Вместо дележа чувствами...

Вместо дележа чувствами с матерью я стал собирать почтовые марки. Их продавали в магазине «Плакат», в двух шагах от ресторана «Прага». «Развивайте свиноводство! Нет на свете краше птицы, чем свиная колбаса!» «Миру мир!» «СССР — могучая спортивная держава!» «Человек человеку — друг, товарищ и брат!» «Пусть всегда будет солнце!» Не возразишь... Небо сияло нездешней голубизной. «Выполнил норму?» «Заготовил корма?» «Руки вымыл?» Разве ответишь «нет»?

Плакаты были большими, марки — маленькими. Но марки СССР мало чем отличались от плакатов. Наверное, их рисовал один и тот же художник. Маленький Ленин походил на херувима, но от запаха ладана в церкви меня подташнивало. Из иностранных марок в магазине имелись только изделия из унылых стран народной демократии. Несмотря на дешевизну, их названия не вызывали фонетического восторга: ПНР, ГДР, НРБ, КНР. К тому же марки предусмотрительно продавали гашёными, так что никаким коммуникативным потенциалом они не обладали. Сами марки были под стать эмитентам: скучные мужчины, носители передовой идеологии. Даже роскошная борода Фиделя исправить положение не могла. Поэтому и вялые рекомендации Всемирова обзавестись друзьями по переписке из стран, образованных согласными звуками, успеха не имели.

То ли дело марки британских колоний! Ямайка, Фолкленды, Северное Борнео. Какая-нибудь Мальта на худой конец. Острова, острова... Пальмы, кокосы, бананы и синее-синее море с королевой Елизаветой на его фоне. Моё поколение уже созрело для поллюций и галлюцинаций, голос ломался, донимали прыщи, над губой пробивался пушок. Профиль Елизаветы сулил нездешнее блаженство. Она была прекрасна и фертильна. Отсутствие штемпеля делало её особенно нежной и доступной для воздушных поцелуев. Забравшись под одеяло, подсвечивал альбом фонариком. Следуя за лучом, обводил острым взглядом зубцы короны и выбившийся локон. Проявленные светом, водяные знаки казались ещё обольстительнее. В одной книжке я прочёл, что гепард способен спариваться только с самкой, которую он видит в первый раз. Этой психологии я не понимал. Сейчас же я думаю о королеве с сочувствием — ведь она так и не узнала, какая бывает на свете любовь.

Ребята бегали на сеансы стриптиза к Борьке Дёгтеву. Цена — пятачок. Борька провертел в комнатной стене дырку, которая вела прямо в ванную. Следовало дождаться, когда грудастая Любка назначит себе банный день. Любка работала в нашей школе пионервожатой, мы с ней здоровались. Когда она начинала громыхать тазами, Борька звонил Андрюхе, Андрюха — Кольке, ну, а там — по цепочке и веером. Жили все близко, иногда успевали, Борькина копилка в виде розовой свиньи становилась всё тяжелее.

Раз и я домчался до Борьки вовремя, но зрелище меня разочаровало. Желающих набилось много, смотреть мешали, видимость — неважная. Прядь от рыжей косы, кусок кожи в мыле. Эта пена оставила меня равнодушным. Тоже мне Афродита. Чего я там не видел? Я немедленно отправился в кинотеатр «Юный зритель» на «Трёх мушкетёров». Смотрел в четвёртый, между прочим, раз. Миледи с её декольте нравилась мне больше Любки. Видимость хорошая, изображение чёткое. Стоило, правда, в два раза дороже.

Отсутствие тактильности, однако, переносилось с переживаниями. Напротив моего дома располагался парикмахерский салон. Вместо стен — гладкое стекло. Удобно, можно никогда не красить. Усевшись на свой широкий подоконник, я рассматривал внутренности этого аквариума. Фифочки, сумочки, дамочки с остатками дореволюционного самоуважения в виде горжетки из чернобурки, надменные современные юноши со взбитыми чубами. Завидно. Посетители и персонал что-то обсуждали, беззвучно открывали рты и даже временами для убедительности по-рыбацки широко разводили руками, но читать по губам я не умел. Несмотря на это, немая фильма всё равно волновала меня.

Особенно глянулась мне молоденькая парикмахерша — яркие губы, белый халатик, телесная сладость и гипотетическая страсть. Запах помады мне тогда нравился. Мой томный взгляд путешествовал не по облакам, а где ему следует. Я мечтал о том мгновении, когда эта нимфа, это второстепенное — так недальновидно уверял толковый словарь — божество, нежно прикоснётся накрашенными ногтями к моим вихрам и остриженные волосы густо лягут к её ступням кукольного размера. Может, даже поцелует в щёчку. Или хотя бы в лобик. В общем, меня несло. Мнилось, что нимфа обута в туфли на стройных шпильках, чулки — непременно с несбитой стрелочкой, хотя таких деталей сквозь двойное стекло было не разобрать. Моё окно блестело чистотой навылет, но стены парикмахерской мыли на удивление редко.

Однажды я собрался с духом и, отрастив как следует неопрятные волосы на манер ансамбля «Битлз», зажал в кулаке сорок копеек и трепетно пересёк переулок. Но когда подошла моя очередь, я оказался в руках вовсе не нимфы, а дородной тётки, обезображенной фиолетовой «химией». Тётка занимала всё пространство взгляда, сдвигала стены. Глаза — обесцветились, лицо — излишне сдобное. Своими сильными толстыми пальцами она скручивала мою шею туда-сюда, капала подкожным жиром, вихры жалко сыпались к подножию её опухших вен. И это называется блаженство? К тому же и моя избранница, как оказалось вблизи, носила вовсе не шпильки и капроновые чулочки, а разбитые тапочки и свалявшиеся шерстяные носки. Благодаря волнению, это я в подробностях разглядел. Да и голос оказался нехорош, речь состояла из свистяще-шипящих. Фонетически она оказалась мне чужда. Заигрывая с солидным

г

пожилым клиентом, она сказала ему на прощанье: «До седин не доживёшь — раньше облысеешь». И сама засмеялась. Мне же её шутка показалась вульгарной. В нимфе было что-то земноводное и мелкорусское. Под носом неприятно бугрилась припудренная родинка. Товарки называли её Аллой, но это знание было мне больше не нужно.

Колониальными марками торговали сомнительные молодые люди в подворотцях, подъездах, а также в Парке культуры и отдыха имени Горького. Откуда они их брали, оставалось загадкой. Не пускались же они за ними в кругосветное плавание на океанских лайнерах через бескрайние морские просторы? Наверное, сомнительные молодые люди уже имели приводы в милицию? Их фарцовочный глаз измерял вес твоего кошелька без ошибки. Деньги на школьные завтраки проседали в карманах их обуженных в дудочку стиляжьих брюк. Я был фарцовщикам благодарен. Сбить цену не удавалось никогда, но мои пальцы, лапающие королеву, светились от счастья. Заморская колония стоила двадцать копеек, школьный завтрак — пятнадцать. Дома ждали, скорее всего, макароны с котлетами. Или пироги с капустой, которые обходились в ту историческую эпоху дешевле покупного хлеба. Жили бедно, но не голодали, я наворачивал полную порцию щей, съедал по четыре котлеты за раз, заедал винегретом, запивал наваристым компотом из сухофруктов. Больше всего мне нравилась влажная обвислая груша. Так что в школе можно и потерпеть, обойтись без завтрака. В школе полагалось изучать теорему Пифагора, законы Ома, Гей-Люссака, таблицу Менделеева, произведения Шолохова и Маяковского. Маркс с Лениным писали сложновато для неокрепшего ума, я их изучал в пересказе.

Однако послать обстоятельное письмо с красивой маркой на белоснежном конверте не представлялось возможным. Неоткуда, некому, некуда, незачем. Марками можно было только меняться. И я менялся от души: КНР на КНДР, СФРЮ на ПНР. Ну и так далее, докуда хватит согласных. Но свою королеву я принципиально не отдавал никому. Без принципа человеку нельзя. А не то превратишься в заурядное млекопитающее.

Марки-марками, но тут откуда-то с высокого верха явилось распоряжение: наиболее шустрым комсомольцам следует пройти маршрут по местам боевой, революционной и исторической славы. Причем не просто пройти, а пробежать на время, соревнуясь в скорости с шалопаями со всех сторон столичной земли. Всемиров погрустнел, ибо его питомцам было легче добраться до кладбища Пер-Лашез, чем до мавзолея Ленина. Узнав, что моя тётка живет возле Музея революции, он шепнул мне: «Не подведи, держись до предпоследнего!» — и вручил обходной лист, казенный компас и металлический рубль на текущий расход. «Смотри не потеряй! За невыполнение приказа — расстрел!» — напоследок пошутил он. Чувствовалось, что дело и вправду серьёзное.

«Есть сориентироваться на местности!» — пылко отвечал я. Любовь к учителю перевешивала сомнения в собственной компетентности, комсомольский значок — золотой профиль вождя на красной эмали — алел малиновой сукровицей на форменном пиджачке цвета поблекших лиловых чернил. Гимнастёрки с фуражками уже упразднили, но в актовом зале по-прежнему красовался плакат «Партия сказала: надо. Комсомол ответил: есть!». На нём была изображена широко шагающая девица упругих форм с рюкзаком и чемоданом. В какую точку отправила её партия, оставалось загадкой. Мне было проще, мне предстояло путешествие налегке.

Первым делом я помчал в ближний двор, где в обычной жизни мы гоняли мяч и оглашали окрестность обменными воплями. Возле тёмного подъезда, куда мы прятались, чтобы пустить по кругу несвежую папиро-сину и бутылку свирепого портвейна, который я безуспешно пытался выдать самому себе за нового урожая божоле, висела малозаметная для стороннего взора мемориальная доска. Московская атмосфера соскребла позолоту с кириллических букв, они стали похожи на зашифрованный ход задумчивого червя. Для доказательства прохождения данного пункта следовало ско-

я

пировать надпись. Сбитое дыхание крошило грифель, майское солнце слепило глаза. «С 1936 по 1937 г. здесь жил видный деятель Коммунистической Партии Советского Союза В.П. Гнусарёв (1903-1937)». «И этого расстреляли», — мимоходом подумал я. В справедливость судейства верилось слабо, суровый опыт жизни копился с прожитыми школьными годами, у каждого учителя имелись любимчики: Всемиров меня обожал, а вот другие — так нет, в качестве дополнительного доказательства своего присутствия я встал на цыпочки и прокоря-бал на стене ножичком своё имя. С детских лет лезвие немного истончилось и стало только острей.

Мелькнув по проходной и завидев гипсового горниста, я на бегу мгновенно определил, в какую сторону света выдуваются воображаемые звуки его призывной трубы. Правильный ответ: юго-запад, США, Вашингтон. Именно туда, в дистрикт Колумбия, и была нацелена вся советская оборонка. Именно туда, в Белый Дом, летела через Атлантику негодующая слюна многонационального советского народа. Захотелось вытянуться в струнку и подтянуть: «Вставай, проклятьем заклеймённый, весь мир голодных и рабов!» Однако уверенности в том, что тебя услышат на том берегу, не было. Вместо хорового пения я спрятался за оцинкованную водосточную трубу и помочился. Чувство ответственности вызывало сердечное волнение, руки дрожали, но струйка не сбилась с заданной траектории. Она бодро заблестела по асфальту, подхватывая пыль и оставляя грязь по краям ручейка. Стрелка вверенного для ответственного хранения компаса поколебалась, но затем указала, что струйка, как и положено водным артериям огромной державы, застремилась в направлении Кремля — никакого сравнения с Днепром, отстало впадающим в Чёрное море!

Тут я заприметил деда, грозно потрясавшего авоськой с проросшей картошкой, и запетлял по двору. Пробивая пенальти, я разбил ему на прошлой неделе окно. Я метил вратарю ниже пояса, удар вышел пушечным, но мяч сбился с курса, зазвенело отчаянно, дед жаждал мести. За спиной раздалось: «Стой, твою мать! Директора! Милицию! Ремня ему! Убью!» Сломя голову я заспешил в тот светлый хронотоп, где меня никто ещё не знал в лицо.

Так я очутился возле Большого театра, где аляповатым облаком цвела сирень и было не продохнуть от спортсменов. Здесь мне предстояло сосчитать количество лошадей на фронтоне и определить, какую книгу зажал в руке светлогранитный Маркс. Первая задача решалась легко — квадрига крупных домашних животных, погоняемых вездесущим некогда Аполлоном. Да вот беда — не вышел я ростом, чтобы оставить на крупе коня хоть какой-нибудь знак. Интересно, отлил ли ему русский скульптор Пётр Карлович Клодт бронзовые яйца в натуральную величину? Или религиозные предрассудки не позволили? Снизу не увидать. Для очистки совести бросил в фонтан копейку, хотя это служило лишь слабым утешением — дно отливало чешуйчатой мелочью и без моего медяка.

Вторая же задачка вообще не имела однозначного решения, ибо на корешке толстенного тома, на который опирался Маркс левой ладонью, название обозначено не было. Логично предположить, что имелся в виду основополагающий «Капитал», но я-то знал, что это книга длинная и состоит из четырёх томов. Или подпирающий Маркса фолиант являлся символом опыта и знаний, накопленных пытливой частью человечества за долгие века? Исполненный сомнений, я приписал в обходном листе к существительному «книга» прилагательное «толстая». И был таков.

В центре следующей площади высился памятнику Дзержинскому. Учителя называли его не иначе как «железным». Как раз на днях мы писали посвящённый ему диктант. В память врезалась цитата из его дневника; «Быть светлым лучом для других, самому излучать свет—вот великое счастье для человека, какого он только может достигнуть». Сказано образно и доходчиво. За диктант я получил пятёрку, но никакого излучения от памятника не исходило. Или я его просто не заметил из-

г

далека? Пеших подходов к памятнику не имелось. Разве только броситься под поток автомобилей, совершавших хороводное движение вокруг действительно железного Феликса. Словно лошади на цирковом манеже. Странно, что у подножия громоздились охапки цветов. Как их туда доставляли? По воздуху, что ли? Или чекистам и правила дорожного движения — не помеха? Позеленел неистовый Дзержинский от злости или его застудило зимой? Шинель-то на нём добрая, но полы распахнуты, даже головной убор отсутствует. О чем думал скульптор Вучетич, проектируя памятник? На какой климат рассчитывал? Или он полагал, что бронзе не больно? И почему покойник отвернулся от этого огромного здания без вывески и с зашторенными окнами? Для конспирации? Чтобы посмотреть людям в глаза? Впрочем, этих вопросов мне никто не задавал. В обходном листе значилось: «Обежать площадь три раза, каждый раз отмечаясь у старшего лейтенанта госбезопасности, замаскировавшегося у входа в,Детский мир“».

Раз звёздочка, два звёздочка, три звёздочка... Четыре! Не лейтенант, а целый капитан! Неужели подстава? Фуражка, кокарда, синий околыш! Судьба! Он, искомый! Капитан, а похож на настоящего человека! К нему тянулась очередь участников пробега, как будто ручеёк впадал в синее море, как будто к народному артисту за автографом. Пацаны запыхались, перебирали ногами в резиновых кедах. Я норовил взметнуть руку в пионерском привете, но я был уже комсомольцем. Терпение и ещё раз терпение! Пришлось подождать, без очереди не пускали. С нескрываемым отвращением капитан посмотрел мне в глаза и поставил первую галочку. Иных же напутствовал по-хорошему: «Беги, спортсмен, беги! Бурного тебе финиша!» После третьей галочки капитан обморозил меня лагерным холодком, процедил: «А Все-миров твой вовсе и не Всемиров, а Кашляк Давид Моисеевич, 1921 года рождения, уроженец Одессы. А Всемиров — это его педагогический псевдоним. Учти на ближайшее будущее! А теперь вали!» Что-то неродное, ненашенское почувствовал во мне офицер.

Я не понял, что имеет в виду капитан, но рубашка вдруг прилипла к спине, сердце упало в пятки. Но не надолго. Одним волевым скачком оно возвратилось на прежнее место, ибо мне было некогда, маршрут не ждал. Теперь я был должен немедленно сделать какое-нибудь доброе дело. Именно такое задание стояло в обходном листе, но очень хотелось есть. Я забежал в гастроном и выбежал: из него дохнуло человеческим жарким жирком, очереди вились и круглились, тела сплелись. Давали колбасу, атмосфера калилась до состояния горячего цеха. Передние рвались вперед, а задние кричали: «В одни руки — не больше кило!» Чувство ответственности было во мне развито, колбаса требовала слишком больших временных затрат. Вообще-то Всеми-ров обмолвился, что участникам соревнований положено запитываться без очереди. Действительно, иные юные спортсмены махали своими обходными листами на подступах к прилавку, но лично я убоялся народного гнева. Хорошо, что мудрая природа сконструировала мой организм таким умным образом, что желудок располагался вдалеке от головного мозга и не слишком беспокоил его своей назойливостью.

Что же мне совершить доброго? Ноги несли меня Петровским бульваром по направлению к финишу, к Музею революции. Вот старушка с тяжёлой сумкой. Может, поднести? Нет, это как-то обыденно. Вот мальчишка боится улицу перейти. Может, перевести? Слишком просто. Мамаша катит коляску. Не даст же она мне её покатать! Ветер гнал обрывки газеты. Разве догонишь? В боковом зрении мелькнул мужчина на скамейке, я безжалостно оставил его за спиной. Губы лижет, веки опухли, во взоре тоска и бессмыслица. В домашних тапочках. Экзема, фаланги пальцев, деформированные от пьянки. Человек — это звучит гордо? По дяде Стёпе я знал, что этот данный человек мучается с похмелья, ботинки он пропил и жизнь ему не мила. Чем тут поможешь? Свою-то не отдашь. Постой, постой! «А металлический рубль?» — зашевелилась благородная мысль. Я совершил крутой разворот. «Дяденька! Я хочу вам помочь! Очень-очень! Понимаете, я — комсомолец, совершаю пробег, помогаю хорошим людям, которые попали в беду. Вы ведь хороший человек, я знаю!»

У мужчины, карманы брюк которого были вывернуты наизнанку, сделалось умеренно испуганное лицо. Это выражение с трудом поддавалось считыванию — уж больно он опух. Острый нос торчал меж пуховых подушек, в глаза не заглянуть. А глаза, как мне твердили на уроке литературы, — зеркало души. А куда без души? Тем более хорошему человеку. Мимика у хорошего человека была тоже, естественно, вялая. Но голосом его бог не обидел.

«Комсомолец? Вытрезвиловка? Пятнадцать суток? Что я вам, нанялся? Да я ж не пьяный, я только с похмелья! Ты меня восклицательными предложениями перестань пугать! Расстрелять? Взять на поруки? Принудительное лечение? Нет, только не это! Я и сам до ручки дойду!» Чувствовалось, что никто и никогда не делал ему ничего по-настоящему доброго, а непоправимость жизни заставляла его относиться к самому себе с состраданием. Совершая попытку к бегству, он попытался встать, но, похоже, центр тяжести отнесло куда-то вбок, и мужчина снова оказался сидящим. Я честно протянул ему металлический рубль. «Угощаю!»

— Мне бы граммчиков хотя бы сто... — жалобно протянул доходяга. Никакого человекоподобия в нём и в помине не было. Ни во внешности, ни в интонации. Глаза наводились на резкость тоже неважно. Таких даже в армию не всегда берут.

— Зачем сто? Возьмём бутылку, как люди!

Желание быть великодушным понуждало к опрометчивым высказываниям — ещё не налили такой бутылки, чтобы стоила рубль. Но мой клиент пожил много больше меня. Он всё-таки встал, с чувством достоинства откашлялся и слегка склонил голову. В положении «стоя» он стал ещё больше похож на огородное пугало. «Отчайнов, рабочий сцены, почти артист. Вообще-то по паспорту я Лушин, но в кругу друзей я употребляю свой сценический псевдоним. А дальше — по паспорту: Ни-

колай, Петрович, просто Коля. Ты ведь не шутишь? Насчёт бутылки? Пошли!»

Шаркая тапками, Отчайнов повел меня бесконечными проходными мимо бельевых верёвок, недоносков в песочницах, парней в кепарях, развлекающихся расши-балочкой и матершиной. Они напоминали только что вылупившихся сперматозоидов. Развязные и злые. Кого бы побить, кого бы оплодотворить?

«Вот здесь дерево росло, я на него лазил, теперь срубили. Здесь мы голубей гоняли. Разлетелись, Большой театр загадили. Тут мой кореш Толька жил. В тюрьму посадили. А что он такого сделал? Душа горела, фраер-ка грабанул, пять рублей всего-то и отнял. Это разве по справедливости? А вот здесь, прямо в Госбанке, в семнадцатом году юнкера от большевиков отстреливались. Куда они все подевались? Вот тут мы в казаки-разбойники играли. И где мы теперь?» — недовольно комментировал он городской пейзаж. «Вообще-то мы с тобой топаем по руслу реки Неглинки, её в асфальт по политической ошибке закатали, а ведь я в ней мальчишкой купался. Вода холодная, чистая, как слеза». Прозревая мифические времена, Отчайнов даже ненадолго зажмурился от удовольствия. Потом одумался: «Эх, была живая природа, а теперь — натюрморт!»

«Неглинку ведь ещё в прошлом веке в трубу убрали», — попытался я продемонстрировать свои краеведческие познания, но Отчайнов оборвал меня: «Это неуместная правда». Сказав так, веско продолжил монолог: «А в Сандунах, между прочим, проводился первый чемпионат дореволюционной России по плаванию». Чувствовалось: всё жидкое задевает его по-настоящему, берёт за живое. Возможно, что в детстве он мечтал стать моряком или хотя бы подводником. По мере приближения к цели шаг Отчайнова становился увесистее и бодрее. Я ощущал, что и вправду иду на доброе дело.

Мы вошли в подъезд, темнота ослепила меня. Но От-чайнову она была нипочём. Он походил на кошку: в том смысле, что он меня видел, а я его — нет. Не давая глазу свыкнуться с мраком, он повлёк меня на второй этаж.

На квартирной двери висела кривая записочка: «Ушла на ружу», из почтового ящика топырился журнал «Здоровье» с дюжей физкультурницей на обложке.

«Никуда Клавка не денется, время рабочее, авось не помрём», — не слишком уверенно произнес мой подопечный. Нетерпение возымело действие на его организм: сухость во рту сменило слюноотделение. От-чайнов поначалу часто сглатывал, кадык дергался, как отбойный молоток, но потом ему надоело, кафельный гулкий пол заблестел от лйпких харкотин. Мне было искренне жаль этого человека, его мучения передавались и мне. Несъеденная колбаса давала себя знать, под ложечкой засосало. «Не было ещё случая, чтобы Клавку не дождался», — продолжал делиться опытом жизни От-чайнов. От слабости он прислонился к холодной батарее, руки дрожали, на правом запястье ходила ходуном татуировка. Поднапрягшись, я сложил буквы: Людмила.

«Придёт Клавка, никуда не денется. Понимаешь, мы сегодня „Красную шапочку“ даём, все билеты проданы, полный аншлаг, детей я люблю до безумия, надо быть в форме, чтобы поворотный круг не заело, как в прошлый раз».

Минут через десять мы и вправду услышали, как внизу ухнула дверь, эхом отдались в темноте задумчивые шаги. Клавка поднималась с чувством достоинства, хотелось назвать её Клавдией и по отчеству, но отчества Отчайнов не знал. Организм Клавдии был поражён слоновьей болезнью, на лице — никаких следов вредных привычек. Разве только обжорство. Возможно, и сквернословие. Глазки маленькие, но не сонные, а злые. Под косынкой — человеческие уши, мои топырились больше. Клавдия смерила дрожащего Отчайнова взглядом, меня не удостоила. Не говоря ни слова, повернула ключ, едва протиснулась в дверь, исчезла в квартирных джунглях, снова вышла к людям. В презрительно отто-порщенной руке зажата банка с помидорной этикеткой и без крышки. Темноватая мерзкая жидкость, похожая на керосин, волновалась в ней. Откуда-то из рукава выпростала и слегка заплесневелый солёный огурец. «Пацану много не наливай, не то помрёт, мне за него сидеть неохота. И себя заодно пожалей, помни, что живём не в раю. В подъезде, как в прошлый раз, не ссать». По сравнению с её ладонью размером в хороший блин мой целковый казался исчезающе малым. Больше мы её не видели.

Отчайнов прилип задом к батарее, прикрыл веки, стал похож на мертвеца. Помедлил, выдохнул, произвел вдумчивый глоток, стиснул зубы, вслушался в подъездную тишину, поднес огурец к носу. Не крякнул, не застонал, не откусил. Протянул банку мне. «Делай, как я!» Самогона я ещё никогда не пробовал, но не ронять же своё мужское достоинство! Не дыша, наклонил банку в себя. Пыточная струя вонзилась в горло, разворотила кишки, в глазах потемнело, словно вспыхнуло солнце. Добрый Отчайнов сунул в меня огурец. Он плюхнулся на самое дно пищеварительного тракта, в горло брызнуло желудочным соком. Когда спазм прошёл, я вновь увидел отчайновские порозовевшие щёки. И — закружилось, и — понеслось. Будто карусель завертелась, будто космосом обдало.

О чём мы говорили? Вернее, о чём он со мной говорил? Да о Людмиле, о ком же ещё.

«Я с ней на Казанском вокзале познакомился, когда картошку на электричке копать поехал. Из толпы взглядом выделил и рукою пристал. Коленки наглые, волос конский. Она и сейчас неплохо издалека выглядит. Не женщина, а мегалит. Вряд ли ты поймёшь меня. — Отчайнов смерил мои веснушки скептическим взглядом. — Понимаешь, у нее жопа — как у фигуристки. Она ею такие кренделя выписывает — оля-ля, follow me. И ты тоже английский учи, в жизни пригодится. Давала мне без малейшего отказа, у меня в лесу возле дачи аэродром секретный, людей там нет, одни часовые, мы там на взлётной полосе трахались, чтобы шибче было. Звёздное небо, бетонная полоса... Природа! Первозданная красота! Воздух — нектар, только ещё гуще. А когда я во Львов сестру проведать уехал, я ей ключи от комнаты доверил, она мне цветы поливала. Фиалка загнулась, а столетник выжил. Знаешь, какие у неё руки нежные? Она же посуду в перчатках моет. Она же, блядь, логопед — детям в горло пальцами лазит».

Взгляд Отчайнова сначала засветился, потом помрачнел. «Свадьбу сыграли на славу. Дочка родилась, а потом я, естественно, запил, это у меня производственное. У нас на театре знаешь как водку жрут? До состояния реквизита. У нас, у артистов, так принято. И я пью, я же художник! Профессия, понимаешь, нервная, от света рампы характер портится. А теперь Людка грозится привлечь меня к суду за нецелевое использование зарплаты. Знаешь, какие вопросы она мне задаёт? «Объясни мне, пожалуйста, за каким хуем я за тебя замуж вышла?» Вежливая, сука. Я ей туфли на 8 марта подарил, а она их в мусоропровод выбросила. Как с такой без туфлей жить? Её от блядства только климакс избавит. Женщины уходят, а друзья остаются. Вот ты мне — друг. Ты ведь останешься в моей памяти? Поэтому никогда не женись. Трахайся, но не женись. Это я тебе как человек со стажем говорю».

Один глаз у Отчайнова напитался весельем, другой — тоской. Сейчас-то я понимаю, что актёр он был выдающийся, не нам, грешным, чета. Отчайнов задребезжал:

Стаканчики гранёные

Упали со стола, Упали да разбилися, Разбилась жизнь моя.

Мне, бедному, стаканчиков Гранёных не собрать И некому тоски своей И горя рассказать.

Отчайнов ни разу не запнулся, наверное, он исполнял эту песню не в первый раз. Голос был приятным и слегка треснутым. Слова брали за душу, чувства ответственности и сострадания переполняли меня. Поговаривали, что от голоса Имы Сумак падают люстры и лопаются бокалы. Поэтому у них в Перу такая нищета. Зато попугаев много. А у нас вот здесь ни люстр тебе, ни бокалов, вот прямо из банки пьём. Попугаев совсем нет, про них только анекдоты рассказывают. Мысль развязалась окончательно, хотелось хорошего.

«Ты бы помылся, что ли», — неуверенно начал я воспитательную работу. Отчайнов посмотрел на меня сверху вниз. Он и вправду был выше ростом. «Чем чище мыт, тем скорее пачкаешься, — веско произнёс он. — Дождь меня обмоет, это уж у меня такой принцип».

Но мутный поток сознания уже понёс меня на философский камень. А я и не сопротивлялся.

«А ты бы не хотел бы прожить бы свою жизнь бы сызнова?» — справился я. Это «сызнова» далось мне с особенным трудом, губы немели, язык проворачивался будто несмазанный; не знаю уж, каким чутьём, но Отчайнов, хотя и икнул, всё равно не замедлил с ответом. Видно, сказывался опыт частого общения с незнакомыми людьми. «Что я вам нанялся, что ли? — членораздельно произнёс он. Подумал и добавил: — Мне, вообще-то, все люди по хую. И ты — не исключение. Включая, естественно, и самого себя».

Тема была закрыта. Но самогонка бродила по телу, бередила язык, не давала Отчайнову покоя. А я — я что? Самогонку я пил впервые.

«Ты думаешь, что жизнь создана для удовлетворения всёвозрастающих духовных потребностей человека? — продолжал откровенничать Отчайнов. — Накось, выкуси». Он показал мне изуродованную псориазом фигу. Выглядела убедительно. «Жизнь — юдоль печали, будь она мимолётна, это тебе любой буддист скажет».

Несмотря на редукцию гласных в слове «всёвозрастающих», мысль показалась мне дельной, толковой, справедливой, умной, немыслимой, идиотской, верной. Ощущая себя родственником обезьяны, я ощущал, что Отчайнов по-человечески прав.

— Ты бы лечился, что ли. Может, тогда Людмила снова тебя полюбит.

— Ты мне в душу не лезь, она у меня одна. Может, у меня и нет её вовсе. Откуда ты знаешь? А врачи, они что? Одна зараза от них. Ненавижу! Болезнь Боткина, синдром Паркинсона, ужас Альцгеймера... Слишком умные, только вред от них, никакого выздоровления, заколебали меня насквозь. Разве от стольких болезней излечишься? Знаешь, сколько я за свою жизнь денег промотал, чтобы здоровье испортить? Намного больше, чем ты думаешь. Назад не'вернёшь. Впрочем, я, кажется, уже поправился.

Вспомнив про Клавдию, Отчайнов отчётливо сказал: «Как же, испугала комара лаем...» — и попытался помочиться на батарею, но пальцы не слушались, пуговицы не расстёгивались. «Ну и ладно, как-нибудь в следующий раз», — проговорил он. Начало предложения зазвучало громко, а конец почти пропал. Отчайнов снова икнул, уронил голову на подоконник. Последним усилием воли приподнял снова и в моём обходном листе в графе «оказанная помощь хорошему человеку» накорябал: «Спасибо тебе, напоил несчастного артиста!» Прошептал: «Трахайся, но не женись, женись, но не трахайся, береги хуй смолоду, уважай старших, вперед — к победе, что я вам, нанялся? Я когда умру, выбей мне, пожалуйста, на замшелом камне эпитафию: „Он выпил много, но съел не всё“. Это я сам сочинил. Обещаешь?» Потом пробормотал: «Бежи, сынок...» — и захрапел. Подъезд так и остался необоссанным. Видимо, поворотный круг вращал сегодня кто-то другой. Наверное, у Красной Шапочки сегодня тоже расстроился вестибулярный аппарат, неизвестно ещё, сумеет ли она добраться до бабушки. Где эта улочка, где этот дом... Думают ли животные, в особенности человекообразные обезьяны, если им налить зверского самогону? Вселенная бесконечна, и мне это физически неприятно. Атом тоже неисчерпаем, он мне тоже не по нутру.

Голова налилась чугуном, бежать я не хотел и не мог. Я мог только передвигаться. Едва перебирая ногами, я заспешил к Музею революции. Небо выцветало на глазах, день клонился к ночи, проступающие звёзды сулили недоброе. Что это? Газообразная комета? А где у неё ледяное ядро? Или это сделанный руками человека железный спутник? Или это самое обыкновенное НЛО? Не падать, насмерть стоять, держаться до предпоследнего!

Перед музеем Революции стояла нестрашная пушка. В её жерло предстояло засунуть обходной лист. Тихо, никакого столпотворения или финишной ленточки. Видимо, порвалась. Или её разрезали. Когда-то здесь располагался английский клуб, но все английские спортсмены куда-то подевались. Увы, кажется, я был последним. Музейный дворник орудовал в дуле, засунув метлу в зарядную часть. Обходные листы вяло вываливались из дула в общую кучу. Я бросил свой туда же, хотя с таким же успехом мог засунуть его себе в жопу. Самой главной отметки, фиксирующей время финиша, в нём не стояло.

Ночевал у тётки, она отпаивала меня чаем. На вопрос, что пил, пробормотал: «Кажется, божоле». Кровеносные сосуды на глазных белках наутро полопались. Походил на вурдалака. В школу не пошёл. Скандал. На душе было противно, будто грибами отравился. Все-миров-Кашляк презрительно припечатал: «Ломкий ты человек. С тобой не пойдёшь в разведку, разве только в кино». За неудовлетворительную воспитательную работу и провал на соревнованиях по ориентированию Кашляка из школы выгнали. Только его и видели. Время сделалось уже не мясоедское, мучили, но просто так уже не расстреливали. Да и в магазины говядину со свининой завозили не каждый день.

Я же отделался проработкой на комсомольском собрании. Меня обзывали двурушником, вражиной и гнидой, но как-то вяло, пассионарности не хватало. Всё-таки свои ребята. И только Володька Шматко ярился: «Жаль, что мы с тобой современники!» Это он оттого завидовал, что на соревнования взяли не его, а меня. А кого же ещё? Ведь и по географии у меня стояло «отлично» и бегал я быстрее всех, играл за сборную школы в ручной мяч. Ввиду исключительно среднего роста защиту мосластых соперников я пробить не мог. Зато ловчил на перехвате, убегал в отрыв. Домчал до шестиметровой зоны, прыгнул кузнечиком и мячиком — шмяк! Стонет штанга, рвётся сетка, вратарь разводит пустыми руками. За это ребята меня уважали.

Володька перед учителями корчил из себя идейного, оттого и ярился, дрянь. А я ему ещё на день рождения лупу для разглядывания марок подарил... Подлая душонка, инфузория туфелька. Да, одному зародышу другого не разглядеть... В общем, кореша взяли меня на поруки и с восклицанием «не бзди!» налили в подворотне портвейну. Володька уговаривал меня показать, где живёт самогонщица, но я отговорился потерей памяти. Я воображал, что принадлежу к чёрно-белой породе, к последнему её поколению: любить — так любить, ненавидеть — так ненавидеть, предательства не прощать, драться до последнего. Своих истинных чувств я тогда ещё не вуалировал. Впрочем, я и вправду не помнил Клавкиного подъезда и мог показать на карте только квадрат. Тем не менее я считал, что инициацию прошёл успешно. Оставалось получить аттестат зрелости. А без него не пускали во взрослую жизнь, будь она проклята.

Чтобы утешить меня, мой друг Гашиш, прозванный так за свои татарские скулы, снулый якобы взгляд и отупляющие занятия восточной философией, предложил пойти к нему домой. Он жил не как все, а в отдельной квартире, и родители как раз уехали в отпуск. Отец у него был не только самолетостроителем, но ещё и охотником. Поэтому Гашиш достал с кухонной полки отцовскую картонку с чёрным порохом, пересыпал в стеклянную банку. «Чтобы виднее! Сейчас подожжём! Чтоб веселее!» Чтобы было ещё виднее, он погасил свет. «А не жахнет?» — поинтересовался я. «Авось не жахнет, небось пронесёт. Ты хоть „Упанишады“ читал?» — волновался Гашиш. «Нет», — честно ответил я и отошёл подальше. Гашиш же чиркнул спичкой и опасливо бросил её в банку. С первого раза не попал, на линолеуме вы-жглась чёрная оспина. Вторая спичка угодила в банку, но желаемого эффекта не произвела. Точно так же, как третья, четвёртая, пятая... Ни иллюминации, ни дымка.

«Ты хочешь того, чего не можешь», — досадовал я. Тогда Гашиш засунул руку с зажжённой спичкой прямо в жерло, прямо в банку. Вот тогда и жахнуло. Полыхнуло и жахнуло. Гашиш закричал не по-снулому, ничего философского в его вопле не было. Просто испугался, просто стало больно. Запахло жжёным волосом, будто курицу опалили. Я зажёг свет. Рука была в крови, словно у палача. «Вроде не оторвало...» — разочарованно произнёс Гашиш и грохнулся в обморок. Я взял его за руку — вроде и правда не оторвало. Я залил кисть жгучим йодом, побрызгал в лицо свежей водопроводной водицей, уложил Гашиша на постель, подмёл осколки. Вроде пронесло. Жахнуло, но пронесло. «Мы можем то, что хотим», — попрощался со мною Гашиш.

На следующее утро Гашиш пришёл в школу с расстёгнутой ширинкой и развязанными шнурками — одной левой ему было с ними не справиться. Я ему застегнул, я ему завязал. Благодарность переполняла меня: Гашиш хотел меня подбодрить и сам пострадал. Но ничего, пронесло. В результате он стал не философом, а практическим физиком, настоящим поджигателем. Он занялся лазерами, мечтая ими вражеские ракеты с орбиты сваливать. Такое сильное впечатление произвел на него «Гиперболоид инженера Гарина». Но это было уже потом. А пока в школьном тире он был первым по стрельбе из малокалиберной винтовки. Перед стрельбой он всегда делал дыхательные упражнения для концентрации правого глаза и чтобы рука не дрожала. Он и плавал отлично, особенно под водой. Вот только по истории у него была тройка, йогам история — по барабану, им всё равно, в каком времени жить.

К последнему классу я уже пристрастился к чтению. Вообще-то, мне хотелось найти родственную душу и поделиться с ней. Но родственной души не обнаруживалось. Может быть, оттого, что поделиться-то было нечем. Но это я сейчас так думаю, а тогда мне хотелось настоящей любви и настоящей дружбы. Конечно, на роль друга годился Гашиш, но мне было приятнее думать, что мою нежную душу никто не понимает. Понимал ли я её сам? Вот я и читал. Диапазон моего чтения был чудовищен. Я напоминал себе птицу, которая хочет полететь, но не знает — куда. И чего хочет мир от меня, я тоже не догадывался. Хотел бы я знать, что было у меня на уме.

Стартовал, как все — с заморских приключений. Поначалу вместе с Луи Буссенаром защищал свободу буров. Одновременно вместе со Стивенсоном поднимал пиратский флаг и пил воображаемый ром. Шёл неплохо, в горле не першило. С индейцами не помню какого племени охотился в прериях за бизонами. Я и сейчас в этих прериях не был, бизоньего мяса тоже не пробовал. С Джеком Лондоном мучился от цинги и мыл на приисках золото, которого в глаза не видал. У мамы не было даже обручального кольца. Цинга меня тоже помиловала, я любил всё кисленькое: лимон, антоновку, смородину всех цветов. Потом вместе с Евтушенко я строил Братскую ГЭС и задавал стране электричества. На душе становилось светло. Вместе с Аксёновым путешествовал в невиданную страну за бочкотарой. Смотреть в окно не хотелось. Вместе с Вознесенским давился треугольной грушей. Гашиш подсовывал мне тома «Упанишад», «Да-одэцзина» и дореволюционного издания «Заратустры», но эта премудрость мне не давалась, туманились мозги, пропадал аппетит. Вместо этой философской каши я глотал без разбору братьев Стругацких и сборники иностранной научной фантастики, тянулся мыслями к обитаемому человеком безвоздушному пространству. Безнадёжно мечтал с Блоком о подвигах, о доблести, о славе. А уж про Сент-Экзюпери и говорить нечего. Лётчик, а какой нежный.

Я любил посидеть в библиотеке, доставшейся школе по наследству от купцов Медведниковых. Высокие накрахмаленные потолки, столы тёмного дерева, сработанные в расчёте на вечность. Зелёные лампы индивидуального пользования выхватывали волшебный круг, набитый до отказа отважными героями, напряжёнными мыслями, неожиданными рифмами, зёрнами истины. В огромных шкафах — кожаные корешки Брэма, Брокгауза и Ефрона, затасканные тома «Библиотеки приключений». И много ещё чем манили шкафы, раздувшиеся от знаний. Каждая книга взывала: прочти меня!

Библиотекарша с излишне одухотворённым лицом следила за твоим формуляром совиным жёлтым оком. Давала советы, что ещё почитать, — будто птенцов с сухоньких рук кормила. Плохого никогда не предлагала, обеспечивая устойчивый духовный рост. Этот мир был нездешним, это его и сгубило. К очередной годовщине Великого Октября библиотеку прикрыли, шкафы унесли, стены занавесили шведскими стенками. Физкультурный зал в школе уже имелся, теперь он удвоился, а вот библиотеки не стало ни одной. Брокгауза с Брэмом сдали на книгобойню. А куда ещё — места им не нашлось даже в пионерской комнате. Зачем так много писать? Страна-то огромная, да только места в ней мало. Интересно, что из несчастных книжек сделали? Напечатали журнал «Вожатый»? Скатали рулоном в дефицитную туалетную бумагу? В любом случае читать теперь приходилось дома. Лёжа на диване, сидя за круглым столом, взгромоздившись на подоконник. Зад был узким, подоконник — широким, освещение — естественным. Тоже неплохо.

Начитавшись до одури, я сочинял сам. Проза требовала усидчивости, я предпочитал стихи.

По коням, по коням, по коням! Неведом нам чёрный покой. А сзади маячат погоны Безжалостной дикой погони.

Легко догадаться, что искусством верховой езды я не владел, и вообще — тигр из зоопарка был мне лучше знаком, чем деревенская кобыла.

Или:

Части тела любимой плавали в воздухе: шея, грудь, голова,

руки, волосы, губы. Я встал со стула и спросил: зачем ты здесь, зачем не ушла? Так печально было молчанье. И сказала она: возьми хоть что-нибудь на прощанье. Я взял лист бумаги, подал ей в руки и продиктовал: Всё это было, и я здесь была.

Стоит отметить, что никакой «любимой» у меня не имелось, девушки смотрели сквозь меня в другую сторону. Но это мне не мешало. В любом случае за дымовой словесной завесой меркли портреты товарища Брежнева с товарищами. По революционным праздничкам их портретами опоясывали серое здание центрального телеграфа. То ли художник у них был плохой, то ли взгляд у меня мутнел, но только одного от другого я отличить не мог. При таком взгляде красный флаг покрывался зелёной плесенью, серой гнилью. Обожравшись человечиной, советская власть дряхлела на глазах. Футбольные болельщики на стадионе надсадно орали: «„Динамо" — нет! Нейтронная бомба — нет! Хунта Пиночета — нет! „Спартак" — да! „Спартак" — чемпион!» И за эти речёвки их никто не арестовывал. Я тоже болел за «Спартак». А за кого ещё болеть? За футболистов в погонах? За спортсменов в унылой форме железнодорожника? За тех, кто в синих спецовках производил автомобиль «Москвич», который глох на каждом светофоре? Нет, только за бело-красный, молочно-мясной «Спартак»! Молоко и мясо всем нравились.

Чтение вредно сказывалось на моей успеваемости по литературе — я получал двойки за содержание сочинений. Правда, за грамотность у меня была твёрдая пятёрка. Я воображал, что в школьную программу понапихана разная дрянь, обзывал советскую литературу стыдливым реализмом. Так на отдельном листочке и писал: мол, Маяковский ваш воспитывает ненависть к старикам, а от Шолохова с его поднятой целиной — так прямо тошнит: прочёл до конца и никого не жалко. Разве ж это роман? А вот Анну Каренину жалко. Но её-то в программе не значилось. Видимо, по настоянию министерства железнодорожного транспорта. А Горький с его Лукой? Уж лучше Луку Мудищева наизусть затвердить. Про Мудищева я так, конечно, не писал, только думал. Но это не помогало. Никакой книжки Баркова, разумеется, было не сыскать, но у Борьки Дёгтева имелся магнитофон. Он крутил скучную коричневую ленточку, из которой доносился доносился чудный бархатный голос: «На передок все бабы слабы...» В то время я ещё не имел собственного мнения на этот счёт. Борька говорил, что голос принадлежал великому Качалову. Борька жил рядом с театром Вахтангова, был близок к артистической жизни. Так что приходилось ему верить. Слушая про похождения Луки, мальчишки гаденько подхихикивали, но переписать текст на бумагу я то ли поленился, то ли постеснялся.

Петруша, наш русист, начинал выволочку исподволь: «Слова, так сказать, нужно подбирать тщательнее, так сказать...» Но потом распалялся и прилюдно кричал на меня: «Все мы вышли из посмертной маски Маяковского, все мы его дети! Глаза-то протри! Ты что, в очках умываешься? Мы заставим каждую гадину жить по-человечески! Ты думаешь, ты гений? А ты в болоте сидишь! У тебя серое вещество зелёным мхом заросло! Вот я как сейчас вытащу тебя за шиворот да как поставлю на пригорок, оттуда такой простор откроется — дух захватит!»

Дыхание и правда перехватывало. Я хотел было возразить ему, что у вашего Маяковского, несмотря на Лилю Брик, детей, слава богу, не было, а с вашего пригорка только болото и видно, да сдержался. Потому что без аттестата зрелости я бы загремел в армию. А ходить в ногу у меня получалось плохо. Бегал я быстро, но на физкультурных парадах портил строй, походка такая — колени выкидывал. Да и как возразишь, когда тем временем Петруша уже успел расколошматить свою плексиглазовую указку о парту. Острый кончик указки угодил, по счастью, в дверь, но обрубок в руке напоминал орудие пыток. Петруша так расстроился, что позеленел на лицо. По мере зеленения он проседал, пока не оказался на полу. Из-под брючины беззащитно торчала белая голень. Завуч поднесла нашатырь, вызвали «скорую». Усталый врач только пожал плечами: «Что вы хотите? Он же контуженный». Петрушу отнесли на кожаный диван в учительскую, а про меня забыли.

Без аттестата — никуда", да и Петрушу было жалко. Но и окончательно кривить душой тоже не хотелось, поэтому я стал писать по два сочинения махом. Одно для себя, другое — для отметки. Петруша стал меня хвалить, ставил в пример, в обморок не падал и больше не попрекал «щенячьим нигилизмом». На выпускном сочинении была предложена тема «Жизнь прекрасна и удивительна». Я и с ней справился. Недостающие для полёта мысли цитаты сочинил сам, подло приписав их поэту Луконину. Вроде и имя известное, а читать его никто всё равно не читал. Словом, выкрутился.

К этому времени я был уже набит цитатами, хотя книжки доставались непросто. Стоял в очередях, менялся, сдавал газетную макулатуру, а полученный талон отоваривал на какую-нибудь «Королеву Марго». Брал у друзей почитать, давал своё. Вёл каталог зачитанных у меня книг, невозвращенцы попадали в чёрный список. Некоторые библиофилы воровали книги из районных библиотек, но я брезговал. Всё-таки государственная собственность. По учреждениям разыгрывали подписки на собрания сочинений. Но я в таких учреждениях не состоял — слишком маленький. На улице Горького располагался магазин «Дружба», где торговали книгами из социалистических стран, в некоторых из которых цензура была не такой нелепой. Сообразительные и образованные соотечественники отоваривались и там. Я тоже купил там Агату Кристи на польском наречии. Читать было не так трудно, но мне показалось, что на английском она пишет всё-таки увлекательнее. Даже официальная советская периодика требовала усилий и дополнительных денег: чтобы подписаться на «Новый мир» или «Юность» тебе навешивали в нагрузку газету «Правда» или журнал «Коммунист вооружённых сил». Годились лишь на растопку, но откуда в мегаполисе печи?

Я свёл знакомство с продавцом в букинистическом магазине. Тогда он мне казался стариком, теперь — мужчиной в соку, средних счастливых лет. Кажется, Александр Николаевич. Может, наоборот. Перстень с печаткой, благородная проседь, пустой рукав ковбойки, кое-каких зубов не хватало. Книгу клал на прилавок, ловко листал, перстень ему не мешал. Я проникся к нему симпатией, попросил достать кого-нибудь из расстрелянных или хотя бы неблагонадёжных. Мандельштама или Хармса, к примеру. Сейчас их не печатали, но ведь были же и прижизненные издания. Хотелось понять состав их преступления. О Бродском я тоже слышал. И получил мудрый совет: «Молодой человек, Мордовия — не Колыма, но до Крыма и ей далеко. Имею личный опыт, настоятельно Вам не советую. Всё равно колючая проволока и баланда. Лучше читайте девятнадцатый век. Оригиналы недёшевы, зато безопасны. А уж про издания нашего счастливого времени и говорить нечего. Люди были не глупее нашего, зачем вам другие? Возьмите „Бесов“. Там уже всё написано! Пара номиналов, зато какое удовольствие!» Умница, понимал не только в книгах. Смотрел в глаза, видел насквозь, прямо знобило. Он был первым, кто говорил мне «Вы». Такое у него было чувство противоречия с окружающим устройством жизни. Поначалу я озирался, приходил я всегда один. Потом привык.

Александр Николаевич был человеком квалифицированным, на мутной сетчатке — следы от разнообразных литер и полупрожитой жизни. Первое издание, последнее издание... Знал назубок. Пожеланий моих не записывал, книгу откладывал без всякой ошибки в заветную стопочку, но драл втридорога. Судьба есть судьба, бизнес есть бизнес. Я же подворовывал из материнского тощего кошелька, но это так, медяки. Пришлось продать марки. За исключением королевы Елизаветы. Всё равно в дневнике появилась красная запись: «Торговал в туалете марками с учениками младших классов». Написал Петруша своим образцовым почерком. Чтобы матери было проще прочесть. Откуда ему было знать, что деньги мне нужны на покупку художественной литературы? Правда, той её части, которую он не преподавал. Про «Бесов» я ему не докладывал.

На книгах, купленных у Александра Николаевича, отсутствовала печать магазина. Рисковал, выручка шла мимо кассы прямо ему в карман. Наверное, у него была жена, не говоря о детях. Он говорил: «Эх, мне бы свой магазин, хотя бы крошечный... Вот бы я развернулся! Но до этого не дожить, коммунисты мне никогда не позволят».

Как-то раз клиентов в магазине не оказалось, он позвал меня на улицу покурить. Угостил дешёвой «Примой». Я уже покуривал, но «Столичные» или же болгарский «Опал». С фильтром. Так что от «Примы» я закашлялся, Александр Николаевич вежливо постучал меня по спине. Тут подкатил какой-то людской огрызок, в глазу нехороший огонь: «Ну что, дед, с тебя руль или быть тебе битым». Александр Николаевич показал ему шиш и чистосердечно сплюнул сквозь редкие зубы. Длина плевка изумила не только меня. Мы с огрызком посмотрели друг на друга. В его взгляде я прочёл уважение, он в моём — только испуг. Я подумал, что Мордовия, может, и не Колыма, но и там порядки совсем не курортные — воспитывают человека в правильном направлении.

После совершенного плевка Александр Николаевич стал заплетать такие затейливые предложения, в которых при всём желании нельзя было обнаружить ни одного печатного слова. «Надо же, и библиофилы тоже могут!» — с лингвистическим восхищением думал я. Длилось это довольно долго. Огрызок даже покраснел, возможно, впервые в жизни. Наверное, от обиды, что ему слабо. «Понимаешь, бля, я не нарочно, я думал ты фраер, а ты — пахан, прости суку, я так больше не буду...» Так по-мирному и разошлись. Огрызок отправился искать чувака попроще, а мы — в магазин, под крышу. Напоследок Александр Николаевич еще раз сплюнул, но уже мирно, под ноги. Споря с кем-то, сказал: «А что делать было — читать ему Афанасия Фета? Или „Божественную комедию"? Мы же гуманитарии, надо уметь с каждым разговаривать на его языке. А не то зарежут».

Кое-какие восклицания Александра Николаевича я запомнил, в дальнейшей жизни они сослужили мне неплохую службу. В тот раз я унес от него абсурд Хармса, но, добравшись до дому, с удовольствием перечёл «Евгения Онегина».

Чтобы приблизиться к источнику знаний на расстояние вытянутой руки, решил не мудрить и поступил в библиотечный институт. Конечно, я не прочь был бы выучиться на лётчика или космонавта, но меня тревожила мысль, что я полечу, а Гашиш меня собьёт лазером. К тому же во все технические институты требовалось сдавать математику, а я в ней был не силён, домашние задания списывал у того же Гашиша. Конкурс же в библиотечном оказался нулевой, парней, правда, совсем не было. Может, это и к лучшему. Когда на школьных вечерах я декламировал:

Мне бы только смотреть на тебя, Видеть глаз златокарий омут, И чтоб, прошлое не любя, Ты уйти не могла к другому...

—девчонки притворно млели, а мальчишки гоготали и девчонок лапали. Цвет глаз не имел при этом значения. Поскольку я в это время находился на сцене, мне доставались лишь жидкие аплодисменты. В эту минуту комок подступал к горлу — я вспоминал японскую книжку, в которой герой мечтал умереть молодым — пока ты ещё чист и свеж, пока люди ещё станут жалеть тебя и оплакивать твою смерть. «Таков истинный путь воина», — резюмировал автор. Справедливости ради отмечу, что эта жалостливая минута длилась секунд сорок.

Загрузка...