VI

Когда она открыла глаза, ей не верилось, что уже так поздно. Треугольный солнечный зайчик успел соскользнуть с дверцы шкафа в угол комнаты — стало быть, одиннадцать.

Давно Эва не спала таким крепким сном, как в эту ночь. Впервые за много дней почувствовала она тепло во всем теле. От блаженной истомы не хотелось вставать. Что-то хорошее случилось нынешней ночью, хорошее и необычное. Еще недавно она даже не думала, что может наступить такая минута.

Поначалу не верила своей памяти, и только когда увидела записку на столе, убедилась, что это правда. Не сон, а явь.

Она лежала навзничь, не видя ничего, кроме одного человека. Это был Анджей. Он затмил весь окружающий мир. Человек, не похожий на всех остальных. Кого из прежних ее знакомых можно сравнить с ним? Никого. Ни по внешности и ни по возрасту, да и не в этом дело. Те моложе и, наверное, красивее, но обыкновенные куклы, если поставить их рядом с ним.

— Придурки, хлыщи, ресторанные завсегдатаи, — вслух выругалась она.

А как выглядел бы рядом с ее новым знакомым тот же Роберт, которого считают культурным и бывалым человеком? Хвастун, фанфарон, эгоист.

И полсуток не прошло с момента ее знакомства с новым человеком, а личность его уже стала для нее мерилом всех ценностей и пороков. Он как зеркало, в котором можно увидеть не только подлинный облик ее старых знакомых, но и себя самое, все ее прежние поступки, можно прочитать всю ее жизнь, недолгую, правда, и, как ей теперь кажется, пустую.

— Даже о родителях спрашивал, — вспомнила Эва. И это тоже необычно, раньше никому не было дела до них, всех интересовал только сегодняшний день.

В ее жизнь прежние знакомые не привнесли ничего, кроме пустого времяпрепровождения. Как будто время не имело никакой цены, было грузом, от которого нужно во что бы то ни стало избавиться. В их кругу только и говорили о том, как убить его. Как поразвлечься, сходить на танцы, в харчевню, найти «хату». Водку можно было распивать и дома, главное, чтобы она была под рукой. Ни ее нового платья, ни ее новой прически Роберт попросту не замечал.

А новый знакомый отнесся к ней как к сбившемуся с пути ребенку, заставил ее задуматься над жизнью, вспомнить о прошлом.

Своим отцом — а он тоже, как Эва поняла, ничем не походил на Анджея — она с детства была недовольна, порой обоснованно, а порой и нет, и расценивала его как человека иногда так, а иногда совершенно иначе.

Начать надо, пожалуй, с того, что первые весны своего детства, эти проклятые годы войны, она прожила с матерью, без отца. Вспоминался, как в тумане, только самый конец войны, жизнь в подвале во время восстания, разрывы бомб, сушеные картофельные очистки на обед, дым, вспышки, огонь. Чуть яснее проступал в памяти один день, наступивший позже: утром мать разбудила ее и дала выпить первый за войну стакан молока, которым угостила ее какая-то тетя-санитарка. Спустя годы мать рассказала ей, что это было в Прушкове. Но в памяти все переплелось: огонь, война, мать и первый стакан молока. Отца она увидела лишь в конце сорок шестого года и решила, что пришел чужой человек, когда он неожиданно перешагнул порог их квартиры.

Он неплохо выглядел, хотя и вернулся из концлагеря, правда не сразу, с большим опозданием. Тогда мать была худее и бледнее отца, его подкормили, как он рассказывал, из средств ЮНРРА. К тому же он все время весело улыбался. Откуда было ей, маленькой, знать, что это бьет из него радость жизни и что поэтому он смог уже на следующий день приступить к работе. Втроем им стало жить легче, не голодали, на лице матери стала появляться улыбка, вот только много лет пришлось им прожить в небольшой клетушке с кухонной плитой, но зато, как любил подчеркивать отец, в столице, в героической Варшаве.

С первой же минуты она затаила нечто вроде обиды на отца — поначалу за то, что он выглядел лучше матери, которую совсем измучила война, а потом, когда подросла, за то, что они все еще ютятся в клетушке, а еще за то, что он постоянно напоминал им, какое счастье свалилось на них, когда он вернулся домой. Однажды сквозь сон она услышала, как отец в ссоре с матерью сказал:

— Подохли бы ни за что ни про что и ты, и малышка, если бы я не вернулся к вам из того пекла.

Он, видите ли, побывал в пекле, а они — в раю, в огне восстания, в лагере в Прушкове, а потом кормились людской милостью. Его пребывание в концлагере было постоянной темой разговоров в кругу семьи и уж тем более, когда заглядывал кто-нибудь из знакомых. Все прочие трагедии военного времени, чужое геройство и чужая беда бледнели и отступали на задний план, он жил только лагерными воспоминаниями, полностью завладевшими им.

Первое время она слушала эти рассказы с интересом и сочувствием, с ненавистью стискивала зубы при словах «немец», «эсэсовец», «капо», но с годами, когда она уже училась в гимназии, ей опротивели эти воспоминания, образовавшие ореол над головой отца. И вообще, героизм, отчизна, патриотизм — все это для нее были просто оглушительные слова, вылетавшие из уст отца или школьных учителей. Они представлялись ей пустыми звуками, доносившимися из покрытой пылью истории, которую нужно было зубрить по учебнику.

— Все это старо, вчерашний день, мы, молодые, об этом и думать не хотим, — говорила она матери. — У меня все нутро переворачивается, когда приходится слушать о вечном мученичестве и героизме.

— Нельзя так рассуждать, — выговаривала ей мать, — ты ничего не понимаешь. Отец прав. После войны мы, старики, как ты нас называешь, лучше вас знаем, что такое свобода и мир.

А Эва, не пытаясь даже объяснить свою точку зрения, считала, что отсюда все их беды, неприспособленность к жизни, прозябание, убогое жилье, которое давно уже можно было сменить, потому что кругом шло восстановление, росли новые дома, и многие одноклассницы хвастались полученными квартирами. А в их семье виной всему отец, который без конца сравнивал нынешнюю жизнь с лагерными нарами, с супом из картофельных очистков, с вшивыми бараками. Он считал, что все должны благодарить бога за то, что живы, свободно ходят по улицам, спят под крышей.

Отец работал техником, неплохо зарабатывал, но, как ей казалось, скупился на новое платье, пальто, на то, чтобы доставить семье какое-нибудь удовольствие, да еще нередко приговаривал:

— Есть что в кастрюлю положить, и голыми не ходите. А квартира? Люди хуже нашего живут, в полуподвалах да в подвалах, а мы как-никак на первом этаже, да еще на Тарговой улице. Плохо ли? Молите бога, чтобы мне установили денежную компенсацию за войну, вот тогда и квартиру сменим.

Вопрос о денежной компенсации за время, проведенное в концлагере, годами не сходил с его уст и был еще одним больным вопросом в их семейной жизни. И с годами, по мере того как покрывались сединой его виски, этот вопрос становился все более острым. Отец без устали бегал по разным учреждениям, врачам, добивался вызова на какие-то экспертные комиссии хирургов, собирал справки, рассказывал всем знакомым о своих хлопотах, ругал и немцев, и польские власти, ибо считал, что все они повинны в том, что так затянулось дело о компенсации.

— Им на все наплевать. Разъезжают в автомобилях, живут как у Христа за пазухой, сорят деньгами на парады, лозунги, на стадионы для всякого сброда, а ты знай работай да работай, догнивай в этом дупле со своей семьей. А то, что человек сидел в лагере, — никого не волнует.

Родительский дом стал для нее мавзолеем скорби. Когда она подросла и училась уже в старших классах, ей было стыдно пригласить кого-нибудь к себе в гости. Даже самые близкие подруги знали, что ее нужно вызывать, не открывая дверь, или стучать условным стуком, но ни в коем случае не входить в комнату, поскольку она — табу для посторонних. Там можно было нарваться на Эвиного отца, сидевшего в подвернутых кальсонах посередине комнаты и парившего в тазу свою изуродованную в концлагере ногу, которая была главным козырем в хлопотах о возмещении нанесенного ему ущерба.

Прошли годы, и мать рассталась с этим миром, так и не дождавшись нового жилья. После ее смерти быт семьи нисколько не изменился, все вокруг еще больше посерело.

Кто же, если, разумеется, не считать отца, стал первым мужчиной, которого она может вспомнить? Нет, не школьные друзья, ровесники, забавные молокососы, пытавшиеся изображать из себя этаких суперменов, «сверхчеловеков», распивавших уже в гимназические годы вино стоимостью в тысячу злотых за бутылку. Не учителя-мужчины, которых, впрочем, было лишь двое на всю гимназию. Большую часть педагогов составляли женщины.

Единственным мужчиной, которого она запомнила, был преподаватель внеклассного пения, профессор консерватории Лишка. Симпатией, которой Эва дарила его, он был обязан тому факту, что высмотрел ее среди других и занялся ее музыкальным воспитанием, пророча ей карьеру певицы.

У пана Лишки, стареющего и изрядно полысевшего человека, было в голосе столько сердечности, а карие глаза меломана-энтузиаста излучали такое тепло, что на репетициях им восхищалась не только Эва, но и другие девочки, обучавшиеся пению.

Именно благодаря Лишке Эва стала со временем школьной знаменитостью, она пела и была солисткой хора, голос ее покорял как организаторов концертов и членов родительского комитета, так и посторонних гостей на всяческих школьных торжествах. К своим крупным успехам она могла бы причислить и то, что даже ее самая ярая противница, преподавательница английского языка, проявлявшая особую строгость по отношению ко всем красивым девушкам и не раз влеплявшая Эве двойки и назначавшая переэкзаменовки, подошла к ней после какого-то концерта и сказала:

— У тебя такой красивый голос, что я даже растрогалась. Может быть, пение поможет тебе в гораздо большей степени, чем английский язык, продвинуться в жизни, но я думаю, что одно другому может и не мешать.

— Большое спасибо, — обрадовалась похвале Эва и сделала реверанс.

А когда она рассказала об этом Лишке, тот поддержал ее веру в успех.

— Вот видишь, Эва, музыка доходит до человеческого сердца. Это — сила. Кое-кто завоевывал весь мир своей музыкой, а ты даже покорила свою англичанку. Я всегда говорил, что ты должна учиться в музыкальном училище.

Так или иначе, но именно Лишка заставил ее поверить в свои силы, внушил ей, что у нее есть талант. Он уделял ей много времени: отдельно преподавал ей сольфеджио, учил играть на школьном фортепиано, которое собственноручно настроил, так как настройка не была предусмотрена школьным бюджетом.

Не было ничего удивительного в том, что она любила Лишку, так хорошо относившегося к ней. Была ему благодарна, но как мужчина он ее совсем не привлекал. Внешне он был похож на монаха-доминиканца: розовые щеки, валик черных волос вокруг изрядной лысины. Теплые-теплые глаза, которые еще больше теплели, когда он говорил о Пуччини, Моцарте или Монюшко. Этот человек, степенный муж и отец двоих детей, был далек от каких-либо страстей, никогда не искал любовных приключений. И Эва понимала, что он относится к ней как к дочери, да и сама она считала его как бы своим отцом, он, пожалуй, был даже ближе родного отца.

«Он один в какой-то степени походил на Анджея, не по внешнему виду, разумеется, а тем, что тоже отличался от всех других», — невольно подумала Эва.

Лишка, добрый монах Лишка, он единственный, кому она обязана своими успехами, он запомнился ей с детских лет.

Благодаря ему она выступала на школьных торжествах, завоевала первое место на городском конкурсе любителей пения.

И вот тогда в связи с этим событием, за несколько месяцев до выпускных экзаменов, вошел в ее жизнь новый человек, можно сказать первый мужчина.

Роберт.

Это имя она не может теперь произносить спокойно. Когда сегодня ночью она в присутствии Анджея назвала его, то уже по тому, как дрогнул ее голос, он смог понять все.

— Ты ненавидишь его, — сказал Анджей.

— Вы думаете, что я еще люблю его, чепуха. Ненавижу? Нет, просто презираю. Себя ненавижу, потому что была глупа как гусыня со своими старосветскими понятиями о морали, да еще запуганная родителями.

Глупа была, да и откуда взяться мудрости в шестнадцать лет, ведь это было в год окончания школы. Подруги завидовали ей, ее внешности, росту, этим волосам и, уж конечно, не могли смириться с тем, что Лишка так трогательно опекает ее и старается помочь ей попасть на сцену.

Некоторые из них через какое-то время, когда она стала чаще выступать в школьных концертах, перестали завидовать, особенно после «диких успехов», которые отнюдь не вскружили ей голову. Когда ее поздравляли, льстили, она отмахивалась от этих похвал.

— Глупости все это, никакой певицы из меня не получится. Засяду за бумаги где-нибудь в конторе, потому что ни в какой институт мне не пробиться, — говорила она им, а в душе жила искорка надежды, которую заронил профессор Лишка.

И может быть, жизнь ее покатилась бы по обычной дороге, если бы не событие, случившееся в тот памятный для нее день.

На общегородском конкурсе, когда сам куратор гимназий вручил ей диплом и цветы, она и впрямь почувствовала, что подружки перестали завидовать ей, что весь класс радуется тому, что она завоевала первенство. Подлинным творцом успеха был, конечно, Лишка, и она на глазах у всех обняла и поцеловала его в щеку. Но тут оказалось, что еще один человек претендует на поздравления и ее благодарность.

Это был организатор выступления, юноша лет двадцати с лишним, которого все называли режиссером или импресарио, хотя в действительности он где-то работал всего лишь помощником эстрадного режиссера.

Недели за две до выступления школьного драмкружка и хора родительский комитет решил нанять человека специально для подготовки к конкурсу. Упомянутого юношу откопала председательница родительского комитета, перезревшая красотка, пышная блондинка, которая своим высоким постом целиком была обязана положению мужа: он был одним из ответственных работников внешней торговли и предоставлял школе в порядке шефской помощи то грузовик, то легковой автомобиль. Пани Дидю можно было частенько встретить в коридорах школы, когда она с улыбкой на лице и с букетом или коробкой конфет в руках поспешала в дирекцию либо в учительскую.

Когда молодой импресарио, представленный пану Лишке на первой репетиции, появился в зале, девчонки стали исподтишка посмеиваться и с любопытством разглядывали красивого парня, рядом с которым Лишка выглядел ни дать ни взять монастырским привратником.

Во время репетиций, которые шли несколько вечеров подряд, девочки уже отбросили шуточки и с пылающими лицами осаждали «пана» Роберта.

— Вы режиссер? — спрашивали они, очарованные его смуглым лицом, кожаной курткой и черным свитером.

— Да, и, как видите, уже кое-чего достиг.

Они восхищались его лицом с темной растительностью, тяжелой челюстью, которую он любил выпячивать вперед, что должно было придавать ему «американский» облик и артистическую значительность. Буквально глаз с него не сводили, обратили внимание на какую-то бумагу, свернутую в трубку и зажатую в руке, переговаривались между собой, решили, что это сценарий, и дружно выстраивались, согласно диктаторским указаниям импресарио, кто слева, кто справа, а кто впереди или в глубине сцены. А он, как и полагается деловитому постановщику представления, соображал, что делать раньше, что потом, когда вступать хору, когда читать стихи, когда начинать Эве.

Не понравилось ему, что не завешены окна, и пришлось завесить их, притащил откуда-то два прожектора, а еще ему понадобилась большая ваза с засохшими ветками боярышника, потому что нужно было подчеркнуть время года, и боярышник, разумеется, появился в черной керамической вазе, которую пани Дидя, не задумываясь, купила для школы на собственные деньги, как только услышала пожелание Роберта.

Лишка теперь был оттеснен на задний план. На репетициях он сидел в правом ряду зрительного зала, поддакивал метавшемуся по сцене «пану» Роберту (так стали все называть его с легкой руки пани Диди, представившей его школьникам) и ни во что не вмешивался. Только когда наступала очередь вокального квартета и солистки, Лишка садился за рояль и погружался в свою стихию. Тогда уже Роберт кивал головой, а потом и хвалил аккомпаниатора.

— Великолепно, пан профессор, модерн, прима, класс! Чудесно! Лучший номер в нашей программе.

Он называл «нашей программой» представление, в которое внес два прожектора, изготовленные типографским способом пригласительные билеты да еще этот боярышник в черной вазе. Запомнилась Эве и та минута на последней репетиции, когда молодой импресарио отвел Лишку в сторону, долго убеждал его в чем-то, а потом они вдвоем подошли к девушкам.

— Вот что, — начал Лишка. — Пан Роберт просит, чтобы в воскресенье вы слегка подкрасились, потому что в свете прожекторов лица расплываются и становятся как ста… Как вы это назвали?

— Становятся белыми, ну как воск. Будто все перепуганы, будто кровь отлила от лица.

— Вот именно. А ты, Эва, должна выйти с распущенными волосами, так советует пан Роберт.

— Да-да, ниспадающие волосы. Будет чудесно. При свете прожекторов они будут выглядеть как чистое золото. Обязательно. Вы ведь солистка — вы наша примадонна.

Опять «наша». К тому же Эва хорошо помнит, что в ту минуту упоминание о воске было совершенно неуместным. Если бы включили прожектор, то все увидели бы на ее лице яркий румянец. Правда, она сама не сумела бы объяснить, отчего так покраснела: то ли от того, что ее выделили из всех, то ли от растерянности, и она совсем было собралась отбрить режиссера — не ваше, мол, дело, как я причешусь.

Но промолчала, не хватило смелости. И тут же услышала от подруг:

— Ну и комплимент он тебе отпустил, Эвка, попалась ты, берегись!

Однако в день выступления она вышла на сцену с распущенными прямыми золотистыми волосами, на щеках от возбуждения горел яркий румянец, да и как было не пылать щекам, если зал был переполнен, в первом ряду восседали сам куратор и весь родительский комитет во главе с закованной в бижутерию пани Дидей, а в лицо били лучи прожекторов, разрезаемые тонкими веточками боярышника, и был еще пан Лишка, глаза которого восхищенно поблескивали из-за рояля. Он слегка покачивал в такт головой, и это придавало ей смелости. Она будто ожила от собственного голоса, потому что почувствовала и увидела, что к ее пению приковано всеобщее внимание, к ней, к ее лицу, губам и глазам.

А потом — нескончаемые аплодисменты, и Лишка шепнул ей:

— Пела ты, Эва, так самозабвенно, как никогда. Видишь, что значит большой, переполненный зал?

— Вы правы, профессор. Сначала меня сковал страх, а потом при виде зрителей я осмелела.

Когда она вспоминает эти минуты, у нее сердце начинает биться сильнее, вот и сейчас она мыслями там, в руках у нее цветы, она видит улыбки учительниц и ощущает на себе подкупающий взгляд пана Лишки. А вот и облапившая ее пани Дидя со щеками, пахнущими дорогой пудрой. И рядом с ней Роберт.

Она слышала его голос, так очаровавший ее тогда. Вспомнила, что он разговаривал с ней, приняв позу покровителя, и она, ошеломленная всем происшедшим, не поняла тогда, что это была только поза.

— Все прошло по-мировому! Чистое золото! И пение, и глаза, и волосы. С такими данными можно сделать карьеру. Но ведь и мне что-то да причитается за этот успех, ну хотя бы улыбка.

— О да, пану Роберту мы все обязаны этим успехом. А ты особенно, Эвочка! Ведь как подал тебя! — И пани Дидя многозначительно закатила белки своих сильно подкрашенных глаз.

— Спасибо-спасибо, пан Роберт, — как эхо повторяла Эва; и тогда среди этого шума и говора Роберт наклонился к ней и сказал на ухо:

— Не валяй дурака, говори мне «ты». Завтра пойдем в кинотеатр «Скарпа», у меня будут билеты. Жду тебя там в пять часов.

И хотя он произнес эти слова шепотом, они оглушили ее, в голове зашумело, и она пробормотала что-то невнятное о своем согласии. Потом машинально и довольно небрежно попрощалась с профессором Лишкой, а тот сказал ей… да-да, сейчас она совершенно отчетливо вспомнила, что он сказал ей:

— Еще раз поздравляю тебя, Эва. Не скажу «по-мировому», потому что не перевариваю это дурацкое слово, а скажу просто: все хорошо, очень хорошо. Смотри будь осторожна.

Тогда эти слова пролетели мимо ушей, как дуновение ветра. В памяти осталось только «пойдем в кинотеатр «Скарпа». С тех пор так и повелось. То в кино «Скарпа», то он добывал билеты на выступление английской вокально-танцевальной группы.

Теперь уже все нравилось ей: его костюм, чуть развязные жесты, ласковый и в то же время какой-то оценивающий взгляд, как бы раздевающий ее донага. Нравилась и его предприимчивость: он легко доставал билеты на все, даже самые труднодоступные представления. У здания Дворца культуры шла битва за билеты, бушевал черный рынок, перекупщики вымогали бешеные деньги за самые плохие места. Толпы возбужденной молодежи разбивали свои лагеря у дверей, чтобы хоть одним глазком увидеть хваленых зарубежных артистов, иногда действительно талантливых, а иногда и разрекламированных потаскух. А Роберт? Он направлялся уверенным шагом ковбоя из американского фильма прямо в кассу, словно к буфетной стойке, и тут же возвращался с билетами в руке.

Видимо, он что-то значил, знал верные ходы или просто был со многими знаком. Это нетрудно было заметить и в фойе огромного здания, в гардеробной и в самом зрительном зале. Одному поклонится, другому ответит на поклон, иногда ему почему-то не отвечали, но в первый период их знакомства Эва не задумывалась над этим.

Ее буквально все заворожило. Тут еще пошли танцульки с водкой и закуской в его квартире или у друзей из так называемых артистических кругов. Как правило, это были неизвестные молодые люди, может быть, и не лишенные шансов на эстрадную карьеру в будущем, но пока что они, как и вся молодежь, любили хорошо поесть, выпить, потанцевать и рассказать какую-нибудь историю, как можно более похабную.

Он так вскружил ей голову, что она чуть не провалилась на выпускных экзаменах. Еле-еле переползла, а на выпускном товарищеском ужине Лишка, прощаясь, посмотрел на нее с трогательной отеческой грустью и сказал:

— Боюсь я за тебя, Эва. Уж слишком быстро ты взрослеешь и уж очень расцвела, даже пение отошло на задний план.

— И вовсе нет, пан профессор. Роберт, помните того молодого режиссера, обещал мне выступления. Сейчас, после экзаменов, я смогу участвовать в эстрадных концертах, пока, правда, в провинции.

— Я не о выступлениях говорю, моя дорогая, а об учебе. Куда думаешь поступать?

— Попробую на факультет искусствоведения, а тем временем буду заниматься пением. Он мне и в этом поможет.

— Ну, дай тебе бог! — неуверенно сказал Лишка.

В институт она не попала, да и шансов, признаться, никаких не было, поскольку Роберт до отказа заполнял все ее время кинотеатрами, дискотекой, вечеринками. Осенью он действительно устроил ей несколько концертов — вместе с небольшой группой она выступала в провинциальных домах культуры и была потрясена этими поездками. Зрители, аплодисменты, цветы, даже исполнение на бис.

Единственным человеком, которому не по душе пришлись ее турне и эстрадные успехи, был собственный отец.

— Зачем ты связалась с этими дармоедами? — спрашивал он. — Это же ветрогоны, неспособные честно трудиться. Лучше пошла бы куда-нибудь работать, а на следующий год попробовала бы сдать экзамены в институт.

— Куда идти работать? Может, в контору прикажете? Учиться стучать на пишущей машинке? Или сидеть в окошке на почте?

— А хотя бы и так, полезная работа, не хуже других. Надо же с чего-нибудь начинать.

— Вы совершенно не представляете себе, отец, чем отличается труд артиста от конторского труда. У меня планы несколько иные, чем вы себе представляете.

— Знаю, детка, я частенько вижу их по телевидению. Не нравятся мне эти хваленые певицы, о которых никто и не вспомнит через несколько лет. Ты и сама хорошо это знаешь.

— Но ведь они могут стать знаменитостями и разъезжать по всему свету, — парировала Эва.

Со временем начались и более острые столкновения с отцом, не хотевшим мириться с тем, что она стала приходить домой подвыпивши, иногда вообще не приходила по нескольку дней кряду или не появлялась сразу же после возвращения из очередной поездки. Наконец дело дошло до скандала.

Тот день она никогда не забудет. Домой она пришла не так уж и поздно, бывало, приходила позднее, но отец был не в духе. Он ждал ее внутренне напряженный, с нахмуренным лицом, опустив голову над голубыми цветочками клеенки и недопитым стаканом чая. Эва почувствовала, что сейчас произойдет взрыв.

Не успела она снять пальто и повесить его на шаткую, вечно раздражавшую ее вешалку, которую отец, однако, считал незаменимым реквизитом в их неуютной квартире, как начался тягостный разговор.

— Подойди ко мне!

— Чего вам нужно?

— А ну дыхни!

— Что вам надо? Я уже не ребенок.

— Ребенок! Мой! Дыхни, говорю! — Он встал, подошел к ней, началась возня, потом он как будто опомнился и махнул рукой. — Не надо, от тебя и так водкой несет. Так дальше продолжаться не может.

— Я уже сказала, что я не дитя малое. В той среде, которую вам не понять, всегда пьют.

— А я запрещаю тебе, понимаешь? Ради твоей же пользы. Соплячка ты еще, девятнадцать лет, а пропадешь с этой шайкой хулиганов, лохматых дикарей, дармоедов. Пропадешь, пропадешь!

— Я не разрешаю вам так говорить о них!

— Дерьмо ты, больше никто! Это я не разрешаю тебе выкидывать такие штучки.

В сердцах, после выпитой водки она расхрабрилась, нагрубила отцу и даже не помнит всех слов, которые выпалила тогда. Но точно запомнила, как кричала ему в лицо, что он бешеный пес, не отец, а садист. Он посинел, бормотал что-то, чего она и не расслышала, так как стояла уже у дверей с перекинутым через руку пальто.

С того дня она перебралась, как того давно хотел Роберт, в найденную им однокомнатную квартиру, потому что, судя по его рассказам, он и сам жил в доме своей тетушки.

Как и предсказывал отец, поездки в Сокулку и Седльцы кончились. Успехи группы из пяти любителей-дебютантов, которым их организатор Роберт пророчил карьеру «битлсов», оказались весьма эфемерными.

После каждого выступления импресарио пытался вдохнуть в исполнителей веру в лучшее будущее, но все кончалось коллективными попойками в захудалых городках, где кое-кто еще проявлял некоторый интерес к ним, а потом приходило похмелье на сиденьях крохотного микроавтобуса, который грохотом своего кузова и рессор заглушал хмельной гомон несостоявшихся примадонн и виртуозов.

Затем наступала ночь в снятой Робертом квартирке, красивые речи и клятвы, не очень искренние признания в любви и наконец сон. Однако и он не всегда приносил покой. В голове часто теснились мучительные кошмары, все эти не всегда успешные выступления, душные, вонючие зрительные залы и призрачное, зеленое, как медный купорос, лицо отца, потрясенного словами «бешеный пес, не отец, а садист».

И вот сегодня, думая об этом, перебирая в памяти прошлое, вспоминая, сколько же наслышалась от Роберта всякого вранья и лживых клятв, произнесенных в блаженной истоме, она чувствовала, как злость душит ее. Как же презирала она теперь этого человека, поняв, что им руководило только желание насладиться. И хотя многие из ее бывших одноклассниц совершенно беззаботно переживали свои любовные похождения и даже хвастались этим, Эва совсем по-другому понимала любовь.

Нет-нет, все было не так — еще и сейчас все протестовало в ней. Лучше вспоминать о счастливых минутах покоя, когда она лежала рядом с Робертом, положив голову ему на грудь и чувствуя его ровное дыхание.

В такие минуты он не смыкал глаз, и это очень радовало ее, вселяло надежду, правда довольно призрачную, на их совместное будущее, ей нравилось, когда он гладил ее по щеке и как бы разговаривал с самим собой:

— А ведь правда хотелось бы тебе, Эвка, добиться чего-нибудь в жизни? — спрашивал он совсем незнакомым голосом, не тем беззаботным, уверенным, каким рассказывал всякие анекдоты или заказывал водку в кафе.

— Мы молоды и еще можем многого добиться, — утешала она его.

— Это тебе так кажется, потому что мало знаешь жизнь, я знаю ее куда лучше. Главное — иметь деньги, понимаешь? Ну конечно, не такие, какие зарабатывают люди на разных должностишках или мы на наших любительских концертах. Нужны деньги большие. Будь они у нас, я сделал бы из тебя, Эвка, певицу, примадонну с мировым именем.

— Ну что ты плетешь, Роберт?

— А я не плету, просто заглядываю далеко в будущее, убегаю мыслями в мир. Тебя вижу, Эва, — голос его становился еще нежнее, — не в Кутне или Соколове, а на фестивалях в Сан-Ремо, в Канне, в Париже на подмостках «Олимпии», что на бульваре де ля Пэ, а то и в Нью-Йорке в мюзик-холле в Линкольн-сентере.

Он перечислял столицы мира, красивые города, с которыми был знаком по рекламам фестивалей, а сам в них, разумеется, никогда не бывал, а она с беспокойством выслушивала эти фантазии, прижавшись к его волосатой груди, и говорила:

— Что с тобой, Роберт, еще не очухался от водки? Мы опять лишнего выпили.

— И не очухаюсь! Хочу быть там и должен попасть туда. И хотел бы, конечно, чтобы ты была со мной.

Никогда его откровения не уходили дальше тоски по Западу, но он ни словом не обмолвился, что в голове у него уже зреет некий план, осуществить который можно только с помощью неизвестных ей покровителей или покровительниц.

Если он надолго разводил свои рассуждения, интуиция подсказывала Эве, что нужно поднять голову и с беспокойством заглянуть любимому в глаза, которыми он, казалось, пытался пробить дыру в потолке и умчаться далеко за пределы комнаты.

Так было еще несколько месяцев тому назад, а сегодня? Нельзя ей об этом думать, опять расклеится, покатится вниз, в бездонный колодец (эту метафору она сама себе вбила в голову, будто здесь вообще нужны метафоры). Она проиграла, теперь все кончилось. Отец, этот простак, был прав, он верно предвидел ход событий.

«Боже мой, не об этом нужно думать! К счастью, появился этот новый человек».

Нет, она не станет звонить. Он женат. Все его поведение говорит о благородстве — можно сказать, о старомодном благородстве. Никогда раньше она не поверила бы, что мужчина может пролежать полночи рядом с молодой женщиной и не тронуть ее, ограничиться лишь одним поцелуем. Роберт и вся его шайка, считающая, что любовь — это не более чем легкое физиологическое развлечение, назвали бы такого мужчину по-своему. Евнух, импотент. А то и позабористее выражались ее бывшие друзья. Для них все было так ясно, так обнажено и так легко достижимо, как затянуться сигаретой, которую, правда, нельзя курить там, где это официально запрещено.

А этот Анджей?

Когда он заговорил с ней на мосту, она была уверена, что он добивается того же, что и все мужчины, с которыми она была раньше знакома. Она ошиблась! По мере того как она разговаривала с ним, у нее совершенно изменилось представление об этом человеке, она перестала бояться его. Может быть, поэтому, почувствовав щекой руку Анджея, она заснула таким спокойным и крепким сном, какого не знала уже много недель.

Проснувшись и увидев, что рядом никого нет, она не могла поверить этому. В первую минуту все показалось сном. И эта встреча, и разговор — все это, наверное, плод пьяного воображения. Только визитная карточка, лежавшая на столике, развеяла ее сомнения. Она прочитала имя «Анджей» и фамилию, которой еще не знала до того, разобрала написанные размашистым почерком слова:

«Пожалуйста, позвоните завтра до полудня. Обязательно!»

Эти слова в первую минуту обрадовали ее. Значит, можно будет продолжить знакомство с ним, он дает это ясно понять. Но почему же он был столь сдержан? Если бы он иначе повел себя ночью, она, наверное, не сопротивлялась бы, потому что чувствовала, как рождается доверие к этому человеку, более того, рождается симпатия.

И если бы то произошло, она сейчас имела бы какое-то право на Анджея, выражаясь устаревшими понятиями, их связывала бы общность греха. В этом случае она обязательно позвонила бы, кто может запретить ей? Мысль о его жене? Да какое ей дело до чьих-то жен, этих псевдоправедниц, довольных тем, что сумели дорваться до хороших мужей, и поэтому зорко следящих, чтобы не убежало из дому ничем не заслуженное счастье.

С какой стати у них должно быть больше прав? Только потому, что подписали бумажку в отделе регистрации браков и, принарядившись по этому случаю ангелицами божьими, заплатили гербовый сбор за свидетельство о браке? Но ведь это чепуха, свидетельство, которое можно в любую минуту швырнуть в корзину. Международные договоры, скрепленные клятвами глав государств, и те рвут, как клочок бумаги, если потребуется. Так что уж говорить о каком-то ничего не значащем договоре между двумя людьми, да и о чем он, этот договор? О совместном ложе! Разве это не ханжество!

«Вздор, чистый вздор, — зло твердила она про себя, будто снова очутилась в компании Роберта. — Плевать мне на то, женат он или нет, и на то, что какая-то ловкая баба превратила его в своего раба, мне тоже наплевать. Мне этот человек нравится, внушает доверие, и этого вполне достаточно, чтобы я получила право самой решать, как себя вести. Счастье добывается силой».

Эта мысль напомнила ей, что она опять пользуется доводами, заимствованными у Роберта. Он ведь всегда воспевал силу и говорил:

— Все нужно добывать силой, расталкивая других локтями. К власти идут по трупам.

И тут же ей стало стыдно, что она сама себя подогревает пошлыми фразами, будто старая дева, завидующая удачливой подруге.

— Но ведь я не хитрая старая выдра. Он сам приплелся сюда, пусть и случайно, но сам и ушел. Не остался со мной до утра. Жены что ли побоялся или самого себя — мне все равно, наверное, не захотел усложнять себе жизнь.

Но ведь, когда он поцеловал ее, она почувствовала, как жадны его губы, здесь она не могла ошибиться, что ж, коль он так необычно повел себя, то она не станет углублять знакомство с ним. Не позвонит ему. Отнесется с полным уважением к его сдержанности. Не позвонит!

В висках неспокойно застучало. Лучше выбросить эту карточку, потерять номер его телефона, а то ведь она совсем была готова спуститься вниз к автомату и нарушить свое решение. Что ж, она познакомилась с приятным мужчиной, ей стало гораздо легче, но на этом все должно кончиться. Она снова обречена на одиночество. Кем обречена? Своим же отцом, родным отцом, который отравлял ей жизнь брюзжанием (эту обиду она ему никогда не простит), да еще этим хвастуном, пройдохой, мещанином и подлецом. Все несчастья от Роберта.

Лавина воспоминаний снова обрушилась на ее бедную голову. Исчезновение Роберта, беременность, аборт, и после всего пережитого — страшное одиночество в опустевшей комнатке, а потом водка, опьянение до чертиков. Но ведь она, слава богу, еще не алкоголик. Это только временная и вынужденная привычка, она пыталась этим спастись, только привычка, и она сама с ней справится, как и обещала ночью тому неизвестному мужчине, «совсем другому человеку». Обещала, но так ли уж обязательно с сегодняшнего дня? Она еще крепилась, но ее всю трясло, подкатывалась дурнота. Опять то же: страх, страх, знакомый страх начинает раскачивать все ее тело. Сейчас она упадет на пол или вывалится из окна, в которое за минуту до этого намеревалась выбросить смятую визитную карточку. Шум отовсюду, качает из стороны в сторону, стены ходят ходуном.

С трудом добралась она до шкафа. Всего несколько шагов, а как, кажется, далеко. Рванула дверцу. Есть еще четверть бутылки, единственное спасение. Вот остаток водки, он вчера сам поставил ее в шкаф и попросил, потребовал, чтобы не пила. Пусть эта водка станет для нее испытанием воли, символом уходящего прошлого, ее нельзя пить. Так он выразился. Наивный! Не наивный, а добрый и, пожалуй, мудрый. Хотел, чтобы в ней пробудилась ее собственная воля, решительность. «Приду завтра и сам проверю». Так он сказал.

В ушах зазвенело. Резко и отрывисто. Раз, два, три. Пожалуй, не в ушах, это дверной звонок. Она не стала пить. Поставила бутылку обратно, закрыла шкаф, страх немного улегся, ведь она боялась не людей, а одиночества и будет рада любому, кто придет. Может, почтальон, никто другой в эту пору не может прийти.

Она поправила волосы, встряхнулась и открыла дверь.

Перед ней стоял незнакомый пожилой мужчина. На лице его светилась обаятельная улыбка, а взгляд был такой ясный, какой бывает только у людей, несущих добрые вести.

В руках он держал цветы. Для кого они? Для нее?

Защипало в глазах, когда добрый вестник вручил ей большой букет роз и конверт с такой же карточкой, какую она минуту назад держала в руках.

Эва шарила в сумке в поисках денег. Руки ее дрожали, посланец протестовал жестами. Чаевых он не возьмет. Он знал, как выполняются подобные доверительные поручения, разумеется хорошо оплаченные заранее.

— Простите, пожалуйста, но я оказываю услуги только своим добрым знакомым. Пан председатель… то есть пан Анджей, будет очень рад, если вы ему позвоните.

Этим словам сопутствовал крепкий запах от вторых за этот день ста граммов, пропущенных по дороге на Польную, где он покупал цветы на рынке.

— Пожалуйста, передайте, что позвоню. Я раньше не могла спуститься на улицу к автомату.

— Не будет ли письменного ответа хотя бы в виде коротенькой записки? Я возвращаюсь прямым ходом в учреждение, могу передать, — подсказывал Матеуш.

— С удовольствием написала бы, если подождете.

Она прошла в комнату, но там заколебалась. Хорошо, что она не одна в квартире. Она взяла пальто и захлопнула гардероб. В прихожей Эва сказала ждавшему ее посланцу:

— Я передумала, не буду писать. Спущусь вместе с вами к телефону. Так будет лучше.

Она спускалась по лестнице вслед за своим спасителем, а в мозгу мысли судорожно заработали в новом направлении. Позвонит и договорится встретиться после обеда. Еще хватит времени забежать в парикмахерскую, ох, уж эти волосы. Он так расхваливал их, пусть посмотрит, как они выглядят, когда приведены в полный порядок, не то что вчера. Наденет коричневые брюки, а может, лучше выгладить бежевую юбку, надеть ее с белым свитером? Что же еще, какие туфли? Впрочем, у нее не так уж много их.

Это не Роберт, он наверняка заметит, как она будет одета.

За воротами она прощально кивнула головой удалявшемуся Матеушу, к которому прониклась симпатией и которому была благодарна, потому что из его полунамеков сделала вывод, что он человек близкий Анджею и, во всяком случае, пользуется его доверием. А то, что от него несет спиртным, тоже не лишено значения. Не столько из-за того, что повстречала родственную душу, сколько, может быть, оттого, что поговорила с человеком, которому тоже немного не посчастливилось. Кто знает, отчего спиваются люди?

Ей даже в голову не пришло, что в эту минуту она думает о самой себе и оправдывает не кого-то другого, а именно себя. Входя в телефонную будку, она не преминула похвалить себя за свою выдержку.

«Продержалась столько, значит, сумею удержаться и до нашей встречи и расскажу ему об этом. Он будет доволен. Когда я думаю о нем, у меня все-таки прибавляется сил. Я ведь не алкоголичка».

Загрузка...