Какого подарка ты ждёшь от Деда Мороза, сынок?» — сурово спросила мама и выгнула чёрную бровь. Вопрос ей дался с трудом, ибо означал похудание кошелька. Я же ждал этого разговора долго. Наверное, целых пол года, в которых каждый день казался новее прежнего и отливал пшеничным колосом — как выкатившийся с монетного двора пятачок. Добавь ещё один — заломит зубы от морозной сладости. Мороженщица таскала её из железного сундука и обдавала лицо зимой. Мороженое считалось роскошью и доставалось мне нечасто. Даже молочное за девять копеек. А уж про сливочный рожок за пятнадцать и мечтать нечего. Если же оценивать жизнь в целом, то это был короткий период прибавления дней, а не убывания времени.
Да, я взрослел. На прошлый Новый год мне достался калейдоскоп: зеленоватая трубочка в мраморных разводах — снаружи, чудо — внутри. Садишься за круглый стол, наводишь прибор на прямоугольный оконный свет, зажмуриваешь глаз, а другим ловишь, как один мир с приятным шуршанием переламывается в другой. Эти миры были такими живыми, что хотелось потрогать рукой. С усердным сопением я отодрал от трубочки заглушку—на ладонь посыпались кусочки битого цветного стекла. Будто кто-то грохнул кирпичом витраж и натолкал осколков в цилиндр. Всё оказалось так просто, что я заплакал солёной слезой, а стёклышки выкинул в переулочный водосток. И принялся мечтать по новой.
Ёлку еще не поставили, но в комнате запахло хвоей. На маме был халат с серебряным узором в шершавом котлетном налёте. От жизни у неё сделалось серое типографское лицо, обезжиревшее от гранок и очередей. Мама работала корректором, ставила запятые в нужное время в нужное место, нрав у неё выработался соответствующий. В те времена моя шея была гибче бамбуковой удочки, проворный взгляд уперся в пружинистый диван, отдался в ребро, грудь стеснило восторгом. «Нож!» — выдохнул я одним слогом. Но-о-ж-ж?! — заскрипело половинное эхо. Настенные часы прохрипели воскресный вечер. В деревянном часовом футляре, под круглым золотым маятником, мама хранила завёрнутые в дряхлую газету деньги. Взять хотелось, но не хватало роста.
«Нож? А по морде не хошь? Может, сразу топор — и станешь хорош?» — озорничал с русским языком дядя Стёпа. Разговор перекатился уже на кухню, до самого оконного полуподвального горизонта она сизела от варева, на каменном полу тапочки оставляли войлочный след. Телевизоров ещё не изобрели, сведения летали по затейливым коридорам проворнее песни. Много позже я узнал, что эта-то жизнь и называется существованием белковых тел.
Газовая плита горела всегда. Варила бесконечный студень и кислые щи, обжигала котлеты, как начнёт переползать через край кастрюли тесто — пекла на противне душистые пироги, кипятила в баке бельё. Бельё пузырилось, его загоняли палкой обратно под воду. Утопись на дно, пузырись опять! Снова в кипяток загоним, чтобы стало белым! Словом, плита хозяйничала напропалую. Квартирных людей было много, а она одна. По совокупности пахло переваренным воздухом. Холодильников ещё не завелось, купил — сготовь, в магазин приходилось бегать ежедневно. Люди топтались, входили и выходили, таская на себе клочья пара.
Телефон общего пользования висел там же, в трубку говорили, прикрывшись ладонью и шёпотом, но секретов в ней не держалось, кто-нибудь да услышит. А тётю Соню за её осведомлённость вообще называли «газетой». Вот и судачили, лясы на кухне точили... Нинка, грит, платье купила, поделилась бы краденым. Петька, слышь, девку себе завёл. Наверняка бесстыдница, под стать ему. Как сюда приведёт, вот уж повоюем с вражи-ной! Как тресну в нос, чтобы туалетом по очереди пользовался! Толька, вишь, до крови подрался, скоро снова посадят. Наконец-то! Чур, я первая на жилплощадь! Эх, заживём! Генка в техникум наладился, будь он неладен. Умнее всех, что ли?
На Генку я тоже имел зуб. Как-то раз он засандалил мне рогаточной пулькой -из алюминиевой мягкой проволоки прямо в лоб, но это не со зла, он метился в Кольку. Рыдал я недолго, оспенная отметинка прожила со мной оставшуюся жизнь.
Эти же квартирные люди тайно совали мне конфеты. Своей доброты они стыдились. «Кушай, мальчик, расти большой». Тётя Нина выращивала на подоконнике чайный гриб и наливала желтоватую жидкость в гранёный стакан, приговаривая, что детям полезно. Вкус приятный, с кислинкой. Тётя Нина не скрывала, что ей нравятся мои уши — огромные, как лопухи, строго перпендикулярные по отношению к остальному туловищу. Она их трепала — была бездетной. А Фёдор Францевич, по национальности долговязый швед, так вообще зазывал к себе комнату и читал мне дореволюционную книжку Киплинга — про кошку, которая гуляла сама по себе. У него самого кошки не было. Наверное, ему хотелось обратно в Швецию, но за это расстреливали. Фёдор Францевич был человек наособицу, поэтому, наверное, все его звали по отчеству. Квартира была велика, но жильцов в ней насчитывалось всего пять десятков, отчеств никто не знал — и без них было ясно, о ком и кому речь. А фамилии вообще не требовались. Сейчас я думаю, что по какой-то причине эти люди хотели казаться хуже, чем были на самом деле. Все мы там жили, нового не сообщу.
Дядя Стёпа был мужик настоящий, он владел настоящим топором. С похмелья он задумчиво тесал им в тесном и тёмном дворе свои взрослые вещи, а с энергетического перепоя гонял с ним же за своей сожительницей Тонькой. «Убью!» Жили бедно, каждую вещь использовали с разными смыслами. Вот только китайским солнечным зонтикам применения не находилось. Они были шёлковыми и красивыми, отношения с упитанным Мао Дзэдуном в кепке — превосходными, так что зонтики продавались в каждом промтоварном магазине и без всякой очереди. Китайцев было много, они наделали зонтиков гораздо больше, чем насчитывалось жителей в Советском Союзе. При нашей бесконечной зиме такой зонтик не являлся первой необходимостью. От дождя он промокал. Может, в ихнем Китае и дождите не шли. Откуда я знаю? Китайский зонтик держали в закрытом состоянии, даже прогуливаясь по улице, даже на солнце. Загореть-то хотелось. Словом, настоящий предмет бесполезной роскоши по сходной цене. Шёлковые зонтики покупали потому, что они продавались. И у нас такой зонтик имелся. Я раскрывал его и изучал затейливое телосложение дракона.
Тонька без стука забегала в нашу комнату, набрасывала крючок. Её татарские скулы раздвигали пространство кобыльим восторгом, степные ноздри дрожали от любовного гона. Из-под абажурного уютного круга, где рота солдатиков раз за разом шугала врага, я бросался к подоконнику и распахивал форточку. Косточки мои были тогда полыми, удельный вес тела стремился к нулю, фрамуга казалась огромной. Деревянный вжик, птичий порх — и вот он, спасительный переулок, гладкий булыжник, упорный росток! Тонька дрожала за дверью, а я гулял за окном.
Жизнь в квартире была насквозь проходная, с тех пор я терпеть не мог открытых дверей. Переулок был покойнее комнаты. Грохотал самодельный самокат, безногий «утюг» искрил по тротуару и звенел боевыми медалями, грустный постовой с коричневой кобурой важно обозревал подконтрольное пространство и, глотая слюну, вспоминал про войну, гранату, гусеницы танка, кишки фрица, пулю в кости и свой пристреляный ППШ, калибр 7,62. Вспоминать не хотелось — страшно, но память пятилась назад в автономном режиме. Зебристый жезл свисал с запястья, свисток молчал. Мир — хижинам и коммуналкам! Мир — счастливому детству и ближнему продовольственному магазину! И вообще: миру — мир! Жизнь, конечно, не сильно сытная и потешная, но это ничего, притерпимся. Как-нибудь и это переживём, лишь бы войны больше не было.
Здесь, на Сивцевом-Вражке, никто никого не давил, колеса припасались для счастливого будущего. Редкий автомобиль гасил скорость подножным булыжником, казался неповоротливым гостем из мезозойского прошлого, вызывал щенячий восторг. Наверное, за кучевыми облаками разогревались истребители, а где-то уже урчали от сытного топлива и предвкушения стратосферы блестящие бронированные ракеты, но не до неба было пацану. Ушлый кот, косясь на постового, тащил из подворотни мышь. И был таков. Укладчица с конфетной фабрики, косясь на постового, тащила шоколадный лом и исчезала в подворотне. И была такова. Уборщица из огромного МИДа, тупя взгляд, тащила в драной сумке карандаш, почти не тронутый начальственной рукой. Он был заточен, назывался «Кремль» и предназначался внуку. Косясь на постового, рабочий человек тащил из «Гастронома» авоську с пивом. Как-никак, а до конца рабочего дня ещё далеко. Не стерпев, он юркнул в подворотню, щёлкнул заскорузлым ногтем, пробка запрыгала по гладким камням, в горле стало пузыристо и свежо. Пустую бутылку снова сунул в авоську. Сдадим и освежимся по новой! Вот и вся недолга. Думаю, что и он, и укладчица, и уборщица, и даже рыжий кот занимали одну и ту же жилплощадь.
В тот декабрьский вечер дядя Стёпа оказался трезв, только выпивши. «Нож — так нож, парню без ножа — как коню без яиц, как авто без руля!»
Дядя Стёпа был обладателем редкой профессии — водитель трехтонного грузовика с облезлыми бортами. Он обожал транспортные метафоры и всё остальное, связанное с движением. Особой частотностью в его исполнении отличались глаголы в повелительном наклонении. Пойди, катись, засунь... И все они — с короткими предлогами и обозначением срамных и тёмных мест. Дядя Стёпа возвышался огнедышащей домной, папиросная струйка по-паровозному вылетала на волю, путалась в молодецких усах, стелилась по потолку. Стрижен коротко, без извилин. Лоб — скошенный, боксёрский, предназначенный для скольжения неприятельского кулака. Майка цвета грязного неба топорщилась мышцей, как борцовское трико, волосы подмышками кустились высоко-высоко над моей стриженной наголо головой. Время было такое, что люди опасались вшей и верили в неисчерпаемость атома.
Дяди Стёпино слово и решило дело. Мама смолчала на его решительный монолог, но в душе согласилась. Мужика в доме не было, а слушаться всё равно хотелось. Вот и положил мне Дед Мороз под ёлку нож. Ёлка пахла нездешним Подмосковьем, когда я подлезал под неё, иголки царапали набухшие от нетерпения уши. Нож оттягивал карман, тяжелил ладонь, обеспечивал безопасность границ и независимость. Ну и что — что перочинный? Зато он облит переливчатой эмалью, зато лезвий у него целых два, зато у него шило, отвертка и пилочка для ногтей. Зато он со штопором — сработан с запасом на долгую взрослую жизнь. Когда я раскладывал из него орудия труда и обороны, он торчал своими конечностями во все стороны света, казался беспомощным и нелепым, но это было не так. Какое счастье, что Новый год случается через каждые 365 дней! Не то что день рождения. Его приходилось отмечать то 28 февраля, а то и вовсе весной — 1 марта. Стол накрывался, но праздник выходил каким-то ненастоящим.
Во дворе валялись пустые гастрономные ящики. Я разбирал их на заготовки к нужным вещам. Так что той зимой я выстругал настоящий деревянный меч. Дядя Стёпа мне немного помог своим топором в первичной обработке доски. Но тонкую работу я делал сам, а на ручке даже вырезал вьющуюся змейку — чтобы не скользила в потной ладошке. Этим мечом бился с собственной грозной тенью, выдавая её то за фашиста, то за налётчика. Кроме того, острил стрелы, дырявил ремень, пилил заусенцы. В марте же домчал до гранитной набережной, услышал, как льдина льдине ломает бока, воображал себя ледоколом и помогал весне. Москва казалась мне столицей Москвы-реки.
Дядя Стёпа отрубил мне кусок доски, с зубовным скрежетом коротким лезвием я выскреб его до дна. Шилом и столярным клеем вмонтировал в днище палку потоньше, разорвал сопливый платок, убежал далеко-далеко и вышел под парусом в верховьях снегового ручья на Гоголевском бульваре. Кораблик путался в сорной воде, от лоцманской работы стыли пальцы. Я раздувал мехи и дул под ногти нутряным теплом. Кораблик снова застревал, но стремился к устью. Пенсионеры на скамейках отрывались от звонкого домино и беззвучных шахмат, тыкали палками во влажный воздух и провожали капитана в плаванье дальнозорким стариковским взглядом. Домой не хотелось, но до океана было далеко, ручей впадал в квартирный водопровод, низвергавшийся в чугунную белую ванну, которую при тренировке мозга можно было признать за Мраморное море. Эмаль потрескалась, но это мне не мешало.
Всё в этом мире было огромным, иногда и самому хотелось стать побольше. Ковыряя в тарелке курицу с рисом, я воображал себя Гулливером в стране лилипутов. Про них я узнал от Фёдора Францевича. Рисинки я выдавал за овечек, кусок курицы — за тушу быка. Попадая в рот, еда совершала свою чудесную работу — я рос на глазах. Одежду покупали на вырост, но после лета руки-ноги торчали из неё — будто пугало. Ботинки жали, я просил добавки как баранов, так и быка. Хорошо бы ещё угоститься и слоном со слонихой. Бабушка Аня баловала меня увесистой уткой с антоновскими яблочками. Руки с лицом блестели от кисловатого жира, отмывался с трудом. Но это была редкость, потому и запомнилась. Так же как и бабушкина наливка из вишни — трёхлитровая банка, выкатывавшаяся на Новый год. От неё в животе становилось густо-сладко, в голове — раздольно и весело.
Анна Григорьевна была хлопотунья. Между приготовлением первого и второго блюд она успела снести меня, спелёнутого, в церковь в Обыденском переулке. Там меня и крестили, но температуры воды я не помню. Бабушка рассказывала, что я кричал — но не от холода, а от восторга. Мама же состояла в компартии и делала вид, что ничего не знает. Только пудрила нос и родинку на щеке. Дело понятное — страдала по ласке, снова хотела замуж.
Ступив на общеобразовательный порог, я хотел, чтобы меня немедленно обучили географии: Мраморное море манило меня. Но добраться до географии было не так просто, путь туда лежал через азбуку и таблицу умножения, через четыре класса. Поход в школу им. Н.В. Гоголя был вообще непрост, на дубовую стопудовую дверь была навинчена медная ручка. Когда ты повисал на ней, дверь отворялась с дореволюционным повизгиванием. Как-никак, а гимназия купцов Медведниковых, открытая по Высочайшему повелению Николая II.
В вестибюльной нише стоял бюст Гоголя в треть его настоящей величины. Бюст воткнули сюда к столетнему юбилею сумасшедшей смерти великого писателя, тогда же и присвоили школе его имя. Сейчас это кажется недоразумением, но тогда православные воспоминания ещё не улетучились из голов, страна праздновала то годовщину смерти Пушкина, то Гоголя. До дней рождений ей дела не было. За Гоголем висела тёмная копия знаменитой картины Куинджи. Серебряного волшебства, присущего оригиналу, в ней не было.
Зрачки классика русской литературы облупились от ежедневного догляда за портфельной толпой. А может, кто-то и поцарапал ему глаза каким-то острым предметом. Честное октябрятское, это был не я, свой ножичек я берег для созидательной деятельности. Каждый год перед распутицей, 4 марта — в день кончины писателя, — в школе устраивался конкурс на лучшую декламацию пассажа «Чуден Днепр при тихой погоде...». Тогда его ещё не успели перевести на украинский язык. Глобус Украины тоже только ещё ждал своего изобретателя. Меня же до конкурса декламаторов никогда не допускали. Сначала был мал, а потом наш русист Петруша как-то раз велел мне читать вслух «Ревизора» и со мной случился смеховой припадок. Хлестаковские слова застряли у меня где-то в утробе, из глаз брызнули слёзы. Это ж надо — из скучного алфавита такие смешные буковки выбрать! В общем, держась за живот, я свалился под парту. Только меня и видели. Такого пацана на сцену не выпустишь — мало ли что...
В душно натопленном актовом зале с горельефами то ли вакханок, то ли муз высился памятник самому Ленину — в шапке-ушанке и зимнем пальто. По тёмным зимним утрам он щурился с холодной высоты, ведя наблюдение за заспанными шмакодявками, махающими конечностями в произвольном порядке. Нас готовили к труду и обороне, зарядка была предметом политическим. Глаза Ильича никогда не слезились от усталости и не теряли концентрации. Может, их подновляли во время летних каникул, а может, он был высоковат для ученика с гвоздем. Старожилы рассказывали, что раньше рядышком здесь стоял и Сталин в гоголевской шинели, но к моему времени наглядное пособие уже вынесли из мавзолея. Кто-то говорил, что его сдали на металлолом, а кто-то спорил: нет, закопали, как настоящего человека — в покойной сырой земле. Разве узнаешь, кто прав? Теперь-то я думаю, что Сталин был наверняка гипсовый.
В те времена покойники внушали мне ужас, я не чувствовал, что мы родственники и сделаны из одного вещества. Приведённый на поклонение в мавзолей, я не ощутил требуемого умиления, безвольно закрыл глаза, к горлу подступила съеденная утром манная каша. Меня вывели из подземелья за руку, будто слепого. Мои отчаянные кореша как-то раз подбили меня зайти в музей имени Пушкина, чтобы неверными шажочками спуститься в подвал и поглазеть на египетскую мумию. Там было темно и страшно, мои резвые ноги немели от тугих пелёнок, холодело сердце, хотелось задать дёру. Хотелось вознестись на первый этаж, где висел залитый солнцем «Завтрак на траве» и стоял не по климату голый Аполлон во весь свой героический греческий рост. С образом советского человека в виде дяди Стёпы в сатиновых семейных трусах Аполлон как-то совсем не вязался.
За толстыми гимназическими стенами тебе делали спасительные уколы, сюда ты носил спичечные коробки с утренними глистами. Стоило побороть дубовую дверь, как томная старшеклассница в накрахмаленном переднике нежно подхватывала твои ладошки и брезгливо морщила носик от подноготной грязи. Подворотнички же мои не вызывали у неё нареканий. Подворотнички подшивала бабушка Аня; она была деревенской, руки у неё до сих пор пахли коровой. Мне нравилось утыкаться с разбегу в её мягкий живот. И ей тоже нравилось, она меня гладила и целовала в горячий и твёрдый лоб. Глаза блестели чёрными угольками, очков она не носила, вблизи видела плохо. Послюнив, нитку в иголку вдевал ей я и осознавал своё предназначение. Я и саму иголку засовывал в рот, но очень осторожно, только для того, чтобы ощутить кислинку металла.
Бляха на ремне сияла всегда. Это я сам отчаянно драил её зубным порошком. Зубы же чистить ленился, потому что они всё равно были молочными. Да и вкус порошка мне не нравился — пах школьным мелом, позором и двойкой.
На переменках я забегал в географический кабинет. На его стенах расположились карты. Крашенный в розовый цвет Союз Советских Социалистических Республик был намного больше мира и его окрестностей. Над огромной картой висело аршинное восклицание: «Дивен воздух советской земли!» Кабинет располагался рядом со столовой. Пахло, правда, не слишком аппетитно: перетушенной капустой, недсложенным в супчик мясцом. Талоны на недельное питание представляли собой листок сероватой тонкой бумаги с синими расплывшимися печатями. Тётки в столовой были неопрятны на взгляд и, видимо, неприятны на ощупь.
Карта советской земли была слишком большой для маленького человека. Гораздо соблазнительнее гляделось другое учебное пособие: за стеклянной дверкой прочного шкафа нахохлился старорежимный глобус с «ятями». Вместо краснознамённого СССР на нём круглилась отсталая Росая невнятного бурого цвета. Ось заедало, вращать приходилось со скрипом, но голова все равно шла за глобусом кругом. Становилось понятнее, что земля действительно вертится, а все мы, люди, живём в одном и том же глобальном мире. Моря сливались в океаны, страны — в материки, государственных границ видно не было. А что если вспороть этот глобус многофункциональным ножичком и там обнаружатся настоящие иностранные деньги? Наверное, они красивые и похожи на конфетные фантики. Я знал, что порча пособия грозит исключением из школы, но ещё не догадывался, что обладателю валюты дорога одна — в тюрьму.
Я был мал и веснушчат, но в географический кружок меня всё-таки приняли. Учитель географии был контужен на ухо. Оттого казался придурковатым и ниже ростом. Прислушиваясь и пригибаясь, он будто надеялся заглянуть тебе в рот и вырвать зуб. Вдобавок носил валенки. Он носил редкую фамилию — Всемиров. Дмитрий Михайлович по имени-отчеству. Человек бывалый, он вздрагивал и кричал: «Огонь!» — когда Вовка Шматко посреди урока на спор оглушительно хлопал крышкой чёрной парты. Чернильница прыгала, фиолетовая капля застывала на кончике раздвоенного пёрышка и, отвисевшись, разбивалась вдрызг о разграфлённую страницу, напоминавшую тюремное окошко в огромный мир знаний. Опять клякса. Набухшая розовая промокашка выходила из строя быстрее, чем кончалась тетрадь. Средний палец разъедало пятно, оставшееся от чистописания. От чернил хорошо помогала пемза, стиравшая кожу до самой кости. Мне мнилось, что пемзу завозили прямо с дымящегося Везувия. Промокашки мы рвали на неопрятные части, сжёвывали в комочки, пулялись из трубок. Чужая слюна горела на неосторожной щеке.
В кружке мне нравилось. Перед началом занятия мы застывали у парт, фальшиво звенели:
Шагай вперед, комсомольское племя, Шути и пой, чтоб улыбки цвели!
Мы покоряем пространство и время, Мы молодые хозяева земли.
Официальная часть кончалась быстро, дальше начиналось главное. Мне нравилось путешествовать не переобуваясь. Кому-то карта представлялась лоскутным одеялом, для меня же она была чудесными вратами, ведущими в мир. У фронтовика имелись дореволюционные открытки и карты, выуженные им из макулатурных куч, которые наваливали пионеры на школьном дворе. По этим картам он и намечал маршрут, и я бродил по улицам Парижа, взбирался на Капитолийский холм, плыл в гондоле и слушал арии. Я не отличался слухом, но это мне не мешало. А всякие там Хотьково-Вербил-ки с их заливистыми гармошками ничуть меня не трогали — свет кремлевских звёзд застревал в грязи. Мой глаз страдал дальнозоркостью. От моего исполнения «Подмосковных вечеров» училка корчила рожи и затыкала уши. Я её понимаю. В те времена я считал, что песня губастого Ива Монтана «Осенние листья», исполняемая на большой перемене без музыкального сопровождения, получается у меня убедительнее, но сейчас я в этом не уверен.
Сам Всемиров в военной жизни служил артиллеристом. Он и сейчас носил гимнастёрку. Как, впрочем, и мы — такая тогда была мода на всё военное, включая латунные пуговицы, ремень с бляхой и фуражку с кокардой. Входя в кабинет, Всемиров всегда оставлял дверь открытой. На случай мгновенной эвакуации в случае бомбардировки. Ни в какой Венеции Всемиров, разумеется, не был, о поверженном им Берлине предпочитал помалкивать. Только раз мы упросили его рассказать про войну.
«Под Сталинградом у нас с Серёгой ноги обморозило, идти не можем, часть наша ушла, нас в деревне бросили. Всё, думаю, конец настал, никуда не дойти. Вокруг— трупы фашистские, как брёвна закоченели. Одел для тепла на себя немецкую шинельку. Жрать нечего. Решили со страху потеху устроить. Прислоняем фрицев к домам. Один замёрз с зонтом в руке, так и поставили. Другой с автоматом стоит. Сейчас, думаем, запалю бикфордов шнур, сейчас/думаем, как жахнет, немцы как попадают, а нам хоть повеселее напоследок станет. Шнур-то уже зажёг, огонёк к взрывчатке бежит, а тут откуда ни возьмись — «Виллисы». Начальство, значит, едет. Мне бы побежать и огонёк затоптать, да ноги не слушаются. В общем, жахнуло, «Виллис» подбросило, а нам с Серёгой — штрафбат. Да, Сталинград — это вам не Бородино, с немцем тяжело воевать было. Так что давайте лучше уж про Лондон поговорим». Только тогда я понял, почему Всемиров носит валенки. Ноги у него всегда коченели.
И то правда — лучше про Лондон. Когда я возил по нему указкой или рассказывал о ватиканском музее, глаза у Всемирова добрели. Контузии как не бывало, взор тупился и обострялся слух. «Ты находишься на площади Звезды и хочешь ещё раз взглянуть на загадочную Мону Лизу. Ваши действия?» И я действовал: «Направление движения — юго-восток, иду по широким Елисейским Полям с их бесчисленными магазинами, где в 1814 г. дефилировали русские богатыри, очаровывая своей галантностью и безупречным выговором падких парижских дам. На Плас де ля Конкорд с её покрытым египетскими иероглифами Луксорским обелиском поворачиваю направо и продолжаю движение по набережной быстрой Сены с её живописными фигурами клошаров, потягивающих сухое винцо и являющихся зримым свидетельством загнивания мирового империализма, а также социальным ресурсом для грядущей всемирной пролетарской революции. Налево остаётся кованая решётка сада Жардин де Тюильри, утопающего в изумрудной зелени. А вот и монархический Лувр с его несметными художественными сокровищами, право наслаждаться которыми бессовестно отнято у клоша-ров. Мона Лиза висит в зале №175. По вторникам музей не работает. Общая длительность маршрута — 25 минут».
— Правильной дорогой идёшь, мальчик! Пятёрка! Вот только успеешь ли ты за 25 минут одолеть такое расстояние?
— Успею, дорогой учитель, у меня мысль острая, ноги быстрые!
— Смотри только, в бутики не заходи! У тебя нет твёрдой валюты, а музеи во Франции закрываются рано!
Вот оно, счастье! Вот она, радость познания и верность избранной теме! Я мог бы без запинки проехать маршрут и на метро, но забираться под землю не хотелось. Мне и московского метро хватало: когда я дожидался поезда на платформе, мне мнилось, что чёрная пневматическая сила вот-вот засосёт меня в туннель, кишащий пауками и змеями. Подземное царство, бывшее бомбоубежище. Парижские воробьи мне были милее.
Неудивительно, что Всемирова мы любили. Говорили про него: «Уматный мужик!» Про директора по прозвищу Шеф мы писали красным фломастером на кафельных стенах туалета для мальчиков ужасные гадости, а вот про Всемирова — так нет. Он этим гордился.
Следует заметить, что пересечь государственную границу в то время можно было только на танке. Например, так случилось совсем недавно, когда эти танки прокатились катком по городу Будапешту. По международной арене дефилировала костлявая холодная война, словечко «детант» выговаривать ещё не умели. Так что Всемиров был несомненным вольнодумцем и даже гражданином земного шара. Когда он пребывал в хорошем настроении, он трепал мою коротко стриженную голову и приговаривал: «А за нарушение приказа — расстрел». Но это была шутка. Он ведь не только про топографию Парижа с Лондоном пропагандировал, он ещё и на посторонние темы рассуждал: «Человек — единственное млекопитающее, которое не умеет двигать ушами. Вот в чём его отличие от животного мира, а вовсе не в головном мозге. Но это, безусловно, не отменяет положения, что человек — это звучит гордо». Это, наверное, он от контузии так говорил.
Поскольку производство туалетной бумаги в СССР как-то не задалось, подтираться приходилось газетами. Они торчали из настенной кожаной сумки, похожей на почтальонскую. Может, минуя почтовый ящик, их прямо туда и носили. Наверное, они оставляли на жопе серые разводы, но зеркала в сортире не висело. Чтобы не терять драгоценного времени даром, приходилось читать нескладухи: «Хотя вокруг нашей страны воют и подвывают империалистические волки и их лакеи, они не смогут закрыть наше солнце, свет которого берёт начало с Востока, от звёзд Кремля». Ни убавить, ни прибавить.
Вот так мы и жили: прочёл — подтёрся, подтёрся — дёрнул за неопрятную цепочку. В письме, адресованном в редакцию газеты «Правда», инициативная работница предлагала делать маски с ещё живых вождей, пока их не изуродовала смерть. Свинцовые лозунги врезались в память, при игре в ассоциации топоним «Америка» до сих пор встаёт у меня перед глазами в виде отвратительной хищной рожи в опереточном цилиндре и с сигарой, зажатой в гниловатых зубах.
Стыдно признаться, но Кремль мне тоже не нравился. Жить за крепостными стенами мне не хотелось, они заслоняли горизонт; царь-пушка казалась неэффективной в условиях длительной осады. Рубиновые звезды напоминали о сладостях из крашеного жжёного сахара, которыми торговали цыганки по большим праздникам на Гоголевском бульваре. Там были и красные петушки, и красные звёздочки, но мама боялась цыганского сглаза, грязных пальцев, широких юбок. Она боялась, что меня отравят или своруют. Продавали цыгане и раски-дайчики — обёрнутые в фольгу приплюснутые тряпочные шарики на тонкой резинке. Этот шарик следовало запустить в землю, но так, чтобы он до неё не достал на палец, а потом откинулся назад, в растопыренную ладошку, набухшую от усердного пота. Можно было и ошеломить таким же манером плаксивую одноклассницу, метя ей в гладкий лоб. Так, чтобы она испугалась, но не успела заплакать. Но раскидайчика мне тоже не доставалось. Это уже из каких-то стратегических соображений, которых мне и сейчас не понять. В общем, цыганских радостей мама не покупала, кремлёвские звёзды тоже теряли в блеске. Дюжие часовые с прим-кнутыми штыками торчали у Боровицких ворот, как забитые кувалдой в гранит, они смотрели голодными волками. То ли дело мои солдатики — они были беспощадны в бою, но безобидны в мирной жизни. То ли дело разноцветные швейцарские гвардейцы, которыми любовался Папа Римский со своего балкона. Папа был стареньким, гвардейцы — нестрашными. Их пики смотрели вверх, а не тыкали тебе в грудь. Или лондонские бифитеры — красный камзол, золотое шитьё, белый плоёный воротник. Все как на подбор — положительные и пожилые.
Кремль мне не нравился, я мечтал жить за границей. Заграница была далеко, зато у нас на Арбате, среди обшарпанной жилплощади, там и сям торчали ухоженные посольские особняки. Посольские тротуары мели дочиста, на посольской крыше гордо реял флаг, на посольских вратах красовались разноцветные гербы, похожие на геральдические щиты. Конечно, тамошние милиционеры выглядели в своей амуниции почти так же сурово, как кремлёвские часовые, но отчего-то мнилось, что если ты вдруг проникнешь в посольские покои, то добрые бифитеры не дадут тебя в обиду. Для легкого и тренированного тела забор не казался непреодолимым препятствием. В конце концов, можно и подкоп подвести.
В ресторане «Прага» по праздничным дням устраивали вечерние приёмы для дипломатов. Вокруг разгуливали люди в штатском. Они были на одно внимательное лицо. После сытного ужина из громкоговорителя величаво лилось: «Автомобиль посла Соединенных Штатов Америки — к подъезду! Автомобиль королевства Великобритании — к подъезду! Автомобиль посла республи-
f*
ки Боливия — к подъезду!» Фраки, «Роллс-ройсы», цилиндры, «Линкольны», настоящие декольте.
И тут я увидел, как из высоких дверей вышагнул мужчина моей мечты: вертикально закрученные усы с иностранной проседью, пряничный мундир с золотыми галунами, эполетами и аксельбантами, кривые кавалерийские ноги, сияющие сапоги с блестящими шпорами. Будто это чудо только что сняли с новогодней ёлки. Чем же поили-кормили этого игрушечного человечка, чтобы он стал таким обольстительным? Наверное, ананасами, наверное, бананами, наверное, шампанским. И уж никак не сырниками из школьной столовки. Наверное, он женат на принцессе или даже на королеве. Мелькнул по красной ковровой дорожке и сгинул в чернолакированном автомобиле. Стало завидно, захотелось написать ему письмо на испанском. «Ваше посольское сиятельство!» Ну, и так далее. У самого меня всё лицо было покрыто веснушками — будто его обожгли крупицами марганцовки.
Но испанского я не знал, в школе изучали язык потенциального врага, то есть на смену немецкому пришёл английский. What is your name? — в сотый раз неласково вопрошала меня училка, обучавшаяся английскому в городе Харькове. Время было интернационалистическое, на произношение никто не обращал внимания. Урок был похож на допрос. How old are you? — певуче спрашивала училка, надеясь, что я наконец расколюсь. Но я не отказывался от показаний и твердо отвечал: I ат twelve years old. Я не кривил душой, но горло всё равно пересыхало, от воспаленной лампы слезились глаза.
Испанского я не знал, не знал я и имени того чудного человека с закрученными усами. Когда же я попросил маму через каких-нибудь знакомых узнать его адресок, она сделала страшное лицо и закатила глаза. «Ты что, паршивец, в изменники Родины метишь? У тебя не мозг, а какая-то головная взвесь! Вот тебе книга, оторвись от реалий!» Книжка оказалась Жюль Верном, я пропутешествовал тысячи лье по воздуху, суше и под водой, но больше никогда не делился с мамой своими чувствами.
Оборот веществ у меня в организме уже тогда был медленным, я отличался памятливостью, обижать меня не следовало.
Утешить меня было некому, бабушка Аня умерла. Захворала гриппом, а потом, говорили врачи, кровь у неё стала белой. Про кровь не знаю, но вот кожа у неё и вправду с каждым днём бледнела, становилась похожа на папиросную бумагу. Раньше бабушка была похожа на румяное яблочко, а теперь — на печёное. Я покупал ей в магазине «Диета» печёнку и гранатовый сок, но силы её покидали. Она лежала в постели, укрытая ватным одеялом. Мама уходила на работу, чтобы ковыряться в запятых, дневную посуду мыл я. Бабушка плакала, потому что не могла подмести пол, а ей этого так хотелось. Не могла она и дойти до церкви и послушать ангелов. Хотелось ей и селёдочки, до которой она была большая охотница. «Посолниться бы...» — шептала она, и я нёсся в магазин «Рыба», хотя врачи и не советовали.
В рыбном магазине мне нравилось. Жирные селёдки, аккуратно разложенные по овальным эмалированным тазикам — хвост к хвосту, голова к голове. Икра чёрная, икра красная. Из бочонков её черпали ложками, такое было изобилие. Икра блестела на свету, казалась живой, будто сейчас выведутся мальки. Рыба красная, рыба белая. Гимнастические пирамиды консервов, из которых я больше всего любил частик в томатном соусе. Крабов я тоже любил, тем более что в витрине висел плакат: «Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы!» Но крабы были роскошью — предназначались для годовщины Великой Октябрьской Социалистической Революции или Нового года. День конституции проходил незаметно, праздновать не хотелось. В огромной ванне плавали карпы. Их чешуя отливала подводным золотом. Сомы открывали рты, шевелили усами, но мне не было страшно. А вот сушёных трепангов я боялся. Этот чёрный червяк мог запросто разбухнуть в моём животе, ожить и заползти в слепую кишку, откуда его уже не выковырять. Я ел селёдку вместе с бабушкой и ни разу не подавился костью. Мне доставалась большая часть, жизнь из бабушки уходила.
На похороны меня не пустили, мама посчитала, что мой растущий организм слишком хрупок и нервен. А зря — бегал я быстро, прыгал далеко, за обедом просил добавки. Зря, что у меня нет отца, он бы взял меня с собой. Но отца у меня не было и не предвиделось. Мать говорила, что он нас видеть не хочет. Ладно, он не хочет видеть её — мне, как мальчику и будущему мужчине, это было понятно. Но почему он меня видеть не хочет? Я учусь хорошо, я бы ему показал, как я здорово умею играть в футбол на позиции центрфорварда. Мама сказала, что он ветеринар, а ветеринары —люди добрые.
На метро, а потом на троллейбусе я поехал на Калитниковское кладбище. Подмёл могилку, воткнул поглубже крест в мягкую землю. Больше я ничего не умел. Цвела бузина, белые душистые облачка колебал ветер. Ножичком срезал ветку и положил на могилке в консервную банку из-под тихоокеанской сельди. Прислонился к оградке, сглотнул горький комок, потёр кулаком веки. Глаза слезились, это, наверное, от цветения, от душистого ветерка. Мне послышалось: «Милый внучок, забери отсюда меня, я без тебя скучаю». И больше ни слова, замолкла навеки.
Я побежал со всех ног, потому что забрать её оттуда не мог. Только меня и видели. Вообще-то на сегодня мы договорились играть в футбол — класс на класс. Матч был принципиальным, следовало торопиться. Играли на территории детского сада, после обеда малыши спали. Штангами служили деревья, которые, как и другие советские вещи, умели многое. Я забил два гола, один из них головой. Мы выиграли, радость была неподдельной, уши горели от счастья. Наши битвы всегда кончались одинаково — кореша просили: «Пожрать вынеси!» Они знали безотказность бабушки, которая посылала им воздушный поцелуй, сушки и пастилу. Но теперь она ничего им не заготовила. Пришлось для разрядки поиграть в ножички, мой был лучше других, он попадал точно туда, куда я метил. Сверкнув эмалью, как птичьим крылом, он переворачивался в воздухе и прочно вонзался в землю. В общем, я снова выиграл. Но вишнёвой наливки я больше никогда в жизни не пробовал.