Длинные упругие весла то становились легкими, то наливались тяжестью, когда Костя Радоев погружал лопасти в воду.
Марина устроилась на корме рядом с Володькой и звонко пришлепывала ладонью расплывчатые солнечные пятна за бортом. Левка и Люда — те совсем притихли. До Кости доносился с носа их неразборчивый шепот.
Желтый пляж остался далеко за кормой. Там копошились разноцветные купальники. Одни неожиданно пропадали в прибрежной пене, другие — появлялись из нее.
Володька несколько раз предлагал сменить его, но Костя упорно не уступая весел. Он больше года прожил в Кисловодске, в Баку вернулся недавно, в начале четвертой четверти. А в Кисловодске не то, что погрести, искупаться толком негде. Вот раньше, живя у моря постоянно, он скучал об Эльбрусе, о походах в горы. А возле гор не переставал думать о море.
Не прошло недели после возвращения, а Косте начало казаться, что он вообще никуда не уезжал. Володька Васильев и Люда Титова — это были старые товарищи, с первого класса вместе. Левка Ольшевский пришел к ним незадолго до Костиного отъезда, но они знали друг друга и прежде. А вот Марина появилась за время его отсутствия. Приехала в Баку из Ленинграда и жила у своей тетки.
— Ве-ес-ла-а… су-шить! — скомандовал Володька и положил руль направо. Шлюпка еще немного проскользила по воде и к берегу повернулась боком.
Костя вытащил весла из уключин, пристроил вдоль бортов.
— А вы, ребята, помните, что сегодня — самый длинный день в году? — неизвестно почему задала Люда этот вопрос.
— Ты сама? Сама сделала это астрономическое открытие? Или тебе Левка нашептал? — по интересовался Володька.
— А тебе завидно? — отрезала Люда — курносая, с косичками, ее лучше было не трогать. — Ты и сам, я вижу, не прочь бы с кем-нибудь пошептаться!
— Ну, как дети, — остановил их Костя. — Экзамены позади, и все дни теперь будут самыми длинными. Я и то настроен мирно, а ведь с непривычки все же натер руки. — Он в доказательство выставил ладони с налившимися пузырями.
— Я же говорил тебе — давай сменю! — сердито хмыкнул Володька. — Но куда там! Тебе надо было класс показывать!
Костя бросил быстрый взгляд на Марину, как она отнеслась к словам Володьки. Но Марина смотрела в синюю колеблющуюся даль, как будто все это ее не касалось. Зато Люда, конечно, не могла не откликнуться!
— Ты руки растер? Волдыри? Значит, тебе нельзя купаться, соль разъест.
— Ну, вот еще!
Костя поднялся и расставил руки, чтобы сохранить равновесие. Он снял очки и подержал их, словно чего-то ожидая.
Но не дождался.
— Подержишь? — спросил он Марину.
— Давай, — ответила она.
Костя наступил на борт, и шлюпка накренилась и едва не зачерпнула, когда он прыгнул головой вперед. Вода коротко чавкнула и сомкнулась над ним. Люда покинула своего Левку и пересела поближе к Марине. Пока она пересаживалась, Костя вынырнул метрах в десяти. Он высунулся из воды по пояс и помахал рукой.
Володька закрепил руль.
— Пойду-ка и я, — сказал он. — Левка, ты там не заснул?
— Пока нет. А хорошо бы…
Левка осторожно полез в роду. А Володька, как сидел, так и плюхнулся с кормы.
Без ребят в шлюпке стало свободнее, и Марина вытянула длинные ноги. Прищурилась на солнце.
— А он хорошо плавает, — сказала Люда.
— Да… А кто — он?
— Ты, правда, не знаешь? Или прикидываешься?
Марина отняла руку от глаз и посмотрела на Люду.
— Честное слово! Хочешь верь, хочешь не верь, а пока — не знаю. Вот видишь — мы же так и ходим втроем. Поездку на море Костя придумал. Володька был против, но поехал.
— Прямо как в кинокартине «Моя любовь», — вздохнула Люда. — Но постоянно так же не будет.
— Знаю… Тебе хорошо, возле тебя один Левка. И тебе все ясно, и ему.
— Левка — да, но так не всегда было. Мне писал записки — этот, Вадька из девятого «б», лохматый. И раза два мы тоже ходили втроем, как вы. Но Левка — он же только с виду рохля.
Марина уперлась подбородком в колени.
— А все-таки… приятно немножко, что они дуются и мучаются из-за тебя, — сказала она. — Но что я могу? Один — просто мальчишка! Под руку взять боится. Стихи читает: «Ты взглянула, я принял смущенно и дерзко взор надменный и отдал поклон; обратись к кавалеру намеренно резко, ты сказала — и этот влюблен». А тот воображает, что я в него влюблена, но скрываю.
— А Володька иначе и не может думать. Он раньше Кости с тобой познакомился. И вообще… Ты все время с ними, с обоими.
Марина осторожно тронула море ногой.
— Как живое, — сказала она. — И совсем непохожее на наше, там вода светлее. Балтика — седая и чуть отливает янтарем.
— А я никакого моря, кроме Каспия, не видела. Ты что, окунуться хочешь? Смотри, Маринка… Так далеко от берега!
— Вблизи — тоже страшно. А безопасней всего — в ванне…
Марина полезла в воду и, держась за борт, болтала ногами. Море вдали казалось синим, а возле шлюпки было зеленоватое.
Люда помогла ей влезть обратно. С нее стекала вода, но волосы остались сухими. Марина приложила ладони к красноватым бедрам.
— Пока ничего, — сказала она. — А к вечеру будет жечь.
— Смотри, наши мальчишки сюда плывут.
Марина повернулась и тоже стала смотреть на вылетающие из воды руки.
— Кажется, они опять решили класс показывать, — продолжала Люда. — Кто же у них первым? Костя? Нет. Это Володька… А Костя догоняет.
— Говорят — девчонки смешные, — улыбнулась Марина. — А по-моему, мальчишки! Как будто на меня может повлиять, кто приплывет первым.
Костя старался изо всех сил. Он шел кролем, зарыв лицо в воду, лишь иногда поглядывая, как далеко оторвался Володька. О Левке разговора не было — Левка спокойно плыл сзади, не принимая участия в этом необъявленном состязании.
Володька ухватился за руль и влез в шлюпку. Он тяжело дышал, волосы у него слиплись на лбу. Тут же зашумела вода. Костя попросил у Марины очки и остался торчать по плечи из моря.
— Кот, а Кот! Правда, я лучше стал плавать?
— А то! — выдохнул Костя. — Двадцать метров форы, после годичного перерыва, тебе давать нельзя. Особенно, если посидишь до этого на веслах.
У шлюпки появился Левка.
— Ты получил массу удовольствия от того, что приплыл первым? — спросил он у Володьки, который втянул его на борт. — Я недавно читал про тюленей. Оказывается, они весной устраивают что-то вроде таких соревнований.
— Но ведь сейчас уже лето, — оказала Люда.
— Леля, тебе этого не понять, — отмахнулся Володька.
Они в насмешку, когда хотели осадить, звали его «Лелька, Леля», уменьшительным детским именем. На его беду услышали однажды — так обратилась к нему в их присутствии пришедшая в школу мать.
Костя залез в шлюпку и вставил весла. Почему-то не видно было и не слышно крикливых чаек. Одна, отбившаяся от своих, — пролетела над водой, направляясь в открытое море.
Костя греб неторопливо, словно бы нехотя. Внезапно — приналег, и шлюпка рванулась, как подстегнутая, сверкающие брызги осыпали обожженные тела.
Марина теперь сидела на носу и Володька там же, руль он отдал Левке. Рядом с Левкой — Люда, смотрела, как шипит за кормой и расходится пузырьками потревоженная вода.
Потом пузырьки исчезли. Костя снова сушил весла.
— Дай мне пройти, — сказала позади него Марина.
Он слегка отодвинулся, чтобы она могла переступить, и теплое бедро Марины коснулось его плеча.
Костя, вернувшись весной в свою бакинскую школу, сразу обратил на нее внимание, и еще на то, что Володька рядом с ней по-особому выпячивает грудь. Не совсем понятно было, как относится к этому Марина. Иначе — кто бы стал вмешиваться третьим? Однажды, в горькую минуту, Марина пожаловалась ему: тетка не очень-то долюбливает непрошеную племянницу. И племянница отвечает ей взаимностью. Однако деваться им друг от друга некуда. И Марина даже старалась хорошо учиться, чтобы избежать малоприятных объяснений. Вот и позавчера последний экзамен, по географии, она сдала на пятерку. А эта отметка идет уже в аттестат зрелости.
— А сколько же теперь времени? — подумал вслух Левка. — Я к пяти обещал домой.
— Мама заругает Лелю? — участливо спросил Володька. — Не бойся. По солнцу судя — час, полвторого, не больше.
— Неужели мы катаемся почти четыре часа? — удивилась Люда.
Костя смотрел на берег. Он даже встал.
— Сядь, — сказала ему Марина.
Костя молчал и продолжал смотреть в ту же сторону.
— Ты сядешь?
— Почему на берегу никого нет?
Стоило ему сказать, и все обратили внимание — берег стал совершенно пустынным, словно там и не кишели час назад люди, и лодки ни одной, кроме их шлюпки, тоже не было видно.
— Дей-стви-те-льно, — протянула Люда.
Костя сел.
— Володька, бери второе весло, — сказал он. — Левка на руле, и Люда — рядом. А ты, Марина, пересядь обратно.
Шлюпка лениво раскачивалась, пока они менялись местами и рассаживались так, чтобы равномерно распределить нагрузку.
Скрипнули и зазвенели уключины.
— Ве-е-сла-а… на воду! — скомандовал Левка.
Володька и Костя выкладывались уже не ради того, чтобы покрасоваться.
Берег приближался. Наконец, шлюпка царапнула днищем песок. Костя спрыгнул и с нахлынувшей волной затянул ее.
Через тихий пляж к ним шел лодочник — дочерна загоревший, сухощавый старик-азербайджанец. Он качал бритой головой.
— Гамбар-ата! Нә олуб?[19] — крикнул ему Костя.
Старик, не отвечая, продолжал качать головой. Лишь подойдя к ребятам вплотную, он цокнул языком и заговорил:
— Пачиму каталыса долыга? Висе ехали… Война, джерман пошел. Война.
Марина стиснула Костино плечо, но он этого не заметил. Море блестело, и по-прежнему нигде не было чаек. Девушки поспешно натягивали сарафаны прямо на сырые купальники.
Легкий порыв ветра дернул оставленную кем-то присыпанную песком газету. Потом — посильнее — подхватил газету, потащил и прибил к пустому фанерному киоску.
— Он что-нибудь путает. Путает, путает! — с отчаянной надеждой в голосе сказала Люда и взглянула на Левку.
— Не знаю. Не понимаю, — сказал Левка, теребя густые вьющиеся волосы. — Ничего не понимаю! Мы все читали заявление ТАСС, неделю назад. Ясно же сказано, яснее нельзя, — ложные слухи, никакой войны нет, нет и не предвидится.
— А теперь она есть, — сказал Костя.
— Я думаю — провокация, может быть? Вроде той, что японцы затевали на Хасане, на Халхин-Голе? Но — война?.. Нет, не может быть! Гитлер не дурак воевать на два фронта.
Спокойное море и пляж, густая зелень виноградников, которые тянулись вдоль верхней кромки берега. Отсюда до станции было километра два с половиной. Пока шли по пляжу, ноги тонули в песке, но как только каменистая тропинка вывела их наверх, — зашагали быстрее.
Костя неожиданно для всех, неожиданно для себя взял Марину под руку и ускорил шаги. Володька хотел нагнать их. Но Костя, не останавливаясь, через плечо, посмотрел ему прямо в глаза. А Марина и не обернулась.
Костя услышал, как Люда сказала:
— Брось, Володенька, идем с нами…
Люда утешала его всем своим видом, голосом. И так же она бы утешала Костю, если бы Володька сейчас шел впереди, рядом с Мариной, вдвоем, а не втроем, как обычно.
— У нас же нет денег на билеты, — сказала она. — Я отдала лодочнику все.
— Теперь это не важно, — ответил Костя.
На станционной платформе собрался весь пляж, никто еще не сумел уехать. Мужчины, как в форме, в белых летних брюках, женщины — в разномастных сарафанах. Так же все они выглядели рано утром, когда ребята только ехали с Сабунчинского вокзала в Мардакяны купаться и кататься на лодке. Но сейчас это были совсем другие люди. Они переговаривались вполголоса, и общее выражение тревоги делало похожими самые разные лица.
Электрички шли переполненными. Они не останавливались и недобро, гнусаво выли, пролетая мимо. Марина внезапно протянула руку к дереву. Разорвала листок и половину дала Косте.
Это была их постоянная игра — в зелень. Зелень надо постоянно держать при себе. «Ни сорвать, ни поднять, вашу зелень показать». А если у тебя не окажется ее, ты проигрываешь любое желание. Костя подумал: куда бы ни занесла его война, у него всегда будет при себе живой зеленый лист.
Откуда-то появился пожилой мужчина в тюбетейке. Он только что слышал выступление Молотова по радио — его повторяли, а в первый раз он выступал в двенадцать по-московскому. Ровно в двенадцать. Да, война. Да, они вероломно напали, первыми, без объявления. Бомбили Брест, Одессу и Киев, Минск…
— А Ленинград? — быстро и громко спросила Марина.
— Ленинград не называли.
Вопросы посыпались на мужчину со всех сторон, точно будущее зависело от его слов. Как Молотов говорил? Спокойно. Но волнение все же чувствовалось. Сказал под конец: «Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами…»
— Как же, как мы уедем? — спрашивал Левка нетерпеливо, можно было подумать, что он вот сейчас, как только доберется до города, сразу и вступит в бой.
Наконец, товарный состав задержался у перрона. Костя не отпускал руку Марины. И правильно сделал. Толпа кинулась к пустым открытым платформам, Люда с Левкой а Володька растворились сразу и куда-то исчезли.
Перрон опустел — так же, как совсем недавно опустел пляж. Паровоз вскрикнул, и состав дернулся. Ровно застучали колеса. Костя с Мариной попал на одну из хвостовых платформ, на ходу ее мотало из стороны в сторону.
— Что же теперь? Что, Костя? — спросила Марина.
— Что? Будем воевать, — сказал он и обнял ее за плечи.
Поезд безостановочно уносил их в ярко-желтый июньский день.
День, на который был назначен сорокакилометровый переход комсомольско-молодежного полка школьников, выдался мутный. Падал крупный снег. Пока шли по городу, на асфальте, на мощенных булыжником мостовых, было еще терпимо. Но за Нагорным парком дорога раскисла. Под ногами почмокивала жидкая грязь. За Волчьими Воротами дорога повела по склону горы, уходившей к свинцовому небу, подставляя тающим хлопьям непокрытую вершину. А справа склон обрывался в продолговатую долину.
По краю дороги торчком стояли короткие рельсы. Некоторые из них были погнуты. Несколько лет назад Костя проезжал здесь на стареньком, но бодром «форде». Отец направлялся в Кара-Даг, там у них забуривались две разведочные скважины, и Костя упросил взять его в эту поездку. Утро было ясное, и нефтяные вышки казались воткнутыми в землю спичками. Шофер рассказывал — однажды ночью на этом спуске пьяная компания своротилась под откос, и все четверо сгорели с машиной. Тогда там, внизу, еще были заметны черные пятна горелого песка. А в Кара-Даге нефтяники на первое время устроились в рыбацком поселке у моря. Костя впервые попробовал настоящей тройной ухи. Такой ему больше есть не приходилось.
Он поправил на плече ремень учебной винтовки и оглянулся. Его догонял Рауф Джеванширов.
— Слушай, командир, — сказал Рауф. — Какой нам смысл тащить на себе десять кило проклятого песку? А по такой погоде он отсыреет, станет еще тяжелее.
Костя молчал.
— Ни к чему это, — продолжал Рауф. — Надо будет — двадцать потащим. Тридцать! Сорок! А сейчас… Не узнают, ни один черт. А перед самым Лок-Батаном снова наполним рюкзаки. Там тоже песка сколько хочешь, даже еще больше.
Костя поправил винтовку. Плечо не успело притереться, хоть они занимались военным делом три раза в неделю.
Сквозь шум ветра послышался гул мотора. Они отбежали на косогор, но обогнавшая полуторка все равно обдала их грязью.
— Красивые вернемся мы в город, — сказал Рауф, вытирая платком лицо. — Ну, так как, командир?
— Нет, Рауф.
Тот пожал плечами.
Они пошли рядом. Костины сапоги, надетые в поход, стали бурыми — под цвет грязи.
— Слушай, а почему ты не разговариваешь с Володькой, а? — спросил Рауф. — Столько лет дружили, с первого класса…
— А ну его!
— Ведь раньше вы все время были вместе.
— То раньше, — сказал Костя, ловя на рукав снежинки, которые тут же таяли. — Понимаешь, это все Марина. Но я честно… Она со мной хочет дружить. А Володька никак но может это пережить.
— Нехорошо! Нехорошо ссориться из-за девчонки, — сказал Рауф. — Но я знаю — ты не виноват.
Они уже спустились в долину и шли по ровному месту. Если бы сквозь снежную завесу можно было увидеть вышки, они бы, как тогда, отсюда стали похожими на карандаши.
Костя расстегнул брезентовую планшетку — ему удалось выменять ее на свой портфель, который валялся дома без надобности, — кто же в старших классах, кроме присяжных отличников, таскает в школу учебники!
Из планшетки он достал карту, заложенную как раз на том месте, где пролегал маршрут, и поло́й телогрейки прикрыл ее от падающего снега.
Рауф тоже наклонился.
— Вот конец спуска от Волчьих Ворот, — сказал Костя. — А мы примерно здесь. Мосток через канаву по условиям похода — зона артобстрела. Придется обходить стороной.
— Ну, это уж совсем чушь! — возмутился Рауф, и его черные глаза вспыхнули, словно два непрогоревших уголька.
Подтянулось еще несколько человек — все отделение.
— За чем остановка? — спросил Левка Ольшевский. — Перекур с дремотой?
Им нравилось повторять словечки и выражения нового военрука, старшего лейтенанта Григорьева. «Перекур с дремотой», «болтаешься, как дерьмо в проруби», «это тебе не у тещи — блины есть», а особенно его наставление: «винтовку прижимай к себе, как любимую девушку, когда она вырывается». Девушки были не у всех, а уж тещ — ни у кого не было, но все понимали, о чем речь.
— Перекур, но без дремоты, ребята, — сказал Рауф. — Косте взбрело обходить какую-то «обстреливаемую» зону!
— Жуткое дело! — сказал Левка. — Слышите?.. От этих снарядов и мин у меня лопаются барабанные перепонки.
— Зону? Обходить? Сейчас. Возьму ноги в руки — бегом побегу, — откликнулся Володька. Намокший заплечный мешок обвисал у него на спине — пустой.
— Да, мы сделаем обход, чтобы не попасть под артобстрел, — Костя особенно выделил два слова — о б х о д и а р т о б с т р е л.
Ребята молчали.
Теперь, в полку, куда школа входила на правах отдельной роты, что-то новое появилось в их отношениях, и нельзя было сказать Косте «А-а, иди ты, совсем стал малахольный!» — и сделать по-своему. Он был не Костя, старый и привычный товарищ, а командир отделения, и от него зависело — пойдут ли они через мостик, возле которого, понятно, не падают никакие снаряды, или же потащатся в обход, за семь верст месить грязь.
— А зачем бы это нам сворачивать с прямой дороги? — спросил Левка.
Костя разозлился от того, что приходится объяснять вещи, которые разумеются сами собой.
— Тещиных блинов захотелось? — выплюнул он окурок, забыв про обещание оставить покурить Мише Треухову. — Черт знает!.. Сачки́ несчастные. Мы пошли в поход, и поход должен быть трудным. Чтобы всё, как там. А если вы будете смотреть в кусты, то ни хрена не получится!
— Генералиссимус Суворов и сержант Радоев учат нас: тяжело в ученье, зато в бою легко, — вставил Володька, ни к кому не обращаясь.
Косте очень захотелось, чтобы сейчас по-настоящему начала бить артиллерия и чтобы разрывы снарядов заставили всех плашмя кинуться в бурую слякоть.
— Ты говоришь — т а м! Там пришлось бы делать обход. И без всяких уговоров, — сказал Левка.
— А кто уговаривает? Это самый обычный приказ.
Рауф пожал плечами и посмотрел, кто как отнесся к Костиным словам. Левка поморщился, словно у него заболел зуб. Миша Треухов потоптался на месте и расправил лямки заплечного мешка. Пожалуй, только Игорь Смирнов, с которым Костя играл за сборную школы по волейболу, не выразил недоумения.
— А знаете, ребятки, что? Прав Костя, а вы все — нет, — сказал он.
— Ты, Игорек, привык подносить Косте мячи для ударов, — оборвал его Володька. — Думай, как тебе нравится. Я позволю себе не согласиться с нашим отделенным полководцем. Кто со мной? Пошли, Рауф? Левка, ты?..
Володька один пошел вперед, к мостику, который виднелся в ста шагах. И уже должен был бы погибнуть от осколка снаряда или же свалиться на землю, оглушенный взрывной волной.
— Был бы сержантом кто-нибудь другой, — скрипнул зубами Костя. — Я бы сейчас…
— Ну и что бы ты сделал? — спросил Левка.
— Почистил бы ему до блеска рыло, вот что!
— Это приказ? — Левка вытянул руки по швам.
— Нет. Очень жаль, но это приказать я не могу.
Костя еще раз достал карту.
— Лучше всего обойти слева, под прикрытием этого холма, — сказал он. — Высота шестьдесят дробь восемнадцать. В этой мути холма не видно, но он тут. Километра четыре.
— Чего же мы стоим? Идти, так пошли, — сказал Игорь.
Костя шел и думал о случившемся. Доложить начальству, — скажут, «нетоварищ». Не докладывать, — Володька вообразит себя победителем. Был бы командиром отделения не Костя, а кто-то другой, Володька, может, и не стал бы заводиться. Хорошо старшему лейтенанту — он в любом случае быстро решает, как поступить, и уже не знает сомнений. Или это только кажется? Он просто умеет их скрывать? Сказал же он однажды неожиданным, не командирским, голосом: «Я тут салажат воспитываю, дома с жинкой сплю, а все мои друзья с первого дня воюют. А мои рапорты начальство в сортир относит».
Думай не думай, все это не поможет решить, как быть с Володькой.
Карта не подвела. Высота 60/18 — крутобокий холм появился в том самом месте, где ему положено было находиться, и под его прикрытием ребята вышли на отводную дорогу, которая повела их обратно к шоссе. Сбоку виднелся большой двор, огороженный высоким глиняным забором, с колючей проволокой поверху и часовым у ворот. Но хоть забор был высокий, все равно внутри виднелись нефтяные резервуары, выкрашенные в цвет песка. Из ворот выехал ЗИС-5 и нагнал их. Костя поднял руку. Трехтонка остановилась. Поддерживая винтовку, он подбежал к кабине. Водитель за рулем был штатский.
— Товарищ шофер, подбросите нас до шоссе?
— Валяйте, солдаты. Только живо.
Этот Костин приказ — забраться в машину — обсуждать никто не стал. Шофер смотрел в заднее окошечко кабины, стекло в котором было выбито. Ехал он быстро, и в кузове приходилось держаться друг за друга, чтобы не вылететь.
А вот как бы все они — и он сам, и Володька тоже — вели себя, если бы в самом деле артобстрел? Костя хотел думать, что никто не побежал бы назад, падая и поднимаясь, ничего не видя перед собой в слепом ужасе. Хватило бы выдержки?
Как только выбрались на шоссе, Костя постучал по кабине, и машина притормозила. Ребята спрыгнули на землю.
— А дальше вы куда? — спросил шофер у Кости, подошедшего к нему, чтобы поблагодарить. — В город, что ли?
— Нет. В другую сторону.
Назвать точнее пункт их назначения он не имел права.
— Так я же до Лок-Батана тоже. Чего же вы пососкакивали?
— Нет, дальше мы опять своим ходом. А это обход пришлось делать, и мы подскочили до шоссе с попутным транспортом.
Машина исчезла в снежной пелене.
— А ты, командир, откалываешь номера, — покачал головой Левка. — То затеваешь обход «смертельной» зоны. То нас на машине катаешь. А машина — это, по-твоему, по правилам?
— Товарищ Лёля, — наставительно сказал Костя. — Вы стояли рядом. Вы слышали мой разговор с шофером о случайном попутном транспорте. И ничего не поняли. Значит, вам бесполезно объяснять, что такое — использовать обстановку.
Володька долго был на отрыве, но все же — у первых вышек старого промысла Лок-Батан — они его нагнали.
Контрольный пункт, где отмечались прибывающие подразделения, помещался дальше, в здании конторы участка.
— А где это? — спросил Рауф.
— Идем, я знаю, — сказал Костя. — Я бывал здесь.
Они прошли через поселок, окруженный лесом решетчатых вышек, головастыми кланяющимися качалками. На мокром песке чернели жирные пятна пролившейся нефти. В здании с плакатом «Все для фронта, всё для победы!» им показали, куда пройти. Широкоплечий капитан, у которого один рукав гимнастерки был пустой, придавил их предписание чугунным пресс-папье и сделал отметку о прибытии.
— Неплохой марш-бросок, орлы… В контрольный срок уложились, даже сократили его на полчаса. В красном уголке — привал, один час. Потом ваше отделение следует обратно тем же маршрутом. В районе моста тихо, артобстрел прекращен. Ясно?
— Так точно, ясно, — ответил Костя. — Товарищ капитан, разрешите доложить?
— Докладывайте.
— Боец Васильев выбросил по дороге песок из мешка. Он же, вопреки приказу, прошел зону артобстрела напрямик.
Капитан вздохнул и посмотрел на Костю.
— Так, так… Чепе, значит?
— Чепе. Считаю его раненым. Обратно он идти не может.
— Да, не может, — согласился однорукий капитан. — О факте неподчинения доложите командиру своей роты. Кто у вас?
— Старший лейтенант Григорьев.
— Знаю. Можете идти. А вы, Васильев, обождите. Не здесь — в коридоре.
В коридор они вышли вместе.
— Недисциплинированность? Неподчинение? — тихим от ярости голосом спросил Володька, уже когда сидели в красном уголке.
Левка, Игорь и Рауф подвинулись поближе, чтобы вмешаться и сразу разнять их, если начнется драка.
— Недисциплинированность — это, чтоб покороче объяснять, а на самом деле…
— Марина…
— Ты Марину не трогай. При чем тут Марина? И хватит! С тобой на фронте бы, под Москвой…
— Дурак ты! Мне же лучше — меня в город повезут на машине. А вы — топайте!
— На фронте такому сержанту свои ребята всадили бы пулю, — усмехнулся Володька.
Он вышел, хлопнув дверью.
Костя постукивал кулаком по столу, по выцветшему кумачу. Надо бы выйти следом и поговорить как мужчина с мужчиной. Сколько можно пересиливать себя.
На столе лежал листок с отпечатанной на машинке сводкой, — вчерашняя, вечерняя. Те же направления — Калининское и Волоколамское. И еще, новое — Ростовское. Несколько дней подряд сообщалось иначе — «на одном из участков Юго-Западного фронта». В этой же сводке говорится о трех бойцах-автоматчиках, оборонявших ночью мост. Втроем они уничтожили больше сорока вражеских солдат и отстояли переправу… Москва — по-прежнему в опасности. И такими незначительными показались Косте их сегодняшний поход и стычка с Володькой.
Володька, когда ребята выходили строиться, отвернул голову, чтобы ни с кем не встречаться взглядом.
Короткий зимний день исчезал на глазах. Потом совсем стемнело. Хорошо хоть перестал снег. Костя хлюпал по грязи и старался угадать, застанет ли он Марину в школе, когда придут сдавать оружие военруку. Если успеют до девяти, то застанет. Их школу перевели в другое здание, занятия идут в три смены. А в той, в старой, — госпиталь. И странно видеть в окне своего класса бледного человека с рукой на перевязи, в сером байковом халате, или другого — у того вся шея забинтована, и издали похоже, что он в жабо.
Рассказать ли Марине про Володьку? Война, военные занятия как-то отдалили их от девчонок. У них были свои мужские дела и свои оценки поступков и слов. И девчонки чувствовали это.
Внезапно им в спину ударили два луча. Мимо проскочил «пикап».
— Володька поехал, — сказал Игорь.
— А черт с ним! — сказал Рауф с нескрываемой завистью.
Костя решил — он расскажет Марине, иначе Володька, бедная жертва, сам затеет разговор, и вся эта история может предстать совсем в другом освещении. А что… а вдруг он действительно подлец, сукин сын и предатель?
— Ребята! — остановился Костя. — Скажите мне, только честно… Я сто́ю того, чтобы всадить мне пулю в затылок?! На фронте? Скажите, я это заслужил?
— Да брось ты! — сказал Миша Треухов. — Володька — Володькой. Но когда ты докладывал, ты же знал, что и тебе, командиру, перепадет за это от нашего старлея. Правда, ребята?
— О чем разговаривать? И так все ясно всем, — прервал его Рауф.
— Идемте, — вмешался Игорь. — А с Володькой мы и сами поговорим, вот будет комсомольское собрание. Кончились игрушки! Война! И скоро мы пойдем не с этими деревяшками…
Два желтых столба, подпиравшие темноту, исчезли за перевалом. Отделение уже поднималось к Волчьим Воротам.
По вечерам Костя лежал в темноте с открытыми глазами. Чтобы уснуть, ему не хватало перестука тяжелых, литых колес, к которому он успел привыкнуть за месяц дороги. Рассохшиеся деревянные козлы скрипели при малейшем движении.
— Ты не спишь, Костя? — спрашивала мать. — Спи… Завтра у нас трудный день, надо как следует выспаться.
— Я сплю, — отвечал он.
И послезавтрашний, и вчерашний — все дни были трудные. Приезжих подрядили копать картошку из расчета десять ведер колхозу, а одиннадцатое себе. За день — мешок-полтора в зимний запас. Особенно в первое время вставать по утрам — это было настоящее испытание. И все же вставали, кряхтя, охая, и пока добирались до картофельного поля, немного приходили в себя.
Костя копал, а Александра Николаевна выбирала клубни. Она не успевала за ним, и, пройдя ряд, он бросал лопату и возвращался помогать ей.
В полдень закипала общая картошка в большой закопченной цебарке, а хлеб и соль каждый приносил с собой. Александра Николаевна выменяла свою жакетку на пуд муки, и хлеб им пекла Настя Бабичева, которая работала на картошке по соседству с ними. Это она в первый день показала Косте, как сподручнее держать лопату и как направлять ее, чтобы острие не калечило клубни.
Иногда в перерыв на стан подъезжал Филипп Савельевич Неесало — колхозный полевод. Полсотни лет человеку, и с добрым гаком полсотни, как тут говорят, а в курчавой русой бороде ни одного седого волоса. И однажды Филипп так ухватил за налыгач шарахнувшихся волов, что те чуть не попадали с копыт.
Слушая его рассказы, Костя с удивлением думал: а ведь Филипп Савельевич застал то время, когда тут ни поселка, ни полей вокруг — ничего этого не было. Когда?.. А всего сорок лет назад. Сперва в эти степи с лоскутной Полтавщины пришли ходоки. Но земли по-над Ишимом оказались заселенными, и в недавно обжитых деревнях незваных пришельцев встречали настороженные глаза.
Из троих двое уже были готовы возвращаться домой. Но Савелий Неесало настоял продолжать поиски. Тут им помог один бывалый киргиз — так тогда звались казахи — по имени Жарылгап. Он не только снарядил им лошадь за сходную оплату, он дал в проводники старшего сына и посоветовал отъехать верст за тридцать пять, за сорок. Там нет реки, зато есть Кайнар-Коль. А что река, что озеро — какая разница. Все одно вода.
Спутникам Савелия место не понравилось, и они подались обратно к чугунке. А он заупрямился и остался, выписал семью. И еще полтора десятка односельчан соблазнилось ехать на вольные земли, тоже с семьями. Имя дали поселку — Неесаловка. В отличие от многих других, где жили только украинцы, сюда подселялись и русские, и казахи из окрестных аулов.
Земли вокруг хватало, не то что конем — нынешней машиной за день не объедешь. Дороги нехоженые, а десятины немереные. В Неесаловке кроме колхоза «Маяк социализма» в середине тридцатых годов создали и совхоз «Озерный».
Про все это Костя написал Марине, потому что не будешь же в письмах от первой строчки до «целую, твой Костя» вспоминать последний вечер в Баку, голубое окно в ее комнатке. Он писал и про то, что стал заправским картофелекопом, утром свободно разгибается, не чувствуя боли в мышцах, а когда по вечерам бригадирша замеряет ведрами, кто сколько накопал, то его доля ничуть не меньше, чем у людей, привычных к крестьянской работе.
Настя прикатывала тележку, и Костя впрягался в оглобли и вез заработанную картошку домой, а на ухабах женщины помогали ему, упираясь лопатами в задок тележки.
— Вот ведь как устроен человек, — говорила мать. — Раньше я и подумать не могла — поднять ведро воды. А уже нести!.. И не потому, что я была неженкой. Я действительно не могла. А в госпитале, когда раненых мы разносили по палатам? А тут? И таскаю полные ведра, и не разгибаюсь с утра до вечера. И мои почки покоряются, терпят.
— Чего ж не терпеть? — вздыхала Настя. — А куды денешься? Зима-то у нас, ой, и длинная. Без картопли голодом насидишься. Хлеб, слыхать, дорогой будет. Хуть картоплю выкопать до белых мух…
Проселочная дорога с поля вела мимо небольшой рощи, где вперемежку стояли бледно-зеленые осины и белоствольные березы. Впереди, ближе к озеру, в несколько порядков выстраивались потемневшие бревенчатые избы, белые мазанки с плоскими крышами. Над ними подпирали небо ровные столбы дыма, если погода была тихая, а чуть ветер — стлались черно-серые гривы.
Костя шагал по дороге, тележка дребезжала.
Осенняя степь. Ковыль, ходящий волнами, островки рощ. Синее озеро прихвачено ледком, и потому вода в нем спокойная, даже когда заходится ветер. Ничего не скажешь, красиво. Для Филиппа Савельевича, младшего сына того, первого Неесало, для Насти, которая уже тут родилась и выросла, вышла замуж и родила троих детей, — для них нет на земле места лучше, чем Неесаловка, освещенная вечерним красным солнцем.
За две недели картошка была выкопана, на поле остались кучи посохшей ботвы. Погода стояла сухая, ясная. Холодное солнце уже не трогало замерзшие лужи, оставшиеся от дождя, они не таяли и в полдень.
Мать стала работать в школе. Она вела историю и географию, и ей приходилось усиленно готовиться к урокам.
В чем им повезло — школа предоставила для жилья избушку. До них там жил одинокий математик, его призвали в армию минувшим летом. Добрую треть комнаты занимала русская печь с плитой, повернуться негде, зато они были сами себе хозяева. Жить у Насти без всякой платы, как та настаивала, мать по своей щепетильности не хотела. Она объясняла Косте: «Я и дома, когда все было благополучно, могла пойти в гости обедать, но зная, что я могу принять и у себя».
Косте предложили преподавать математику в той же школе. Он понимал, что отказываться глупо, и тем не менее отказался.
Филипп Савельевич свел его с Мухаммеджаном, сыном Жарылгапа, который когда-то советовал Савелию Неесало обосноваться на Кайнар-Коле. Мухаммеджан шоферил в Озерном совхозе и охотно согласился взять Костю стажером. Директор надписал на заявлении: «В приказ», и Костя стал ездить.
По словам Мухаммеджана, ни один, пусть самый опытный и лихой, шофер не смог бы одолеть на его полуторке больше десяти километров. «Такой бывает конь — натурный, — сказал он Косте, — кожайн садится — нишего, пойдет. А не кожайн — сбросит…» Натурный — очевидно, это своенравный, с характером.
В самом деле, Мухаммеджан по дороге нет-нет да останавливался, откидывал капот и закреплял какие-то крючки, проволочки, подтягивал свечи. Костя наблюдал, не очень понимая, что он там делает, но они договорились заняться мотором уже когда поставят полуторку в мастерскую — готовить к работе в зимних условиях. Ездить придется за сто семьдесят, за двести километров, в Петухово и Мамлютку, вывозить срочные грузы. А все остальные доставляет обоз на быках.
Пока что Костя присматривался: как включается зажигание и выжимается ногой сцепление, а рука в это время отпускает тормоз, и машина плавно трогается с места. Несколько раз Мухаммеджан доверял Косте руль, а сам сидел рядом, и это было здорово — чувствовать, что машина послушна каждому движению твоей руки, и ровная дорога, черная в бесконечной желтизне, надвигается прямо в ветровое стекло.
Два раза они доставляли на дальнюю ферму жмых. Четыре рейса сделали в райцентр — возили пшеницу в «Заготзерно». А потом поездки на время прервались. Мухаммеджан подвернул ногу.
Это случилось утром в гараже. Костя крутил отполированную заводную ручку. Мухаммеджан в кабине орудовал подсосом, жал на педали и по-русски и по-казахски крыл пропадающую искру и проклятых фашистов, из-за которых приходится ездить с худым аккумулятором, его давно пора выбросить к свиньям собачьим! Мотор по-прежнему чихал и глох. Тогда Мухаммеджан выскочил из кабины — свечи хотел проверить — и растянулся на полу.
Костя помог ему подняться, но Мухаммеджан охнул и сел на подножку кабины. Рядом на цементном полу блестело пятно пролитой солярки. Идти он не мог. Пришлось на конюшне брать лошадь, везти Мухаммеджана в медпункт, а оттуда домой.
Через два дня, под вечер, Костя направился в сельсовет, забрать сегодняшнюю сводку, а утром прочесть ее в мехмастерских, где трактористы занимались, как они сами говорили, «керосиновым ремонтом» — разбирали мотор, промывали износившиеся детали, смазывали их и снова пускали в сборку. О новых запчастях не приходилось и мечтать.
Но только он свернул на площадь, как возле колхозной конторы его окликнул Филипп Савельевич.
— Ну, хлопец, одна осталась надежда, что ты помо́гнешь. Я до тебя собрался. Видишь ты, уси колхозные, уси совхозные машины в разгоне. А требуется срочно человека одного доставить в райцентр. Мухаммеджан говорит, ты баранку в руках удержишь.
— Баранку-то удержу. А если что-нибудь с мотором в дороге? Пятьдесят же километров все-таки.
— И про то мы подумали. Мухаммеджан с тобой поедет. Уложим его, заодно врач и его ногу посмотрит. Сена в кузов придется наки́дать погуще. Больного же повезешь, тяжелого.
— А кого?
— Ты, верно, не знаешь. Он дней пяток как прибыл. Кузнецов Афонька. Фронтовик. В отпуск домой после лазарета. Пуля в груди, видишь, невынутая. Фершалка боится — к сердцу пуля подбирается. Отнекиваться тут неколы. Пошли, хлопец, на машинную конюшню.
И с этой минуты Косте уже некогда было предаваться сомнениям. Машина, как это ни странно, завелась почти сразу, и Костя заехал домой. Матери дома не оказалось, он оставил ей записку. Потом — на скотный двор за сеном.
Тася, «фершалка», готовая в дорогу, ждала у Кузнецовых дома. Совсем девчонка. Лицо у нее было обиженное. А может быть, это показалось из-за пухлых, прямо детских губ.
Пока он ходил к колодцу, чтобы долить воды в радиатор, Афанасия уложили в кузове, укрыли тулупом. Костя и взглянуть не успел, кого же он повезет. Мухаммеджан жил неподалеку, и для него тоже пришлось открывать борт. Нога распухла, ступить на нее он не мог и до машины прыгал, опираясь на плечо Филиппа.
— Только осторожно! — крикнула сверху Тася.
«Ну разве я сам бы догадался? Ни за что», — ответил ей про себя Костя, поудобнее устраиваясь за рулем.
В кабине рядом сидела бледная молчаливая женщина — жена Афанасия. Костя вздохнул, словно перед тем, как нырнуть, выжал конус, отпустил ручкой тормоз, и полуторка неторопливо тронулась. Хорошо, хоть земля прихвачена морозом, так нигде не забуксуешь. Неяркие фары упорно отодвигали сплошную черную стену. Это еще что!.. На степной дороге всегда меньше неожиданностей, чем на горной, которая взбирается наверх петля за петлей, а если едешь по ущелью, то кажется, что дорога впереди безвыходно упирается в отвесную стену, и только доехав до стены, замечаешь следующий короткий отрезок.
Костя ехал не быстро, километров двадцать пять в час, еще и сбавлял скорость, когда появлялась выбоина или рытвина. У березового перелеска на дороге была раскопана глубокая яма, по краям узорчатые отпечатки колес. Тут в дожди засел колхозный «ЗИС», неесаловский, и безуспешно старался выбраться, пока не подъехали Мухаммеджан с Костей. Вон их след — немного в стороне.
Костя сбавил газ и объехал яму по траве.
Иногда ему все же не удавалось сдержать машину на ухабе, и при неожиданном толчке женщина молча вздрагивала, словно это ей угрожала засевшая пуля. А Костя злобно стискивал зубы, плотней прижимался к спинке сиденья и крепче сжимал баранку.
Он не успевал думать об Афоне Кузнецове, которого даже не повидал в лицо, о кузнецовских детях, — они в Неесаловке, все, как на подбор, белоголовые, испуганно жались к воротам, глядя, как трое чужих мужиков несут их тятю к машине. У Кости одна была забота — следить, следить, чтобы коварный ухаб не застиг врасплох, и он до боли в глазах всматривался в дорогу.
Тросик спидометра был давно порван, а Костя еще не настолько чувствовал расстояние, чтобы на глаз определить, много или мало они проехали. Он хотел остановиться и спросить у Мухаммеджана, но вспомнил, как тот говорил, что березовый перелесок, у которого они выручили «ЗИС», — это как раз полпути.
Когда впереди показались темные дома райцентра, Костя даже не поверил, что все обошлось, что пятьдесят километров позади и мотор ни разу не заглох… Больница — длинное бревенчатое здание — стоит на той улице, по которой Мухаммеджан сворачивал на склад «Заготзерно».
В селе дорога была куда хуже, чем в открытой степи, и машина еле ползла. Костя уперся фарами в самые ворота. Убрал газ. Выключил зажигание. Закрепил тормоз. Пальцы на руках у него занемели, и он даже не смог свернуть самокрутку.
Тася сразу спрыгнула и побежала в больницу — там светилось лишь одно окно, очевидно, в дежурке.
— Афоня… — позвала женщина.
— Тут я, не потерялся, — откликнулся он бодрым голосом. — Сходи, Нюра, узнай, скоро ли там…
Она ушла, а Мухаммеджан подозвал Костю.
— Молодес, товарищ шопыр, — похвалил он своего стажера. — Мотор — как знал, как на фронт работал…
За Мухаммеджаном пришла дюжая санитарка.
— А сейчас и за тобой, носилки только достанем на кладовой, — обратилась она к невидимому Афанасию. — Определим в третью тебя палату.
— А всего-то их у вас сколько? — насмешливо спросил он.
— Да три и есть.
Костя включил фары, и в желтой полосе Мухаммеджан заковылял к воротам, опираясь на плечо женщины.
— Слышь, парень, — позвал его Афанасий, — залезай поближе, сказать чего-то надо.
Костя с колеса поднялся и сел на борт.
— Не знаю я, чего тут со мной будет, — тихо сказал Афанасий. — А никому я доверить не могу, потому — проболтаются. И своей не могу… А ты у нас человек пришлый, тебе вроде нет расчету болтать. Ты сеструху моей Нюрки знаешь?
— Нет.
— Знаешь. Она Бабичевой Насти соседка, Катериной зовут.
— А-а… Ну, знаю.
— Так вот, на сносях она, последний месяц дохаживает. Я не могу ей сейчас про то, что знаю… Убило ее мужика, Николая ее… Он позднее меня призывался, однако в наш полк попал. Убило, под Клетской еще. Я не писал, думал — сами похоронку получат. А приехал — нет похоронки. Если и со мной что, скажешь Катерине. Опосля, как разродится. Понятно, не сразу, чтобы молоко не пропало. Не забудешь?
— Забуду?..
— Ну, не заробеешь?
— Н-нет, — сказал Костя.
— А я вот заробел… Ладно. Спасибо. А теперь слазь. А то моя сейчас вернется, начнет: «О чем это вы?..» У этих баб знаешь какой нюх!
Костя соскочил и только теперь сумел свернуть цигарку, долго чиркал кресалом, прежде чем трут затлел.
— Запали́ и мне, — попросил Афанасий. — А то фершалка не велит резко двигаться, дергаться, значит, не велела. Тут, верно, сено в кузове, но я осторожно, в ладони, как на фронте.
Костя невольно прикрыл свою самокрутку, и когда он затягивался, пальцы просвечивали красным.
Потом Костя не раз вспоминал во всех подробностях далекий алма-атинский день. Стоило ему захотеть, и он мог представить себе притихшие деревья на улицах, спадающих с гор, услышать шум незамерзающей речки неподалеку от их общежития… И все начиналось сначала.
Он пошел на почту. От Марины давно ничего не было, и ему не оставалось другого, как перечитывать ее старые письма. Марина работала в госпитале и жила в общежитии с девушками, такими же медсестрами и санитарками.
«Костя! Костя, ты не представляешь! — писала она. — В одной палате для самых тяжелых лежит артиллерист без обеих рук и без обеих ног. Это не моя палата, там закреплены сестры с еще довоенным стажем. Но в мое дежурство ему надо было сделать укол. Что это было! Он не разговаривает ни с кем. А когда обход, твердит врачам одно и то же: «Отравите меня, отравите меня, отравите, сволочи!» И начинает страшно ругаться, когда врачи уходят».
Бедная Маринка… Главное — он бессилен ей помочь. У каждого в этой войне своя ноша, которую не переложишь на чужие плечи. Вот у Марины — госпиталь. И только один год прошел, а Игорь Смирнов… Он убит где-то на Кавказе. Это звучало укором ему, Косте, — вроде бы он бросил своих товарищей в минуту смертельной опасности. В такое время он вынужден сидеть в далеком тылу из-за проклятых очков, которые он таскает чуть ли не с первого класса!
А от Левки Ольшевского последнее письмо, после долгого перерыва, пришло из батальона выздоравливающих. Он был ранен, лежал в госпитале. Писал, что подал командованию два рапорта об отправке обратно в часть.
«Я совершенно случайно нашел газету со сводкой, там вкратце описывается дело, в котором я участвовал. Посылаю тебе вырезку. Знаешь, Кот, не обидно хоть, что ранен был не пониже спины, а в правое плечо, осколком в наступлении».
Они выбили гитлеровцев из одного населенного пункта юго-западнее Великих Лук и потом отражали контратаку их пехоты и танков. После двухчасового боя противник был отброшен, потеряв сто пятьдесят солдат и офицеров.
Косте трудно было представить себе ленивого, неповоротливого Левку, — в цепи, с винтовкой, на мушке у которой бегущие фигурки в шинелях болотного цвета. Но, значит, Левка может быть и таким!..
На главпочтамте девушка, которая уже знала его в лицо и не спрашивала документов, покачала головой:
— Нет. Вам ничего.
В зале было много народу. Одни сидели за столом и писали, а другие ожидали, когда освободится место и ручка с пером. Костя занял очередь за молодой девушкой в солдатской шинели и ушанке со звездочкой.
Он решил написать Левке и матери, которая осталась в Неесаловке.
Женщина писала, он ждал, прислонившись к колонне.
Костя не соглашался уезжать. «Как ты тут будешь одна?» — говорил он матери. «Мне одной будет плохо, — соглашалась она. — Но раз тебе прислали вызов на учебу, надо ехать». И наступил холодный августовский день, мелкий дождь в косую линейку заштриховал их домик, и они с матерью то выходили наружу, то возвращались под крышу в ожидании Мухаммеджана. Мухаммеджан собирался в очередной рейс на станцию.
Он подъехал, как обещал, и наступили те самые последние минуты, когда не говорят о главном, а беспокоятся, положен ли в рюкзак сверток с салом и где сухари, проверяют, не забыт ли паспорт, хотя отлично было известно, что паспорт еще с вечера запрятан в потертый бумажник. Мать не была набожной, но она торопливо перекрестила его на прощанье и обняла. И Костя, уже стоя в кузове, у кабины, смотрел сквозь сетку дождя, как уменьшается домик с раскидистым кленом у калитки. Он сообразил махнуть рукой на прощанье, когда всего этого уже не было видно. Растворились в дожде дома, исчезло озеро, покрытое мелкой рябью. Мухаммеджан остановил машину и позвал Костю в кабину. «Когда джигит вырастает, — неопределенно сказал он, — дорога уводит его далеко от дома».
Женщина за столом тщательно заклеила конверт, и Костя невольно взглянул на адрес: «Полевая почта…» — и какой-то номер. «Старшему лейтенанту» — и какая-то фамилия. Она встала, а прежде, чем встать, она, ни на кого не глядя, нахмурив брови, вынула из-под стола костыли и на одной ноге заковыляла к выходу из зала, к большому почтовому ящику.
Понимая, что нельзя, что нехорошо, — все понимая, — Костя тем не менее уставился на нее. Одно дело встречать мужчин, искалеченных войной, вроде того слепого, который ходил с палочкой и однажды на Костиных глазах обматерил девушку. Она хотела помочь ему перейти мостик у Головного арыка.
Но вот женщина — красивая, нежная и молодая, пусть даже и не так уж красивая, и Костя, уже сидя за столом, держа ручку с исписанным «рондо», все не мог сообразить, о чем он только что собирался писать.
— Вы или пишите, или же место ослобождайте, — сердито сказала пожилая женщина в платке, занявшая очередь за ним. — А мечтать тут нечего.
Когда он вышел наружу, женщина на костылях стояла возле почтамта с мужчиной, который, как видно, только подошел к ней.
Костя услышал, как он сказал:
— Знаешь, у меня хорошая новость. Вечером я на заводе свободен, и мы спокойно посидим дома.
— А я была, как и собиралась, в военкомате насчет комнаты. Потом заходила в университет. Сказали, что я могу подавать документы. — Голос у нее звучал хрипловато.
Костя не мог остановиться и дослушать их разговор и заторопился в техникум, чтобы успеть до закрытия студенческой столовой съесть дежурные щи из квашеной капусты и полтарелки какой-нибудь гороховой или овсяной каши.
Муж и жена, судя по всему. Познакомились до войны, возможно, учились в одном классе, как Костя с Мариной, а скорее, по возрасту, в институте. И когда с ней случилось несчастье, он разыскал ее, привез в Алма-Ату. А почему же она была там, а он здесь? Инженер на каком-нибудь заводе?
Он продолжал думать о них двоих и вечером, когда все ребята отправились в техникумовский кинозал, смотреть «Два бойца». А он остался в общежитии, лежал на койке, упершись взглядом в темное окно. С ним все чаще стало случаться — он встречал разных людей и старался представить себе их жизнь.
Вот сегодня вечером они дома. Наверное, в комнатке негде повернуться, как у них в Неесаловке. Он и она. И совершенно не важно, что, он не знает, как их зовут. У мужчины было очень утомленное лицо. Если он на заводе, то сутками не выходит из цеха. Когда после такой нагрузки — и вдруг свободный вечер, наступает реакция.
Костя ясно увидел, как мужчина, сидевший на скрипучей табуретке, положил на язык таблетку и запил из стакана.
«Вот проклятая башка, словно раскалывается, — сказал он и сжал пальцами виски. — Но теперь, верно, я смогу уснуть».
«Ложись, конечно, ты устал», — сказала она.
Одеяло на постели было откинуто. Он разделся и лег, придвинувшись к стене. Вскоре послышалось его ровное дыхание.
А что же она?.. Днем она заходила в университет и теперь захотела заглянуть в учебник — все ли забыла или кое-что помнит? Но ей не читалось. За стеной часы пробили одиннадцать, и женщина поднялась. Щелкнул выключатель. Или нет — электричество бывает редко. Она задула лампу. Но так или иначе она обязательно должна была погасить свет, прежде чем начать раздеваться. Разделась в полной темноте и легла с краю, осторожно, стараясь не разбудить.
А он?.. Он пошевелился и спросил:
«Ты уже легла? А который час?»
«Двенадцатый, начало».
«Как темно, — сказал он. — И даже в темноте чувствуется, что тесно».
Костя не понимал, откуда берутся эти слова, но он уже не мог прервать их разговор и продолжал к нему прислушиваться.
«Мне сегодня обещали в военкомате комнату побольше».
«Мне на заводе тоже обещали. Как темно… А я очень ясно представляю твое лицо».
«Ты очень меня любишь?»
«Очень».
«Смешной! — услышал Костя ее чуть хрипловатый голос. — Разве можно любить очень или не очень? Можно просто любить или не любить».
«Ну, я просто люблю тебя».
«И ничего, что…»
Это ее мучило, не могло не мучить, и время от времени она заговаривала с ним — не впрямую, вот так, обрывая фразу на полуслове.
«Я кому сказал, раз и навсегда, чтоб не сметь об этом! — тихо произнес он, но его тон не соответствовал строгим словам. — Разве ты сама не знаешь? Разве ты не успела почувствовать за этот месяц?»
«Успела. Знаю. Но повтори еще раз».
«Я не знаю, что тебе сказать. Ты — моя, и ты — это ты».
«Помнишь, как смешно все у нас получилось?»
А как же это у них получилось?.. Левка Ольшевский однажды, в самом начале восьмого класса, учил кататься на велосипеде Таню Островерхову. Она еще плохо правила и наверняка свернулась бы в кювет, но Левка успел подхватить ее. И вдруг поцеловал. Он тогда был в нее влюблен, из-за нее, собственно, и перевелся в их школу.
«Я-то тебя поцеловал, — сказал с упреком мужчина. — А ты? Ты зачем съездила меня по морде, вырвалась и убежала?»
«Откуда я теперь знаю? Должно быть, застеснялась. Но ведь потом… потом я к тебе первая подошла. Я ведь уже решила ту задачу, а тебе сказала, что она у меня никак не получается… Как давно это было!»
«Знаешь, я все отлично понял. Неужели я был тогда дипломантом, а ты — важной и степенной первокурсницей?»
«Ну, положим, не очень степенной. Кстати, где тот велосипед? Ты писал мне, что взял его с собой, когда завод эвакуировался, и на работу ездишь на велосипеде».
«Я его продал».
Она приподнялась на локте.
«Когда получил письмо из госпиталя, от нашего главврача?»
«Да, тогда».
Она снова опустила голову на подушку. Прерывистым голосом женщина сказала:
«Милый, не было дня там, на фронте, чтобы я не вспоминала тебя, не думала о тебе…»
Он почувствовал на затылке ее горячую ладонь.
…Утро пришло к ним в комнату, и втиснутые в нее предметы встали по своим местам. Самодельный шкаф был распахнут, и вещи на распорках казались безголовыми страшилищами. Они недовольно засуетились, когда мужчина доставал оттуда ватный костюм — телогрейку и брюки.
Женщина проснулась.
«Ты уже уходишь?»
«Собираюсь».
«Я сейчас встану, разогрею тебе завтрак».
«Лежи, я все сделаю».
«Как ты не понимаешь — мне хочется самой разогреть тебе завтрак».
Она одевалась, а он курил и смотрел в окно, как наступает медленный зимний рассвет. Как будто густые чернила в бутылке постепенно разбавляют водой.
Окурок он выбросил в форточку.
«Ты сегодня поздно?» — спросила она.
«Да. Сегодня встреча с военпредом. Показываем ему товар лицом».
«Я буду тебя ждать».
«Лучше не жди, а ложись. Я возьму ключ».
«Нет, мне все равно надо заниматься. Я все решительно забыла. А никаких скидок я не хочу. Я там все расшибу, если увижу, что они собираются делать мне какие-нибудь бездарные скидки».
Она была уже в халате и, не опираясь на костыль, а хватаясь за спинку кровати с шишечками, за стол, шагнула к полке с продуктами.
«Ты не забудь, сегодня — в мастерскую, — напомнил он. — Я звонил вчера, сказали, что протез готов к примерке».
А может быть, он избегал этих слов — протез, костыль, палка… Нет, нарочно не избегал, чтобы она привыкла и перестала воспринимать их как нечто непоправимое, трагическое. Ко всему ведь, в конце концов, привыкаешь. Эти слова должны были стать для нее такими же обычными, как табуретка, кровать или стол, шкаф.
Но женщина еще не привыкла.
«Обязательно зайду». Она отвернулась, и губы у нее задрожали.
«Не надо, — сказал он, целуя ее. — Ты всегда думай, что могло быть гораздо хуже, я мог бы потерять тебя, если бы ваш главврач не написал, где ты и почему не хочешь мне писать. И я тогда сразу бросился в Новосибирск, за тобой. И вот мы вместе. И я теперь самый счастливый человек на свете. А ты?»
«Я тоже…»
Он объяснял ей так, как будто она сама этого не знала. Он подождал, не захочет ли она что-нибудь сказать, и Костя тоже подождал. Но женщина молчала.
«А ты подумай, как мне приходится, — продолжал мужчина. — Торчать здесь и делать эти бесконечные расчеты, проверять анализы и черт знает что еще! Торчать здесь, где даже нет необходимости в затемнении, а ты — была там…»
«Но ты же не виноват в этом. Ты же не прятался, не устраивал себе бро́ню, как некоторые. Ты делал броню́. Я видела ее там… И продолжаешь ее делать».
Нет, нет, остановил сам себя Костя, она как-то иначе сказала. Об этом же, но иначе. А просто:
«Но ты же не прятался».
«Я понимаю, — ответил он. — Но мне от этого не легче, что я понимаю».
Ему пора было уже уходить, и он не мог уйти. А когда ушел, женщина видела в окне его мелькнувшие ноги. Он скрылся, но женщина продолжала стоять и представляла, как он переходит через улицу, уставленную голыми, сонными деревьями, как идет по тротуару и снег скрипит под его валенками, а впереди он видит сизые горы.
Костя не знал, что дальше делать с этой женщиной и как у них все сложится, будут ли они счастливы друг с другом. Это был тот случай, когда ничего нельзя предугадать заранее. А вообще-то — бывают такие, что можно?.. Он все еще не расстался с этими двумя, случайно встреченными у главного почтамта, и ему хотелось, чтобы концовка была счастливой. А ведь — при желании — все это можно было бы вывести по-другому. Что не он, а она, она тяготится их отношениями. И на почтамт пришла написать человеку, тому старшему лейтенанту, которого близко знала на фронте и с которым у нее куда больше общего, потому что оба видели и пережили что-то такое, о чем и не подозревает тот, кто хоть и делает необходимую для победы работу, ко делает ее в глубоком тылу, где даже нет необходимости занавешивать по вечерам окна. Тот, кто не лежал во время вражеского артобстрела, казавшись самому себе непомерно большим, кто не видел ползущий из-за леса неотвратимый танк, — а все снаряды расстреляны, все до одного, а новых не подвезли.
Костя уже устал думать об этом, но остановиться не мог и потому был рад, что в коридоре послышался топот ног, раздались голоса ребят. Они ворвались в комнату и наполнили ее шумом и смехом и, как всегда, затеяли свою возню. Костя не принимал в ней участия, только молча отшвыривал подушки, когда они случайно попадали в него. И отшвыривал довольно метко.
Дней через пять он пошел на почту и снова встретил эту женщину.
Она была уже на протезе, а свою шинель переделала в пальто, пришив на воротник искусственный мех от ушанки. Она шла с палкой — неуверенно, боясь поскользнуться.
Костя отвернулся.
Ему было неловко. Как будто его открыто уличили в недостойном подглядывании за чужой жизнью.
Он вошел в зал и направился к знакомому окошечку, еще не подозревая, что среди адресованных ему писем больше никогда не будет тех, надписанных косым, летящим почерком, которые он всегда ждал с таким нетерпением.
— Так-так, — сказал майор. — Ну, поглядим.
Он взял карту военно-медицинского освидетельствования, там каждый врач из комиссии написал короткое заключение о состоянии здоровья Радоева Константина, 1924 года рождения.
Костя — голый, в одних очках — стоял перед столом, покрытым серым солдатским сукном. В боковом флигеле школьного здания, где велись военкоматские медосмотры, было не жарко. Наверное, он со стороны походил на ощипанного гуся. А тут накануне в техникумовском общежитии топили баню, и теперь чистые волосы рассыпались, лезли в глаза, щекотали уши, и он поминутно откидывал волосы назад. Он думал, что это невероятно глупо — ожидать решения судьбы в таком нелепом, беспомощном виде.
— Непонятный ты, Радоев, человек, — вздохнул майор, продолжая изучать записи. — Вот, читаю одним глазом: статья тридцать первая, годен к нестроевой службе. Добро? Отправить на курсы шифровальщиков-переводчиков? Есть у нас такие, и как раз требуется туда набор.
— Так точно! Я же немецким владею, — сказал Костя обрадованно и переступил с ноги на ногу.
— А ты не лезь поперед батьки! Другим глазом смотрю — девяносто восьмая статья определяет зрение, как нам это известно. Пункт «д». К службе в армии негоден, но для физического труда годен. Одна статья другую ну начисто отвергает. В трудармию, скажем, тебя призвать тоже не приходится.
— Товарищ майор, а может быть…
— Что «а может быть»? Что «товарищ майор»? Сам нарушаешь приказ по расписанию болезней! И еще требуешь чего-то, бумажки подаешь — так, мол, и так, беспромедлительно отправьте в действующую армию.
— Я не требую… Хоть на курсы шифровальщиков, товарищ майор, — продолжал Костя свое, уже понимая всю бесцельность этого разговора.
— Хоть… Я тебя отправлю, а там своя медкомиссия, мандатная комиссия, свои умники. Умников-то всюду хватает… И они тебя пошлют подальше. Обратно пошлют по месту призыва. А твой проезд в оба конца и расходы по довольствию — на шею товарищу майору! Да? Отказать. Согласно того-то и того-то. Несоответствие, одним словом. Не маленький. Все, Радоев.
И майор отложил в сторону заключение, пришпилив к нему булавкой Костин рапорт — листок в клетку.
Костя одевался в большой комнате, с которой начинался его сегодняшний путь по врачам. Разложенная на подоконниках, на скамьях и просто по углам у стен одежда придавала комнате вид предбанника. Только в предбаннике обычно теплее.
Сразу за калиткой школьного двора Костя попал в людской водоворот. Улица вела к базару, и одни шли по ней вниз, другие — уже наверх, но их авоськи и сумки не очень-то распирало от покупок. А третьи покорно топтались на месте, потому что не сразу удавалось им сбыть с рук разную мелочь, вроде сапожной щетки, соломенной хлебницы или начищенной до блеска солонки из фраже. Зато с первого взгляда угадывались продавцы посолиднее, те, что могли предложить кусок мыла или катушку ниток, частый гребень, или спички, или телогрейку, накинутую поверх поношенного пальто.
Сквозь неясный шум доносился настойчивый голос. Невидимый одессит красноречиво предлагал прохожим радикальное средство от «поту ног», — непонятно, правда, кому это средство может понадобиться в необычно суровую для Алма-Аты зиму.
Какая-то женщина, должно быть, молодая, тащила мимо Кости в гору салазки. На них было увязано несколько крючковатых палок саксаула. А сверху сидел кто-то закутанный, одни глаза блестели. Пацан лет трех или девчонка — не разберешь.
Салазки зацепились за камень, и он шагнул — помочь их отцепить. Но встретился глазами с женщиной — и второго шага уже не сделал. Так на него смотрели иногда те, у кого муж, или отец, или брат воевали где-то там, очень далеко от Алма-Аты.
Он резко повернулся и пошел наверх, через парк. Голые, черные деревья с напа́давшим на их сучья снегом стояли здесь по стойке «смирно». В снегу были протоптаны узкие тропинки. Если навстречу попадался прохожий, то кому-то одному приходилось сворачивать в сторону.
Улица вела его вверх и вверх. Наконец, пройдя мостик у Головного арыка, Костя свернул влево и миновал учебный корпус техникума. В общежитии, в комнате, где стояло семнадцать коек, сейчас пустых, он снял пальто и только хотел сесть, как раздался вкрадчивый стук в дверь.
— Да, входи, Маша, — сказал он.
Маша скользнула в комнату, плотно прикрыв за собой дверь, и обвила его руками за шею, вся прижалась к нему и застыла, ожидая, когда он ее поцелует. Костя поцеловал и осторожно освободился, присел на свою койку.
— А я не могла на лекциях, я ушла, — сказала Маша. — Что? Ну что они тебе сказали? Не томи!
Костя махнул рукой.
— Трус он. Трус и дерьмо этот военкоматский майор, — сказал он, сворачивая самокрутку. — Боится. Если меня врачи с курсов погонят обратно, то деньги за мой проезд сдерут с него. Приказ, кажется, есть такой, новый.
Маша слушала, кутаясь в платок, и испуганно смотрела на Костю. Она села рядом и голову прислонила к его плечу.
— Что ж ты поделаешь, раз такой приказ, — сказала она, взяла его руку, приложила к своей груди. — Ты слышишь, как оно бьется? Оно чувствовало, оно знало, что ты останешься.
Костина рука ничего не услышала.
— Подожди, — сказал он и стряхнул пепел в старую консервную банку.
Маша примолкла.
Костя взглянул на нее и подумал, как она в эти полтора месяца входит в аудиторию, каким победным взглядом обводит девушек. Девушек, которым остается хихикать с пятнадцатилетними, с четырнадцатилетними мальчишками, а те стали самоуверенными и держат себя по-взрослому. По вечерам в комнате, где девушки не могут увидеть их, пацаны становятся пацанами — начинают шумно возиться и кидаться подушками.
— Ты иди, — сказал он Маше. — Сейчас ребята начнут возвращаться с лекций.
— А вечером где мы свидимся?
— Не получится, — ответил он не вставал. — У меня ночная съемка на киностудии.
— Опять?
— Да, на сегодня вызывали.
Она на минутку задержалась в дверях, поправила косу, уложенную вокруг головы, хотя коса была в полном порядке. Хотела что-то сказать, но не сказала, а Костя не спросил, о чем это она. Маша вышла. Он постоял у окна, расположенного на уровне земли, выкинул окурок в форточку, потом стянул разлапые валенки и улегся на койку, заложив руки за голову.
Маша, понятно, рада, что у него все так получилось в военкомате. Она старается не показать, но это не скроешь, когда ты чему-то радуешься. Он бы не смог свидеться с ней сегодня, даже если бы не было в ночь съемки.
Но при чем тут Маша? Зачем на ней срывать? Она не виновата. И снова на него смотрела женщина, которой он хотел помочь отцепить застрявшие полозья…
На студию Косте надо было к семи. Он шел по той же улице — вниз. Фонари на столбах не зажигались, хоть здесь и не было надобности в затемнении. Желтыми пятнами расплывались в темноте окна приземистых домов. Прохожих не было видно, только слышались скрипучие шаги. Так что город по вечерам выглядел все равно притаившимся, тревожным, военным.
На киностудии знакомая по прежним съемкам женщина-помреж в заломленной солдатской ушанке встретила на проходной и повела их всех — человек сто — на второй этаж, в парикмахерскую. Вот уже несколько ночей в картине «Иван Грозный» снимался эпизод в храме, у гроба царицы Анастасии.
Как-то, ожидая очереди к гримерскому креслу, Костя заметил оставленный на столике экземпляр сценария и, конечно, заглянул в него. Он уже слышал, что сценарий написан белым стихом.
Гроб — не тесовый — долбленый,
Из цельного дуба выточен.
Черным покровом одет.
Спокоен лик мертвой Анастасии.
Иван с тоской глядит на нее.
В горе бросился ниц.
Костя, оглянувшись, стал читать дальше — как вбежал в собор Басманов-отец, с ним сын Федор. Они принесли черную весть об измене князя Андрея Курбского, которого царь в чрезмерной доверчивости почитал за друга. И старый Басманов, набравшись смелости в своем великом рвении, бил челом царю и просил, чтобы он окружил себя людьми новыми, обязанными ему всем, такими, чтобы отреклись от роду-племени, от отца-матери, только бы царя знали, только бы творили царскую волю. И сына своего Федора схватил и поверг перед царем на колени.
«Ими одними власть держать будешь.
Ими одними боярство сломишь.
Изменников раздавишь.
Дело великое сделаешь».
Жадно слушает Иван:
«Верно говоришь, Алешка!
Железным кольцом себя опояшем…
Опричь тех опричных никому верить не буду…»
— А вот это вам совсем не положено, — раздался у него над ухом женский голос, и помреж решительно отобрала у него сценарий. — Ни к чему простому ратнику заранее знать, что там дальше происходит.
Но сказала она так для красного словца. Ведь то, что там было написано, Костя уже мог наблюдать в павильоне. Казалось, все идет как надо. И все же что-то не устраивало этого коренастого человека с серыми глазами. Он сердито ерошил волосы, его голос становился пронзительным, когда он с высоты операторского крана командовал царем и его опричниками, и боярами, и теми ратниками, которые без оружия, с одними только факелами, окружали высокий помост с гробом, действительно не дощатым, а выдолбленным из цельного ствола.
Так было и на этот раз, когда Костя, уже загримированный, в долговолосом парике, расчесанном на обе стороны, и в длинном зеленом кафтане, проскользнул в павильон, где репетировал Эйзенштейн, вежливый, злой, беспощадный к малейшей фальши.
Спокойнее всех в этом большом и напряженном эпизоде было царице Анастасии. Она лежала в гробу достаточно правдоподобно и убедительно, только время от времени гример подправлял мертвенную бледность на ее точеном лице.
Костя смотрел, как царь Иван в черном монашеском одеянии опять и опять поднимается на помост, останавливается, широким, царственным движением кладет руку на край гроба. Из-за осветительного прибора, за которым Костя прятался, было хорошо видно резкое лицо Ивана с острой бородкой. И взгляд — с сумасшедшинкой, острый, как нож; этот взгляд заставлял забыть об артисте Черкасове, о том, что события четырехсотлетней давности происходят всего-навсего в Алма-Ате, в съемочном павильоне, на Центральной объединенной киностудии.
Косте начинало казаться, что и сам он уже никакой не Костя Радоев, а безвестный ратник, пришедший хоронить любимую жену Грозного-царя, отравленную Старицкими. И его в дрожь кидало при мысли, что этот ратник подслушал великой тайны известие о вероломном Курбском-князе. Проведай о любопытном подозрительный и вездесущий Малюта Скуратов — и не миновать допроса с пристрастием, на дыбе.
Но тут Эйзенштейн снова вернул всех в двадцатый век:
— Николай Константинович! Николай Константинович! Как лежит у вас рука? Это в соседней картине так держат руку… У нас так не держат. Еще раз, пожалуйста.
Черкасов выслушал, повернув голову к режиссеру, и сошел с помоста.
Они повторяли еще раз и еще раз. Но, видимо, на взгляд Эйзенштейна, дело сегодня шло лучше. Его голос реже становился пронзительным, и он давал последние наставления актеру, игравшему молодого Басманова, царского любимца:
— Что вы мне по-комсомольски креститесь, Миша? Когда вы с отцом входите в притвор, помните одно — не надо по-комсомольски креститься. Так, начали…
Потом репетировался конец этой сцены, целиком, с массовкой, полным светом. От зажженных факелов пахло не смолой, а мазутом. Костя стоял у помоста первым и то поднимал, то опускал факел по команде человека в очках с золотой оправой. Тот сидел на кране рядом с Эйзенштейном, прильнув к камере. Это был его оператор — Андрей Москвин, и киношники второго состава говорили, никто лучше его не умеет работать со светом.
Костя, сунув очки за борт кафтана, держа факел на заданной высоте, думал о разговоре с майором, о том чувстве пустоты, которое охватило его после разговора, когда стало понятно, что все остается по-старому, и не будешь же каждой встречной женщине объяснять несоответствие двух статей приказа номер 336… Хорошо было во времена Иоанна Четвертого — никаких комиссий!.. Никаких осторожных майоров. Хватай саблю, пищаль или секиру или что там еще — и иди!
— Внимание! Мотор!.. — скомандовал Эйзенштейн и откинулся на спинку низкого кресла, и вид у него был такой, как будто все, что здесь происходит, больше его не касается.
Иван положил руку на царицын гроб и снова полоснул челядь недобрым взглядом, словно бы повторяя мысленно слова, что отныне единым хозяином в державе будет он.
— Два Рима пали, — сказал он вслух. — А третий — Москва — стоит. И четвертому Риму не быть!
И оба Басмановых — Алексей и Федор — в боковом притворе переглянулись и осенили себя крестным знамением.
Здесь, в павильоне, Эйзенштейн все равно что на самой передовой, наблюдая, думал Костя. И не он один — и оператор Москвин, и Черкасов, конечно, и Жаров, играющий страшного в своей преданности Малюту, и Бучма — Басманов, и Михаил Кузнецов — его сын, который больше не крестится по-комсомольски. Наверное, это нужно не меньше, чем идти ночью в поиск за «языком», или отбивать танковые атаки, или подрывать эшелон с живой силой противника. А вот стоять и держать факел, как велел тебе оператор, могла бы и Машка, потому что лиц в кадре все равно не будет видно, так он строится по свету. Только мятущееся пламя факелов и смутно угадывающиеся тени людей… Им объяснял один парень из осветителей, Сняли один раз, второй, третий.
После трех дублей Эйзенштейн подозвал помрежа, свесился к ней, что-то сказал, и та приложила к губам жестяной рупор:
— Перерыв!
Костя не сразу пошел в столовую. Он подождал в коридоре, когда мелькнет черная ряса Ивана.
— Николай Константинович!
— Что! — обернулся к нему Черкасов.
Несмотря на грим, бороду, парик, на портретное сходство, он не был сейчас Иваном. Просто усталый после работы человек. Косте припомнилась подсмотренная в сценарии фраза: «Дело трудное — дело царское».
— Я из кинотехникума… Меня наши ребята очень просили поговорить с вами. Вы у нас не выступите?
Они стояли лицом к лицу, и это был тот редкий случай, когда Косте приходилось смотреть чуть вверх, чтобы встретиться с глазами собеседника.
— Выступить?.. — не сразу переспросил Черкасов. — Нет, не смогу, съемки каждую ночь, вы же сами видите. Но вот недели через две разыщите меня, я живу в гостинице «Дом Советов».
И он пошел дальше по коридору, который невысок был для него и узок.
В холодной столовой каждому ратнику выдали но миске лапши без хлеба. Лапша была горячая. Костя поставил миску на подоконник и ел стоя. Заспанная официантка, громко зевая, пронесла поднос с такими же мисками — наверх, в актерское фойе.
Костя снова держал перед собой пылающий факел.
Он слушал гневные слова Ивана и думал, что хоть майор и сказал: все, больше не переводи бумагу, — но это еще не все!.. Он пойдет в военкомат, к самому полковнику, которого он однажды видел во дворе с другими офицерами. Должен он понять, что не только статьи приказа о болезнях определяют судьбу человека. А не поймет — Костя пойдет выше.
Маше скорей всего не придется с видом превосходства поглядывать на подруг, вынужденных пересмеиваться с безнадежными юнцами. И в кафе «Лето», на заснеженную веранду, где иногда без карточек продают суфле из соевого молока, она пойдет одна или с кем-нибудь из них. Бедная Маша…
Съемка кончилась под утро. Их отпустили, сказав, что пока можно больше не приходить.
На улице было темно. Но во многих домах тускло светились окна. Костя шагал по рельсам, не опасаясь, что его собьет трамвай, — в ту зиму трамваи в Алма-Ате не ходили. Он шел, и стало немного проясняться, уже можно было угадать впереди сизые горы, покрытые снегом и лесом.
Горючее тогда возили в глубинку из Петухова. Все же на добрые сорок километров ближе, чем из Мамлютки. Зная об этом, Костя Радоев после госпиталя со многими пересадками добрался до Петухова. И тут, на заезжем совхозном дворе, выяснилось, что Мишка Афонин утром пораньше подался в путь-дорогу на своей расхристанной и надежной только в его руках полуторке. Ждать его назад можно было через неделю-полторы. Не раньше. Говорил — ремонтироваться станет, а то и недолго на ходу рассыпаться.
Других машин в ту сторону не было и не предвиделось. Правда, в чем Косте посчастливилось — директор совхоза спешил и уехал с Михаилом, а свою постоянную пару — рослого коренника, рыжего Буяна и молодую кобылу, гнедую Стрелку с передними ногами в белых чулках, оставил на попечение Гали Корниенковой, счетовода из центральной бухгалтерии. Она почти три недели выверяла сложные взаимные расчеты с петуховской нефтебазой.
Галя успела соскучиться по дому и торопилась, и обрадовалась, что неблизкий путь ей предстоит проделать не одной. Еще ведь как покажет себя погода. А то хоть и на директорских, с ветерком, но три или четыре раза заночуешь, пока не покажутся приземистые, утонувшие в обильно снежной зиме дома Неесаловки и пологий берег озера, невидимого под снегом.
Поднялись они рано. В синем сумраке январского рассвета ровные столбы дыма еще припирали к земле темные бревенчатые избы, тускло светились изукрашенные ледяными разводами окна. Костя бы наверняка промерз в своей шинели, «подбитой рыбьим мехом», но директор, уезжая, оставил запасной тулуп, длинный, которым можно укрыть ноги, когда сидишь.
Кошева легко плыла по наезженной дороге. Отдохнувшие и подкормленные на ночь овсом Буян и Стрелка радовались свободе, не то чтобы за кнут надо было браться, а даже и вожжами пошевеливать их не приходилось. И путь в сто семьдесят километров не казался далеким.
Костя и Галя почти не разговаривали, отгороженные друг от друга высокими мохнатыми воротниками. Многое из того, что произошло с ним за два года после отъезда из Неесаловки, он успел ей вкратце рассказать накануне вечером, когда они долго пили чай в жарко натопленной заезжей избе. И про Алма-Ату, где он начал было учиться в кинотехникуме, и про то, как в конце концов ему удалось преодолеть сопротивление военной медицинской комиссии и все-таки добиться отправки на фронт, несмотря на очки, которые носил с детства, а на фронте — в артиллерийский расчет, подносчиком снарядов. И про госпиталь: как один парень, Герой Советского Союза, ни за что не хотел носить звездочку в присутствии своего полкового товарища, говорил, что тот сделал гораздо больше во время переправы под огнем и в его присутствии, — а товарищ тоже в их госпитале лежал, — он сам себя не может считать героем. Только о самом фронте Костя не мог рассказывать, хотя Галя и спрашивала. Слишком остро все это помнилось и слишком много там было всего — и потерь, и отчаянной удали, и страха, и веры в удачу… Пока еще не мог.
Галя поделилась с ним деревенскими новостями — кому пришли похоронки, а кто вернулся хоть без ноги или без руки, а все же хозяин есть в доме… И сказала, что его дружок Афонин Миша так и не добился, чтобы его призвали. Вот и война к концу вроде близится, а он как мотался с горючим для посевной и для уборочной, так и мотается. Директор наотрез против, чтобы его разбронировать, даже в райкоме сказал: «Будете моих шоферов забирать — и меня отправляйте. Я не похуже их». Мишка хоть матерится, но должен ездить и ездить… В райвоенкомате его письменные прошения и принимать перестали… А если б добился, то-то неесаловские девки заплакали бы и запричитали! «И ты бы?..» — спросил у нее в тот вечер Костя. Но Галя только бровями ровными повела. «У меня свой есть, по кому слезы лить… В самой Германии уже воюет. Танкист. Ишо спросит с меня, почему я с вами, Константин Алексеевич, в дальней дороге в одиночку побывала». Хоть Галя приходилась ему почти ровесницей — года на два или на три помладше, — с тех пор, как Костя, эвакуированный, после недолгого шоферства потом все-таки работал в неесаловской школе, никто из девчат не решался говорить учителю «ты» и звать просто по имени.
Впереди густыми клубами висел пар от дыхания лошадей. Можно было бы сидеть и сидеть, держа в руках ременные вожжи, и думать о заманчивом ночлеге, вспоминать случаи с собой самим и с людьми, которых ты знал. Но время от времени ноги застывали, и они с Галей по очереди, чтобы не упустить резвых лошадей, соскакивали и бежали следом за кошевкой, тяжело путаясь в полах тулупа.
Так прошел день.
На ночь они завернули в большое попутное село, к совершенно глухой старухе, которая никак не могла признать, что Галя приходится ей родней но материнской линии. Ну, признать так и не признала, но ночевать все же пустила и дала на ужин чугунок затомленной в печи картошки и кринку пахучего козьего молока.
Перед утром Костя поднялся засыпать лошадям овса, полмешка они с собой захватили, завхоз в Петухове расщедрился для директорской пары. Галя сперва сама хотела и распрягать, и выстаивать, и поить, и вообще кучерить в поездке, но скоро убедилась: Костя в своем артиллерийском расчете привык обходиться с лошадьми не хуже, чем она, и можно не бояться, что с ними что-нибудь случится и тогда директор живьем ее съест.
Когда он вернулся в избу, старуха уже гремела ухватом у сохранившей вчерашнее тепло русской печки, и Галя отбросила тулуп и поднялась, накинув на плечи платок.
Запрягли. Поехали. И снова сопровождал их неумолчный, точно у сварливой бабы, скрип полозьев. День выдался зимний, небо заволокла облачная пелена, в которой тонула степь, растворялись дымчатые березовые перелески; Костя помнил, что по-здешнему их зовут — ко́лки. Но, хоть вчерашнего солнца и не было, а подмораживало жестче, чем накануне, и чаще, чем накануне, они соскакивали и шагали, разгоняя застывшую кровь.
Для Мишки Костя вез неожиданный, бесценный подарок — привет и поклон от его старшего брата, Степан считался пропавшим без вести после Курской дуги. А пропал без вести — известно, погиб. Костя встретил его в Новосибирске, в невообразимой вокзальной сутолочи. Степан ехал в команду выздоравливающих. Написать ничего не успел — где там было писать, — а поклоны передал всей Неесаловке и все интересовался, как же это Мишка управляется со своей полуторкой, она — точно натурная и покорная одному-единственному хозяину кобыла!.. Поговорили в Новосибирске, и Костя пока даже Гале ничего не говорил. Чтобы самому привезти добрую весть. Тем более дорогую, что война еще не кончилась и куда чаще сбывается плохое, а не хорошее…
В полдень им не повезло. Уткнувшись в свои воротники, ни Галя, ни Костя не заметили, что лошади по своей воле свернули с накатанной столбовой дороги. Сверток повел к лесу. Ошибка выяснилась только когда навстречу попался на быках мужичок с ноготок — парнишка лет двенадцати, перепоясанный материнским платком. Он вез дрова.
Пришлось возвращаться. И засветло им не удалось доехать до станицы Старореченской, как они себе намечали. Короткий день растворился вскоре в морозной мгле. Костя на ходу, свесив ногу, пробовал, не сбиваются ли они опять с накатанной дороги на мягкий, пушистый сверток, который опять заведет их бог знает куда.
Буян стал и шумно вздохнул. Тотчас притулилась к оглобле и Стрелка. Костя слез, подставил ей плечо, потом — Буяну, чтобы они могли стереть образовавшиеся от дыхания толстые сосульки.
— До Старореченской, верно, не доедем, — сказал Костя, одеревеневшие губы плохо его слушались. — А ты не помнишь, тут по дороге негде пристроиться? Никакого жилья нет?
— Помнится, должен быть аул казахский, — откликнулась Галя. — А точно не знаю… Мишка — тот бы сказал. Ему тут кажный бугорочек и кустик знакомый.
Костя снова уселся в кошеву. И теперь уже мало было шевельнуть коренника вожжами, пришлось подхлестнуть и кнутом, чтобы снова стронуться с места.
— Не проехать бы в темноте, — озабоченно сказал Костя.
— Ихние собаки не пропустят…
Костя, державший в руках вожжи, внезапно почувствовал, что шаг у Буяна стал пружинистей и уверенней. Очевидно, это же почувствовала и Галя.
Она спросила:
— Близко, что ли?..
Оказалось, что близко. И хорошо, что дорога подводила почти к стенам глинобитной мазанки, стоявшей на окраине аула. А то б свободно проехали мимо. В мазанке было темно. И в ауле, который угадывался но правую руку, тоже не светилось ни огонька. Собаки же в такую морозину предпочитали жаться к теплым хозяйским дверям, а не носиться без толку по улицам в поисках, кого бы облаять.
Буян остановился и коротко заржал.
На скрип полозьев, на его ржание с протяжным визгом отворилась низенькая дверь, и, пригнувшись, из дома в темноту шагнул к саням высокий казах без шапки.
— Нам бы переночевать у вас, аксакал, — сказал Костя: луна как раз проглянула в разрыв облаков, и он увидел, что перед ним старик.
— Ходи… — отозвался тот, даже не разглядев проезжих.
Костя не сразу сообразил, пускает их хозяин на ночлег или нет. Но старик взял Буяна под уздцы и повел в загон, крытый лишь наполовину. То ли на топку его разобрали, то ли на корм корове пошла плотная, свалявшаяся солома. Корова стояла в углу, в затишке. Обнажившиеся жерди торчали, словно пики.
— Иди в дом, — сказал Костя толокшейся рядом Гале. — Я их сам распрягу и поставлю.
Здесь у стены хотя бы не было ветра, который весь день налетал сбоку и даже за борта плотно запахнутых тулупов запихал полные горсти снега. Костя накоротко, чтобы они выстоялись и чтобы не могли дотянуться до сена, привязал лошадей, и старик помог ему занести в дом сбрую.
Он зажег фитилек в щербатой граненой стопке, и сразу потемнело пятно окна, которое до этого отливало голубым серебром. А когда он еще раздул угли в железной печурке, подложил сухого тала и нетолстых поленьев и вспыхнуло, загудело в топке пламя, то комнатка с голыми деревянными нарами показалась им домом обетованным после непроглядной ветреной ночи, когда они тащились по степи без всякой надежды скоро попасть к жилью.
— Клеб нету… Макорка нету… — пожаловался старик, нахлобучивая малахай и натягивая отнюдь не щегольской черный чапан. — Садис…
Костя скинул тулуп, а шинель не снимал, пока печурка не нагреется. Галя достала из мешка и положила на конфорку полбуханки совершенно каменного, замерзшего за день пути хлеба. А потом, чуть отодвинувшись, они стали греть над печуркой затомившиеся на морозе, припухлые руки.
Еще Галя поставила чайник, зачерпнув в ведре у окна талого льда. Костю в тепле разморило и стало клонить ко сну, и он, чтобы встряхнуться, полез в верхний карман гимнастерки — там он держал трофейные часы, плоский «Мозер».
— Хорошо это мы с тобой!.. — сказал он.
— А сколько уже?
— Половина одиннадцатого.
Старика не было долго.
Стрелки подошли почти к двенадцати, когда он вернулся. Под мышкой держал дряхлую ситцевую тряпку, в нее было завернуто мясо.
Килограмма два.
Костя был голоден. Но ему в эту минуту не стало радостно от предвкушения ужина. Скорее он испытал горечь. Он представил себе: в такое трудное время занять где-то мяса, и вовсе не занять, а выпросить без отдачи, стоило старику немалых, должно быть, унижений. Но унижения — это осталось позади, и даже в скудном свете коптилки замечалась гордость на его лице — он в состоянии, как положено, как завещано предками, принять незваных, случайных гостей, чьи сани возле его дома заскрипели полозьями в буранную, кромешную ночь.
В лоскуте, оторванном от этой же тряпки, он принес чаю — заварки на две, вечером и чтобы утром еще можно было попить. Чаю у него в доме не водилось — крохотный узелок он достал из кармана ватных штанов.
Пока варилось мясо в небольшом казане, Костя, узнав, где тут поблизости поят лошадей, сводил их к колодцу, вернулся и задал им сена. В комнате уже был расставлен на кошме низенький круглый стол, и Галя ждала его, чтобы чай пить перед едой, как положено у казахов.
Костя держал в руках горячую пиалу, чувствуя, как тепло расходится от пальцев по всему телу. И хлеб, не успевший оттаять как следует, хрустел крохотными льдинками на зубах.
— Аскер? Солдат? — спросил старик.
— Был солдат…
Мешая русские слова с казахскими, но так, что все можно было понять, старик рассказывал… Маржа нету… Сын тоже был аскер, теперь нету. Воевал. Германы убили. Как прислали черную бумагу, скоро и маржа ушла. Совсем один живет… А баскарма в колхозе чужой человек, мало помогает. Сена дал немного. Только пришлось свою корову в сани запрягать, чтобы привезти.
В это сено, хоть его и немного было свалено у стены, уткнули сейчас морды Буян и Стрелка, привязанные в загоне. Потому что накормить проезжих и оставить голодными их лошадей тоже большой грех.
Мясо сварилось, и они неторопливо, соблюдая приличия, ели его, а потом пили жаркую сорпу. Снова заварили чаю. Старик, держа двумя пальцами толстую цигарку, свернутую из Костиной махорки, другой рукой осторожно дотронулся до кармана на его гимнастерке, где были нашиты две полоски — желтая и красная.
— Нашивки это, — объяснил Костя. — За ранения… Одно тяжелое и одно легкое.
— Рана? — переспросил старик. — Болит?
— Болит, но теперь не так часто.
— О, жаман, жаман… — сочувственно вздохнул старик, и Косте подумалось, как, бы тот дорого дал, чтобы сейчас здесь сидел его сын, хоть бы и с пятью желтыми нашивками, пусть и не здоровый, но живой!
Старик взял чайник и подлил Косте в пиалу, добавив ложку молока.
— Пей, маладой…
Они немного помолчали, а потом старик, снова вздохнув, сказал, что вчера утром мимо его дома проехала машина… Он знает: «этот шофыр» всю войну ездит, наверное, ни разу не слыхал, как стреляют… Только если на охоту ходит, там слыхал.
Костя понял, что речь идет о Мишке, и посчитал нужным заступиться. Этот шофер, сказал он, красился на фронт много раз. Не пускают. Он уйдет — кто будет горючее возить в совхоз и всякие другие грузы?
— А еще брат у него погибший, — сказала Галя.
— Пропал без вести — еще не значит, что погиб, — возразил ей Костя, все еще сберегая почему-то свою тайну. — А Мишку я хорошо знаю, — снова обратился он к старику. — Он парень боевой. Не трус. Не из тех, что прячутся. Я бы с ним на какое хочешь дело пошел. Хоть в разведку, хоть прямой наводкой танки бить…
Старик покивал, но было понятно, что ему, одинокому на старости лет, лишившемуся всего, трудно от души согласиться с самыми убедительными доводами.
Настало время ложиться, и снова поголубело окно, составленное из многих кусочков стекла. А Галя улеглась еще раньше, отказавшись от чая.
— Маржа? — спросил у Кости старик.
— Нет, не маржа. Я пока не женился.
— Если маржа, вместе спи…
Чем они могли утром отблагодарить старика за гостеприимство? Костя отсыпал ему махорки из госпитальных еще запасов и оторвал кусок газеты, чтобы было во что завертывать. Газета представляла собой ценность — чаще приходилось пользоваться для цигарок толстой и невкусной книжной бумагой, она при затяжках то и дело вспыхивала синим пламенем. Еще отрезали хлеба.
Хлеб он принял. Махорку тоже. А от мятой красной тридцатки, которую Костя, смущаясь, протянул ему, отказался. Грех это, сказал он, брать деньги с гостей. Если возьмет, его сыну будет плохо на том свете.
Потом они уехали.
И договорились, что ночевать постараются где-нибудь подальше, а в Старореченской только покормят лошадей и сами погреются. Старик, провожая их, объяснил, что тут считают кто — двенадцать, кто — пятнадцать верст.
Была та нее дорога, только день выдался помягче, и они следили, чтобы не сбиться, и до Старореченской докатили быстро. Погреться их приютила пожилая говорливая женщина, и пока Буян со Стрелкой хрумтели овсом, хозяйка выкладывала новости, о чем утром хрипела черная тарелка репродуктора — наши ликвидировали какую-то фрицевскую группировку, а скоро уже — и сам Берлин… И что картошка у них в станицу под это дело вроде бы дешевле стала продаваться…
— А ты чего, неесаловская родом? — повернулась она вдруг к Гале. — С Озерковского совхозу?
— Оттуда я…
— Ой, чего тут у нас вчерась было́!
Сам не понимая почему. Костя замер от предчувствия какой-то неотвратимой беды.
Хозяйка, правда, сама при том не присутствовали, корову водила к ветфельдшеру. Ей рассказала соседке, но такая, что врать не врет. Возле чайной на площади днем остановилась совхозная озерновская полуторка. Шофер пошел чайку попить, а директор с ним был, так тот отправился в райком, о чем-то там договариваться. А Мишка этот, — шофера, значит, Мишкой зовут, его тут все знают, — пьет чай и видит в окно: прокеросиненное в кузове у него сено вдруг занялось пламенем! День-то был ветряной, искру какую занесло — и сразу. Кинулся он, борта пооткрывал, хотел бочки раскидать. И его самого прихватило. Кое-как он машину все ж таки завел. Бочки рассыпались. А на ём на самом и телогрейка, и штаны ватные пылают, как тот факел. По снегу катался, потом его одна хваткая — не растерялась — баба тулупом накрыла. Сбили огонь. Но обгорел этот Мишка порядком. В больницу его свезли.
Костя случайно взглянул на Галю.
Красное, незамерзшее ее лицо было белым, как побеленная недавно грубка.
— Живой? — с трудом прошептала она.
— Вчерась, бают, был живой.
Потом Галя, как-то утробно, нечеловечески вскрикнув, бежала по длинной прямой улице к больнице. А Костина рана на ноге мешала ему поспевать за ней, и когда он наконец очутился на широком дворе, поднялся, скользя, по обледенелым ступенькам — в приемном покое Галя, одетая, лежала на кушетке, и глаза у нее были закрыты. В комнате остро пахло валерьянкой, и над Галей склонилась невысокая женщина в белом халате и сером пуховом платке.
— Что с ним? — не успев отдышаться, спросил Костя, хотя можно было, кажется, и не спрашивать.
Молодая врачиха не оборачиваясь ответила:
— Третьей степени ожог… Ничего нельзя было.
— А с ней?
— Сейчас. Придет в себя. Истерика… Я так поняла — у них любовь была.
— У них?
— Она кричала — какой-то ее фронтовой друг, жених, давно уже прислал письмо: не жди, не надейся… А Миша хоть и улыбался многим, и балагурил со всеми, а только с ней бывал. Они собирались, как война кончится, пожениться. Вы подождите в соседней комнате. Ее надо раздеть и уложить хотя бы на день. Уж, конечно, сегодня ей никуда нельзя ехать.
Костя вышел в пустой коридор и сел на скамейку.
Это было хорошо знакомое, к сожалению, чувство непоправимости. Вот ведь… Мишка считал, что ихний Степан погиб в сорок третьем, и сам аж зубами скрежетал, так на фронт рвался. А Степан сейчас считает, что Мишке в глухом тылу ничего и грозить не может, что он живой и здоровый и что Костя как снег на голову передаст ему привет вроде бы с того света, как только приедет в Неесаловку.
Костя понимал: Галя отлежится, и они с ней приедут в Неесаловку, но для него эта зимняя дорога теперь никогда не кончится. И этот безымянный старик казах, приютивший их на ночь, и Галя со своим горем, и погибший далеко от фронта, но фронтовой смертью Мишка Афонин — все они, как и многие, многие другие, стали его неразлучными спутниками.
И еще он знал — он когда-нибудь расскажет о них.
В Баладжарах поезд стоял долго.
Костя считал шаги — от закрытого газетного киоска до косматого тутового дерева. Сто тринадцать. А в другой раз получалось сто семь. Подошел и зашагал рядом старший лейтенант, танкист, который ехал с ним в одном вагоне. Верхние пуговицы кителя у него были расстегнуты, к самому кадыку подходил светло-розовый рубец шрама. Насквозь мокрым платком он вытирал лицо.
— Да, не сказал бы, что холодно, — поделился он с Костей своим открытием. — В вагоне не лучше, чем в танке на солнцепеке. А почему стоим?
— Баку-пассажирская почему-то не принимает.
Костю злила эта последняя задержка. Сколько раз он представлял себе, как приедет когда-нибудь в Баку, и сейчас он уже готов выйти на привокзальную площадь. Она не будет погружена в темноту, как в сорок втором, и никому не придет в голову замазывать стекла в трамвае синей краской. А интересно — третий ходит по тому же маршруту или нет? Но что с того, куда ходит третий. В Баку теперь нет такого трамвая, который бы привез его домой.
— У тебя в Баку родные?
— Нет, — отрывисто сказал он.
Возможно, это прозвучало грубовато. Но если бы он сказал иначе, то пришлось бы долго объяснять, долго рассказывать про свою жизнь. В квартире, где он родился и вырос, живет кто-то другой, стоят чужие, незнакомые вещи. Нет, должно быть, цветов на широких подоконниках — китайской розы, пальмы. Пальму отец принес в горшочке, а потом пришлось покупать кадку и пересаживать. Пальма вытянулась под потолок. Отец поливал ее утром, перед уходом на работу. Случалось, вода протекала, на паркетном полу белели предательские пятна, и мать сердилась.
— Ты чего улыбаешься?.. — Оказывается, старший лейтенант по-прежнему шел рядом.
— Эх, старлей! — не выдержал все же Костя. — Знаешь, ведь я же бакинец. И с начала войны тут не был.
— Друзей, значит, много?
— Не знаю, кого застану. Война всех поразбросала.
— А у меня жена и дочка в Тбилиси. Дочке уже семь, восьмой. Она без меня родилась, в декабре сорок первого. Вот, еду. Получено разрешение, чтобы наши офицеры в Германии позабирали семьи. А то сколько же можно — врозь и врозь!
Застоявшийся паровоз протяжно закричал. Через сорок минут Баку! Лязгнули буфера, по колесам прошел стон.
Костя остался в тамбуре. Душный ветер врывался в открытую дверь. Стемнело быстро, как всегда темнеет на юге. Желтые пятна окон неслись по земле. Костя высунулся, и его тень помчалась рядом с вагоном. Впереди было много огней. Оки переливались и мерцали, как искры в золе прогорающего костра.
Промелькнули и остались позади Кишлы. Поезд шел уже через Черный город. Заводы, заводы… А ведь воздух здесь действительно припахивает нефтью, как же он раньше не замечал. Промелькнула гирлянда разноцветных огней в парке культуры «Роте фане». Часто кричал паровоз, и его выкрики заставляли сердце биться в тревожном и радостном ожидании.
Костя сходил в купе за чемоданом. Вровень с тамбуром потянулся перрон. Не дожидаясь, когда поезд совсем остановится. Костя перешагнул на платформу. Он успел первым в камеру хранения, до того, как там образовалась очередь.
В вокзале все оставалось по-старому, и мраморная лестница вела в ресторан, он был открыт, сверху доносилась музыка. На освещенной лампионами площади звучала напевная азербайджанская речь. Костя сперва в уме составил нехитрую фразу.
— Трамвай нёмрали уч хара гәлир?[20] — спросил он проходившего мимо пожилого азербайджанца в мягком чесучовом костюме.
Тот охотно ответил. Костя не понял, но кивнул и пошел по направлению к скверу, где прежде останавливался и третий, и другие номера.
По дороге попалась телефонная будка. А что, если вот так, наугад, позвонить по старым телефонам? Костя вытащил мелочь и под фонарем нашел три пятиалтынных. Первым он набрал Левку Ольшевского. Ему ответил мужчина, но не Левкин отец. Левкиного отца он узнал бы. «Вы очень отстали от жизни, молодой человек. Ольшевские тут давно не живут». А если к Володьке?.. Что из того, что они когда-то были оба влюблены в Марину, отчаянно ревновали ее друг к другу? Все это было очень давно. И не звонить, а просто ехать.
Трамвайной линии вообще не оказалось возле сквера. Костя вскочил в подошедший троллейбус. Он помнил, что Телефонная очень длинная улица, и было странно, как быстро ее проехали. Он сошел у кинотеатра «Форум» и вернулся немного назад, к угловому пятиэтажному дому. Поднялся на третий. После стольких лет, после стольких перемен в его жизни — и на своем месте желтая латунная табличка с гравировкой: «Николай Семѣновичъ Васильевъ», так, с твердыми знаками в конце слов, с ятем.
А звонок новый. Он нажал белую пуговку, прислушался. Послышались шаги. Дверь распахнулась.
— Привет, — сказал Костя, словно только вчера заходил сюда и вот, как договаривались, заглянул сегодня.
Они обнялись, и Володька, не отпуская Костиной руки, потащил его за собой в комнату.
— Что же ты, черт чудной, вчера не догадался! Мы праздновали наш выпускной вечер. С большим опозданием, правда, и далеко не в полном составе, но праздновали.
— Ты женился, я слышал? — спросил Костя.
— А от кого?
— Случайно — встретил на Пушкинской одного парня. В лицо его помню. Он учился не в нашей, а в соседней, в шестнадцатой. Ну, постояли, поговорили. А кто же твоя жена?
— Угадай.
— А я ее знаю?
— Еще бы, откуда бы тебе знать! Люда… Ну, Люда же из нашего класса! Она скоро вернется.
Костя хлопнул Володьку по плечу.
— Старик! Я очень рад за тебя. Она же всегда была отличной девчонкой.
— Да вроде бы ничего, — хохотнул Володька. — На плохих не женимся. Стоило ли ради этого возвращаться?
Они прошли в комнату, где почти все стояло так же, как и семь, восемь, девять лет назад, и от этого у Кости появилось ощущение, что этих лет вовсе не было. Володька сейчас откроет тетрадку, посмотрит на чистую страницу, которую надо заполнить решением задачи, и вздохнет: «Белый цвет — страшный цвет».
Наверное, что-то похожее чувствовал и Володька.
— Слушай, а не позвонить ли нам в стол заказов гастронома? — предложил он.
— А что, давай позвоним! — засмеялся Костя.
Это они затеяли в девятом классе. По телефону сделали заказ и на следующий день с интересом ждали математики… Петр Моисеевич появился со своим неизменным портфелем под мышкой, уселся и вызвал к доске Радоева. Но математику Костя всегда знал хорошо, так что придраться было не к чему. Потом, ни к кому не обращаясь в отдельности, Петр Моисеевич сказал: «Я вот не могу решить одно уравнение, там слишком много неизвестных. Но прошу иметь в виду на будущее: я не люблю сардин в масле. Предпочитаю балык. Садитесь, Радоев».
— А ты помнишь? — сказал Костя. — Помнишь, в десятом нашу экзаменационную задачу по алгебре? «Доблестный сын осетинского народа Хадзимурза Мильдзихов уничтожил в одном бою столько немецко-фашистских захватчиков, сколько корней содержится…»
— Верно! Прямо не задача, а боевое донесение. Я теперь и ответ вспоминаю — сто восемь.
В коридоре раздался звонок.
— Она… Давай на балкон, быстро, — сказал Володька. — Не показывайся, пока я тебя не позову.
Костя вышел и встал за дверью, но так, чтобы видеть комнату.
— А, ты не одна, — донесся Володькин голос. — Тем лучше. Ни тебе, ни тебе ни за что не догадаться, что я для вас приготовил, кого я вам сейчас покажу.
В комнату вошла Люда, за ней — Марина.
Костя даже не удивился. Раз не было этих семи лет, то Марина должна была появиться, как же без нее. Она перед ним — такая же, как в тот день, когда началась война и они узнали о вероломном нападении на пляже в Мардакянах от старика лодочника. Или — когда она провожала его из Баку и не отпускала его руку, и старалась изо всех сил сдержать слезы.
Люда заглянула за буфет, заглянула в соседнюю комнату. Володька не звал его, но Костя решил, что хватит играть в прятки. Он появился на балконном пороге.
— Ой! — вскрикнула от неожиданности Люда. — Что? Костя?.. Ты? — Она подбежала к нему и обняла, ткнулась носом в плечо. — Приехал? Надолго? А ты, Маринка, что же…
— Здравствуй, Марина, — сказал он.
— Здравствуй, Костя.
— А куда это девался твой муж? — спросил Костя у Люды. — Что за внезапное таинственное исчезновение?
— Никакой таинственности, сейчас он прибудет обратно. Ну, вы посидите, а я на кухню. Я ведь не кто-нибудь, а хозяйка дома, Костя!
— Знаю. Ну, и как?
— А просто. Вы все хороши, пока с вами встречаешься часа по три в день. И вы тогда ужасно благородные и готовы на любой подвиг во славу прекрасной дамы. Допустим, накинуть вечером ей на плечи свой пиджак. А потом выходишь за вас замуж, и оказывается, что…
— Постой, постой, а вы сколько уже женаты?
— Да порядком. До серебряной свадьбы двадцать три года. Да, оказывается, у вас есть свои незыблемые привычки и устои, и надо, видите ли, к ним применяться. Что, не так?
— Честное слово, не знаю.
Люда старалась говорить серьезно, но глаза у нее смеялись. Должно быть, они хорошо и дружно живут, невольно подумал он.
Люда вышла. Костя и Марина остались стоять.
— Учишься? — спросил он.
— С опозданием, но кончаю филфак.
— А я в Москве, на геологоразведочном. Тоже с опозданием. Вот еду сейчас на практику в экспедицию в Нафталан.
Сколько ни убеждай себя, что не было последних семи лет, они все же были.
— Сядем, — сказал он. — Что это мы стоим?
Она послушно села на потертый плюшевый диван.
Костя придвинул стул. Он не успел придумать, как поддерживать дальше этот салонный разговор, — в коридоре открылась входная дверь. Володька прошел сперва в кухню, потом к ним в комнату.
— А почему притихли? — поинтересовался он. — Марина, что, ты умеешь быть и молчаливой? Но тебе это, учти, не идет.
Она кое-как улыбнулась.
Вошла Люда.
— А ты не женился, Костя? — спросила она, доставая из буфета тарелки, рюмки и тонкие хрустальные бокалы, зеленоватые, которые для себя, понятно, не ставили, когда собирались отмечать Седьмое ноября или Первое мая, или встречать Новый год, или поздравлять Володьку с днем рождения.
— Женился? Нет, — ответил он. — Нельзя поисковым геологам жениться. Бродячая профессия, бездомная. Какая же женщина согласится?
— Вот еще глупости!
— Глупости или нет, ко у нас два профессора и один доцент обзавелись семьями, когда уже перешли на оседлость.
— И ты намерен ждать до седых волос?
— Я? А чего, собственно, ждать? Смотри — они у меня и так есть.
— Ты подумай, как тебе повезло, что я не геолог, — обратился Володька к Люде.
— Повезло, повезло, а то как же… Садитесь за стол, мальчики-девочки. Марина, тебе отдельное приглашение?
Костя сел между Володькой и Людой, Марина — напротив. Володька стрельнул в потолок пробкой и ловко направил струю в подставленный Костей бокал.
— Первое слово Косте, как приехавшему, — объявила Люда.
Костя взял бокал за тоненькую ножку.
— Что вы, ребята, какое там слово! — сказал он. — Прошло много времени, и мы прошли много дорог с тех пор, как, ну, как мы собирались вместе, дружили, ссорились, мирились. Мы и сами не заметили, как стали взрослыми. Некогда было замечать. Но что-то я такое загибаю красивое, — оборвал он, поймав себя на том, что думает, как отнеслась к его словам Марина. — Давайте лучше просто выпьем друг за друга! Мы же и через двадцать лет никуда друг от друга не денемся, потому что — школьные товарищи, это не просто слова. Остановите меня, и давайте чокнемся!
Зазвенел хрусталь. Они все выпили, до дна.
Люда постаралась незаметно вытереть глаза. Она всегда была сентиментальной, в младших классах ее дразнили «Люда-глаза-на-мокром-месте».
— Ты ешь, ты на нас не смотри, — сказала она Косте и положила на тарелку кусок мяса с подливкой. — Мы недавно обедали.
— Живут же люди! — сказал он. — Поесть — это неплохо. Я так сегодня хотел поскорее очутиться в Баку, что не выбрался за весь день в вагон-ресторан.
— Вот и ешь, — обрадовалась она.
— Хорошо. Я буду есть, только вы не молчите. Марина успела мне сказать, что кончает филфак. А вы? Какое у вас место под солнцем?
Он добросовестно ел и слушал.
Люда и Володька дружно пошли в АзИИ[21] на инженерно-строительный, и нынешней весной почти благополучно миновали третий курс.
— Ничего себе дружно, — поправил Люду Володька. — Ты, Костя, не представляешь… Ехать так ехать, как сказал попугай, когда его кошка тащила из клетки. Она, как кошка, и ревнива. Собиралась в педагогический, но как же меня одного отпустить?
Люда слушала и посмеивалась.
— А ты, выходит, попугай? — сказала она в отместку. — Скорее павлин.
Почему он выбрал строительный?
— Ты знаешь, я тоже боюсь загнуть красиво. Но столько пришлось видеть развалин… Ты ведь тоже не просто так, а почему-то выбрал же свою геологию.
— Если честно, — сказал Костя, — то нежнее, чем о геологии, я думаю в последнее время о журналистике. И не только думаю, а и делаю кое-что. Мне кажется, рассказывать людям друг о друге необходимо не меньше, чем строить дома, искать нефть или изучать литературу. Разве я не прав?
— Наверно, прав, — ответила Люда. — И ты тоже не думаешь, будто я из ревности пошла на строительный.
Костя незаметно взглянул на Марину. Ему показалось, она плохо слушает. Ее серые, с удивительным темным ободком по самому краю зрачка глаза смотрели куда-то далеко. Хотел бы он знать, что она там видит.
— Мы ждем, — напомнила Люда Володьке.
— У меня не тост, а предложение, — сказал он, подняв бокал. — Но и тост. Предварительно — вопрос Косте. Ты сколько у нас пробудешь?
— Дня два смогу.
— Так вот, давайте завтра наплюем на все дела и махнем в Мардакяны. Возьмем лодку, непременно лодку! Я предлагаю этот пикник, пикник со значением. В тот раз, как, вы помните, нам не дали докататься. Так мы это сделаем теперь. Понятно?
— А что, мальчики-девочки, это идея, — посмотрела Люда сперва на Костю, потом на Марину.
— Я за, — согласился Костя. — И за этот пикник, и за его внутренний смысл. А кроме того, я здорово соскучился по морю.
— Ты как, Марина?
— Подчиняюсь большинству, — ответила она Люде.
— Так вот… За это, за возобновление прерванной прогулки, я и предлагаю вам выпить шампанского. А кто сегодня не пьет с нами, тот против нас!
И снова им откликнулся певучий хрусталь!
— Я смотрю, ты здорово переменился, Володька, — сказал Костя. — Тебя никак невозможно узнать. Куда девался твой высокомерный скептицизм?
Володька весело рассмеялся.
— Ты бы в зеркало посмотрел сам на себя! Ты, может быть, остался таким, как был? А кто из нас в свои семнадцать лет не мечтал казаться не тем, что он есть на самом деле!.. Ну, кто? Пусть бросит в меня камнем.
Все они очень давно знали друг друга, но вот сейчас, встретившись после долгой разлуки, они как бы заново знакомились.
— Людок! — сказал Володька. — Рюмки ты достала. А где наш графинчик? Заветный… Я видел, там вчера порядочно оставалось. Мы с Костей старые солдаты, нам даже как-то неудобно пить за встречу шампанское. Не к лицу нам это.
— Точнее — не ко рту. Но он глубоко прав, — поддержал Костя. — А потом мы же не сказали еще слов, за которые вам, девочки, тоже придется поднять рюмки. Пусть в них будет налито символически, по десять граммов, — добавил он, увидев, как сморщилась Люда.
Темно-красный тяжелый графинчик появился на столе, и Костя налил Володьке, себе, Марине и Люде.
— Прошу встать, — сказал он и встал первый. — Кто из наших? Я не про всех знаю.
— Игорь Смирнов. Рауф Джеванширов. Ленька Севастьянов.
— Да. Знаю.
— Жора Амбарцумян. Владька Семенов. Таня Островерхова.
— Таня?..
— Она была радисткой в десантных войсках. Миша Треухов.
— Как, и Миша?
— Да. Он шел на барже по Ладоге, в Ленинград. Баржу разбомбили. И ни один не выплыл.
Они выпили не чокаясь. После этой рюмки Володька и Костя вышли на балкон покурить.
— Я вот так иной раз выйду сюда, — сказал Володька, — и не верится. Не верится, что я — это я, что вернулся и действительно все это вижу. В сорок втором, когда я уезжал, над городом уже появлялись фашистские разведчики. Нас было двенадцать человек — команда. В пехотное училище. Все, конечно, были храбрые и уверенные — с первого же дня покажут себя!.. А потом оказалось — все не так просто. А в первой атаке — да и в третьей, и в десятой — надо много выдержки, чтобы не прилечь в первую подвернувшуюся яму.
— Я в атаку не ходил, — сказал Костя, — но, бывало, наш орудийный расчет — к немцам чуть ли не вплотную. Старший сержант Васютин, так он любил все больше прямой наводкой. Я о нем подумал, когда мы сейчас пили за тех, кто остался там.
Они вернулись к девушкам и снова сели за стол. «А помнишь? А ты помнишь?..» Этому не было конца, и хотя все всё отлично помнили, но им доставляло особое удовольствие вместе вспоминать то, что было.
Марина собралась уходить.
— Посиди еще, куда ты? — попросила ее Люда.
— Нет, пора. У меня дома есть одно дело, и надо кое-что собрать, если мы всерьез собираемся завтра в Мардакяны.
— А ты что думала, мы шутки шутим? — сказал Володька.
Костя подумал, что надо, наверное, проводить ее. Надо или не надо? Очень давно прошли времена, когда это разумелось само собой. И Костя не знал, как быть.
На помощь пришла Люда:
— Ты что ж стоишь, рыцарь? Проводи Марину.
— Нет, зачем же, я на троллейбусе — от вас и прямо до дома, — сказала Марина, но не очень уверенно.
Костя вышел в коридор. Люда — за ним.
— Иди, — торопливо шепнула она. — Иди, чудак ты человек!
Костя не ответил. Смешная Люда! Такая же восторженная… Неужели ей до сих пор кажется, что десятиклассник Костя влюблен в свою одноклассницу и соседку по парте Марину?
Марина и Володька появились в коридоре.
— Ты возьми ключ, Костя, — сказал он. — На тот случай, если мы ляжем.
— Вот радушный хозяин! — вмешалась Люда.
— Я бы обиделся, если бы Костя считал себя каким-то гостем. Какие к черту хозяева, гости, когда речь идет о нас, о таких старых друзьях?
Проспект Кирова… А когда-то раньше — Большая Морская… Вдоль тротуаров светились молочно-белые шары фонарей, горели разноцветные огни рекламы — красные, зеленые, фиолетовые, синие. Небо над городом, озаренное огнями, казалось рыжим.
— Ты где теперь живешь? — спросил он.
— Там же, у тетки.
— Помирились?
— Да, она очень одинока. И поняла, что я стала взрослой.
— Пешком пойдем?
— А ты не устал с дороги?
— Нет, я даже рад буду пройтись.
Они свернули на Торговую, и когда надо было снова ступить на тротуар, Костя крепко взял Марину под руку.
— Мы с тобой весь вечер молчим об одном и том же, — сказал он. — То, что было, было очень давно, когда мы были детьми. С тех пор мы повидали много такого, о чем и не подозревали, когда вот так же бродили с тобой. Помнишь?
— Помню.
Было уже поздно. Костя усмехнулся. Он подумал, что редкие прохожие наверняка принимают их за влюбленную парочку.
— Я скажу тебе правду, — продолжал он. — Я долго не мог сломать в себе это. Все же сломал. Но ведь у нас с тобой много такого, что ты не можешь стать для меня совсем чужой.
Он замолчал. Если она опять ответит односложно, нечего и поднимать весь этот разговор. За вечер Марина ни разу ни о чем не спросила его. Так не лучше ли продолжать делать вид, что им не о чем разговаривать?
— И ты тоже…
О чем это она? А-а, в ответ на его слова, что она не может стать чужой для него.
— Я много раз собиралась написать тебе… — Марина заговорила. — Когда работала в госпитале и потом, когда уже училась в университете. И всякий раз не знала, что писать. Мои радости и мои горести были очень далеки от тебя. Тебе только больно было бы читать. Я очень любила мужа.
— Любила? — спросил Костя.
— Он же убит! Они добирались в Москву, на парад Победы. И по дороге их обстреляли какие-то недобитые сволочи. Погибло семеро, семеро из семнадцати.
— Я не знал этого… Я знал только, что у тебя сын.
— И сына нет. Дифтерит его задушил, и ничего не осталось мне от Мити, кроме старой фотографии, еще довоенной.
— Я не знал… — повторил Костя и понял, что совсем не то говорит. Лучше уж молчать.
Они сами не заметили, что идут теперь медленнее. Он выждал какое-то время, чтобы дать ей справиться с чужими для него воспоминаниями. Они миновали Книжный пассаж, вышли на улицу, огибающую «Парапет», — к этому скверу в самом центре города долго ко могло привиться новое название.
— Послушай, Марина, — сказал он, — мне было неловко спрашивать у Володьки. Кто их там знает в этом отношении…
— О Левке Ольшевском? — как прежде, поняла она.
— Да, о нем. Когда я — уже из Алма-Аты — ушел на фронт, у нас переписка оборвалась.
— Он жив, слава богу. Служит в Германии и никак не может добиться демобилизации. Если хочешь, я достану его адрес.
— Достань, обязательно достань. А ты знаешь, — внезапно для себя проговорил он, — можно так идти очень долго и не знать, придешь ли…
— Что там Володька утверждал, будто ты переменился, — тихо сказала она. — Никто никогда не меняется. Ты неисправимый и закоренелый романтик. Был таким и будешь.
— Не знаю, что такое быть романтиком. Но я в пятнадцать лет, когда прочитал «Овода», так даже заикаться начал и прихрамывать в подражание Риваресу. Если это называется быть романтиком, то разве плохо им быть?
— Нет, неплохо. Я же этого не говорю. Вот и в геологи ты подался из-за этого, конечно. А теперь из-за этого думаешь о журналистике.
— Я ездить люблю, — сказал Костя. — Ездить, видеть новые места, новых людей.
— А ты не пробовал писать? — спросила Марина, и они смутились — и Костя, и сама она. Ведь сколько стихов он отправил ей, сколько безнадежно плохих стихов, где «любовь» неизменно рифмовалась с «вновь» и на разные лады речь шла о верности, о встрече после томительной, невыносимой разлуки.
— Я о прозе говорю, — поправилась она.
— Нет, не пробовал, — почему-то соврал он. — За исключением заметок и зарисовок в дивизионку. И теперь — в одну газету, в молодежную, областную.
Костя подумал, что все же, все же она обошла его вопрос о прошлом, которое их связывает. Значит, не хочет отвечать. Значит, надо просто поддерживать светскую беседу.
— А если бы написать, — сказал он, — могло бы получиться интересно. Повидать пришлось много. Я говорю не о фронте только, об Алма-Ате тоже. В Алма-Ате я снимался, — ну, об этом я писал. И впервые там увидел безногую женщину. Фронтовичку.
Он прервал. Он вспомнил, что как раз в тот день, когда у почтамта он вторично встретил эту женщину, он получил письмо от Марины — нежное, самое нежное, и отчаянное, и трогательное, и сумасшедшее из всех ее писем, такое, что ему захотелось бросить все и любым способом немедленно в Баку, хоть на час. После был долгий перерыв, и он ломал голову, что там такое могло случиться. Все объяснило то письмо в голубом конверте, после которого он уже не писал ей и ничего не получал от нее. «Костя, дорогой, — писала Марина, — я не знаю, как это все получилось, я сама ничего не знаю и тебе не могу объяснить. Я выхожу замуж. Понимаю, ты простить не можешь, и все же прости…» И тогда он скомкал письмо и сказал: «Черт с тобой, выходи». Но ему было далеко не «черт с тобой».
— Что же ты замолчал? — спросила она.
— Я подумал, что если бы начать писать, там было бы много о тебе. Ты долго была со мной — и в Казахстане, и на фронте, и еще в госпитале. И никто мне тебя не мог заменить. Но я об этом уже говорил. Ты знаешь…
Он остановился. Нет, об этом лучше промолчать, — сразу после госпиталя он подумал однажды, что ему кроме одной желтой полагалась бы вторая такая же нашивка за тяжелое ранение.
— Ты… ты получил мое письмо, которое перед… ну, перед тем, в котором было то известие?
— Да, получил. Это письмо ты не мне писала. Ты его адресовала самой себе.
Марина чуть отстранилась, посмотрела на него, брови у нее изогнулись.
— Ты это понял?
— Не тогда, позднее. Ты сама себя уверяла, что я хороший, пусть все между нами остается по-прежнему.
— Ты угадал правильно. Как раз в то время я познакомилась с Митей, он лежал в нашем госпитале.
Они подошли к ее дому, который постарел за это время, и остановились у парадного. Надо было прощаться, и она первая протянула руку, белевшую в темноте.
— Подожди, — сказал он, как когда-то. — Весело было у вас на вечере, вчера?
— Мы старались вовсю, но не очень-то получалось. Хочешь не хочешь, а это был вечер воспоминаний. Как и сегодня, вспоминались ребята, которых нет. А почему ты приехал, не дав телеграмму? Мы отложили бы на день, нам хотелось, чтобы побольше наших было, но никто не знал, где ты, где тебя искать.
Косте казалось — все, что она говорит, идет откуда-то издалека.
— Я не знал, кто есть из школьных товарищей. А кроме того, лучше так, как гром среди ясного неба, как снег на голову, и какие еще там есть сравнения, подчеркивающие неожиданность.
— А когда ты будешь в Баку на обратном пути? Может быть, захватишь мой диплом?
— Я буду в сентябре. А какая у тебя тема?
— Война в произведениях советских писателей. Читаю Симонова, Эренбурга, Алексея Толстого, Гроссмана, Горбатова. Только читаю и ни строчки не написала.
— Напишешь. А неужели наступит такое время, что эти книги кому-то покажутся устаревшими?
— Кому-то — не знаю. А нам — никогда. Ладно… С утра созвонимся, Я думаю, не стоит выезжать особенно рано. День будний, лодку в Мардакянах мы достанем. Я ведь с того раза тоже там не была. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Она потянула на себя дверь и скрылась в парадном. Костя постоял, прислушиваясь к ее шагам. Вот она прошла первый и поднялась на второй этаж. Это он всегда определял безошибочно. И всегда ждал, пока не хлопнет дверь, потому что Марина, поцеловавшись уже в самый последний раз, иногда сбегала обратно. А что, если случится невероятное и она вернется? Один раз шаги как будто приблизились, но стук двери наверху все объяснил. Теперь здесь нечего было ждать, у парадного.
А шаги приближались. Просто ночной прохожий.
Ночь была тихая и теплая. Костя пошел бульваром. Луна краешком показалась из воды. Она была багровая, и черное в темноте море стало местами бурым. Костя глубоко вдыхал влажный морской воздух. Чем больше показывалась луна, тем светлее становились деревья, и когда она вся повисла над горизонтом, на ветках можно было различить каждый листок, каждую гроздь. Костя присел на скамейку. Персидская сирень отцвела. Он сорвал кисточку и крошил ее в руках. А как же она теперь называется? Иранская сирень?
Он прошел в самый конец бульвара, где врезалась в небо заброшенная парашютная вышка. Постоял у бетонной дамбы. Внизу плескалось море. Они увлекались греблей и каждый день ходили на базу. Участвовали в соревнованиях, и их шлюпка заняла четвертое место среди взрослых команд. А Марина и Люда сидели на пристани и болели за них.
Марина… Приехав в Баку, он невольно настроился на прошлое. И, как видно, сегодня без Марины не обойдется, о чем бы ни вспоминать — о войне, о гребле, о прогулках за город, о мягкой, теплой ладони, которая впервые нежно, почти неосязаемо гладила его затылок.
Костя пошел туда, где находилась маленькая летняя пристань, от которой по воскресным дням отходили моторки. За пятьдесят копеек можно было сделать трехкилометровый круг.
На пристани у самых ног лежало притихшее море. В ветреную погоду, когда дует норд, ее всю заливает кипящей водой. Костя много раз стоял тут и смотрел, как волны обрушиваются одна за другой и растекаются по каменным плитам. И Марину приводил.
А что, если искупаться? Поздно, поблизости никого не видно. Он спрятал одежду за каменным барьером. Чтобы не шуметь, осторожно спустился ногами вперед и оттолкнулся рукой.
Он плыл, зарывая лицо в потревоженную воду. Потом лег на спину и медленно перебирал ногами, чтобы только держаться на поверхности. Ночь была звездная. В тихую погоду на море тревоги и заботы выглядят иначе, чем на берегу. Все воспринимается спокойнее. Он вспомнил, что из-за неудачной любви в старых романах герой кончал самоубийством. И рассмеялся — до того нелепой показалась мысль, что можно выдохнуть из легких воздух и камнем пойти на дно.
Костя окунулся, вынырнул и поплыл к берегу. За барьером он быстро оделся. И почувствовал себя легко и свободно. Уходя, он обернулся. Очень редко кто уходит не оборачиваясь. Луна поднялась уже высоко. На поверхности моря, как нефтяное пятно, колыхалось ее отражение. Лунная дорога укоротилась.
Тут было не особенно далеко до Большой Морской. Ему нравилось называть ее по-старому. Он ключом открыл дверь. В столовой еще горел свет. Люда подняла глаза от потрепанной клеенчатой тетради.
— Вовка завалился спать, — сказала она. — А мне конспект дали на три дня. У меня хвост. Мы с ним нарушили закон, поженились, не сдав сопромат. Надо сдать, а то стипендию не платят. Правда, мы с Вовкой берем чертить и как-то выкручиваемся, но все равно придется же сдавать.
Постель на диване была уже постелена. Костя сел за стол, напротив Люды.
— А почему у тебя волосы мокрые?
— А я после того, как проводил Марину, пошел обратно бульваром. Ночь чудесная, наша, бакинская ночь. Ну, я и искупался тайком с пристани.
— Вот сумасшедший! Ты нисколько не изменился! А Маринку не узнать. Молчаливая, смеется редко.
Понятно — приглашение к разговору по душам. Но не хотелось принимать это приглашение.
— Марина сказала — созвонимся с утра. Она за то, чтобы не очень рано выбираться, Кажется, в этом она не очень изменилась с тех пор, как могла проспать первый урок во вторую смену.
— Слушай! Что мне пришло в голову… Ты не можешь, никак не можешь задержаться дольше, чем на два дня? Ну что такое два дня? Она же очень одинока. С теткой у нее тот самый худой мир, который, по-моему, ничуть не лучше доброй ссоры.
И Люда не изменилась. Она все так же не могла успокоиться, пока не настоит на своем.
— Это ни к чему, Людочка, — сказал он; пришлось все же вступить в объяснения. — Ни к чему. Я понял — ей это ни к чему. И мне, пожалуй, тоже. «На то она и первая любовь, чтоб вслед за ней скорей пришла вторая». Это один мой приятель написал. А кроме того, я действительно не могу задержаться. Меня ждут в Нафталане. В субботу мы уходим в горы.
— Ты уверен, что не ошибаешься?
— Если я в чем-нибудь уверен до конца, так в этом — Марина вся еще в своем прошлом.
— Может, ты и прав, — сказала Люда и больше ни о чем не спрашивала. — Ты ложись, Костенька. Уже третий час… Знаешь, где свет выключается?
— Помню, если там же.
— Да, там же.
Она ушла в спальню и прикрыла за собой дверь.
Костя разделся в темноте. Приятно было завернуться в прохладную простыню. Он лег на спину, вытянулся. Завтра в Мардакяны. С тех пор, как они ходили там на веслах, столько всего было! Разные люди оставляли след на его дороге и становились неразлучными спутниками, даже если он никогда больше не встречал их.
Он опять увидел Нафталан, каким запомнил его с того раза, когда работал там помощником бурильщика. Темная зелень фруктовых садов, виноградники на склонах песчаных холмов, несмолкаемый шум горной речки. А когда он уезжал оттуда, ему хотелось бесконечно долго стоять у кабины, в лицо — прохладный ветер, и чтобы дорога не кончалась…
1945—1972