котором писательский труд оборачивался самыми разными гранями.


Разговор мог начаться хотя бы с того, что в услышанном на этот раз рассказе порыв ветра хлопал оторванным ставнем, мешая герою сосредоточиться. Подробность? Деталь?.. Конечно, просто деталь. Но без таких деталей, казалось бы незначительных, никому еще не удавалось создать яркую и точную картину происходящего.

Вот на фронте в первую мировую войну, когда Константин Георгиевич служил санитаром, аэропланы только начинали принимать участие в боевых действиях, и бомбежки с воздуха не были таким уж частым явлением. А как теперь, много лет спустя, передать острую новизну ощущения, что смерть может в самом прямом смысле свалиться с неба?

Способов, понятно, множество, и вот один из них: после нескольких налетов, лошадь, таскавшая двуколку, при каком-нибудь подозрительном шуме начинала поглядывать в небо, скособочив голову.

В другой раз речь заходила о сюжете.

— Помните рассказ Хемингуэя «На Биг-ривер»? Попробуйте пересказать. Можно бы уложиться в пять слов: Ник Адамс отправился половить рыбу… Но все дело там в наполнении рассказа, в том, о чем Ник вспоминает, что он думает, и что чувствует, находясь в одиночестве на берегу большой реки.

С высот творчества мы спускались к обстоятельствам жизни писателя — к дисциплине, например, — и тогда перед нами возникал образ товарища Константина Георгиевича по киевской гимназии — Михаила Булгакова. По словам Паустовского, и в последние свои годы, неизлечимо больной — об этом он, как врач по образованию, знал доподлинно — и неустроенный Булгаков все равно каждое утро встречал за письменным столом. (Я об этом вспомнил много лет спустя, прочитав его роман — «Мастер и Маргарита».)

А взыскательность?.. Это непреложное для писателя качество переставало быть отвлеченным после рассказа о Юрии Олеше. Вот пьеса — это, как известно, семьдесят страниц на машинке. Он делал инсценировку по роману Жюля Верна «Пятнадцатилетний капитан», и на черновики и варианты у него ушло свыше двух тысяч листов бумаги. Он сердился: «Старик совершенно не умел писать! Мне приходится его поправлять на каждом шагу!» А что касается прозы, то в своем стремлении бесконечно совершенствовать текст Олеша иногда преступает предел, после которого может начаться уже ухудшение, и тогда друзья должны просто отбирать рукопись. Он не дает, сопротивляется: «Что вы хотите? У меня — рак вкуса».

Приводя эти высокие образцы, Паустовский — и тут он становился категоричен — никому не прощал нетребовательности, беспринципной расхлябанности, разухабистого писания «на авось».

Он однажды сказал:

— Вот книга — она написана, издана, и тогда поздно уже хвататься за голову и ругать себя за плохую фразу, неудачное слово или надуманный сюжетный ход. Книга войдет в сознание читателей такой, какая она есть, книга начинает свою самостоятельную жизнь, уже совершенно не зависящую от писателя.

Я как будто снова слышу его чуть глуховатый голос, слежу за его взглядом: глаза у него спокойные, внимательные, чуть изучающие, но без той неприятной цепкости, которая создает впечатление, что за тобой подсматривают.

Он ничего не навязывал, не давил авторитетом пригнанного большого писателя. Цель была другая — показать: вот это приходится уяснить себе, и вот это, и над этим задуматься, если решил писать. А как писать — это каждый должен решать сам, в зависимости от своего жизненного опыта, характера, темперамента, стремлений. При том — легких путей он не обещал.


Как-то вечером все другие аудитории оказались занятыми, и мы собрались в небольшой угловой комнате, про которую было известно, что в ней родился Герцен. Все это знали и не раз об этом говорили: как странно… Появляется на свет младенец, и кому может прийти в голову, что с его именем будет связана целая эпоха в развитии русской общественной мысли. А потом — ты сидишь в этих же стенах и смотришь в окно: придет ли сегодня на лекции девочка, которая тебе нравится… Или, пропустив последний поезд в Переделкино, где находится общежитие, растягиваешься на столе именно в этой угловой комнате, потому что утром уборщицы позднее всего добираются сюда с тряпками и ведрами.

И сейчас, собравшись на очередной семинар, в этих стенах мы как-то острее ощущали живую, невыдуманную связь времен… Наверно, поэтому и напали так резко на прочитанный в тот вечер рассказ.

Кто читал, я не помню. Помню только, что рассказ строился, как неожиданная встреча двоих — мужчины и женщины, — которых на несколько лет развела война, и вот — они столкнулись в зале ожидания, незадолго до отхода поезда.

Необязательность событий, преднамеренная случайность — это стало предметом наших нападок. Легче же всего — создать необычные и необычайные обстоятельства! Пришел на вокзал, встретил женщину, которую любил до войны, поговорил с ней… И — готов рассказ!

Мы дружно ругали автора, отыскивая все новые и новые обвинения в его адрес. Потом, как всегда, наступила очередь Паустовского. У меня не вызывало сомнений, что Константин Георгиевич присоединится к нашему единодушному мнению, только разовьет его.

Но он сказал:

— Что касается меня, я бы не стал ругать рассказ так безапелляционно. Бывает всякое. И не то еще случается. Одна наша киевская гимназистка стала принцессой где-то в Индокитае… А уж если ругать, — как раз за то, что автор не до конца использовал ситуацию, которую сам избрал, никто ему ее не навязывал…

Очевидно, случай с гимназисткой-принцессой вернул Паустовского в Киев его молодости, и он стал рассказывать, как в годы гражданской войны его мобилизовали и он некоторое время служил в караульном полку. Положение на Украине было тревожным. Деникин взял Одессу. И у большевистского командования не доходили как-то руки до этого полка, составленного из дезертиров, из пленных, попавших к красным в ходе боев с «вольными украинскими атаманами». Была там и рота махновцев, махновец же и командовал полком — бывший адъютант батьки.

Напыщенный, глупый, истеричный самодур — таким возникал Антощенко в рассказе Паустовского. Кончил Антощенко плохо. Впрочем, этого и следовало ожидать. Ночью он подъехал к складу и на вопрос часового: «Кто идет?» — разразился обычной своей руганью, на что был великий мастер. Тогда часовой, узнавший, конечно, Антощенко, быстро крикнул три раза: «Кто идет?» — и выпалил в него из винтовки в упор.

Жалеть вчерашнего бандита никто не стал, а часового по фамилии Моргенштерн подержали день под арестом и выпустили.

— Вы думаете, что это конец истерии? — сказал Константин Георгиевич. — Нет, если уж зашла речь о случайных встречах и совпадениях, то слушайте дальше.

(Здесь, чтобы сохранить точность, я должен обратиться к его книге «Начало неведомого века», в которой впоследствии и был рассказан конец этой истории.)

«Спустя двадцать с лишним лет мне пришлось как-то выступать среди читателей в библиотеке города Алма-Аты…

После выступления ко мне подошел низенький, совершенно седой человек с печальными глазами.

— Вы меня не узнаете? — спросил он.

— Нет. Не припоминаю.

— Я Моргенштерн. Мы были вместе с вами в караульном полку в Киеве.

— Что вы сейчас делаете? — спросил я.

— Это неважно, — ответил он и усмехнулся. — Но я рад за вас. Вам неизбежно придется отдуваться в литературе за всех людей, каких бы встречали в жизни. В том числе и за вашего однополчанина Моргенштерна».

Рассказав нам тогда об этой встрече, Константин Георгиевич спросил и сам же ответил:

— Случайность? Конечно. И необязательность. Но по-вашему выходит, что писать об этом нельзя. А мне придется. Я думаю о книге, автобиографической, и «Далекие годы» — главу оттуда я вам недавно читал — это только первая часть, детство, самое начало.


Мы очень любили его устные рассказы.

Вот одна история, я передаю в общем фабулу, потому что — вряд ли удается сохранить неповторимость интонации, широкую и свободную манеру, присущую Паустовскому-рассказчику.

Когда его отозвали с фронта, Константин Георгиевич приехал к семье в Алма-Ату, некоторое время жил здесь, а потом собрался в Москву. Сложность заключалась в том, что надо было везти с собой Фунтика — привязчивую таксу, которая стала членом семьи.

Совершенно непонятно, по каким признакам Фунтик за несколько дней почувствовал предстоящий отъезд, печальными, вопрошающими глазами смотрел на хозяина и тяжело вздыхал.

Выдержать эти взгляды было невозможно, и начались хождения по разным учреждениям — от ветеринарной лечебницы до железнодорожного начальства, потому что собака хоть и друг человека, но приобрести для нее полноправный билет — дело отнюдь не простое. Наконец все необходимые бумаги на Фунтика были оформлены, и самое смешное, что Фунтик словно бы понял: его собачий билет находится в бумажнике, вместе с билетами хозяев. И успокоился, перестал вздыхать.

Ехали в мягком. На вокзале Константин Георгиевич спрятал Фунтика на груди, под шубой, и так прошел в вагон. Он не мог совершить предательство и бросить собаку в Алма-Ате. Но и не мог не чувствовать, что сейчас — в дни войны — кто-то расценит это как неуместную причуду.

Основания для таких опасений были, что и выяснилось сразу, как только они обосновались в купе. Капитан — с холеными усами, в новенькой форме — бурно выразил негодование: в такое время — и таскать собаку!.. Он вызвал проводника и принялся распекать его. Но документы Фунтика — билет, бесчисленные справки — оказались в безукоризненном порядке. Тогда капитан, гневно раздувая усы, сорвал с полки свой чемодан, с треском задвинул дверь и перешел в другое купе.

Виновник этого переполоха неподвижно сидел под столиком, понурив голову с повисшими шелковистыми ушами, всем своим видом выражая непритворную скорбь.

Ночью в пути случилось происшествие, довольно обычное для тех лет, когда поездов ходило мало, а ехать надо было многим. На узловой станции скопились пассажиры. Среди них были солдаты, выписавшиеся из госпиталей и получившие отпуск, были возвращавшиеся на фронт. Никакой надежды уехать у них не оставалось, и тогда они штурмом взяли пятый вагон и впритирку заполнили коридор. «А ничего! Мы и так доедем!» Не то что проводник — дежурный помощник военного коменданта ничего не сумел поделать.

И поезд ушел.

Фунтик был воспитанный пес. За ночь он не оставил никаких следов своего пребывания в купе. Но утром пришлось о нем позаботиться, он и так уже начал скулить и скулил все настойчивее и нетерпеливее.

Константин Георгиевич — теперь уже он — тяжело вздохнул, но делать было нечего. Он надел шубу и пристроил Фунтика на груди, запрятав его с головой.

Коридор из конца в конец был забит. Люди стояли у окон, сидели на вещмешках. И тут Фунтику понадобилось высунуть острую любопытную морду.

Константин Георгиевич обмер.

— Смотри-ка! Собака!.. — раздался чей-то удивленный голос.

— А уши-то! Охотничья, что ли?

И люди в проходе потеснились, насколько это было возможно, давая хозяину собаки пройти в тамбур.

Потом он вернулся — и к нему в купе по одному, по двое стали заходить солдаты. Они деликатно присаживались на край полки и рассматривали Фунтика, который теперь в полном блаженстве растянулся у ног, интересовались породой — и на кого можно с ним охотиться, ну да, на лис и на барсуков хорошо, на полусогнутых сподручнее лазить в норы, вспоминали своих собак, оставленных там, дома…

Тут-то их случайный сосед по купе не без тайного злорадства и рассказал про горячего усатого капитана, как он возмущался и требовал, чтобы собаку высадили.

Об этом стало известно в коридоре — и коридор зашумел.

Раздались голоса:

— Это который же?

— Усатый, говорят! Ишь ты, какой быстрый — высадить!..

— Да видал я — гладкий такой, форма у его новая, в деле не бывавшая.

— Собака ему, смотри ты, помешала! А что, ребята, — давайте его самого от поезда оставим, когда так!

Шум нарастал. Захлопали двери купе — искали усатого.

Но его так и не обнаружили. Где-то сошел, сказали. А проводник потом потихоньку шепнул — никуда этот капитан не сходил, тут же и находился, в вагоне. Только поспешно сбрил усы.

Вот и вся история.

Мы восприняли ее как совершенно законченный, только ненаписанный рассказ — из тех, что преподносит писателю жизнь, если только он настоящий писатель и держит глаза и сердце открытыми.


Несколько лет спустя, в предисловии к собранию сочинений, Паустовский писал:

«…больше всего я обязан простой и значительной жизни. Ее свидетелем и участником мне посчастливилось быть».

Эта жизнь из его книг частью собственного опыта входила в сознание читателей. А читали его много и охотно, даже в те годы, когда некоторые старательные критики предпочитали умалчивать о Паустовском или же второпях нападали, например, за сочувственное предисловие к одному из сборников Александра Грина, объявленного вредным и беспочвенным, не помнящим родства писателем.

Паустовский, пользуясь старомодным выражением, а старомодные выражения бывают очень точными, покорял сердца читателей своим негромогласным патриотизмом, непоказной любовью к родной стране, к ее людям — своим современникам. Эти качества придавали его писательскому взгляду удивительную зоркость — надо ли было описывать холодную, ясную осень в мещерских лесах, или пески, обступающие Кара-Бугаз; эта зоркость и удивительная писательская память приходили к нему на помощь, когда — это уже в «Повести о жизни» — по ходу повествования нужно было рассказать о солдатском митинге в Лефортове, где выступал в тревожные дни 1918 года Ленин, и вдруг неказистый, озлобленный солдат, под влиянием прямых, неподслащенных ленинских слов, как-то отмякал душой и принимался показывать случайному соседу в толпе — молодому журналисту — заветную фотографию, где он был снят с женой — тогда еще невестой — до войны.

Здесь я хочу сделать одно небольшое, но необходимое отступление.

Наверное, это чувство знакомо всем пишущим. Всем, независимо от таланта и опыта, начинающим и продолжающим, маститым и тем, чей сборник, изданный пять лет назад тиражом в пять тысяч экземпляров, продолжает в безвестности пылиться на полках книжных магазинов. Это — неизбежное чувство волнения, которое вызывает лежащий перед тобой чистый лист бумаги. И еще удивление, когда он, буква за буквой, начинает покрываться строчками. И трепет — так ли все получается, как хотелось? Бывают заторы. Но это не страшно. Потому что писатель не одинок, оставаясь наедине с листом бумаги. Рядом множество людей, с которыми он когда-либо встречался, которых любил или ненавидел, которых знал или слышал о них. Они — его спутники на той трудной дороге по сильно пересеченной местности, что ведет к созданию книги.

Умение отточить фразу и сделать ее непринужденной. Построить звучащий диалог. Или так описать дождь, чтобы читателю захотелось накинуть плащ. Все это, бесспорно, нужно, и без этого просто нет писателя. И одновременно — все это ни к чему, если нет главного: знания жизни.

Паустовский приучал к мысли, что нет и не может быть резкого отграничения: вот — жизнь, а вот — роман… Настоящая литература неотделима от живого, всамделишного человека, от его поступков, от того, что происходит с ним в действительности. А читателю предоставляется ничем не ограниченная свобода — на основе личных впечатлений и представлений о жизни проверять достоверность событий, происходящих в книге, и соглашаться или не соглашаться с ее автором. Чем больше совпадений, тем бо́льшим доверием пользуется писатель.

Паустовский знал людей. Любил их. И его любовь не осталась безответной. И при жизни, и теперь, когда все написанное им называется коротко — творческое наследие.

Вот мы в качестве одной из достопримечательностей современной прозы отмечаем усилившуюся тягу к точности, достоверности описываемых событий, к документальности, которая иной раз оказывается серьезнее, глубже, значительнее беллетризованного вымысла, И было бы нерасчетливо забывать, что «Кара-Бугаз», например, — четыре десятка лет назад — начинал собой целый список названий, от книг Михаила Лоскутова о Туркмении и Казахстане, памирских дневников Бориса Лапина — до «Отблеска костра» Юрия Трифонова, до «Бездны» Льва Гинзбурга.

— Что может дать нам Кара-Бугаз и что может дать Кара-Бугазу Эмба? Прекрасно! Мы можем дать нефть, хотя наша нефть слишком хороша, чтобы пускать ее на топливо. Самые южные наши выходы нефти… лежат сравнительно близко от Кара-Бугаза и Мангышлака. Я полагаю, что весь восточный берег моря — Эмба, Мангышлак, Кара-Бугаз, вплоть до Чикишляра, — должен превратиться в мощный индустриальный пояс на границе пустыни.

Это говорит инженер Давыдов, которого Паустовский встречал тогда в Гурьеве, в Доссоре и Макате, в районе первых казахстанских нефтяных промыслов. То, что сейчас в школьных учебниках называется одним словом — и н д у с т р и а л и з а ц и я, — сорок лет назад имело непосредственное отношение к судьбам людей и не могло остаться вне поля зрения писателя.

Паустовский писал впоследствии:

«На руинах… расцветают по весне робкие розовые цветы. Они маленькие, но цепкие и живучие. Новая жизнь так же цепко, как эти цветы, расцветала в выжженных тысячелетних странах и приобретала неожиданные и передовые формы. Писать об этом было трудно, но заманчиво и необходимо».

Немало говорилось в разные годы о романтической направленности творчества Паустовского. Трудно что-нибудь против этого возразить, разве что само слово — романтика — несколько поистерлось от неумеренного употребления. Но романтика книг Паустовского, идущая от жизни, суровая и мужественная, наполненная живыми страстями, ничего не имеет общего с расхожими подслащенными рубриками вроде: «Тебе в дорогу, романтик».

Его героев называли мечтателями, иной раз вкладывая в это определение долю иронии. Но мечтателями они оказались очень деятельными, скорее хочется назвать их провидцами. Хотя бы — того же инженера Давыдова, с его неукротимым характером изыскателя, для которого будущее Кара-Бугаза, Мангышлака было личным, кровным делом. А его размышления сегодня звучат не отвлеченной литературой, а находят реальное отражение в государственных планах развития производительных сил Казахстана и Туркмении. Причем это касается не только внешних перемен — нефтеперегонные заводы в Красноводске и Гурьеве, открытие большой нефти на Мангышлаке, мощный газопровод и линия высоковольтных передач по соседству с Кара-Бугазом, железная дорога Манат — Шевченко, город в глубине полуострова — Новый Узень…

Можно было бы рассказать немало интересных и поучительных историй о том, какое влияние оказали эти перемены на психологию людей, на их понимание своего места под солнцем, — и тогда бы возникла та самая простая и значительная жизнь, свидетелем и участником которой был Паустовский.

Он с юношеских лет не принадлежал к тем людям, о которых еще Пушкин с горечью говорил как о ленивых и нелюбопытных. Паустовский писал:

«Меня всегда удивляет одно обстоятельство: мы ходим по жизни и совершенно не знаем и даже не можем себе представить, сколько величайших трагедий, прекрасных человеческих поступков, сколько горя, героизма, подлости и отчаяния происходило и происходит на любом клочке земли, где мы живем. А между тем знакомство с каждым таким клочком земли может ввести нас в мир людей и событий, достойных занять свое место в истории человечества или в анналах великой, немеркнущей литературы».

И он старался всю свою жизнь — открывать такие обитаемые, но незаметные на первый взгляд острова и островки…

Каждому новому поколению предстоит заново открывать его книги, и можно только позавидовать тем, кто впервые окинет взглядом блистающие облака, пустится в дальнюю и опасную дорогу с романтиками, примет самое деятельное участие в делах героев Кара-Бугаза и Колхиды, проделает долгий путь в повести его жизни и окунется в Ильинский омут, вечером в Риме посидит на скамейке перед виллой Боргезе и во многих других рассказах встретится с волшебниками, «которые не догадываются, что они волшебники», познает родную природу, «которую, читая Паустовского, невозможно назвать равнодушной».

Об этом — в те дни, когда еще при жизни отмечалось 75-летие Паустовского, — писал В. А. Каверин:

«…чтобы заслужить такую любовь, надо обладать его редкой способностью открыть в человеческом сердце то, что… забыто, потонуло в нарастающем шуме времени, в сутолоке ежедневных забот».

Достоверность произведений писателя не обязательно, конечно, всякий раз проверяется реальными обстоятельствами и фактами, как это можно сделать на примере «Кара-Бугаза» или «Колхиды». Но когда это настоящая литература, то все события воспринимаешь так, словно они происходили на самом деле.

Тогда, в 1946 году, в Союзе писателей работала секция короткого рассказа. По просьбе Константина Георгиевича нас туда пускали.

Собирались обычно в небольшой гостиной с камином, на втором этаже, рядом с библиотекой в старом клубе писателей. Там я услышал только что написанный и еще нигде не опубликованный Паустовским рассказ «Дождливый рассвет».

Чуть глуховатым голосом он прочел первую фразу: «В На́волоки пароход пришел ночью», — и, казалось бы, ничего такого особенного не было в этой фразе, но уже не представлялось возможным — расстаться с майором Кузьминым, на долю которого выпало странное поручение: доставить письмо жене товарища по госпитальной палате, и не хотелось покидать уютный домик в маленьком приречном городе…

В хорошо натопленной гостиной мне стало зябко и неуютно, когда Кузьмин и Ольга Андреевна уже под утро шли через городской сад, и ветер прошел по саду, будто над ним пролился и тотчас стих крупный и сильный ливень; и как они по трухлявой лестнице, где между ступеньками росла трава, спускались к пыхтящему пароходу.

«Кузьмин прошел на корму, посмотрел на обрыв, на лестницу — Ольга Андреевна была еще там. Чуть светало, и ее трудно было разглядеть. Кузьмин поднял руку, но Ольга Андреевна не ответила.

Пароход уходил все дальше, гнал на песчаные берега длинные волны, качал бакены, и прибрежные кусты лозняка отвечали торопливым шумом на удары пароходных колес».

В секцию короткого рассказа ходили писатели разных вкусов, масштабов, дарований. Часто сталкивались непримиримые точки зрения, вспыхивали споры, в которых истина сгорала дотла и каждый оставался при своем непоколебленном мнении. Но в тот вечер, говоря о «Дождливом рассвете», даже самые нетерпимые проявляли удивительное единодушие и, как мне тогда казалось, радовались, что хоть раз можно не спорить, а соглашаться. А когда кто-то, не к месту проявляя эрудицию, попробовал определить рассказ, как «новеллу настроения», на него дружно зашикали: никому не хотелось портить впечатление.

Было ясно одно: человек, написавший такой рассказ, имеет все права говорить молодым, и не только молодым, что в каждую новую вещь писатель должен вкладывать себя без остатка — так, словно он никогда больше и ничего не напишет.

Сам он читал здесь редко. На моей памяти — только «Дождливый рассвет». А участвуя в обсуждениях, являл собой пример доброжелательного, но и бескомпромиссного отношения к работе товарищей. Он и в этом оставался самим собой, каким мы успели его узнать на институтских семинарах.

Константин Георгиевич вовсе не хотел, чтобы мы замыкались в каком-то своем узком кругу. Отсюда — и наше участие в секции короткого рассказа.

А в другой раз, придя в институт, он сообщил нам:

— Видимо, мне придется месяца на два уехать… И чтобы у вас не прерывались встречи, я хочу попросить Василия Семеновича Гроссмана заменить меня на это время. Да и вам будет интересно — встретиться с новым человеком, большим писателем, послушать его, выяснить его взгляды на литературу и его требования…

(Эта встреча с Гроссманом, к сожалению, не произошла. Да и поездка Константина Георгиевича не состоялась.)

Внимание он проявлял не только к своим ученикам. В марте 1947 года, на Первом Всесоюзном совещании молодых писателей, я был не у него в семинаре, а у Маршака. Мы собирались в здании ЦК комсомола, и вот, встретив меня в коридоре, Паустовский спросил:

— Вам передали?

— Нет, Константин Георгиевич. А что должны были передать?

— Вы завтра с утра можете освободиться?

— Думаю, что смогу.

— Завтра у нас читает очень интересный молодой рассказчик. Автодорожный инженер по образованию. Приходите, будет действительно интересно.

На следующее утро я пришел к ним и вместе со всеми слушал два рассказа.

Сильно нахмурив лоб и не поднимая глаз, читал молодой — немногим старше нас — человек. Назывались рассказы «У шлагбаума» и «В окружении». В них было много тонкой наблюдательности, умения передать обстановку, а то — одним штрихом воссоздать характер действующего в рассказе человека. Чего стоит, например, начальник, у которого на разные случаи жизни были два разных голоса: служебный голос и домашний.

Рассказы всем понравились.

Я записал имя и фамилию автора: Сергей Антонов.


Нам трудно представить себе гимназиста, который шестьдесят лет назад в Киеве написал свой первый рассказ. Зато мы хорошо знаем писателя Паустовского и его книги.

«Мы должны быть благодарны… за его глубокую человечность, за его тончайший талант, за любовь к своей стране, за непоколебимую веру в счастье своего народа и, наконец, за никогда не умиравшую в нем способность загораться от самого незначительного соприкосновения с поэзией и свободно и легко писать об этом».

Так думал Паустовский о Куприне. Но все эти слова можно отнести и к нему самому.

Летом 1967 года — через двадцать с лишним лет после того, как я в Литературном институте посещал семинар К. Г. Паустовского, — я в Москве позвонил ему по телефону.

Подошла его жена Татьяна Алексеевна. Потом Константин Георгиевич взял трубку.

— Здравствуйте, Белянинов… Извинитесь за меня перед Иваном Петровичем, что я не ответил на его телеграмму… Но я — болею, и мне трудно говорить и писать.

Голос — хрипловатый, он делал паузы между словами.

А речь шла о телеграмме И. П. Шухова — с просьбой ускорить присылку обещанных для журнала «Простор» новых глав «Повести о жизни».

— А как вы? Пишете?

— Пишу, Константин Георгиевич…

Я сказал ему еще, что уезжаю в Ленинград, и он попросил позвонить, когда я вернусь в конце месяца.

— Надо бы повидаться через столько лет.

Я вернулся в Москву, и Татьяна Алексеевна сказала: Константин Георгиевич в больнице, врачи не обещают скоро его выписать; а как только выпишут, они сразу уедут в Тарусу.

А потом пришло то, после чего ему уже ни позвонить, ни написать было нельзя…


1967—1968

Загрузка...