9

Можно предположить, что Вацлав Ян, после того как выслушал отчет Завиши, а потом хранил молчание, значительно более продолжительное, чем обычно, перед тем как принять решение, заметил нетерпение ротмистра; он не любил, когда его подчиненные — а полковник все еще считал их своими подчиненными — проявляли беспокойство или возбуждение, ибо это означало, что подчиненный ждет не заключения своего начальника (каким бы оно ни было, он должен послушно его принять и быть готовым выполнить), а чего-то конкретного, какого-то им самим придуманного решения вопроса, а это не входило ни в его задачу, ни в компетенцию. Завиша не спускал с него глаз, Завиша смотрел на него с подозрительным вниманием и с назойливостью, чего, быть может, когда-то Вацлав Ян и не соизволил бы заметить, а что сейчас все же беспокоило и даже раздражало его.

Дело в том, что уже в течение нескольких недель он постоянно чувствовал себя, как во время приема по случаю шестидесятилетия Сосны-Оленцкого, одиноким, но за которым внимательно наблюдают. Как будто за ним непрестанно следили сотни внимательных глаз. На улице, во время немногочисленных встреч со старыми товарищами по оружию, у Эльжбеты в ее плотно закрытой комнате, а также когда он шел один по лестнице и неожиданно останавливался, прислушиваясь к шагам за собой, уверенный в том, что они затихают в тот момент, когда он, затаив дыхание, стоял. Это немного напоминало ему старые времена в Лодзи, где он под чужой фамилией работал каменщиком на строительстве дома Лесселя. Однако тогда Вацлав с первого взгляда узнавал шпиков, прекрасно знал, на что они способны, а в квартире Витека на Балутах он чувствовал себя в безопасности. Мог не бояться ни слежки, потому что за ним следить не могли, ни подслушивания, ибо после тщательной проверки оказалось, что и это ему не грозит. Теперь же, смеясь над самим собой, он чувствовал себя так, будто наблюдатели записывали даже не сказанные им слова, будто он жил на открытой сцене и должен был взвешивать каждый свой жест. Даже тогда, вечером 6 ноября — в тот день шел дождь и с востока дул сильный осенний ветер, — когда он получил первое сообщение о результатах выборов в сейм. Вацлава Яна охватило горькое чувство разочарования, он положил телефонную трубку, и вдруг ему показалось, он был почти уверен в том, что на него смотрят, что этот момент тоже будет где-то отмечен и зафиксирован. Будучи совершенно один в квартире, потому что отпустил экономку и не позволил прийти Эльжбете, Вацлав сел за письменный стол, соответствующим образом установил свет, как будто кто-то смотрел на него со стороны окна, открыл пятый том сочинений Коменданта и задержал взгляд на какой-то странице, ничего не видя, не пытаясь читать, ибо знал, что не сможет понять ни одной фразы. Я играю перед пустым зрительным залом, подумал Вацлав, играю только для себя, и его охватил страх, может быть даже не страх, а беспокойство, смешанное с удивлением. «Мы как два старых неутомимых коня», — вспомнил он посвящение, но Коменданта уже нет, а он как выпряженная, выпущенная на свободу кляча — еще делает вид, что тянет, еще напрягает мышцы, хотя все это давно не имеет смысла.

Он погасил свет, но ему казалось, что и в темноте его видят, а уверенность, что так оно и есть, не покидала его ни на минуту, она усиливалась, росла в невыносимой ночной тишине, как в тот раз, когда он шел вдоль зеркальных стен и видел одиноких Вацлавов Янов, на которых смотрели толпы людей во фраках.

Вацлав Ян лежал в кровати и не спал, мучительно ощущая собственное тело. Он касался живота, находил продолговатые складки, пальцы утопали в жировых отложениях, осторожно опускались ниже, и Вацлав думал о себе с неприязнью, думал о том, как бы он выглядел, если бы сейчас зажгли свет. И еще он видел себя в мундире, затянутом ремнем, при всем параде, при орденах, когда вместе с Комендантом поднимался по лестнице костела Святого Александра и слышал шепот: «А с ним Вацлав Ян».

Если Эльжбеты не было рядом, он не мог заснуть, и начинал бояться ночей без нее, считал их, помнил каждую, словно и в самом деле их кто-то брал на заметку.

Это чувство, которое Вацлав Ян в конце концов назвал «наблюдаемым одиночеством», усилилось после встречи с Мохом, а вернее, после того вечера, который он потом провел в одиночестве, мучимый болезненными видениями, кошмаром в полусне, но настолько реальным, что его трудно было забыть.

Известно, что Красный Мох имеет склонность к истерии, но в тот раз превзошел самого себя. Он произнес речь, в которой сообщил Вацлаву Яну то, что полковник прекрасно знал или должен был знать, только никак не хотел принимать к сведению. Мох здорово испугался, когда собрал и привел в порядок различные данные и вдруг понял, что война действительно возможна, о чем он сам частенько говорил, но по-настоящему до сих пор не верил. На одном дыхании, в одном бесконечном предложении генерал выложил все: и то, что он думает о плане «Z», и чего стоят официально утвержденные принципы обороны на фронте длиной в 1600 километров, и о тех, пока что предварительных, задачах, поставленных перед дивизиями, растянутыми узкой ниточкой на 50 километров (а устав предусматривает от 6 до 10), которую прорвет любая атака. А последняя линия? Кто до этой «последней линии» дойдет и как долго, по мнению Верховного командования, продлится первый этап битвы? Нужно было строить укрепления, которые предлагал Бортновский[42], хотя бы затопить местность между Наревом и Бебжей, но ведь план «Восток» был только что закончен и укрепления строили в другом месте, не хватило нескольких миллионов злотых, а сейчас все находится в стадии изучения, поздно, слишком поздно… Один майоришка из штаба Стахевича подсчитал, что по самолетам Германия имеет на сегодняшний день перевес почти в семь раз, а в танках — в семнадцать раз… Слышишь? В семнадцать раз… Не принимая в расчет качества техники… А Комендант — осмелился сказать Мох, и Вацлав Ян молчал — считал, что авиация не будет играть большой роли, зато кавалерия является достаточно мобильным фактором. Так что же? Нужно только верить, что союзники ударят! А если не ударят? А если на несколько недель опоздают? На несколько месяцев?

Кого Мох обвинял, когда говорил о центральном промышленном округе, который в последнюю минуту… О перевооружении армии, которое все время откладывается… Нужно было! Это «нужно было» — он им бросался не задумываясь — касалось также и его, Вацлава Яна.

Если говорить честно, то полковник не слушал Моха, ведь он все это знал и молчал, не пытаясь оправдываться, никаких: «Разве тогда можно было?» или: «В то время от меня ничего не зависело…»

Его мысли шли как бы параллельно истерическим воплям Красного Моха. Сначала он было подумал о сенсационном открытии Юрысем романа генерала с некой Эвой Кортек-Сенковской и на минуту поддался искушению, но тут же его отбросил, закрыл глаза и увидел кавалерию, лавину кавалерии на Мокотовском поле, сабли, флюгера, лица, как две капли воды похожие друг на друга, и это сходство, на самом деле кажущееся, привело его в ужас. Он увидел отсутствующий взгляд Зюка, принимающего свой последний парад, тут в конце концов ему удалось справиться со своим воображением (Вацлав всегда гордился, как он говорил, умением «управлять» воображением), снова перенесся в реальный мир, рассеянно попрощался с Мохом, так ничего ему и не сказав, и начал обдумывать один из возможных вариантов развития событий, которые можно предусмотреть.

Он ударит без объявления войны, думал Вацлав, ударит в тот момент, когда убедится, что Рыдз и Бек не уступят, а Чемберлен и Бонне еще будут умолять передвинуть срок, еще будут скрестись в дверь, еще предлагать… Значит, времени у него хватит, прежде чем те на что-нибудь решатся, он их знает, презирает, поэтому рискнет, двинет все свои силы, только бы скорее, только бы сразу добиться успеха… Когда это может случиться? Он должен спешить, это ясно, даже глупость великих демократий имеет предел. С Чехословакией все кончено, вступление в Прагу — простая формальность, даже необязательно туда вступать, так когда же? В июне? В июне, если он рассчитывает на длительную кампанию, но ему нужен блицкриг, лишь бы только осталось побольше времени до зимы и весенней распутицы… Значит, август. Август, прекрасный, сухой, уже после того, как собран урожай… Успеем ли мы провести мобилизацию? Не успеем. Бек до последней минуты будет считать угрозу блефом, значит, не позволит «провоцировать»; даже концентрацию немецких войск на границе, если, конечно, у Напералы будут точные данные и если он об этом Беку сообщит, министр сочтет формой давления. Но Рыдз успеет провести частичную мобилизацию, значит, ему удастся хотя бы развернуть войска согласно этому дурацкому плану «Z», о котором…

Удар танковых дивизий… Нет, сначала они увидят самолеты. Познань, Варшава, Гдыня. Ночь, возможно, раннее утро, люди бегут в укрытия, укрытий не хватает, значит — в подвалы, по улицам ползут тучи черного дыма… Газ. Фугасная или зажигательная бомба может не попасть, газ проникнет всюду. Потом удар по железнодорожным путям. Испания доказала, что это может принести успех. У нас как раз начинается мобилизация, а они используют свое превосходство в воздухе. Я никогда не верил в эффективность авиации, помню исследования, эксперименты, но это было в двадцать восьмом. Не очень обнадеживающие результаты… Но этот чертов количественный перевес! У нас не хватило сил. А если мы могли сделать больше? Итак, немецкие самолеты над Польшей и наш ответ: если они атакуют Варшаву, мы полетим на Берлин. Сколько у нас будет самолетов? Какой средний процент сбитых машин? Ну, скажем, два, три налета на Берлин, а они постоянно беспокоят Варшаву, Познань, Гдыню, но ведь нам нужно еще иметь авиацию на фронте. Какова эффективность самолетов в борьбе с танками? Мало знаю, слишком мало. Но все же того, что знаю, хватит. Перевес в семнадцать раз! Откуда эти данные, черт возьми? Правильные ли они? Но война не решается в воздухе. Вдоль границы стоят дивизии, растянутые на пятидесятикилометровых участках. Укрепления только в Силезии. Значит, сразу, с первого дня, вся инициатива на стороне немцев. Атакуют, когда хотят и где хотят. Так где же? План фон Сеекта предусматривал главный удар из района Пила-Валч на юго-восток: отрезать «коридор» и угрожать Лодзи и Варшаве. Это одно направление. Второе: через Нарев и Буг прямо на юг, и, видимо, вспомогательный фланговый удар в сторону Ченстоховы и Пётркова, из района Гливиц на Краков, ну и, скажем, из района Бытова. По сути дела, на всем фронте. Может, тогда есть шанс? Какой шанс?

Посмотри на карту! Зачем? Если Рыдз растянет армию вдоль всего фронта, то он останется почти без резервов. Только ждать. На что этот гриб рассчитывает? Не верит в войну? Он просто не верит в эту войну. «Себя перепахать», — сказал Комендант, когда Красная Армия стояла под Варшавой. Перепахал.

Они лежат в неглубоких окопах — успеют ли вооружить пехоту противотанковым оружием и что стоит это наше оружие, если их не научили им пользоваться? — раннее утро августовского дня, когда неожиданно на них обрушится лавина артиллерийского огня и поползут танки, я никогда не видел танков, идущих в атаку, только в кино, видел бронепоезда, но неотвратимо приближающиеся стальные колоссы — это, должно быть, страшно… У Рыдза нет воображения, как же я мог позволить!.. В каком-то месте фронт лопается: все равно где, чудес не бывает, война будет простым математическим исчислением. Попытаются залатать брешь. Как долго будут ее латать? У нас прекрасная пехота и лучшая в Европе конница, мы должны контратаковать. Восточная Пруссия. Направление — Минск. Я с ума сошел! С чего это мне в голову пришел Минск?

Никто не будет щадить крови, но кровь — только один пункт в исчислении. Следует высоко ценить этот пункт; но все в окопе погибнут, и оборона будет прорвана. Через сколько дней? Три недели? Нет — скорее. Десять, пятнадцать дней. Танковые дивизии двинутся вперед. Начнут штурмовать города: Краков, Лодзь, Познань… Добровольцы выйдут на баррикады, нужно будет им дать оружие. Нужно будет. Битва на подступах к Кракову, снова оборона Ясногурского монастыря[43].

А союзники? Могу без труда предугадать: если Франция объявит войну, Гамелен будет сидеть на линии Мажино и смотреть на линию Зигфрида. Сам бы я на его месте… Пусть немцы идут на восток, а их оставят в покое… «Польша вступит в войну последней». Что бы это могло значить? Не знаю, а может быть, просто не помню.

Стало быть, мы остаемся одни и после прорыва фронта отходим на последнюю линию обороны. Кто совершит этот маневр? Есть ли у нас военачальники, способные руководить крупными военными соединениями? Рыдз? Я не сомневаюсь в его смелости; он окажется рядом со сражающимися солдатами, быть может, будет лично командовать корпусом или армией, возможно, погибнет. Его хватит на то, чтобы погибнуть или выстрелить себе в висок. Это не Хлопицкий, который вышел из игры. Но этот дилетант Рыдз будет против себя иметь прекрасных специалистов. Тогда кто? Стахевич? Он получил в наследство штаб от Гонсёровского… Может быть, Зюк ошибся? Я подумал: ошибся. Гонсёровский ничего не делал, а Стахевич… Во время войны мало работать ночами, нужно оперативное искусство, а кто из них способен на это? Инспектора армий? Кто из них когда-нибудь командовал армией? Пожалуй, только Соснковский в двадцатом году, да и то без особого успеха. Какая у них тактическая подготовка? Только сейчас я подумал об их подготовке. Бортновский? Хороший тактик, у него были неплохие идеи, но он так нигде и не показал себя. Кутшеба? Теоретик. Бербецкий, Конажевский, Скерский? Лучше уж Мох. А если Ромер? Ведь Сикорского Рыдз не возьмет, да я его и сам не взял бы.

Итак, нитка разорвана… При позиционной войне «Общее боевое наставление» определяет ширину участка дивизии от 7 до 8 километров. Пожалуй, я не ошибаюсь, впрочем, можно в него заглянуть. Раньше было десять. Остается мобильная оборона. Что это значит? Как это будет выглядеть? Большая часть дивизии в резерве… Сколько? Предположим, пять, шесть батальонов. Но если одна наша дивизия будет иметь против себя три немецкие танковые, какого успеха можно добиться, используя такой резерв? Значит, нитка рвется быстро, быстрее, чем я думал. Армия рассечена на части, сопротивление оказывают только отдельные подразделения, начинается отход за Нарев, Вислу, Дунаец. Мы сражаемся еще в Кракове, Познани, Гдыне, все труднее наладить связь, начинается паника, паника вместе с толпами беженцев, я это видел в двадцатом году, знаю, как она выглядит. Сознание поражения и уверенность в том, что оно неизбежно. У главнокомандующего нет силы воли Коменданта, он теряет контроль над происходящим, от него ускользают армии и корпуса, он получает донесения с большим опозданием и издает не имеющие уже смысла приказы…

Теперь он между сном и явью. Нет, еще нет. Нет. Ни Мостицкий, ни Славой ничего не смогут сделать, у одного только величественный вид, а другому не хватает даже чувства собственного достоинства. Следовательно, только Бек и Щенсный смогут реально смотреть на вещи, они поймут раньше всех — видимо, уже в первый день, но будут еще рассчитывать на Францию, — что война проиграна, а потом, когда фронт будет прорван и придется сообщать о том, что Познань, Гдыня, Краков… Они решат спасти то, что останется, не считаясь с параграфами союзнического договора, начнут вымаливать мир, мир на любых условиях. Лучше продержаться и сохранить хотя бы видимость независимости, чем исчезнуть с лица земли, так они скажут. Безумцы! Глупцы! Гданьск, «коридор», Познанское воеводство, Силезия — Гитлер на меньшее не согласится. Если они уступят, Гитлер, возможно, оставит их у власти, но это только начало…

Вацлав Ян не знал, сколько времени прошло; он погасил свет и полулежал в кресле в полной темноте, потому что окна были плотно завешены толстыми шторами. На границе сна и яви он увидел Маршалковскую улицу, совершенно изменившуюся, лишенную внешнего лоска, без ярких витрин, без огней, окна заклеены темными полосками бумаги, казалось, что дома опустели, вымерли, что фасады зданий стоят словно театральные декорации. На углу улицы Вильчей Вацлав заметил пустой трамвайный вагон, но когда картина переместилась в сторону площади Збавителя, там он увидел целую вереницу брошенных трамваев; неожиданно завыла сирена, и через мгновение вой раздавался уже со всех сторон, он помнил такой рев сирен во время похорон Матеуша в 1905 году в Лодзи, но сейчас все было гораздо страшнее, безумный голос в пустыне, простирающейся от площади Унии, ибо он сейчас видел и площадь Унии, до Иерузолимских аллей и дальше, до Саского сада, Крулевской улицы, на которой почему-то не было домов, до Краковского Предместья, но его Вацлав уже не видел.

Это продолжалось долго, очень долго, пока откуда-то не вынырнул газетчик, самый обычный, в кепке, сдвинутой на затылок, он выскочил на середину мостовой, а газеты вырвались у него из рук и начали разлетаться в разные стороны, как огромные воздушные змеи. На больших листах, парящих между домами, Вацлав видел заголовки, одни и те же — внизу, вверху и посередине газетных страниц. «Бек заключил мир… мир… мир. Поморье, Познань, Силезия на вечные времена, на вечные времена…» Газеты облепляли пустые трамвайные вагоны, но это уже были не газеты, а плакаты, вместо черных заголовков — красные буквы. Он прочитал: «Измена!»

По мостовой, по тротуарам двигалась толпа, сирены выли не переставая. Вацлав Ян не знал, идет ли он в толпе или откуда-то сверху наблюдает за процессией, а может быть, один бежит по пустой улице; ему казалось, что он одновременно смотрит и бежит, в какой-то момент, чувствуя во всем теле усталость, он подумал: я бегу по полю, а за мной идут немецкие танки; однако это были не бронированные машины; Вацлав видел людей, и ему даже казалось, что он узнает лица: вот Матеуш, который погиб в 1905 году, рядом с ним старик Вихура, Барылко с завода Шайблера, Вацлав помнил, как он тогда призывал к забастовке, кто-то развернул знамя СДКПиЛ[44] (откуда сейчас СДКПиЛ?), неожиданно он увидел их совсем рядом, услышал крик и почувствовал, что его охватывает страх, страх гораздо более сильный, чем тот, который он когда-либо испытывал на фронте.

Они топтали газетные листы, шли лавиной, заполняя улицу, пока наконец где-то около Саского сада перед ними не выросла зеленая стена пехоты. Солдаты стояли твердо, готовые на все, словно каменные столбы, вросшие в мостовую. Толпа напирала, но офицер уже выхватил саблю из ножен. Вацлав Ян понял, что это он, именно он через мгновение отдаст приказ, увидел еще лицо Вихуры, перерезанное шрамом от уха до левого угла рта, след казацкой сабли, услышал свой голос: «Огонь!» И еще раз: «Огонь!»

Толпа приближалась, он ждал. И ничего не произошло. Ничего. Выстрелов не было. Лопнула стена пехоты, как лопается от большой нагрузки бетон; только что он видел ровную шеренгу, ощетинившуюся остриями штыков, потом изогнувшуюся линию, удерживаемую из последних сил, но толпа поглотила солдат, и только среди шапок, шляп и платков кое-где поблескивали на касках белые орлы.

Вацлав Ян уже не понимал, где он: в толпе или где-то сбоку, на каком-то непонятном командном пункте, а может, его просто втоптали в мостовую и в полной темноте он ждет решения своей судьбы.

Однако он все видел: площадь Пилсудского от здания штаба и памятника князю Юзефу Понятовскому[45] до дома «Без углов» и до Вежбовой улицы затопила несметная толпа. Уже смеркалось, но свет в окнах не зажигали, такими же темными были уличные фонари. Царила необыкновенная тишина, только с той стороны, где стояла толпа, слышался глухой гул, как от моря, которое незаметно, но грозно колышется перед бурей. Посреди площади поставили помост, а скорее, огромную деревянную сцену, тут же сколоченную из досок и освещенную факелами. Какие-то люди без лиц деловито хозяйничали, были слышны удары молотков и визг пил. Вацлав Ян со страхом и любопытством ждал результата их работы, хотя уже прекрасно знал (не отдавая себе отчета в том, откуда он это знает), что он на этом возвышении увидит. Виселицы выросли неожиданно; грозные, высокие, они возвышались не только над толпой, но и над памятником князю Юзефу, сидящему на коне.

Вокруг было тихо, а в этой тишине ощущалась серьезность и сосредоточенность, толпа все теснее окружала помост, толпа одинаковых лиц, похожих на лица солдат перед атакой, когда необходимо выполнить тяжелую и неизбежную работу. Палачей он не видел; фигуры, которые повисли на веревках, могли быть и людьми и куклами. Ему все же казалось, что это куклы, сделанные необыкновенно умело. Серое, как грязный песок, лицо Щенсного, рот широко открыт, рубаха разорвана на груди. Лицо Бека. Лицо Складковского. Ему казалось, что он где-то видел эту сцену: да, как будто это было вчера, как будто он сам в этом участвовал, ведь все происходит не первый раз, ведь были: инфляндский епископ Коссаковский, гетман Ожаровский и Забелло, маршал Постоянного совета Анквич[46]. Вацлав видел толпу, которая валила по улице Узкий Дунай, шарманщика, все быстрее, неумолимее крутящего ручку своей шарманки, как вдруг сердце остановилось, словно кто-то сжал его в кулаке и держал, он не мог вздохнуть, хотел крикнуть, но голоса не было слышно; он увидел себя, петля сжимала шею, смешно подрыгивали ноги. Конечно, это была кукла, кукла, сделанная очень похоже, даже свет факела вырвал из мрака только его знаменитый профиль. И все же не это, не его мнимая и театрально фальшивая смерть — подрыгивающая кукла перед безразличным маршалом императора — была в этом кошмаре самым страшным. Зажгли костер, бросили доски в огонь, и неожиданно Вацлав увидел сверхъестественной величины фигуру Коменданта. Серые глаза смотрели из-под лохматых бровей, рука в белой перчатке подскакивала к козырьку фуражки. «Нет!» — крикнул Вацлав. «Нет!» — и понял, что это святотатство не может произойти, ничто не может сгореть в Коменданте, он должен быть сохранен любой ценой, даже ценой… Огромная кукла над площадью, над кучей пылающих досок появилась только на какое-то мгновение, словно при магниевой вспышке, потом неожиданно пропала, и тут же кончился сон, но кончился как будто бы не насовсем, Вацлав Ян существовал одновременно во сне и наяву… Таким образом, он мог рассматривать свой ужасный кошмар, который был своего рода причудливым продолжением его логических предвидений, с холодной рассудительностью (добавим слово «почти») и в то же время понимать все то, что происходит во сне. Он подумал: «правдоподобно», вопреки самому себе, все еще не зная, признал бы он это «правдоподобно» наяву, смог бы принять, хотя бы только как угрозу, как страшную возможность; раздумывая над этим, он все еще стоял на площади Пилсудского, но уже при ярком солнце. Виселиц не было, а с Крулевской, Вежбовой, с Краковского Предместья и с Маршалковской двигались толпы вооруженных людей, мужчин и женщин, неловко выстраивались в шеренги по четыре и по восемь человек; неровно поблескивали стволы винтовок, гранаты оттягивали карманы курток и пиджаков, а над головами, словно на аллегорической картине, развевались бело-красные и красные знамена. Это напоминало молчаливый парад без военных оркестров и лихих команд: «Смирно, равнение направо», а на помосте, том же самом, на котором он недавно видел виселицы, стояли те, кто этот парад или, скорее, демонстрацию принимал, если слово «принимать» можно здесь считать подходящим.

Я болен, думал Вацлав Ян, встану, зажгу свет, вызову Эльжбету, но он знал, что этого не сделает, что хочет позволить воображению продолжить этот сон и остаться в состоянии, когда все видишь с двух сторон, ему казалось, что такое может случиться только раз в жизни. Он знал людей, стоящих на трибуне, и их присутствие там причиняло ему мучительную боль. Они после нас! Круглая, как будто немного опухшая, физиономия Витоса, продолговатое лицо Недзялковского, его глаза за стеклами пенсне, знакомый профиль Вихуры, в глубине, трудно различимые Багинский, Барлицкий и, кажется, Путек… Неужели и Корфанты[47] тоже?

Они после нас! Его охватила холодная ненависть. Кто же из них возьмет на себя ответственность? Кто будет командовать? Сикорский? Красный Мох? Какой-нибудь неизвестный полковник новой формации? Они сожрут друг друга в спорах, прежде чем успеют что-либо решить. Начнут грызть друг другу горло при разделе портфелей. А если нет? Лицо Вихуры выглядело так, словно оно было высечено из камня. Зачем они взяли коммуниста? Чтобы было кому лететь в Москву? Вихура год провел в Березе. Я его туда не посылал, подумал Вацлав, это Славой, я бы старого товарища легионера… Теперь он видел их более отчетливо, даже Багинского и Барлицкого, как тогда на фотографии брестских узников, а толпа проходила по всей ширине площади, он увидел Эльжбету, несущую винтовку, и его захлестнула волна боли, острой вершиной коснувшись сердца. Вацлав погрузился в темноту, как будто погас свет и пропало изображение, а потом увидел картину, которая еще долго не давала ему покоя. Он бежал вдоль высокой стены, нетерпеливо и безнадежно ища нишу, лазейку, щель, в которую можно было бы втиснуться. Стена доходила до горизонта; когда Вацлав проводил по ней рукой, он чувствовал, какая она прочная, твердая и шершавая. Вацлав Ян знал, что ему ничего не найти, что никакое чудо не перенесет его на ту сторону, и все же он бежал, потому что так нужно было, и ему даже в голову не приходило, что все это не имеет смысла. Вацлав не отдавал себе отчета в том, один ли он или за ним бегут другие, он шел в толпе рабочих, несли красные знамена, на его плече лежала рука Вихуры, но тут налетели казаки, значит, если он обернется, если у него хватит смелости, то увидит догоняющих конников, нагайки, развевающиеся офицерские накидки. Ноги не слушались его, пот стекал по лицу, ему нужно было оглянуться, он оглянулся… Казаков не было; немецкие танки лавиной въезжали на площадь Маршала Пилсудского. Вацлав не хотел смотреть, не мог, но ничего другого не оставалось. Он слышал скрежет гусениц, пожирающих мостовую, а люди все шли и шли, несли винтовки и гранаты, все еще проходили перед деревянным помостом, на котором снова появились виселицы. Он хотел крикнуть: «Прячьтесь, убегайте!», но не мог произнести ни слова. Слишком поздно, подумал он, слишком поздно, они меня не услышат.

На мостовой лежала Эльжбета; стальное чудовище величиной с дом, немного покачиваясь, как бы даже танцуя, неотвратимо приближалось, а Эльжбета, прижав к плечу винтовку, ждала; и он видел только ее и танк, казалось, что они неожиданно застыли на месте. Наконец-то Вацлав снова мог двигаться, он встал рядом с Эльжбетой и поднял вверх карбидную лампу, которая через минуту должна была взорваться у него в руках…

Раздался телефонный звонок; полковник протянул руку к трубке и, придя в себя, подумал: они тоже ничего не могут, они тоже бессильны, и вместе с возвращающейся волной страха им овладело чувство горького удовлетворения.

— Может быть, мне все же прийти? — услышал он голос Эльжбеты.

— Нет, сегодня не приходи.

Вацлав Ян остался один в своем «наблюдаемом одиночестве». Взглянув на часы, он удивился: еще не было девяти.

Шел снег, в Уяздовских аллеях было уютно и светло, большие белые цветы оседали на волосах и шляпках женщин. Полковник шел быстро, не глядя по сторонам, узнаваемый и неузнаваемый, и только тогда, когда он подошел к углу Вильчей улицы, он понял, куда идет и зачем вышел из дому. Вихура уже много лет жил все в той же квартире…

Вацлав Ян свернул в темный коридор Вильчей, пересек Мокотовскую и вспомнил теплый, сыпучий песок и сосновый лес где-то недалеко от Отвоцка. Он как раз приехал из Кракова в Королевство Польское. Это были самые тяжелые годы, иссякали силы революции, все меньше оставалось людей, веривших в победу, каждое готовящееся выступление, казалось, уже не имело смысла.

Никогда до этого он так сильно не ощущал тщетность усилий, до смешного ничтожных по сравнению с могуществом поработителей. А они что? Горстка людей. А если даже толпа, если массы пойдут за ними, то кто? Безоружные, слабые, битые, расстреливаемые, гниющие в тюрьмах, сдыхающие в ссылках или влачащие жалкое существование под кнутом. Они достойны только презрения.

В тот свой приезд он привез из Кракова в Варшаву экземпляр написанной Юзефом Катерлей драмы «Роза»[48] и, прежде чем отдать книгу Вихуре, сам прочел ее несколько раз, потом постоянно в мыслях возвращался к ней со все усиливающейся горечью. Выходит, ждать только чуда? Выходит, нужно чудо, чтобы человек по фамилии Траугутт, человек по фамилии Монтвилл[49]… Во сне, лежа на деревянной лавке вагона, в тесноте и в зловонии, он снова переживал эту сцену, которая давала выход его ненависти и жажде мщения. Вот он сам, как Чаровиц, грознее Чаровица, стоит на пулавском плато. «Блеснула молния (он знал эти слова наизусть), огненная коса хлестнула раз, второй, третий, ударила справа и слева по собравшимся войскам. ‹…› Валятся шеренги сожженных трупов. Батальоны людей с пустыми глазницами, полки… разбегаются во все стороны с отчаянными воплями». И предсмертный крик Чаровица: „Его ждут немцы! Немцы! Немцы!“»

Нет, этого не будет.

Они шли втроем по отвоцким пескам, он, Вихура и Роберт, который потом погиб в первой же стычке их легиона. Солнце заглядывало им в глаза, они молчали, пока наконец не дошли до лесной сторожки, сели на лавку у стола, сбитого из неструганых досок, и пили холодную простоквашу, принесенную из погреба. Вот тогда-то Вацлав и сказал Вихуре об отчаянии, которое не дает ему покоя, и спросил, как он относится к «Розе». И запомнил ответ Старика, который, казалось, ничего не понял. «Видишь ли, дело в том, какой станет Польша. Нужно в будущее смотреть». И сам же процитировал «Розу»: «И снова панские набеги на русских и литовских крестьян, и снова насилие над Жмудью и евреями?»

Если так, то остается только ждать чудесного оружия Чаровица. Ибо нужно искать союзников в русской революции, в революции немецкой, в свержении монархий, в народно-освободительном движении на Украине и в Белоруссии…

Уже в то время Вихура не понимал главной мысли Коменданта. Так зачем же Вацлав Ян идет к нему сейчас, чего ищет, на что рассчитывает после стольких лет, каких слов ждет, какая надежда ему нужна?

И все же он не повернул обратно. У ворот дома номер тридцать два прохаживался шпик. Полковник узнал его сразу, глаз у него был наметанный, а сыщик поднес даже руку к шляпе, но, испугавшись этого жеста, отскочил в темную подворотню и прижался к стене. Вацлав Ян подумал, что завтра Наперала, а следовательно, Щенсный и Бек, а может, даже Рыдз получат рапорт о его визите к Вихуре и будут пытаться выяснить, какие тайные намерения или безумные замыслы привели его туда. Пройдя темным двором, он свернул к правому флигелю. По узкой, крутой, плохо освещенной лестнице полковник поднялся на четвертый этаж. Если шпик стоит в подворотне, то Вихура должен быть дома, подумал он, остановившись перед грязной дверью, на которой не было таблички с фамилией. Вацлав Ян постучал, и раздавшийся звук показался ему таким громким, словно он ударял не согнутым пальцем по дереву, а молотом по металлу. Прошло довольно много времени, прежде чем он услышал знакомый голос Старика:

— Кто?

— Вацлав Ян.

Щелкнул замок, и он увидел лицо Вихуры, серые глаза, усы, закрывающие верхнюю губу, шрам через левую щеку; полковник смотрел на это лицо, думая, что он, Вацлав Ян, тосковал по человеку, который хотя и изменил, но после Зюка был самым близким его другом. Они стояли рядом, как сейчас, у забранного решеткой окна Варшавской цитадели, за минуту до того, как должны были расстаться, но неразлучные перед судьбой; Вацлава Яна высылали первым. «Вот, возьми», — сказал Вихура… И из шва в рукаве куртки вынул золотую десятирублевку. Кого никогда не отправляли в ссылку, не знает, что значили такие деньги.

— Что тебе надо? — спросил Вихура.

— Ты разрешишь войти?

— Входи, если уж пришел.

Комната была большая, с убогой мебелью; собственно говоря, здесь ничего не изменилось с тех пор, как в 1910 году в этой квартире их прятала мать Вихуры. На столе, в старых шкафах, даже на подоконнике лежали книги, а гнутые стулья, которые Вацлав хорошо помнил, по-прежнему стояли у стены.

— Что тебе надо? — повторил Вихура.

— Позволь, я сяду?

Он сел и подумал о том, что здесь, в присутствии Вихуры, как когда-то в присутствии Зюка, не нужны никакие позы и просто смешным кажется то, правильно ли падает свет, освещая…

— Поговорить, — сказал Вацлав Ян.

— Ты и я? О чем мы с тобой можем говорить?

Вот именно: о чем? Лучше всего вспомнить прошлое: хотя бы май 1926 года, когда Вихура, уже будучи отщепенцем, призывал к забастовке в поддержку Коменданта. Поддержал бы он сейчас Вацлава Яна? Нет, Вацлав сюда пришел не за этим, не для того, чтобы получить ответ на интересующий его вопрос, но и за этим тоже; будто надеялся сломать разделяющую их стену или хотя бы найти одно-единственное слово, понятное обоим.

Вихура набивал трубку, уминая табак большим костлявым пальцем. Вацлав Ян помнил этот жест и знал также, что Вихура сломает две спички, прежде чем закурит трубку, и только потом начнет говорить.

— Ну что, припекло тебя? — сказал Вихура. — Кризис? — И, не ожидая ответа, продолжал: — Поэтому ты сюда и пришел. Сентиментальность? Одиночество? — Он попыхивал трубкой. — Личное поражение и политическое банкротство ведут к неустойчивости психического равновесия? Возможно… Попытка пересмотреть взгляды? Вряд ли, — рассуждал Вихура. Такая уж у него была привычка, он сам задавал вопросы и сам на них отвечал. — Пожалуй, единственное — пустота, — продолжал он. — Пустота, — повторил, внимательно вглядываясь в лицо Вацлава Яна. — Этого следовало ожидать. Острее все видишь, когда у тебя отбирают власть. Один шаг назад, а следующий уже невозможен. Интересно, что же ты от меня ждешь? — Он снова взял спички. — Честное слово, интересно. Подтверждения? Возражений? Иллюзии… Я никогда не мог тебе помочь и сейчас не помогу тоже…

— Я не жду… — буркнул Вацлав Ян. — Помнишь, как под Отвоцком мы читали «Розу»?

— Ах, повспоминать! Теперь понимаю: тебе хочется чуда. Я ничего, Вацлав, не помню, а если что и помню, то совсем иначе, чем ты. У нас было общее прошлое, но ты от него отрекся. И потерял его. Ибо можно лишиться права ссылаться на прошлое, или еще иначе: каждая ссылка на него будет только обманом. Этот обман вам помог; даже я дал себя обмануть. Но теперь — все. У нас нет общей истории: есть две разные истории. У нас нет ничего общего.

— Ты с такой легкостью об этом говоришь? Неужели ничего общего?

— Нет, — повторил Вихура. — Я участвовал в демонстрациях, в которые ты приказывал стрелять.

— Когда-то…

— Не существует «когда-то». Вы послали меня в Березу.

— Не я, Славой.

— Все равно.

— И ты сидел не слишком долго.

— Достаточно, чтобы увидеть, что вы с собой сделали. — Снова спички. — Теперь и ты об этом знаешь. Правда?

— Могу себе представить ситуацию, когда ты приказал бы посадить меня.

— Естественно, — сказал Вихура.

— Вот видишь, ты с легкостью подтверждаешь.

— Я не сентиментален, я не способен быть сентиментальным. Что ты хочешь, чтобы я сказал? Двенадцать лет вашего правления…

Вацлав Ян как будто бы проснулся.

— Подожди, — буркнул он неприязненно. — Ты можешь зачеркнуть прошлое, ты уже это сделал, но ты хорошо знаешь, что истории тебе не изменить, хоть ты это и хочешь сделать. Больше, чем я. Подожди… Я знаю, что ты можешь мне сказать, а ты знаешь, что я тебе отвечу. Понимаешь? Эта игра мне надоела. Хочешь ты того или нет, но мы не первый год знакомы. Представь себе, что этот разговор уже состоялся. Этот диалог уже в прошлом. Ты: все о нас, я выслушал и сказал свое. И теперь мы можем начать…

— В таком случае мы закончили.

— Не прерывай меня, Старик.

— Что тебе нужно?

— Подумай. Вацлав Ян приходит к тебе через столько лет. И зачем? Чтобы услышать то, что можно прочитать в любой листовке?

— Я тебе уже сказал, зачем ты сюда пришел.

— Отлично. Ты, Вихура, человек, с которым…

— Представь себе, что эти слова уже тоже были произнесены.

— Могу. Ты говорил, нас ничего не связывает; так вот — это ложь.

— Лучше говори прямо и по делу.

— Не прерывай меня, я к этому не привык. Для меня важно, чтобы ты меня сейчас не прерывал. Возможно, что, когда я шел к тебе и даже когда мы начали разговор, я еще не знал, почему я хочу тебя видеть. А теперь знаю.

— Ты снова обрел свой стиль?

— Стиль мне обретать не нужно, он у меня есть. Я подвожу итоги: ты самая далекая точка, самая далекая из всех, какую можно или нужно принимать во внимание. Я не могу тебя исключить, я искренен с тобой, Вихура, я не могу подделывать счет.

— Что это за счет?

— Окончательный. Мы когда-то говорили о конечной цели, о результате нашей борьбы. Это была наша математика.

— Ваша.

— Хорошо. Тогда речь шла о том, чтобы завоевать независимость. Теперь независимость в опасности.

Минута молчания.

— Наконец-то, — сказал Вихура. — Наконец-то ты это заметил, когда тебя лишили личной власти. Об этом в Польше знает каждый ребенок.

— Об этом знают только несколько человек.

Старик отложил трубку, взгляд у него был пронзительный, почти такой же острый, как у Зюка.

— И это должно нас объединить? Да? — Вихура задумался. — Гитлер ударит? — спросил он, помолчав.

— Ударит. И в ситуации для нас наиболее неблагоприятной.

— Сами довели до такой ситуации.

— Нужно, — медленно сказал Вацлав Ян, — взять на себя ответственность. Полную, совершенную, окончательную. Это может сделать только такой человек, который сумеет подготовить себя к принятию великих решений, которому хватит силы, смелости и воли, который спасет Польшу от самого страшного поражения. Такого человека сейчас нет ни в Замке, ни в Бельведере.

Что-то напоминающее улыбку появилось на лице Вихуры.

— Ты, — произнес он.

— Я, — сказал Вацлав Ян.

— И ты пришел сообщить мне об этом? — Вихура снова вел безуспешную борьбу со спичками. — Ты пришел спросить, окажу ли я, Вихура, от себя лично или от чьего-нибудь имени, если я кого-то, не только себя, представляю, тебе помощь или хотя бы соглашусь на твою кандидатуру. Самая далекая точка в твоих расчетах! Ты только не знаешь, какая это точка. Может быть, быстро растущая, может быть, такая, что взорвет всю математику? Тебя сюда пригнал страх.

— Страх мне чужд.

— Да, да, конечно. Ты всегда был человеком смелым и в каком-то субъективном смысле честным. И без ума от себя. До такой степени без ума, что даже не замечал, что ты тень; раньше ты был его тенью, а теперь, обретя самостоятельность, повторяешь давние жесты, лишенные всякого смысла, анахроничные. Ты становишься почти трагической фигурой. Карикатурная, отраженная в зеркале, убогая, почти смешная и все же страшная — вот польская идея вождя.

— Ты хочешь меня оскорбить?

— Нет. Ты пришел, чтобы это услышать. И ты можешь услышать это только от меня. Предложить себя! Как он — в двадцать шестом! — Голос Вихуры неожиданно стал твердым. — И что? Над Польшей нависла страшная угроза, а полковник Вацлав Ян, вместо того чтобы искать причины, вместо того чтобы попытаться хоть что-то понять, говорит «я» и думает о мелком дворцовом перевороте, об обмане тысячу раз обманутых, вот, вместо Бека — Вацлав Ян, а народ радостно заорет «ура!» и пойдет умирать.

— Ты изменился, Вихура. Ты тоже ничего не понимаешь. Он меня назначил, и поэтому только я имею право решать.

— Что? — Старик встал. — Послушай, Вацлав, нет выхода, который устраивал бы тебя. Классовая логика неумолима…

— Это ничего не значит.

— Неумолима. Отречься от самого себя? Изменить курс на сто восемьдесят градусов? Найти новых союзников? Найти их там, где ты видел только врагов? Вы можете сделать для Польши только одно: уйти.

— И оставить Польшу вам, да? Что для вас независимость? Химера польской буржуазии и помещиков. А вы кому отдадите ее в залог за спасение?

— Никому. Это для вас независимость равняется власти. Что ты хочешь спасти: власть или Польшу?

— Когда враг станет угрожать самому ее существованию, все, слышишь, Вихура, все, даже те, с кем ты сидел в Березе, пойдут сражаться, и даже под моим командованием.

Огромная усталость как тень легла на лицо Вихуры.

— Пойдут погибать, — сказал он. — Лучшие погибнут… Это самое легкое, самое простое из того, что ты можешь получить. Но ты хочешь другого. — Он повысил голос. — Ты пришел ко мне, думая, что старый Вихура может еще пригодиться, если удастся, как в мае, снова обмануть, пообещать что-нибудь…

— Ты предпочитаешь ОЗОН и Рыдза?

— Я не собираюсь выбирать между вами. Теперь я тебя понимаю. Ты хочешь власти такой сильной и популярной, чтобы иметь возможность капитулировать. Вот что ты хочешь!

— Ложь, Вихура.

— Это единственный выход, который, по-настоящему, вас устроил бы. Логично. Аргументы найдутся. Ведь вы все время мечтаете о марше на Киев, но страх, ужасный страх, держит вас за горло и связывает руки. Сколько времени продержится Бек, если отдаст Гданьск?

— Сейчас ты перестал быть коммунистом, Вихура, если даже когда-то им был. Хочешь перещеголять меня в патриотизме, но тут у тебя нет шансов. Я ни слова не сказал о том, чтобы отдать Гданьск. Я говорил только о власти, способной провести эластичный маневр.

— Маневр! Ты восхищаешься Гитлером, правда? У него есть волшебная палочка, которой у тебя нет. Он настоящий; не тень, не абстракция, а смерть, убийства, агрессия. Ты ему завидуешь! Не возражай. Ты понимаешь его лучше, чем Бек, тут я с тобой соглашусь. Охотнее всего ты поехал бы в Берхтесгаден… Но ты его не перехитришь.

— Не тебе судить о моих намерениях.

— Я их знаю. Предчувствую. Но есть и другой путь…

— Какой?

— Путь без вас. Против вас. Вы можете искать выход только в капитуляции, но капитуляция — значит потеря власти, а война — тоже потеря власти. Лучше уйдите поскорее.

Потом Вацлав Ян никак не мог понять, был ли в действительности этот разговор; он сидел в кресле и грезил, ведь из дому он не выходил, ему и в голову не могло прийти отправиться на Вильчую улицу. Да и вообще живет ли еще Вихура на Вильчей? И еще этот шпик в подворотне! Шпика он помнил с 1910 года. Вацлав Ян заметил его тогда первым; он стоял на противоположной стороне возле парикмахерской, а шпик как раз неосторожно высунулся из ворот дома номер тридцать два. Та же морда, которая в ту ночь… Ему могло показаться, но разве может сон быть таким реальным? Все возможно. Однако только в снах действительность предстает в нескольких различных версиях, ведь Вацлав Ян хорошо помнит, как он вошел в комнату Вихуры, и Старик там и в самом деле был, они сели друг против друга и молчали. Старик не курил уже трубку, хрипел и кашлял и все время вытирал платком слезящиеся глаза. Развалина. Вацлав Ян спросил об Анне, оказывается, она умерла от чахотки, когда Вихура сидел в Березе. Только это Старик и сказал, он, видимо, просто не хотел разговаривать со своим бывшим другом, потом встал и предложил Вацлаву уйти и больше не приходить.

Но эта версия, такая же реальная, как предыдущая, казалась Вацлаву Яну тоже ложной. Он, собственно говоря, отбросил ее сразу и думал об аргументах Вихуры, которые его удивляли своим неслыханным примитивизмом. Его, Вацлава Яна, обвинить в желании капитулировать! И он выслушал это обвинение! А ведь в том, что говорил Вихура, таилась опасность, которую он не мог не заметить: возможность извращения любой мысли, любого намерения и беззащитность перед столь произвольной интерпретацией.

— И что ты создаешь? Правительство национального спасения? Еще одну группу полковников? Кого ты обманываешь?

Это тоже Вихура или назойливый призрак Вихуры. Может быть, я болен, думал он. Или в самом деле только на границе сна и яви человек способен изучить самого себя? Может быть, именно так это и происходит?

Вацлав Ян никого не хотел видеть, даже Эльжбету. Он должен был тщательно отделить действительность от подобия действительности, холодный расчет от бредовых видений воображения, и делать это под непрерывным, внимательным наблюдением, о котором он знал, что оно не существует, но в то же время, без сомнения, существует в масштабах, выходящих за пределы современности, и которое как бы создавало еще не написанную историю. В майские дни, когда нужно было немедленно принять решение, Комендант лежал один в комнате на Праге[50], никого к себе не допуская, он должен был испытывать то же, что и Вацлав Ян сегодня. Так, во всяком случае, он считал. Никто не мог видеть Коменданта, но за ним наблюдали. Отмечалось каждое его движение и каждое задуманное слово. Какие видения посещали тогда Зюка? Потом он призвал к себе их, сидящих в соседней комнате, и начал говорить о боях Пятой армии, а они знали, не слушая его, что Комендант берет на себя всю ответственность, и этот факт казался им само собой разумеющимся. Взять на себя ответственность… Над тобой нет никого, кроме Бога и Истории, но когда ты остаешься один, а ты все время один в своем кабинете, охраняемом адъютантами и опоясанном телефонными проводами, тебя охватывает самый настоящий страх: страх перед ошибкой большой и ошибкой малой. Каждое решение может быть ошибочным, но нет уже никого, кроме Бога и Истории, кто сказал бы: «Нет!» И никто не скажет «нет» до той минуты, когда расступятся стены кабинета — и все скрытое, тайное, ожидаемое…

Он вонзил взгляд в карту, висящую на стене кабинета: Польша ему показалась огромной глыбой, тяжелой, выкованной из разнородного материала, и одновременно существом эфемерным, почти нереальным, созданным из ничего силой воли. Значит, и сохранить ее можно только силой воли, его, Вацлава Яна, властью и твердостью, если он возьмет на себя…

Полковник решил заставить себя думать четко и конкретно: сначала люди, деньги, план действия… И все же еще он не был уверен, принял ли он решение, все еще никак не мог переступить этот порог, как будто бы уверенность должна прийти извне… «Тень того, кто ушел». Опять этот Вихура.

Эльжбета пришла без предупреждения и сказала, что он болен. Вацлав неподвижно лежал рядом с ней, силы покинули его, Эльжбета положила ему руку на лоб, жест, который он не терпел, однако не оттолкнул ее, а попытался забыться, заснуть, чувствуя рядом ее спокойное дыхание. Но заснуть не удавалось. Глубокой ночью он вырвал Эльжбету из сна, взял ее, не совсем очнувшуюся, безвольную, а потом встал, сел в кресло возле окна и смотрел на покрывающий тротуары снег… Улица была пуста, но скоро показался одинокий прохожий, медленно идущий посередине мостовой. Казалось, что он пьян, но Вацлав Ян, глядя на сгорбленную фигуру, был уверен, что это Вихура.

Он не принял приглашения на прием по случаю приезда Риббентропа. Достаточно было нескольких слов, сказанных Беком по телефону, чтобы понять, что визит имперского министра не внес ничего нового в ситуацию, а, пожалуй, еще больше осложнил ее, поставил перед необходимостью скорее принимать какое-то решение. Через несколько ней дал о себе знать Ратиган. Ссылаясь на их недавнюю беседу, он попросил уважаемого пана полковника назначить ему аудиенцию. Вацлав Ян согласился.

Их встреча, которая продолжалась довольно долго (опасно долго, что, безусловно, было отмечено), была уже совершенно реальной.

Ратиган вел себя более свободно, чем в прошлый раз, но беспрестанно подчеркивал свое уважение, которое он питает к полковнику Яну, а также радость и даже волнение по поводу того, что полковник был так любезен и уделил ему столь много своего драгоценного времени и даже согласился провести с ним конфиденциальный разговор именно в тот момент, когда, возможно, решается судьба Польши. Сухой, костлявый, он наклонял голову над столиком, напоминая плоского бумажного паяца, которого малейшее дуновение ветерка может согнуть еще ниже.

Он, Ратиган, — разъяснял промышленник, касаясь рюмки мягкими женственными пальцами, — несмотря на всякие инсинуации и наветы, является истинным патриотом, он предельно обеспокоен опасностью, грозящей стране. Он хотел бы, если полковник позволит, говорить прямо и откровенно. Польша переживает период плохой конъюнктуры, вызванной отчасти, скажем, не всегда разумными действиями маршала Рыдза и министра Бека. Лично он испытывает к ним большое уважение, однако… Ратиган запнулся на этом «однако» и ждал, но, поняв, что со стороны Вацлава Яна он не получит ни помощи, ни поощрения, продолжал дальше. Эти горькие слова продиктованы его искренней заботой о судьбе Польше, ибо в сложившейся ситуации необходимо правительство не только энергичное и способное к проведению по-настоящему самостоятельной политики, но и пользующееся огромным авторитетом и доверием.

На что мы можем рассчитывать? На что мы можем рассчитывать, уважаемый пан полковник? Европа — речь, конечно, идет о демократических странах — не готова к войне ни материально, ни духовно… Впрочем, к чему он это говорит, полковник лучше его знает… Он, Ратиган, будучи не так давно в Париже по приглашению господина Ланжерона, имел возможность выслушать мнение Жоржа Бонне. Как оценивает политику своей страны знаменитый француз? Нужно восстановить франко-германскую дружбу, сказал он, это самый верный путь для того, чтобы поставить преграду русской экспансии на Запад. Господин Бонне считает, что Гитлер, если удовлетворить его требования, будет стараться регулировать спорные проблемы исключительно дипломатическими каналами, ибо его будет сдерживать предполагаемое сближение Франции и России…

— Прекрасно, — пробормотал полковник, наконец-то прервав молчание. — Два обличья великой союзницы! Или Бонне наивен, или же считает русских наивными.

— Бонне, пан полковник, имеет возможность выбирать из нескольких вариантов, и ни один из них не предполагает гибели французов. Разумеется, он будет делать красивые жесты, они ведь ничего не стоят, но для нас эти жесты не имеют значения. Хотя психологически это оправданно: средний француз уверен, что Польша их предала. Вы читаете французскую прессу? Редко? Жаль. Вот, хотя бы недавно «Пти паризьен» писала о Польше, неоднократно поделенной, а теперь вместе с немцами принявшей участие в разделе Чехословакии… Наша позиция по вопросу о Закарпатской Украине…

— К чему вы все это говорите, пан Ратиган?

Ратиган выпил. Потом взял чашечку кофе. Еще раз сказал о том, что его беспокоит. Особенно, объяснил, одиночество, пустота… Но мы еще не обречены, наоборот… Есть одна возможность, только ее не надо упускать…

Вацлав Ян чувствовал, как болтовня Ратигана окутывает его, словно повязка, пропитанная успокаивающим лекарством, он принимал его слова, и если бы не старая привычка контролировать каждый свой жест, то, вероятно, даже поддакивал бы ему. Вацлава Яна раздражала собственная податливость, его самого удивляющая готовность выслушивать аргументы, которые без всякого сомнения (верил ли в это полковник на самом деле?) он еще недавно не колеблясь должен был отвергнуть. Рука Ратигана блуждала по столу, как бы атакуя рюмку или чашку, но атака была необыкновенно осторожной, пальцы исследовали местность, ощупывали фарфоровую тарелку, проверяли гладкость, хрупкость, вес, касались ручки чашки, передвигались по ней, чтобы тот момент, когда он поднимет и поднесет к губам этот сосуд, прошел легко и безошибочно…

Чтобы полковник не воспринял превратно его слова, он хочет сказать, что его больше всего интересует оживление экономики страны, а оживление связано… Речь идет о притоке иностранного капитала. Он мог бы сказать об очень серьезных предложениях, касающихся кредитов, со стороны некоторых французских и английских кругов, но предложения эти пока что имеют потенциальный характер…

— Я хотел бы, чтобы вы сформулировали свою мысль яснее, — сказал полковник.

Улыбка. Лицо неподвижное, но улыбка прячется где-то в складках кожи, в углах губ.

— Вы прекрасно понимаете, что речь идет о доверии к правящим кругам. Я должен сказать прямо: существует опасение, что нынешнее правительство не в состоянии вести достаточно разумную и эластичную политику… или хотя бы… — он запнулся, — отдавая себе отчет в необходимости такой эластичности, политики мудрой, избегающей всякого рода авантюр. Я совершенно в этом уверен, пан полковник… Да… Я самого лучшего мнения о министре Беке, и его можно понять, но на министра оказывают давление, и к тому же давление двойное. К сожалению, он фигура неавторитетная, у него нет ни психических, ни материальных сил, чтобы противостоять этому давлению, и особенно в тот момент, когда воет возбужденная толпа, а сознание того, что тот, кого великий маршал назначил…

— Достаточно, пан Ратиган.

— Я хотел бы, чтобы вы знали, мы придаем этому фактору — воле вождя — огромное значение…

Полковник кивает головой. А может быть, это ободряющий жест? Еще рюмку?

— Да, большое спасибо, вы очень добры.

А теперь смелее, смелее, но все же до полной ясности далеко; да и раскроют ли они карты? А вдруг вместо карт у них в руках просто белые картонки? Так тоже бывает: оба партнера поднимают ставки и глядят на прямоугольники, на которых ничего нет, даже чернильной пометки…

Однако Ратиган, кажется, стал менее насторожен и более болтлив.

— Правые, ведь это правые, пан полковник, поднимают антинемецкую бузу. Я понимаю, из-за чего это происходит: никаких уступок, все дело в польских традициях, в нашей многовековой повышенной чувствительности; князь Юзеф Понятовский точно такой же: все или ничего, и, пришпорив коня, ринулся в пропасть, но действительно ли нет условий для ведения диалога? Я сказал бы иначе: разве не существует необходимость ведения диалога, очевидная для каждого мыслящего политика, который знает, что обстановка сейчас плохая, но она плохая — временно, ибо конъюнктура не является величиной постоянной…

— Никто нам диалога не предлагает, пан Ратиган.

Казалось, что Ратиган не слышит.

— Любой выход лучше, чем авантюра, пан полковник.

— Любой?

— Конечно, в разумных пределах, — поспешил заверить Ратиган. — Но вряд ли возможно разумное решение, если оно связано с истерией и если нет достаточного авторитета, чтобы положить конец этой истерии. Авторитет — это главное, пан полковник, я хочу, чтобы вы меня правильно поняли, авторитет и вождь, который так же, как великий маршал…

— Отсюда следует, пан Ратиган, — прервал его полковник, — вы за то, чтобы принять немецкие требования, если таковые будут представлены…

— Мне кажется, что слово «принять», — финансист, казалось, теперь вел себя более осторожно, а его рука застыла между чашкой и рюмкой, — не передает того, что я хочу сказать. Я сказал: диалог. Требования или предложения, как вы хорошо знаете, имеются, существуют, если даже не были точно сформулированы на дипломатическом языке…

— Уж больно это двусмысленно…

— …и являются материалом, который следует изучить, — продолжал Ратиган. — Министр Бек, без сомнения, согласился бы со мной, но у него нет условий для того, чтобы их изучить.

Теперь Ратиган уже нагло смотрел на полковника.

— В польско-немецких отношениях, — объяснял он, — не должно существовать вопросов-табу, которых нельзя касаться по самой их природе. Уступая, можно ждать компенсации, и нетрудно себе представить, что она будет выгодной. Впрочем, нам выгодна уже сама возможность избежать сейчас, именно в ближайшее время, такой ситуации, которая могла бы стать опасной. Должен ли я говорить яснее?

— Нет.

— Мой любимый вид спорта — это альпинизм, пан полковник. Что, не похоже? Я Закопане предпочитаю Сан-Морицу. И вот как я себе это представляю: я должен покорить гору, с которой открывается красивый вид, и мне нужно какое-то время для того, чтобы туда взобраться. Время любой ценой. Впрочем, канцлер Гитлер, — неожиданно Ратиган заговорил другим тоном, — неоднократно подчеркивая, что он заинтересован в независимости Польши. Каждая польская дивизия на восточной границе, говорил он, сбережет нам одну немецкую дивизию. Это может быть козырем для Польши… Да разве мало было в нашей истории необдуманных поступков?

— Вы не понимаете истории Польши, пан Ратиган, — неожиданно резко прервал его полковник. — Не польское безумие, а то, что поляков ставили в безвыходное положение, когда нам только оставалось показать миру и себе, что мы еще существуем, вот суть этой истории… Я не игнорирую, — смягчил он свой тон, — ни эластичности, ни конъюнктуры, но если нас вынудят…

В этот момент Ратиган напоминал хищника, который на мгновение растерялся.

— Именно в этом дело, пан полковник, в этом дело, — поспешил он. — Без истерики, но с достоинством. Даже большие народы умели уступать. Ведь я к вам пришел, — продолжал Ратиган, — с огромным доверием. В Польше много разумных людей, назову хотя бы министра Чепека или министра Грабовского. Однако вы, пан полковник…

— Хватит.

— Я хочу, чтобы вы знали, что я в вашем распоряжении, что весь мой капитал, говорю не только от своего имени…

Ратиган замолчал, видимо, ему показалось, что Вацлав Ян его не слушает. В наступающих сумерках лицо полковника — Ратиган видел только его профиль — напоминало гипсовую маску. Финансист ждал, не зная, говорить ли ему дальше.

— Спасибо, — услышал он наконец.

— Могу ли я в ближайшие дни позвонить вам, пан полковник?

— Да.


А теперь перед Вацлавом Яном сидел Завиша и ждал объяснений, именно объяснений, а сознание того, что все же придется их давать, казалось унизительным.

Придется? Конечно, он мог прекратить разговор, но неожиданно понял и сам себе неохотно признался в этом, что ему хочется услышать свой голос, проверить аргументацию, которая представлялась логичной, оценить важность доводов. Как будет реагировать Завиша? Он редко задавал себе такие вопросы, поэтому снова вернулось унизительное чувство, словно он, Вацлав Ян, нуждается в одобрении не начальника или вождя, а обыкновенного своего подчиненного. «Дело не в том, чтобы они принимали нашу программу, руководствуясь разумом. Важны не аргументы, а эмоциональное состояние. Программа завтра может измениться, а я останусь». Чьи это слова? Зюка? Его собственные?

И все же Вацлав Ян начал говорить, но, когда он пытался сформулировать мысль, которая ему самому казалась многогранной и новой, мысль становилась плоской, примитивной, как будто он повторял что-то такое, что давно уже слышал, что презирал и что неоднократно отвергал. Поэтому полковник повысил голос и, уже доведя его до крика, хотел вернуться к свойственной ему спокойной манере, но слова несли его, он подумал, что давно не произносил речей, а ведь как он был хорош, просто прекрасен на трибуне сейма или, что ценил еще больше, во время дружеских встреч легионеров, когда перед ним были знакомые лица и ладони, готовые аплодировать.

У Завиши лицо было опухшее, плоское и неподвижное. Это лицо ничего не выражало, когда Вацлав Ян разглагольствовал о примитивном политическом мышлении, перенесенном в независимую Польшу из эпохи разделов и рабства.

— В конце концов нужно научиться, — излагал полковник, — вести себя в европейских джунглях, в хоре хищников, не так, словно мы — народ слабый, обреченный на страдания, а как это делает опытный хищник: уметь ловко отскочить, когда нужно уступить поле боя, если потребуется, схватить жертву за горло или притаиться, припасть к земле и терпеливо ждать. Только вождь, имеющий настоящий авторитет, может правильно оценить, настало ли время ожиданий или время атаки. Любые мелкие проблемы следует подчинить этой главной политической задаче; без всякого романтизма, без жалоб или ненужных сожалений по поводу отдельной человеческой судьбы. Ибо что такое судьба каждого из нас, как не часть общей судьбы народа, следовательно, если нужно принести в жертву также и себя, не должно быть никаких колебаний. — Это было прекрасно, упоительно, но вот тут-то как раз и начиналась пошлость, пустота, грязь, и последующие слова, еще более изжеванные, будто пропущенные через мясорубку, вызывали чувство стыда; следовало снова повысить голос, чтобы придать словам необходимое звучание. Значит, Завиша должен отдавать себе отчет в том, если, конечно, он хорошо понимает, к чему стремится Вацлав Ян, что письмо Юрыся и содержащаяся в нем информация — пожалуй, не следует этой информации слепо верить — в настоящее время бесполезны. Да и на что Завиша, собственно говоря, намекает, будто бы Юрыся убил шпион Ратиган, да к тому же еще с ведома, что уже совсем невероятно, Второго отдела? Каковы будут последствия, если борьба начнется именно в этой плоскости? Усиление антинемецких настроений в довольно опасной ситуации, при плохой для Польши конъюнктуре. Неожиданно Вацлав Ян подумал, что то же самое наверняка сказал бы Щенсный, и его охватила усталость, но он продолжал говорить.

Следует всячески препятствовать созданию климата, способствующего планам Гитлера, а он, Вацлав Ян, знает, какие это планы. Нельзя подвергать риску Польшу, созданную маршалом, и если нужно будет отступить, то будем делать вид, что отступаем… Какие это все неподходящие слова! Какие же ассоциации они вызывают! Какие исторические параллели! Ах, если бы найти не столь избитые, совершенно новые слова!

— В чем же главная вина Рыдза и Бека? — рассуждал он дальше. — В слабости, в недостатке авторитета, в том, что не они определяют политику, а события влекут их за собой, давят на них, их душит страх перед Гитлером, они боятся настроений у нас в стране, боятся тени умершего вождя…

Нет, Вацлав Ян не то хотел сказать. Почему он никак не может найти слова, которые рассеяли бы неведение, неуверенность, отчаяние?

А смерть Юрыся? А вдруг они метили именно в него, в Вацлава Яна, объяснял он Завише, когда убрали капитана запаса? Поэтому не исключено, что в будущем… А сейчас нет. Если коммунист невиновен, его невиновность будет доказана в суде. Пусть Завиша оставит все как есть. Даже сообщать кому-либо о письме Юрыся будет ошибкой.

— Нет, — сказал Завиша.

И то, что потом говорил Завиша, следует бесспорно признать противоречащим основным принципам иерархии и отношениям, которые давно сложились между Вацлавом Яном и его бывшим подчиненным. Завиша, расхаживающий по комнате в расстегнутом пиджаке с брюхом наружу, Завиша, жестикулирующий не как офицер, а как торговец на Налевках, Завиша, подвергающий сомнению его, Вацлава Яна, решения, — нет, такого он не мог себе даже представить. Так что же решился сказать ему Завиша?

…На что, собственно говоря, начал он, рассчитывает Вацлав Ян? Какая эластичность? Какое отступление, даже если это видимость? Гданьск? Поморье? (Вот уж примитивная болтовня, подумал полковник.) А где гарантия, что Гитлер не потребует большего? Впрочем… если даже он не потребует! Каждое поколение поляков умирало за Польшу и оставляло после себя след, крича захватчикам: «Нет!» Они не могли победить, но они боролись за правое дело. Не так уж важно, если правое, чистое дело, дело чести обречено на поражение… Обречено сегодня, но завтра, послезавтра… На это надо смотреть не в масштабе одной человеческой жизни. Поэтому-то он, Завиша, и идет за Вацлавом Яном, ведь необходимо бороться за чистоту их дела, за их завтрашний день…

Неожиданно ротмистру показались смешными и пустяшными его собственные рассуждения. Ему стало стыдно этой чистоты, когда он ее примерил к себе. Хотелось говорить иначе, но иначе не получалось.

— Почему письмо Юрыся должно быть спрятано в архиве? — спросил он. — Почему нельзя взяться за это дело? Почему должна торжествовать несправедливость, почему вы запрещаете защищать невиновного и не даете покарать виновного?

— Можете идти, — сказал Вацлав Ян.

Загрузка...