Когда я обучался в институте...

Когда я обучался в институте, на демонстрации меня гоняли безжалостно. И на 7 ноября, и на 1 мая. Бывало, что и помирал кто-нибудь из ленинской гвардии. Обычно зимой, сказывался климат. Я одевался тепло, но руки с транспарантом «Наша цель — коммунизм!» или «Вечная память!» всё равно мёрзли. Особенно промозгло бывало в ноябре. Становилось понятнее, что рабоче-крестьянские массы попёрлись в Зимний дворец, спасаясь от низкого депрессивного неба. Оставалось утешаться тем, что февральская революция попадала в разряд буржуазных и на неё не гуляли.

Змеясь по направлению к Красной площади, грелись анекдотами. «Трещит, летает, в жопу не попадает. Что такое?» Правильный ответ: жопопопадалка советская. «А что нужно сделать для наступления коммунизма?» — «Подсоединить телевизор к холодильнику». «А с кем граничит Советский Союз?» — «С кем хочет, с тем и граничит». «Можно ли из пулемёта перестрелять китайцев?» — «Можно, если составить их в колонну, а задние ряды не будут совокупляться». Анекдотов было так много, что временами сводило мышцы брюшного пресса, и тогда по коже бежал холодок.

Отправляясь на демонстрацию, я ограничивал питьё половиной чайного стакана. Находясь в колонне, помочиться было негде. Но не все демонстранты отличались предусмотрительностью, из встречавшихся по пути следования колонны подъездов несло выдержанной мочой. И тут уж никакие лозунги не помогали.

Проходя мимо мавзолея, на котором удобно устроились неразличимые лица, я вопил: «Ура!» Идея закричать «Долой!» в голову не приходила. От раздвоения личности я не страдал. Наверное, оттого, что их у меня имелось как минимум две. Для запаса. И в полемику они не вступали, каждая затворялась в соответствующей камере головного мозга.

Однажды меня занесло в компанию к тем людям, которые выдавали себя за диссидентов. Этого слова я ещё не знал. Вели они себя не слишком чистоплотно: пили водку из немытых чайных чашек, ели колбасу прямо с газеты «Русская мысль», издававшейся в Париже. Такое уж у них сложилось чемоданное настроение. Даже барышни оказались с засаленными волосами. Под длинными ногтями — серая идейная грязь. Складывалось впечатление, что вода этой страны была им неприятна даже на ощупь и они откладывали мытьё до заграничных времён. Тем не менее в соседней комнате трахались. Люди были небрезгливые, женщины подмышек не брили. Советская, понимаешь, власть заела... Они и стихи бормотали, но как-то без выражения. Я стоял посреди большой комнаты и ничего не понимал, как будто кругом — деревья. На одной — прозрачный пеньюар, на другом — набедренная повязка с расстёгнутой ширинкой на молнии.

Хозяин вертепа, художник зрелых лет Овсянский, рисовал ведущие в преисподнюю туннели, набитые худыми скелетами. Или же уродцев на все органы тела, которыми только детей пугать. Или же саблезубого Сталина с засученными рукавами — на белом коне, волосатые руки в невинной крови. В общем, художник мыслил аллегорически и без применения знаний по анатомии. Даже Сталин смахивал у него на еврея. Не говоря уже о скелетах и лошадиной морде. И всем это нравилось. Уроды висели и в той комнате, где стояло то, что они именовали отвратительным словом «станок», — протёртый мозолистыми девичьими спинами диван без простыни. Наверное, любовники бывали сильно увлечены собой, инвалиды на стенах им не мешали. Или, может, в порыве страсти любовники закрывали глаза на висящее. А может, уроды им действительно нравились. Чужая душа, в отличие от своей, — всегда потёмки.

Овсянский поскрёб в спутанной бороде, профессионально осмотрел моё невинное чистое личико. Посмотрел, будто обнюхал, за своего не признал. «Лично я пятый год в отказе сижу. Я гений. А ты кто? Небось, художника Шишкина любишь и его медведей? Или Ку-инджи и его пресловутый Днепр? Кто тебя подослал?» Я сказал, что в институте учусь на библиотекаря, зачётка — в порядке. Тогда он захохотал, каких-то зубов не хватало, какие-то были .щёткой не чищенные. «И по истории партии, небось, пятёрка? Небось, комсомолец? А сюда за каким хреном пожаловал? На еврея выучиться хочешь? Чтобы, значит, кипу нахлобучить и использовать её в качестве шапки-невидимки и транспортного средства? За мой счёт в Израиловну? Молодец! У нас здесь всё кошерное — свиная колбаса, водка и вот эти бляди. Не желаете ли? Или у вас на нас не стоит?» Он обвёл квартиру нетрезвой рукой, завилял задницей. Наверняка волосатая. И все другие тоже загоготали. Даже поименованные бляди. Да-да, сделай себе для начала пластическую операцию! Вот что они кричали. Уши у меня пылали, но уже не так приметно, как в детстве — голова в объёме увеличилась, а уши остались прежними и по-звериному прижались к черепу.

«Согласно последним учёным данным, представители разных рас отличаются по генетическому признаку не больше, чем на одну тысячную процента», — попытался я выправить ситуацию. На что Овсянский метко заметил: «Ты не в мои гены смотри, а в ваш сраный паспорт с молотком посередине. Я на воле хочу резвиться, а не ползать в вольере».

Наверное, эти люди не хотели меня обидеть, просто пошутили, как в их компании принято, но её богоизбранность всё-таки вызывала сомнения. В любом случае я к ним больше не приходил. Если по честности, то и не звали. Это и понятно — ушёл, попрощавшись. Сказал: «Привет, красотки! Подмывайтесь почаще! Творческих удач, Овсянский! Накось, выкуси! Стань-ка поли-теистичнее!» Наверное, все они на меня обиделись. А может, вообще моего ухода не заметили. Закуски было мало, водки много. И всё равно её не хватало, дополнительно бегали, память становилась избирательной. Гашиш говорил, что нынешнюю водку гонят из еловых опилок. Так что я тоже закосел и говорил грубости, но это уж их проблемы. А мне-то что? Только меня и видели. Нет, всё-таки одна девица видела, как я спускался по лестнице. Из ещё не захлопнутой двери до меня донеслось: «И зачем это ты от меня ушёл? Понимаешь, у меня костный туберкулёз был, я до десяти лет не ходила, я думала, ты меня пожалеешь. Куда ты?» Я обернулся, сквозь блядский лик на меня глянуло зарёванное человеческое лицо. Но я всё равно ушёл.

К чему бы ни прикасалась советская власть — всегда получалось говно. Такими же неприятными оказались и её антисоветчики. Я догадывался, что есть и другие, мытые и по-человечески красивые, но знание было абстрактным и не приводило к практическим последствиям. Сейчас я оцениваю этот факт положительно. Прибился бы к ним, согласился бы из вежливости выполнить какую-нибудь мелкую незаконную просьбу, прокричал бы «Долой!» на какой-нибудь площади. Тут бы меня и замели. А я характером не вышел, сгорел бы, как спичка. Ощипать меня ничего не стоило. Ношу следует брать по силам. Да и мысль о том, что какой-нибудь топтун отрабатывает на тебе своё жирное жалованье, вдохновляла мало. Жизнь полна противоречий, —успокаивал я себя. Мне было так проще.

После демонстрации улицы покрывались мокрыми кумачовыми бантами, обрывками лозунгов, обёртками от конфет. Не пейзаж, а кусок инсталляции. В подземном переходе золотозубые цыганки в пышных юбках торговали уже не петушками, а химическими карандашами и японскими плавками. В их лицах, слава богу, не было ничего духовного. Цыганок охранял злой чернявый пастух с настоящим кнутом. Япония в то время прибавляла в росте, вырастала в экономического гиганта и была на слуху. Она оставалась единственной страной в мире, где не кочевало ни одного цыгана. На лекции по политэкономии мне подтвердили, что Япония и вправду уникальна: мяса не кушают, коров не пасут, их главное домашнее животное — шелковичный червь. Сами японцы были маленькими и косоглазыми, но их всё равно хотелось уважать. Хотя бы за то, что у них случались землетрясения, а у нас их не было. У нас же по праздничкам случались салюты. Они мне всегда раньше нравились — будто в костёр сухой хвои подбросили. Но теперь и салюты выходили как-то жидковато и натужно. Будто дрова на исходе были. Или у коммунистов совсем крыша съехала — клали в костёр уже не хвою, а мокрые поленья осины? А может, просто это я расходовал свой оптимистический заряд на то, что не надо.

А ещё я бывал агитатором и слонялся вечерами по квартирам, напоминая гражданам, что скоро им предстоит выполнить праздничную обязанность, то есть отвлечься от воскресных пирогов и доползти до избирательного участка. С испугу люди поили меня чаем, а кое-где и наливали рюмку-другую. Один раз так набрался, что обругал кандидата матом. Это, наверное, оттого, что меня угощали наливкой из черноплодки, а я вспомнил бабушку, потребовал у хозяев вишнёвки, её не оказалось, я почти заплакал. Избиратели меня не осуждали, наливали черноплодки ещё, проводили до станции метро. Другого выбора у них не было. В воскресенье в участок являлись, естественно, не все, и тогда перед самой полночью я крался к урне и подсовывал недостающие бюллетени. Считалось допустимым, если явка составляла 99,9 процента. Другого выбора у меня тоже не было. Я был на хорошем счету.

А ещё по распоряжению ректора я бывал добровольным дружинником и дефилировал по центру города с какой-нибудь приятной девушкой. Девушки менялись, парней-то в институте не было. Опасаясь хулиганов, красные повязки мы прятали в карман и закрывали глаза на происходящее. Иногда отогревались в пирожковой, но это случалось редко, денег у меня совсем не было, все уходили на книжки. Как-то раз приметили в Яузе утопленника — он разбух и позеленел, лица было не разобрать. Люди плевали в него, бросались бумажками и камнями.

А ещё нас частенько гоняли на Ленинский проспект — когда приезжал какой-нибудь высокопоставленный друг правительства. Занятия отменяли, мы строились вдоль проспекта и оживлённо махали флажками, а друг в бронированной «Чайке» мчался на бешеной скорости по направлению к Кремлю, будто хотел взять его штурмом. Мы его не видели, он нас — тоже. Может быть, это и хорошо. Рядом с нами смирно стояла артель инвалидов, опирающихся на отборные костыли. Вживаясь в интуристовскую шкуру, я частенько думал: пуская в свою страну путешественников, кого мы приобретаем — друзей или врагов?

Очутившись как-то раз в ГУМе, я вёл пристальное наблюдение за дюжим рыжим американцем. На моих глазах он не жалел рублей и облачался в маскарадный костюм: шапка-ушанка, синий кургузый ватник, блестящие галоши. Он смеялся от счастья и скалил крупные белоснежные зубы — словно мальчонка, которому подарили настоящий индейский наряд. Он купил и алый пионерский галстук, только не умел завязать его — непривычные к узлам пальцы не слушались. Я смело приблизился и поверх ватника молча повязал ему галстук. Помни отзывчивость советского человека! «How do you do? What is your name? How old are you?» — спросил я его, но он сделал вид, что не понял меня. Возможно, посчитал меня соглядатаем. А может, и вправду не понял. Школьная фонетика врезалась в мягкий язык, исправлению поддавалась с трудом. Я хотел было посоветовать американцу для лучшей мимикрии наесться чесноку и окропить рыжую голову водкой, но не знал, как будет по-английский «чеснок». Зато я знал выражение «увеличивающееся потребление советским человеком духовных ценностей» (growing consumption of spiritual values by Soviet men and also women), но оно мне не пригодилось.

А ещё нас посылали на овощную базу перебирать гнилую картошку. Особенно отвратительно воняло лу-

f*

ком. Но местный персонал на запахи не реагировал. Мужики так просто норовили пощипать наших девочек, соблазняли сопревшими мандаринами, предлагали без промедления разделить капустное ложе. А ещё, а ещё... Словом, я знал свою страну не понаслышке. Обоняние играло здесь не последнюю роль.

Но не все праздники я проводил без толку. Однажды я имел дерзость спустить байдарку прямо в Москву-ре-ку прямо на девятое мая. Мы махали вёслами на пару с Гашишом, в своём институте свести мужскую дружбу было не с кем. Мы начали путешествие в Филях, а уже на напротив гостиницы «Украина» пытались изобразить в той же самой байдарке танец маленьких лебедей в полный рост. Оттанцевав, загорланили: «Шрам на роже, шрам на роже — для мужчин всего дороже!» При этом в той же самой байдарке непостижимым образом очутились две зрелые не по годам юные ткачихи, которые скучали по мужикам, дымили нашими сигаретами, потихонечку раздевались до своих трусов, одновременно совали нам в морду презервативы, одновременно хлопали в пьяные ладоши и одновременно кричали: «Анкор! Анкор!» Как они всё это успевали, остаётся для меня и поныне загадкой. И ещё они умудрялись с невероятной скоростью грызть семечки. Поскольку мы с Гашишом уже не гребли, а концертировали, лузга плясала на воде вместе с нами. Течение было слабым. Девичьи крики были настолько упоительны, что мы едва держались на ногах, байдарке грозил оверкиль, но томление толкало на подвиги. По праздникам плавание таким способом было строжайше запрещено, водная милиция отбуксировала нас на берег, распутных женщин отпустили на все четыре стороны, а нас самих заперли в камере до утра. Телефончиками с ткачихами мы обменяться не успели. Возможно, они обменялись ими с милиционерами. Наверное, это и к лучшему, милиционерам я искренне благодарен. Я был слишком чист, чтобы быстро взрослеть. В водной милиции служили ребята, сберёгшие мою девственность. В противном случае ещё неизвестно, как бы сложилась моя семейная жизнь.

Ведь если ты дал кому-то свой телефон, его уже не заберёшь обратно.

Впрочем, гадать нечего, всё случилось так, как случилось. Незаметно для себя я женился на однокурснице Кате. Просто дежурили вместе в дружине, просто было поздно, метро уже почти не ходило, просто жила она неподалёку и по-товарищески предложила мне раскладушку. Эскалатор по технической причине стоял, мы карабкались вверх, было пусто, и только в середине лестницы на застывших ступенях сидели два мужика и мирно выпивали из горлышка. Они никуда не торопились, им и так было здесь хорошо. «Может, передохнём?» — выдохнул один из них и добровольно протянул мне бутылку. Но нам было не до жидкости, я раздвинул мужиков, как бесполезные кусты, так и не узнав, о чём приятном они толковали.

В общем, Катя потеряла от меня девственность, а я приобрел от неё мужественность. Это многое объясняет. В качестве приданого взял пишущую машинку. У меня же, кроме ножичка, не было ничего. Время пощадило нож, я его точил и смазывал, успешно пользовался не только детскими лезвиями, но и взрослым штопором, но эмаль всё-таки поблёкла. Может быть, это произошло из-за того, что на самом-то деле потускнел мой хрусталик. Как ни посмотри на ножик — хлам, неравный брак. Но это я сейчас понимаю, а тогда казалось, что только так и нужно.

Катя училась на «отлично» и обещала вырасти в хорошего библиотекаря. У неё даже по научному атеизму была пятёрка. Думаю, потому, что мы с ней перед экзаменом сходили в церковь и поставили свечку Николаю Чудотворцу. Свечка коптила, мы хихикали, Николай умилялся и мироточил.

Я женился на Кате потому, что жить с матерью больше не смог. Она попрекала меня тем, что я тратил стипендию на книги и сосал ночами драгоценное электричество. И всё это в однокомнатной двухпостельной квартирке, дарованной ей за абсолютную грамотность на производстве. Мать остро переживала свой климакс, но это не умягчало моего сердца. Так что с квартиры я съехал. Только меня и видели.

Теперь я жил возле боливийского посольства в позабытом особнячке, в позабытой ЖЭКом квартире. В особняке прошлого века постройки хотели устроить что-то общеполезное, но потом передумали. Соседи по двору уже съехали на окраину, а про нас все позабыли. Вероятно, придумали что-то ещё более полезное, на что наш особняк уже не годился. А может, просто ремонтировать не захотели. Счётчик срезали, но электричество текло рекой. Счета за телефонные разговоры тоже не приходили. Сначала мы радовались, а потом стало обидно. Я испытывал неловкость, хотелось быть сочтённым.

Полы в коридоре проваливались и жалобно пели, но посольская стена была по-прежнему высокой и крепкой. По сравнению с детством, боливийские мужчины как-то поубавили в красоте, растительность на лицах поскучнела, сапоги не скрипели. А их женщины мне не нравились никогда. Индейская жгучая кровь проступала поверх строгих посольских костюмов, но внешность дипломаток была столь откровенна, что их не хотелось раздеть. Они и так выглядели голыми. Тем не менее детские впечатления всё-таки сказывались. Вспоминая могучие усы тогдашнего боливийского посла, я отрастил усы и себе, пшеничного цвета. Но они загибались не вверх, а вниз, шикарной проседи в них тоже не было. Но Кате они всё равно нравились.

Боливийцы же нет-нет да и вспоминали про нас. В их хозяйстве всё время что-нибудь пропадало. То цветной телевизор марки «Филиппс», то вульгарный фрак, то кобель по кличке Сан-Игнасио де Веласко. В случае кобеля боливийцы немедленно повесили объявление на нашу дверь и обещали щедрое вознаграждение за находку. Они сулили валютные чеки, на которые в магазине «Берёзка» можно было приобрести и цветной телевизор, и фрак. В магазин пускали по предъявлению паспорта, валюта приравнивалась к государственной измене. Объявление долго не прожило — изучив важную информацию, милиционеры, дежурившие в привратной будке, сорвали его, потому что хотели разжиться чеками сами. Я их не осуждаю, но, по моим наблюдениям, они тоже кобеля найти не смогли.

В те времена компетентности на всех уровнях уже не хватало, и это меня задевало. Я-то был уверен, что стану хорошим библиотекарем. Я был упорен, для проверки своих способностей я бегал вверх по движущемуся вниз эскалатору. Мне никогда не удавалось победить его, но я старался. Я огорчался, но мне всё равно казалось, что дело только в тренировке: как следует потренируюсь и обязательно взберусь на самый верх. Даже если это метро «Таганская» самого глубокого залегания. Пассажиры смотрели на меня как на круглого идиота. Но я-то думал, что мне есть чем гордиться. Даже если это будет будущее.

Милиционеры интересовались исключительно валютными чеками, обычным людям они жить не мешали. На Новый год мы с Катей вылепили во дворике снежную бабу, украсили её морковкой и ведром. Водили хоровод с друзьями, Гашиш запускал шутихи. Милиционеры бабу не трогали, так она и проседала, так она и истаивала, оставив на асфальте несвежую морковку и заржавленное ведро, прикрывшее мокрое место.

Я диктовал Кате Солженицына, а она щурилась в клавиши и печатала. Солженицын писал длинно, неказисто и страшно, Катино зрение ухудшалось, но это меня не останавливало. Подушечки Катиных пальцев твердели от мозолей. Катя же диктовала мне «Воспоминания о будущем». В этой иностранной книге говорилось про инопланетян, которые тоже находились под запретом. Космонавты были уважаемыми людьми, а инопланетяне — так нет. Никакой логики.

Портативная машинка была югославской и брала четыре экземпляра. Но я закладывал пять. Пятый экземпляр читался только с лупой, но всё равно считался достойным подарком. Первый я оставлял себе, остальными — менялся. Некоторые библиофилы использовали папиросную бумагу — чтобы копий было не пять, а больше, но я папиросной бумагой брезговал. Уж больно она шуршала и зажёвывалась валиком. Формат А-4 не помещался в покупные книжные полки, из половых досок, которые я выломал в соседней необитаемой квартире, я сбил скособоченный стеллаж.

Машинописи я носил на квартиру к переплётчику Васе, он оправлял их в жалкий коричневый дерматин. Работы у него было много, переплётчики в те времена процветали, ждать приходилось долго. Он встречал меня в халате с обтрёпанными кистями, усаживал играть в шахматы. Я его всегда обыгрывал. За пару-тройку ходов до неминуемого мата Вася обиженно произносил «Опять ничья!» и спутывал фигуры. Наверное, нужно было мне поддаваться ему хотя бы иногда, но тогда я не умел специально проигрывать. Сделал бы человеку приятное. Молодость, молодость...

Ждать переплетённой книжки приходилось тем более долго, что все тексты, отданные ему в работу, Вася методично прочитывал. Он читал внимательно, как цензор. Не понравившиеся произведения переплетать отказывался. Так он надругался над моими стихами. Сказал, что от них воняет литературой, и я отношусь к той львиной доле человечества, которой ни в коем случае нельзя предоставлять возможность для самовыражения. «Зря ты стихи шкуркой шкуришь, слова должны быть с заусенцами, чтобы сердце царапало. Походка естественна, когда забываешь о ней. Перо не должно быть лёгким. Ты не узь Вселенную до себя, сам до неё расширяйся. Ты то же самое напиши, только лет через двадцать», — посоветовал он. Советы были неглупыми и подходили на все случаи жизни.

Васина жена глядела на него влюблёнными глазами и утешала меня: «Вы не обращайте внимания, просто мой муж не любит тех, кто умнее его». На что Вася громко сказал: «Молчи! Ты — мои домашние тапочки! И вообще запомни: ты мне — жена, а я тебе — не муж!» Жена у Васи работала больничной медсестрой и получала от стирки и готовки сексуальное наслаждение. Но это Вася так говорил, а как на самом деле обстояло дело, я не знаю. «Когда я с ней познакомился, это был очень сырой материал», — произнёс он с удовлетворением. Иногда мне казалось, что это не Вася, а она переплетает мне книги, но это уж я со злости так нехорошо думал. Но вот что правда, то правда: медсестра стригла Васе ногти и хранила их в домотканом мешочке, потому что он завещал принести их в дар музею его имени. Музея не было, ногти копились. Точно так же как и другие экспонаты: школьный похвальный лист, обгрызенная ручка, худой ботинок. Словом, Вася был готов хоть сейчас забраться на пьедестал и окаменеть в виде памятника. Но для памятника он всё-таки рассуждал слишком много. Из этих же высоких соображений детей Вася не заводил — не желал, чтобы природа отдыхала на его потомках. Да, медсестра обладала воистину больничным терпением, я таких никогда не видел.

В любом случае мне было обидно за свои стихи, но зато мне удалось попасть в одну компанию с прозой Пастернака, которая, по мнению Васи, представляла собой кладбище неологизмов. Ранние стихи Бродского ему нравились, а вот его эмигрантские сочинения он обозвал «любовью к неодушевлённым предметам». Про Набокова же Вася сказал, что у него слова — как бабочки, пришпиленные на альбомный лист. И это ему вдруг понравилось. «Знаешь, за что он большевиков ненавидел? За то, что эти гады перестали посылать энтомологов в Африку исследовать насекомых!» Не в силах передать свой восторг, воскликнул: «Как пишет! Как пишет! Сразу видно, какое время года! Вот бы и мне усадьбу, вот бы и мне гувернантку!» Замечу, что на улицу Вася не выходил, от свежего воздуха ему становилось дурно. Это оттого, что нос его привык к клею. Даже на кухне у него пахло не щами, а клеем. «Другие берега» Вася переплёл в шикарный бордовый коленкор. Но это было исключение, коленкора на всех авторов не хватало. А чего, спрашивается, хватало?

Вася вообще был человек непростой. Его заветной мечтой было перепортить все советские песни.

Вставай, проклятьем заклеймённый, Весь мир пархатых и жидов!

Кипит наш разум развращённый И каждый хрен к труду готов.

Или:

На границе суки ходят хмуро, Край суровый лаяньем объят. У высоких берегов Амура Часовые Родины галдят.

Эта незатейливая похабень смиряла меня с Васиными литературными пристрастиями и бытовыми выкрутасами. После чаепития он никогда заварку не выбрасывал, а сушил на бумажке. Высушив, снова заваривал. Лучше бы кипятком поил. Это его обыкновение происходило не из бедности, а из желания обратить на себя побольше внимания. Будучи русским человеком, из этих же соображений он сделал себе обрезание и пытался продемонстрировать его мне на кухонном столе, но тут уж я ему отказал. Кто-то мог подумать, что Вася собрался в Израиль, но я точно знал, что это не так. В Израиле — все обрезанные, Васе это понравиться не могло. Он производил впечатление человека, который правил не знает, а знает только исключения из них. Прихлёбывая чай из блюдечка, которое он поддерживал изящно растопыренными пальцами, изрекал: «Смерти нет, а есть только превращение форм жизни, а потому и убийство нельзя считать преступлением». Ни убавить, ни прибавить. Смотрел при этом гоголем, вот-вот по-петушиному вытянет худую шею и закричит: «Я — гений! Я — гений!» Вася и сам, как он утверждал, был сейчас занят сочинением нетленки, которая перевернёт мир, а Васины друзья станут купаться в лучах его славы и обеспечат себе достойную старость мемуарами о нём. «Вернёшься домой, обязательно нашу беседу запиши», — закончил он свой монолог. Моё мнение было ему неинтересно. Иногда у меня складывалось впечатление, что он заливает себе уши воском. «Может ли написать нетленку человек с таким количеством гнилых зубов?» — спрашивал я сам себя и не находил ответа. «Подумаешь, гений! Я тоже гений», — думал я по пути домой и беседу записывать не стал.

Кроме того, Вася аттестовывал себя в качестве дважды инвалида первой группы. Ступню ему в незапамятные времена якобы оторвало трамваем, но я-то видел, как под тапочным войлоком он шевелит пальцами. А вот болезнь Оппенгеймера, объяснял он, — вообще наследственная, встречается исключительно редко и никаких таблеток от неё не придумано. Говорил это с гордостью за свою уникальность, но на прямой вопрос, в чём его болезнь выражается, только лыбился в прокуренную бороду и закуривал по новой. Вася бережно брал пипетку и закапывал в фильтр ментолового масла из аптечного пузырька, воображая, что курит «Salem». Пуская зловонные колечки, пояснял своё кредо: «Говорят, что каждая сигарета сокращает жизнь на пять минут. И это действительно так. Ведь курю я её ровно пять минут». Часы же носил дедовские — серебряная луковица с отломанной минутной стрелкой. В Васиной жизни был короткий период, когда он полагал, что времени не существует. Вот он и выбросил часы со злости в окно. Дурь прошла, а часы поломались, он жил на третьем этаже. Я эту болезнь Оппенгеймейра в словарях искал, но так и не нашёл. Изобретатель атомной бомбы Роберт Оппенгеймер и вправду имелся, а вот болезни такой не было. Прожил, правда, всего 63 года.

А ещё Вася говорил, что его фамилия — Виртуозов. Но это уж совсем ерунда, хотя своего паспорта он мне не показывал. Впрочем, сейчас я не держу на Васю обиды. Он был мелок в мелком и велик в великом. Во всяком случае, хочется в это верить. Человек он был — дай ему бог здоровья! — и вправду выдающийся, но только отношения со временем у него не сложились. Впрочем, а у кого они сложились? И разве кто-нибудь ухитрился попасть на небо, минуя землю? Разве можно угодить на звезду прямой наводкой? И не из одного ли ствола икона и соха?

Названий на переплетённых книгах Вася ради конспирации специально не выдавливал, корешки скучно торчали из моего стеллажа, как материалы одного уголовного дела. Но в книгах я не путался. Используя институтские знания, я пронумеровал полки и составил алфавитный каталог на библиотечных карточках. Они теснились в продолговатом деревянном ящичке, безжалостно нанизанные на металлический штырь. В то время писателей сажали уже редко, но и читателю могло достаться. Когда я заснул в ночном троллейбусе и забыл на кожаном сиденье «1984 год» Оруэлла, у меня ещё долго сосало под ложечкой. Казалось, что меня обязательно вычислят, выгонят из института, сошлют в армию, замордуют. Заодно вспомнил и институтского майора, учившего военному делу. Ать-два, ать-два! Бессмысленные тыловые глаза, пропахшие одеколоном «Шипр». Заставлял и меня одеколониться. «Главное — единообразие, пахни, как я!» Нашим девушкам было, правда, ещё страшнее, потому что он обещал сделать из них настоящих советских женщин.

Задним числом особенно подозрительным казался мне загримированный под бомжа пассажир. Он сидел сзади меня, мне чудилось, что в его якобы ватник вмонтировано записывающее устройство. Теперь-то я думаю, что уборщица из троллейбусного парка просто выкинула ранним утром книжку в мусорный бак. Но тогда я этого не знал. Дрожь в коленках в конце концов прошла, отказаться от чтения я не мог. Наверное, это у меня было наследственное.

На самодельном стеллаже нашлось место и для моих стихов. Я печатал их на бумажных четвертушках, листы скреплял проволочными скобками. Выходило аккуратно. В год выходило по сборничку. Я посылал избранные произведения в органы печати и каждый раз получал один и тот же ответ: «Мы не можем опубликовать присланные Вами стихи, т. к. они не отвечают нашим требованиям». Органов было много, но подпись всегда

стояла одна: литконсультант Ябеджебякин. Конечно, Ябеджебякин был прав: сейчас я тоже думаю, что мои стихи никуда не годились. Стихи вообще не годились, потому что никто никогда не получал от Ябеджебякина других писем. И всё же, думаю, зря они нас не печатали. Людям было бы приятно. Потом, конечно, стало бы неудобно, но это ведь потом. А так — что? Каждое новое стихотворение отменяет предыдущее, автор становится к старому равнодушен и печатать его не хочет, может даже и сжечь. Так что со смертью только последнее и останется. А этого всё-таки мало для творческой биографии. Хотел бы я тогда поглядеть на этого Ябеджебякина и плюнуть ему прямо в консультантскую рожу. Наверное, он лысый, оплыл от жира, изо рта пахнет. Наверное, у него не удалась семейная жизнь — вот он и лютует.

Кате нравилось воображать, что её предки — пришельцы из космоса. Мне было скучно думать, что и там живут такие же дураки, но на супружеских отношениях это не сказывалось. Стучала машинка, по полу шуршали чёрные затюканные листы копировальной бумаги. Кончая строчку, мы нажимали на рычажок, чтобы перейти на следующую. Рычажок приятно трещал, валик поворачивался, приобретал матовость. Вот и стало одним днём меньше, одной страницей больше. Жили мы незаметно, но гармонично. Кожа у Кати была белая и тонкая, как рисовая бумага с узором из голубеньких кровеносных сосудов. А глубже я не заглядывал.

Многое в Кате отдавало целлулоидом: ротик, носик, бровки. Глаза распахивались широко, ресницы — длинные. Щёки же у неё были большими и гладкими, хотелось ходить по ним босиком. Вряд ли она одобрила бы такое сравнение — всё неодетое казалось ей вульгарным. По этой причине ей нравились не лягушки, а плюшевые игрушки. При ней я стеснялся выражать свои чувства чересчур эмоциональной лексикой, хотя какие уж там секреты между супругами? Но иногда всё равно не выдерживал.

Катя не любила, когда я уходил гулять с Гашишом. Когда я возвращался, она надувала губки и обиженно восклицала: ты снова забыл про меня! Иногда это было так, а иногда — нет. Катя восклицала без всякой причины, потому что так положено разговаривать между супругами. На самом-то деле она на меня не сердилась, просто ей хотелось, чтобы я чувствовал себя виноватым, и это у неё выходило. В любом случае Катя, кажется, меня любила и в нашещраскидистой постели всегда поворачивалась ко мне своей мягкой стороной. Спали мы на перине, хотя это вредно для позвоночника. Удобно было ощущать Катину любовь, даже если я её и не заслужил. Она засыпала мгновенно и никогда не бредила. Детей же не хотела, мотивировала тем, что нам самим ей на зимние сапоги не хватает денег. Это было и вправду так, но потеря материнского инстинкта временами меня настораживала. Наверное, она не хотела детей, потому что сама была ребёнком, а дети не умеют рожать.

Кате всё время хотелось, чтобы её пожалели. Время от времени она как бы ненароком стукалась обо что-нибудь твёрдое — угол шкафа или косяк двери. Огромные сизые пятна выступали мгновенно, я держал её за руку и скорбно молчал. Поскольку это случалось часто, я приучился в эти минуты думать о чём-нибудь приятном. Например, о том, как мы на днях вышли с Гашишом на Преображенскую площадь, взялись за руки и остановили автомобильный поток. Водители хотели нас побить, но мы ухитрились смыться. Лёгкие полнились весёлым прерывистым воздухом, в ушах ещё долго звенели проклятия. Так мы с Гашишом выпендривались друг перед другом. Сейчас даже непонятно — зачем. Конечно, это доказывает, что и я был ребёнком. Но всё-таки я хотел стать взрослым.

Катя же свои куклы не выбрасывала. Пупсы с выпученными глазами хранились на антресолях. Иногда она их доставала и обтирала тряпочкой пыльные личики. При внимательном взгляде они напоминали Катю. Только ободраннее.

Один раз Катя сделала аборт, предохраняться в те времена было непросто. Хорошо помню, как это случилось: мужские презервативы вдруг исчезли с аптечных полок, женские были, но не всех размеров. Умные люди присоветовали Кате употреблять мужской крем для бритья, а она по неопытности купила не для бритья, а после него. Большая, между прочим, разница. Это вам всякий бреющийся человек скажет. В общем, залетела и без моего ведома в абортарий пошла. Будто к подруге на дачу поехала. Я рассердился, но отошёл как-то быстро. Сочинил стихотворение и стал думать о другом. К примеру, о прозе Аксёнова, которого я обожал. Вот настроение и выправилось. История грустная.

Готовить еду Кате тоже не нравилось. «Следует жить насыщенной интеллектуальной жизнью и слушать классическую музыку, а не поглощать наших меньших братьев», — поясняла она. Этому она научилась от мамы-доцента. Зато Катя любила перебирать крупу. Всё равно какую: гречку, пшёнку, овсянку, рис. Склонится над клеёнкой и часами перебирает. Зёрнышки — в одну сторону, грязь — в другую. «Успокаивает», — поясняла она. А чего, спрашивается, волноваться? Пальчики летали туда-сюда. Наверное, машинка её тоже успокаивала. Крупа стояла в банках чистая и готовая для варки, до которой дело доходило нечасто. Вот мы и кушали покупные пирожки на машинном масле, бутерброды с заветренным сыром и морскую капусту — ей все брезговали, и она продавалась без очереди. Зато чай в этой семье заваривали крепко. Ну и что, что Катя не любила готовить? В конце концов, я тоже не мог починить электричество. Сказывалась безотцовщина и воспитание, данное мне женщинами.

Перед вечно засорявшимся туалетом я был тоже бессилен. В эти дни отторгнутое организмом поднималось, словно в него подсыпали дрожжи. Потом это потихонечку переливалось через край. Сапоги слесаря чавкали даже в сухое лето. Он привычно удивлялся бедствию, вставал на колени перед заполненным унитазом, втягивал воздух и обличительно вопрошал: «Вы что туда — срёте?» Я смущался, но отвечал утвердительно. Катя же во время визитов слесаря не выходила из комнаты. «С рабочими жить неинтересно», — без тени сомнения говорила она.

Разговаривали мы с Катей мало — малораспространёнными предложениями и междометиями. Когда у неё случилась жестокая ангина и пропал голос, я этого не заметил. Мы спали в одной постели, но видели разные сны. Однажды я проснулся ночью, долго глядел на неё. Это было серое и чужое лицо. Вроде посмертной маски. Вроде и похожа на человека, а всё равно страшно. Я смотрел на неё как бы в прошлом времени. Но так случалось нечасто — я был молод, бессонница одолевала редко. И всё-таки я угадывал, что с нами произойдёт.

Катины родители были интеллигентами в хорошем смысле этого слова и печатать нам не мешали. Её мать преподавала английский в университете. Запираясь в ванной комнате на крючок, она слушала Би-Би-Си на чистом английском. На слышимость не жаловалась, слышимость даже в ванной комнате была идеальной, душ не мешал, мощностей советских глушилок хватало лишь на передачи на родном языке. Именно тогда я твёрдо усвоил, что следует по возможности оставаться в меньшинстве и изучать английский.

Тесть же был настоящим коммунистом, хотя старшего брата у него и расстреляли. «По ошибке», — коротко пояснял он. Наверное, и в партию он вступил по ошибке, уж слишком был добр. Вечно за кого-нибудь хлопотал, будучи атеистом, ходил к Обыденской церкви и подавал милостыню, писал критические письма в газету, дарил дорогие подарки. По воскресеньям непременно ходил кого-нибудь навещать. Он говорил: «Если быть начеку, обязательно обнаружишь, что кто-то из твоих близких угодил в больницу». Для него все люди были близкими. Однажды я видел, как он, мужчина уже не юных лет, полез в своём единственном костюме на тополь в нашем дворе — на самом верху дрожала кошка и боялась слезть.

Иностранными языками тесть не владел, и, когда наступала его очередь мыться, из-за той же самой двери ванной комнаты дребезжал замусоренный советскими шумами вражий эфир «Голоса Америки» или «Свободы». Для лучшей слышимости тесть накидывал на антенну приёмника петлю электрического провода, он высовывался из-под двери и вёл наружу, чтобы быть привязанным к батарее центрального отопления. После сеанса, который он называл «батарейными новостями», тесть восклицал: «Ничего нет хуже, чем ждать и догонять. Это же народная мудрость! А у нас что? Ждём наступления коммунизма и догоняем Америку! Следует что-нибудь предпринять!» Сдавленным шёпотом он агитировал за экономическую реформу и отправлялся на кухню чистить гнилую картошку тупым ножом. Ножа почему-то не точил, наверное, боялся порезаться. При этом бормотал: «Есть обычай на Руси: на ночь слушать Би-Би-Си». Или: «Раз, два, три, четыре, пять! Век „Свободы" не слыхать!» Про «Маяк» же речовок не произносил. Возможно, совесть не позволяла ему подобрать сочной рифмы. У меня же это получалось легко. «Тот, кто слушает „Маяк“, тот придурок и дурак». Не очень остроумно, конечно, но всё-таки лучше, чем ничего.

В сущности, с Катиными родителями коммунизм было строить легко — потребностей никаких, жили насыщенной интеллектуальной жизнью, зла не помнили. Именно Катины родители подали совместное заявление, чтобы нам снова установили счётчик. Но власть, похоже, этого не заметила и продолжала считать интеллигенцию вредной прослойкой. В любом случае я был в курсе текущих событий.

Тесть с тёщей были люди незлые. Несмотря на политические разногласия, ругались они редко. В этих исключительных случаях тёща немедленно лезла в холодильник, доставала банку с разбавленной сметаной, подбегала к дивану, аккуратно валилась на него, хваталась за дряблую грудь, а банку безвольно выпускала из рук. Брызгали осколки, по допотопному паркету расплывалось жирное пятно. Отмывала его всегда сама.

Так случалось, когда какого-нибудь отщепенца ссылали за границу. Бродского, например, или Солженицына. Тесть воодушевлялся, глаза горели, хоть прикуривай: мол, этой нечисти — не место на бескрайней советской земле! А тёща переживала. Но отщепенцев такого калибра водилось не так много, расход сметаны был небольшим. Правда, один раз тёща всё-таки в сердцах проговорилась: «Как я жалею, что никогда не изменяла тебе! С каким-нибудь диссидентом! Чтобы трусы в либеральный цветочек! С каким-нибудь разжалованным в солдаты поручиком! Хоть с Печориным!» Но это было самое большее, на что она оказалась способна. По большому счёту, она жила в девятнадцатом веке, откуда и были родом её дворянские родители. Я их не знал. Прислуги у нас, правда, не было.

Чего тёща и вправду не любила, так это нечистых предметов. Когда чайник становился грязным от копоти, она его не мыла, а покупала новый. Так же поступала и со сковородками, клеёнками и занавесками. Будучи кандидатом филологических наук, получала она неплохо. Тесть заведовал в министерстве целым сектором и тоже на зарплату не жаловался. Но при таком расходе кухонной утвари жили мы всё равно небогато, хотя какое-то время и не платили за квартиру. Гуманисты богатыми не бывают. И правительство здесь ни при чём.

Так мы и жили — тихо-спокойно, вдыхая полной грудью книжную пыль. Мне удалось подписаться на многотомную «Литературную энциклопедию». Целую ночь у магазина выстоял, чтобы последним не быть. Первый том только что вышел. «Когда выйдет последний, вы будете уже стариками», — сказала мне тёща. От её слов исходил уют.

Работу с Катей мы получили по специальности, в библиотеке. Называлась Институтом информации по общественным наукам. Фонды там были богатейшие, здание — из стекла и бетона, большая столовка вокзального типа, в которой мы жевали принесённые из дому бутерброды. Что до местных блюд, то создавалось впечатление, что повариха с буфетчицей борются с общественным обжорством путем порчи исходного продукта. Как-то раз я подслушал их громкий и честный разговор.

— Скажи-ка мне на милость, почему это тебе премию выписали, а мне — облом?

—А ты чего хотела? Это ж я социалистическое соревнование устраиваю, а не ты.

—АЛенке премию за что дали? За мытьё посуды, что ли? Так она у неё вся в жиру и передник в пятнах.

— При чём здесь тарелки? Ты зимой на первенство района на лыжах бегала? Видишь, не бегала. А на коньках? А она бегала и сломала ногу, мне лично вместо неё за пропаганду здорового образа жизни грамоту вручали. Вся, между прочим, в гербовых печатях. А если б ты ногу сломала, то и ты бы премию с грамотой получила. А ещё у нас на осень соревнования по плаванию запланированы. Плавать-то хоть умеешь?

— Умею, но сейчас я котлетами обожралась. Домой приду и засну, вскрикивать стану.

Товарки лоснились то ли от пота, то ли от комбикорма, которым они потчевали читателей и персонал. Воскресений и праздников они не жаловали, потому что столовая была закрыта и они не имели возможности запихивать себе в горло фарш — свинина с говядиной в равных пропорциях. Представить их плачущими было трудно. Да и их присутствие в плавательном бассейне казалось нежелательным.

По субботам в 15-00 в актовом зале библиотеки проводились вечера русской поэзии и романса «Свеча горит и догорает». На фоне хорошо заметного заклинания «Книга — источник знаний!» полногрудая дива выводила:

Ночи безумные, ночи бессонные, Речи несвязные, взоры усталые... Ночи, последним огнём озарённые, Осени мёртвой цветы запоздалые!

Народу набивалось много, люди молчали и прели, никто не хихикал, даже молодёжь отчаянно хлопала, а некоторые пожилые сотрудницы так вообще роняли слезу. И это несмотря на конец трудовой недели. Словом, живи — не хочу.

Тем более что в библиотеке имелся зальчик со скучным названием — спецхран. Как и слово «спецслужбы», этот «спецхран» выговаривался с обморочным придыханием. Ещё бы! Тысячи книг, триллионы букв, составленных в преступном порядке. Их чтение могло изуродовать ранимую советскую душу. Дверь без надписи — для своих, рентгеновский взгляд хранительницы, тёмные стены, никаких окон, мёртвый люминесцентный свет с потолка. В общем, бункер. Однако на самом-то деле проникнуть туда не составляло труда — стоило только пошевелить мозгами, что было привычно. Лично я записался соискателем в заочную аспирантуру, заявил актуальную тему — «Критика правых, левых и центристских утопических течений в буржуазной литературе, культуре и философии» — и получил добро на доступ к сокровищам мировой мысли. Если б я написал «Критика отсталого учения мудаков-йогов» или «Реакционная сущность инопланетян», меня бы только ими и потчевали, а с такой-то антисоветской темой я читал что душе угодно. Бердяев с Франком, Солженицын с Гитлером, Фрейд и Ницше. Чего там только не было! Альбом Сальвадора Дали. Ренегат Роже Гароди. Я с ним не во всём соглашался, но имя звучало волшебно. Они и «Молот ведьм» в спецхран засунули — ведьмы были строго-настрого запрещены. Раздолье — ни одного похвального слова в защиту коммунизма или лично товарища Брежнева! Мусоля какого-нибудь злобного Авторханова, я частенько желал, чтобы этот Брежнев поскорее сдох, но одновременно оглядывался: казалось, что ты засел в подполье, вот-вот ворвётся солдат со снайперской винтовкой и тебя немедленно закуют в кандалы, выведут на чистую воду без права переписки и во дворе расстреляют. Только тебя и видели. Вот такой я был впечатлительный. Впрочем, как все мы.

Книги не выдавали на вынос, зато я писал конспекты с наиболее яркими высказываниями, которые зачитывал жене Кате, тестю с тёщей, переплётчику Васе и другим верным знакомым. Глаза горели, языками цокали, я ощущал свою востребованность. Словом, жизнь была наполнена высоким просвещенческим смыслом. «Поделись краденым», — просил по телефону Гашиш, это был у него такой пароль. Он приходил с бутылкой, мы выпивали поровну, закусывали шоколадкой. Он был сладкоежкой и этого не скрывал. Я же честно делился с ним знаниями, ничего не утаивал. Его-то как раз больше всего интересовали йоги, их философия и система дыхания. Он уже научился кое-что лечить руками — когда он снимал Кате головную боль, ей казалось, что она имеет дело с раскалённым утюгом. Не с таким, как сегодня, электрическим, удобным и лёгким, а с настоящим, чугунным, который калят на газу.

Гашиш хотел научиться ещё большему, его интересовала внесистемная медицина и прочие восточные прибамбасы, но его физико-математический спецхран был очень специализированным, йогов там не держали, одни бомбы и лазеры. То есть, с одной стороны, Гашиш хотел людей убивать, а с другой, он хотел их лечить. В молодости это бывает. Мы и вправду были молоды, сейчас это хорошо видно, а тогда мы считали себя людьми состоявшимися и перспективными.

Жажда познания, жажда жизни были развиты в Гашише необычайно: он засовывал в рот по две сигареты и курил их разом, одной ему казалось мало. Дымя, он походил на многопалубный пароход. И как ему на всё хватало дыхания? Что касается йоговской дури, то её на всю страну не хватало, она предназначалась только для избранных. Хорошо, что я был гуманитарием. Тетрадок с цитатами у меня скопилось много. Я отвёл для них отдельную полочку. Почерк у меня был неразборчивый, но мелкий, премудрости в тетрадочках помещалось много, я ею делился, я ею гордился. Будто бы сам придумал.

р

В библиотеке я находил время и для изучения утопий. Они мне и вправду нравились. В особенности не научные, а наивные. Мне нравилось читать и про град Китеж, и про Рахманский остров, и про Беловодье. Как и британские колонии, они располагались на островах. Я раскопал и поучительную историю про русских крестьян, которые совсем недавно, в начале XX века, отправились из сибирской деревни искать свой рай на «Опоньский остров». Они и вправду добрались до Японии, но им там не понравилось: лица жёлтые, глаза раскосые, разговор — непонятный. Кушали там не сдобный пшеничный хлеб, а невыразительный рис в малых количествах. Сидели при этом на полу. Крестьяне думали, что на острове всё разделено поровну, а оказалось, что это вовсе не так, так что добро продают в магазинах и за немалые деньги. Они думали, что на острове — вечный мир, а Япония оказалась империей и напала на матушку Россию. А от ежедневных землетрясений крестьян просто трясло. Тогда они решили, что Япония — вовсе не остров, а часть надоевшего материка, смастерили себе плот и поплыли по океану куда глаза глядят. Больше их никто не видел.

На работу я никогда не опаздывал, бывало, что и задерживался. Предметный каталог находился в винегретном состоянии, меня коробило. Я тасовал карточки, вечером казалось, что утро было давно. Однако моё рвение настораживало тех, кто пожил подольше. Я был на хорошем счету, но смотрели на меня косо. В позд-несоветскуто картину мира я как-то не вписывался. В этой картине мне надлежало прогуливать, отлынивать, гонять чаи и временами попадать в вытрезвитель. Словом, быть человеком.

Так продолжалось не год-два, а больше. Но потом терпение коллектива наконец-то лопнуло. Количество обработанных мною карточек наводило коллектив и начальство на грустные размышления: того и гляди всем библиотекарям норму повысят. И что тогда? В повышение заработной платы никто не верил, горбатиться за «спасибо» никому не хотелось. Вот в результате недоумённых взглядов, злых шепотков, товарищеских увещеваний и вызвал меня парторг в свой пряничный кабинет, стены которого были увешаны почётными грамотами с профилем Ильича. Звали парторга скучно — Иван Иванычем. А вот фамилия запоминалась сразу — Небритов. И кто людям фамилии придумывает? И как они ухитряются при этом занять начальственные должности? Я так никогда не умел.

Небритов был статен, голова — огромная, тело — гладкое и тяжёлое, будто мокрым песком набитое. Лицо — волевое и злое, щёки вислые, как у бульдога. При входе в его кабинет кто-то хватался за сердце, кто-то, будто у него запершило в горле, прикрывал рукой рот. Сходство со служивой собакой увеличивал и Не-бритовский ладный пиджак, звеневший от дешёвых, будто шоколадных, значков и медалек: отличнику производства, ветерану труда, доблестному дружиннику и прочая ерунда. Шутить в его присутствии не полагалось, в молодёжной курилке зло говорили, что он думает костным мозгом. Говорить-то говорили, но побаивались и помалкивали.

Не тратя драгоценного времени, этот самый Иван Иваныч немедленно рёк: «Ты мне, парень, нравишься. По документам знаю, что у тебя бабка — рязанская. Вот и я оттуда. Оба мы с тобой, что называется, рязань косопузая». При этих словах он ласково погладил свой приятный живот. Если вычесть голову и поставить Небритова в профиль, он напоминал семенной огурец. Мне, однако, оглаживать было нечего, не уродился я огурцом. Что поделать, такая наследственность. Не понимая, куда Иван Иваныч клонит, я сглотнул слюну. В тот день я имел неосторожность взять в столовой селёдку, которая оказалась чересчур солона.

«Так что мы с тобой земляки! — продолжал Небритов. — Поэтому я тебе доверяю, и ты мне верь, не съем. Понимаешь, нам нужны не библиотекари, а патриоты. Ты хоть человек беспартийный, но совесть у тебя ведь есть? Поэтому будешь у нас лектором. Лектор — профессия востребованная и идеологическая. С Москвы начнёшь, потом по стране заколесишь, увидишь, зачем наш народ живёт. Если будешь линию партии верно отображать, я тебя по туристической путёвке в Болгарию отпущу. Если и там за четырнадцать дней не осрамишься — в партию тебе широко ворота откроем. А потом отправишься собирать материал по диссертации в какую-нибудь Францию. Можно прямо на Плас-Пигаль. Ты себе не представляешь,^ как там люди живут! Как в настоящем раю! Можешь и в Лувр забежать, если время останется. На Венеру на Милосскую краем глаза взглянешь или хоть на Мону Лизу, хотя последняя мне не так нравится. Тоже мне, разоделась, ничего не видать! Привезёшь моей благоверной шмоток импортных, а мне что-нибудь техническое. Магнитофон „Филиппе", например. Внучок, понимаешь, клянчит. И пошло-по-ехало! Будем сыром в масле кататься, коньячок лимончиком закусывать. Ковёр себе купишь, телевизор фирменный. Я ведь тебе только добра хочу. Ну, а всем нам без тебя тоже спокойнее будет. Я-то тебя, как родного, люблю, а коллектив — так вот нет, лучше поменьше ему глаза мозолить. Ну как, по рукам?»

Я посмотрел с сомнением на его захватанную ладонь. В Париж я, конечно бы, съездил, книжечек бы эмигрантских на валюту прикупил. Но как-то не верилось, что их удастся провести через таможню. Скорее наоборот. Не на того напал!

— Лектором? — притворно удивился я. — А кому лекции читать?

— Как кому? — непритворно удивился Иван Иваныч. — У тебя же высшее бесплатное образование. И куда его? Псу под хвост? Надо отрабатывать. Так что будешь пролетариям про международное положение линию партии прямой наводкой в печёнки втюхивать. И это тебе зачтётся, я перспективу обрисовал.

— Как же я, интеллигентный молодой человек, могу линию партии проводить и передовой класс обучать? Может, у меня сердце с серой гнильцой? Или в голове вывих? Может, лучше это мне ваш пролетариат политинформацию прочтёт? — удивлялся и даже дерзил я.

Со своей страной я был знаком уже не понаслышке, поэтому предложение Иваныча мне не пришлось по сердцу. В частности вспоминался шахтёр из дома отдыха, в который мы поехали с Катей по профсоюзной путёвке. Завидя меня, он каждый раз восклицал: «Со свиданьицем! По граммульке!» — выпрастывал из заплечного шахтёрского мешка бутылку и наливал половину гранёного стакана. Рука дрожала, стакан дрожал, но разливал исключительно ровно. Человек был с понятиями о дружбе и справедливости. А свиданьица с ним случались раз по пять на дню. В том числе и на лыжне. Крепя дружбу, поначалу я с ним выпивал, а потом заныла печень, я стал отнекиваться, кивал на Катю. Шахтёр не обижался, только сочувствовал и задавал один и тот же вопрос, давал один и тот же совет: «Ты что, дистрофик? А ты с меня пример бери — наплюй и разведись! С тех пор, как развёлся, лично я почувствовал себя очень хорошо, а женщины стали мне неприятны. Теперь знаешь, сколько в меня влезает! Килограмм! И это без закуси». Говорил убежденно, только мутная слюна и брызгала. Немудрено, что у Кати с ним отношения не сложились.

Я удивлялся и дерзил, но Небритова было не сбить, человек опытный: «Ты меня не серди, я и так сердитый. Линию партии даже без логарифмической линейки вести легко: она без изгибов, извилин и ржавчины. При коммунизме у каждого будет по персональному самолёту и каждая кухарка станет управлять государством. Без вариантов. И — запомни самое главное! — при коммунизме все женщины будут прекрасны, как Венера Милосская».

Иван Иваныч был знаменит не только сам по себе, но и своей женой Валентиной, напоминавшей в сумерках афишную тумбу. Как-то раз Небритов попросил меня дотащить до дому хрустальный сервиз, полученный от всех нас к своему пятидесятилетнему юбилею, и именно в этот день у Валентины пропала из прихожей любимая шляпка, похожая на ночной горшок. Не поленившись на следующее утро доехать до библиотеки, она обозвала меня мародёром. Потом шляпка нашлась, она честно позвонила мне и зафальтецила: «Да, шляпа нашлась, это правда, но я не собираюсь перед вами извиняться, потому что она всё равно помята!» Иван Иваныч с Валентиной уже справили серебряную свадьбу.ю и, видно, это сказывалось на его представлениях о прекрасном.

Анекдот такой помните? Приезжает муж из командировки. Встречает в подъезде соседа, спрашивает: «Никто к моей жене без меня не приходил?» — «Никто». — «Совсем никто?» — «Совсем никто». — «Ну, и я тогда, пожалуй, не пойду». В книгохранилище уверяли, что это вовсе не анекдот, а случай из жизни Иваныча. Я делал вид, что верю, и тоже смеялся, но это скорее для поддержания отношений.

«На Венеру, на Милосскую? — охнул я. — То есть все девушки станут без рук?»

На эти слова Иван Иваныч прямо оскалился: «Во-первых, не в руках в девушках дело. Не мне тебе объяснять, ты сам человек женатый. Во-вторых, ты мне демагогию на мою голову не устраивай, я шуток не люблю и не понимаю. Не понимаю и не люблю. И, между прочим, горжусь этим. А от смеха одни морщины и внутренняя пустота. Будь, как я, будь, как все. Я тебе не позволю соль мне на раны сыпать и росистую траву водопроводной водой поливать. В-третьих, я с тобой хотел по-хорошему и по-столичному обойтись, а теперь ты у меня на периферию жизни загремишь, будешь у меня через картофельное поле свой путь в настоящую жизнь искать и этой кровавой росой умываться. Так что вали в колхоз. Вот тебе конспект лекции на все случаи жизни, и только попробуй хоть куда-нибудь отклониться».

«А библиотечные карточки куда? Что с каталогом станет? Державе под хвост?» — беспокоился я, но разговор всё равно был окончен.

А на улице, между прочим, настал май, газон прибавлял в зелёной живости, почки приятно опухали, девушки хорошели и круглили коленки, в фонтан перед библиотекой готовились запустить хлорированную мёртвую воду. Пугая воробьёв и червей, трудяги тенями бродили по глубокому бетонному дну, пытаясь найти путь наверх.

Загрузка...