3

Не следует считать, что Эдвард Фидзинский, как уже было сказано, первый читатель сочинения Юрыся, принял его близко к сердцу. Он был всего-навсего начинающим журналистом и даже сам понимал, что случай привел его в газету, а не призвание, и не знал еще, какую ценность имеют такие материалы, хотя бы для частного архива, если их нельзя использовать для публикации: для разглашения или скандала. Записка касалась Вацлава Яна. Эдвард считал, что должен проявить свое расположение к полковнику, поэтому и отнес ему не то донесение, не то записку. А сам время от времени думал об этом сочинении, а скорее, о жизни Юрыся и о его смерти. Тут Эдвард вступал на территорию странную и таинственную, о существовании которой он, правда, знал только теоретически, но все же знал. Власть и разведка, таинственные игры людей там, наверху, подглядывание за чужой жизнью через замочную скважину, кулисы событий, о которых писали газеты. На самом деле ему все это было безразлично. После смерти отца Эдвард был избавлен от необходимости слушать разговоры о политике, а в университете старался держаться подальше от приятелей Вацека, которым страшно нравилось организовывать гетто на скамейках в аудиториях, избивать евреев, проводить выборы в правление общежития. Его, Эдварда Фидзинского, господь бог создал совсем для другой цели. И все же о смерти Юрыся он думал, даже вопреки самому себе: смешной был дядька, как бы совсем из другой эпохи, в старом пальтишке, берете, в смятой рубашке и всегда с плохо завязанным галстуком. Юрысь любил ораторствовать за рюмкой, корчил из себя невесть что, а в лучшем случае скорее напоминал экс-игрока, нежели активного участника большой игры. Пырнули его ножом, без особого труда прикончили капитана запаса. Этот Юрысь, видимо, даже защитить себя как следует не сумел бы. Никакой реакции, плохая физическая подготовка, нетренирован, недостаток психической выдержки… Не то что он. Кто в спортивном клубе не знает Эдварда Фидзинского? Он мог бы сделать карьеру боксера и немного даже жалел, что отказался, хотя тренер Ягодзинский настаивал… Он предпочитает теннис; но теннис — спорт деликатный, слишком уж дамский… Интересно, занимался ли Юрысь спортом? Где уж ему! Редакция, беготня по городу, кабак… По сути дела, человек жил собачьей жизнью, а ведь в молодости, говорят, был боевиком, легионером, офицером. Такие они все — хиреющее поколение. Или как сыр в масле, или на дне.

Эдвард стоял у дома Тересы. Он увидел свет на пятом этаже и подумал, что Тереса сейчас откроет окно и посмотрит вниз, помашет рукой. Таков уж был ритуал; он никогда не уходил сразу, ждал ее появления в окне. Улица Добрая была уже пустынна, из маленькой забегаловки напротив вышли, поддерживая друг друга, двое подвыпивших мужчин. Огни редких фонарей мерцали в надвигающемся с Вислы тумане…

Зачем ему думать о Юрысе? Лучше уж о Тересе, она как раз показалась в окне, помахала рукой, потом приложила ладонь к губам. Эдвард проводил ее домой с Ясной улицы; они шли молча, прижавшись друг к другу, по оживленному Краковскому Предместью, потом вниз по темной Тамке. На волосах и лице Эдварда застыли капельки дождя, это было приятно, как прикосновение холодных ладоней после беспокойного сна.

На Ясной они бывали один раз в неделю, когда мать Эдварда проводила вечер у тетки. У него была своя комната, вход прямо из прихожей, но пани Фидзинская никогда не проявляла достаточного такта, а дверь на ключ запирать было неудобно… Итак, один вечер в неделю, а когда Эдвард потом провожал Тересу домой, его не покидало смущение, он украдкой поглядывал на нее и все время ломал голову над тем, о чем говорить им, которые так близки и полны друг другом… Ему хотелось рассказать ей хотя бы о последнем в этом году теннисном матче с Вацеком. Все думали, что он продует. Было 6:1 в пользу Вацека в первом сете. Во втором он сказал себе: «Двум смертям не бывать», поставил все на одну карту и вышел к сетке. Сильный форхенд и сетка. Не всегда получалось, но Вацека он застиг врасплох, тот расслабился, отступал, уходил в защиту на заднюю линию. Атака, удар, браво! — это решило успех.

— О чем ты думаешь? — спросила Тереса.

— О тебе, конечно, о тебе.

Но ей хотелось, чтобы он рассказал подробнее, конкретнее, о редакции, о своем отделе и о той ерунде, совсем неинтересной, которую ему приходилось писать. Она говорила, что обстановка сложная, что фашиствующие молодчики бьют витрины магазинов, устраивают погромы, а к тому же еще и безработица, Чехословакия, сейм, что не нужно помогать (а он никому и не помогал), но оппозиционность «Завтра Речи Посполитой» — это видимость, игра; правда, работать все равно нужно, помни, не вмешивайся, не лезь в эти дела… Он слушал, некоторые слова пропускал мимо ушей, в дискуссию не вступал, понимая, что Тереса этот мир видит иначе, это немного его коробило, огорчало, возможно, даже не то, что она говорила, потому что он ко всему уже потерял интерес и не обращал внимания на разглагольствования ни Тересы, ни Вацека, — а кротость ее слов, чуждый и, честно говоря, непонятный ему страх. Почему эта девушка так боится жизни? Эдвард смотрел на Тересу; ему казалось, что к нему пришла любовь, хотя слово «любовь» для него, собственно говоря, ничего не значило, оно пришло как бы извне, а иногда он начинал думать, что, возможно, это вовсе и не любовь. Эдвард не мог представить себя без Тересы, и его мучил страх, что так будет всегда.

И действительно, с самого начала все между ним и Тересой происходило как бы без его участия, само по себе или по ее инициативе. Такой уж она была — мягкая и в то же время решительная. Они познакомились весной, а виделись раньше еще на юридическом факультете, но не обращали друг на друга внимания, университет бросили почти в одно и то же время, но только в один из осенних вечеров, когда так же, как сейчас, шел дождь, а мать поехала к тетке…

Он не любил вспоминать тот вечер, а вспоминал каждый раз, когда Тереса появлялась в окне на Доброй улице. Ребята из гимназии, из военного училища, из университета имели опыт общения с женщинами, а ему похвастаться было нечем. Эдвард не хотел признаться, что боится, да, он был развит, очень хорошо развит во всех отношениях, а тут этот страх, это отвратительное сознание неудачи, которое в нем жило с того памятного дня. Случилось это шесть лет назад, тогда ему еще не исполнилось и семнадцати. Был летний день. Эдвард шел вечером по площади Пилсудского и увидел отца, входящего в «Европейскую». С ним была женщина. Они держались за руки… Это выглядело чертовски смешно, отец, седой, уже немного сгорбленный, как школьник, держал свою симпатию за пальчики. Не очень, видно, молодая, она все же казалась моложе матери. У нее были длинные красивые пальцы и довольно большой бюст, хорошо вырисовывающийся под летним платьем. Эдвард постоял еще на пороге кафе и какое-то время смотрел, как они сидели за столиком. Сплетенные пальцы неподвижно лежали возле чашечек с кофе и пирожных.

В тот день Эдвард договорился о встрече с тренером по боксу, Ягодзинским, идеалом мужчины для старшеклассников, или, вернее, тех парней, которые у него тренировались. Он был хорошо сложен, высокого роста, всегда элегантно одет — ребята подражали ему во всем, как только удавалось снять гимназическую форму. «Пора, пожалуй, — сказал тогда Ягодзинский, — надо, чтобы ты наконец познал женщину. Мужчина в твоем возрасте…» Тренер выделял Эдварда среди других ребят. Они часто прогуливались вместе. Заходили в кондитерские. Казалось, что Ягодзинский знает всех красивых девушек в Варшаве; он считался специалистом, знатоком. Сплетая толстые пальцы подвижных сильных рук, он говорил, что вот этой надо бы заняться, а той…

Они шли по Хмельной, Ягодзинский жил на улице Згода. Та девушка вынырнула из подъезда. Эдвард даже не заметил, какой знак подал ей тренер, может, просто провел пальцами по ее щеке, и она пошла за ними, держась на приличном расстоянии. Эдвард взглянул на нее только раз и потом не решался повернуть голову, пот заливал глаза. Ягодзинский что-то сказал, сунул ему в руку монету. Потом открыл дверь в свою холостяцкую квартиру, подождал, пока девушка не покажется на лестнице, и оставил их одних.

Широкая тахта занимала полкомнаты, на столе стояла бутылка ликера, на стене висели боксерские перчатки. Эдвард не помнил лица девушки, только ноги в черных туфлях и в телесного цвета чулках. Она села на тахту, тут же сбросила туфли и начала снимать чулки; делала это ловко и безразлично, даже осмотрела их, прежде чем повесить на спинку стула. Неподвижная и спокойная, в короткой сорочке она ждала его на тахте. Эдвард опустился перед ней на колени, и это ее удивило, какое-то время она, видимо, раздумывала, как поступить, и нашла самый простой выход: упала на тахту.

Он ничего не чувствовал, только стыд. Расстегивая пиджак, еле справляясь с пуговицами, Эдвард вдруг увидел ее глаза: она смотрела на него испытующе, потом на ее лице появилось что-то вроде улыбки. «Ну иди, иди», — позвала она. И тогда это пришло; он вдавил девушку в тахту и, не успев выпутаться из одежды, сник и одеревенел. Потом убежал в ванную, посмотрел на свое лицо в зеркале и испугался: оно было красным и опухшим, глаза напоминали белые пузыри, плавающие в жирном заливном. Эта картина преследовала его много дней. Целыми часами Эдвард лежал, уткнувшись лицом в подушку, перед его глазами маячили ее чулки, висящие на спинке стула. Он видел, как она выскользнула из комнаты, взяв монету, которую он сунул ей в руку. «Я никогда больше не смогу», — повторял он. Когда Эдвард отдавал Ягодзинскому ключ, тот спросил: «Ну как, хорошо?» Эдвард боялся, что Ягодзинский заглянет в глаза, увидит его лицо. Потом он избегал тренера… «Ты выпил мой ликер?» Конечно, выпил, когда остался один. Ликер был до омерзения сладкий, облепил горло и небо. Эдвард не мог избавиться от его вкуса, даже придя домой. В столовой все было накрыто для ужина, мать сидела в глубоком кресле и читала французский роман.

— Вас все нет и нет, — пожаловалась она, — а я жду.

Отец вернулся через несколько часов. Эдвард вышел в пижаме в прихожую и увидел его стоящим перед зеркалом; отец внимательно рассматривал лицо, растягивая пальцами щеки, будто проверял эластичность кожи. Мать в халате проплыла в кухню.

— Есть хочешь? Где ты так долго пропадал?

— На собрании у Боруты, — сказал отец. — Проклятый Борута, начнет болтать, не остановишь, словно испорченный кран.

Борута был главным редактором «Варты», газеты, в которой отец в последнее время работал. Он каждые два месяца менял работу, был в вечной оппозиции, всегда недоволен миром, всегда не на своем месте, неловкий и как будто всем чужой. Эдвард никак не мог поверить, что этот человек во время войны был офицером из ближайшего окружения Коменданта.

— Я видел тебя, папа, в «Европейской» с красивой девушкой, — сказал он громко, чтобы мать могла услышать.

Вернувшись в свою комнату, Эдвард с головой укрылся одеялом. До него не доходили никакие звуки, он не слышал голосов родителей и не думал об отце. Сколько Эдвард себя помнил, он всегда старался быть непохожим на отца, вел с ним постоянную войну. Теперь ему казалось, что он проиграл в важном поединке. Эдвард страдал. Его преследовало собственное лицо в зеркале у Ягодзинского.

Даже тогда, когда он победил в чемпионате юниоров, даже тогда, когда занял третье место в военном училище… На улице, в спортзале, в любом другом месте его вдруг охватывал страх, ему казалось, что он снова увидит это зеркало, что еще раз встанет перед ним, склонившись над умывальником… И только Тереса… Ее нежность и спокойная уверенность смягчали страх. Ему не надо было преодолевать сопротивление, просто он медленно взмывал вверх, как в упоительном полете, в котором каждое движение является неожиданным и таинственным. Понимала ли она его состояние? У нее не было никакого опыта, он был первым — это он смог понять, — только интуиция, и, когда он отступал, она осторожно его поощряла, замирая от страха, он чувствовал, что она боится, а потом сам уже не знал, как это пришло; его охватила радость, огромная очистительная радость, он забыл о ней, был сам с собой, со своей мужской силой…

В комнате царил полумрак, но он хорошо видел предметы: небольшой письменный стол, книжные полки, ракетки на шкафу. Тереса привлекла его к себе и поцеловала в лоб, а потом, плотно закутавшись в одеяло, соскользнула с тахты. Сознание необычайности того, что произошло, не покидало его несколько дней. Он представил Тересу матери, хотя девушка и не хотела этого, она приходила к нему только тогда, когда ее не было дома. Мама угостила их кофе с песочными пирожными, не сводя с Тересы оценивающего взгляда, а девушка сидела на краешке стула и отвечала только «да» или «нет»…

Вечером мать зашла в комнату сына.

— Красивая эта твоя евреечка, — сказала она. — Красивая и неглупая. Как ее фамилия?

— Кофлер, — пробормотал он.

— Я ничего против нее не имею, избави бог, ты же знаешь мои взгляды, но…

Отец этого не сказал бы. Но разве он, Эдвард, думал когда-нибудь об этом серьезно? Даже тогда, когда увидел Тересу впервые. А было это так…

Профессор Ярри заканчивал лекцию, когда боевики ворвались в аудиторию. Как кот, бросающийся на мышь, влетел Вацек, а за ним вломились другие, держа палки как шпаги. Профессор застыл на кафедре с открытым ртом, остановившись на полуслове, он напоминал ксендза в тот момент, когда тот поднимает дароносицу. Солнце скользнуло по скамейкам, студенты повскакивали с мест, левая сторона была почти пуста, только лохматый очкарик Абрашка Фойгель даже во время лекций профессора Ярри соблюдал законы скамеечного гетто.

— Жиды на левую сторону! Долой жидовскую провокацию! Да здравствует национал-радикальная молодежь!

Абраша Фойгель собирал книги и дрожащими руками засовывал их в портфель. С ним все в порядке, он послушный, он никогда не протестовал. И его первого ударили палкой. Вмяли в скамейку, он напоминал тряпичного клоуна, переброшенного через перила. Студенты давились в дверях, вываливались во двор, конспекты лекций летали в воздухе, портфели падали под ноги. Эдвард видел открытые рты, перекошенные лица, руки, сжимающиеся в кулаки. Рыжая, узкая голова Вацека плыла в воздухе как победное знамя. Эдвард спокойно закрыл тетрадь и с трудом начал пробираться через толпу. Он работал плечами и, как всегда, когда напрягал мышцы, радовался, чувствуя свое превосходство над этим скопищем мозгляков. Эдвард их и не одобрял, и не осуждал. Вацек уже несколько месяцев преследовал его своей национал-радикальной болтовней; а как-то раз после теннисного матча даже затащил на какое-то собрание. Они задыхались в маленькой комнате, полной табачного дыма. Кричали, перебивая друг друга, строя грандиозные планы действий, которые очистят Польшу. Эдвард даже немного поддакивал; то, что евреи в Польше были чужими, казалось настолько очевидным, что против этого не имело смысла возражать. Правда, Абраша Фойгель ему не мешал, чистый, вежливый, он не перебегал никому дороги, но все же, без сомнения, оставался чужим. Тысячи других евреев сновали по Варшаве. Они хозяйничали в магазинах, в банках и в канцеляриях, лечили больных и писали книги. Евреи приносили с собой грязь, бедность и что-то неприятное. Они были слабыми, но одновременно опасными, трусливыми и в то же время наглыми. Составляли заговоры? Может быть. Но в конце концов какое ему дело? Никто не любит Абрашу Фойгеля, но зачем же сразу палкой по зубам?

У Абраши текла кровь, он вытирал лицо носовым платком, делал это осторожно, чтобы на него поменьше обращали внимания.

У дверей все еще торчали вооруженные палками парни. На лице у Вацека сияла улыбка; вид у него был как после выигранного матча, и Эдвард почувствовал, что в нем поднимается злость. В любых соревнованиях он не любил слишком легких побед. Раскидывая тех, кто еще стоял в нерешительности, он двинулся к двери; какой-то еврей, выброшенный из зала, растянулся во весь рост на полу коридора. Раздался его крик. И в этот момент Эдвард увидел Тересу: судорожно сжимая папку, она застыла у кафедры. Девушка со страхом смотрела на шеренгу у дверей. Не раздумывая, Эдвард взял ее под руку и почувствовал, что она всем телом прижалась к нему; девушка была стройной и хрупкой, ее лицо он видел только в профиль. И, когда Эдвард вел ее к выходу, осторожно, почти торжественно, его охватила такая нежность, которой он никогда еще не испытывал. Ему даже не пришло в голову, что кто-то из парней, стоящих вместе с Вацеком у входа в аудиторию, может его тронуть. Они не раз видели его на ринге, на корте, на спортплощадке, и если он вел девушку, то это значило, что девушку нужно оставить в покое, она была неприкосновенна. Вацек смотрел на них, улыбка сошла с его лица, а кошачья мордочка удлинилась и помрачнела. Он с трудом сдерживал себя. Но они оба знали: Вацек окажется на полу после первого же удара, до того, как вмешаются его парни. И ничего не произошло.

Двор был залит солнцем, здесь тоже было шумно, кто-то убегал, за кем-то гнались, прохожие торчали на улице и равнодушно смотрели на студенческие художества. Эдвард и Тереса пошли по Тамке вниз, прямо к Висле. И ни в тот день, ни потом, даже тогда, когда оба бросили ученье, они не вспоминали лекции профессора Ярри.

Тереса давно отошла от окна; в тумане, плотно окутавшем улицу, между небом и землей, висел светящийся квадратик. Она попросила: «Зайди к нам». Но Эдвард отказался. И не только потому, что было уже поздно. Ее отец, маленький человечек с большой головой, смотрел на него через очки, и его взгляд тревожил и раздражал. Он долго жал Эдварду руку, ладони у него были мягкие и влажные, и повторял: «Я очень рад» — и это звучало как мольба о сострадании. В этой темной, немного душной комнате, заставленной старой мебелью, Эдвард чувствовал себя неловко и неуютно. Над диваном висел портрет мужчины в ермолке: большие глаза, похожие на глаза Тересы, смотрели на него умоляюще. Мать принесла чай, бутерброды, пирожные и тоже просила, чтобы он пожелал откушать, соблаговолил, не побрезговал, удобнее сел на этот мягкий стул возле Тересы, может, еще сахару, может, еще варенье, а то ей кажется, что невкусно, гостю не нравится… Эдвард тонул в этой мягкой мебели, в сластях, в улыбках, все время боясь, что он что-нибудь сломает, разобьет, ударит, что его руки — слишком большие, шаги — слишком нескладные, голос — слишком громкий.

О чем родители говорили с Тересой, когда он уходил? Умоляли, чтобы она нашла себе другого? Покорно соглашались с ее выбором? А может быть, просто молчали, думая только о том, что придет беда, катастрофа, несчастье…

Эдвард гладил волосы девушки, гулял с ней по улицам, по Краковскому Предместью, по Новому Святу, и тогда все было хорошо… Как-то раз они вместе пошли на Налевки. Крикливые евреи в ермолках, похожие на того, что смотрел с портрета в комнате у Тересы, расхваливали свой товар. В грязных подворотнях стояли старые еврейки. Он взглянул на одну из них. Она была в парике, улыбалась, показывая беззубые десны. Но глаза, огромные, беспокойные глаза… Как у Тересы. Они убежали оттуда, вышли на Жолибож, в район новой застройки, бежали широкими тротуарами под тополями, радуясь, что зажглись первые фонари.

Наконец Эдвард отошел от дома Тересы. Быстрый шаг, четкая работа мышц, глубокий вдох, влажный воздух проникает в легкие.

— У вас прикурить не найдется?

Эдвард увидел двух мужчин. Они стояли перед ним, держа руки в карманах пальто. Поднятые воротники, бесцветные лица, почти невидимые в темноте.

Эдвард полез за спичками и услышал:

— Как там твоя жидовочка? Годится?

Ясно: они его ждали. Вацек? Эдвард не чувствовал страха, только сильнее забилось сердце, как перед матчем. Реакция у него безошибочная, он отскочил вовремя, тот попал в пустоту. «Решил кастетом», — подумал он, делая нырок, и тут же ударил. Заболела рука, значит, удар точный. Тот скорчился и опустился на колени, а из тумана вынырнул третий. Эдвард увидел палку и бросился к стене дома. Второй был ближе, они столкнулись, Эдвард почувствовал, как металл распарывает ему плечо, он ударил в живот, помогло. Но первый уже поднимался с тротуара. В этот момент огни фар разорвали туман, автомобиль тормозил. Эдвард еще успел увидеть их в ярком свете, они кинулись в направлении Сольца. Фидзинский коснулся своего плеча, пальто было разорвано.

Высокий мужчина выскочил из машины.

— Смотались, — бросил он. — Теперь ищи ветра в поле. С вами все в порядке?

— Почти, — улыбнулся Эдвард. — Спасибо.

На самом деле он не чувствовал благодарности, сам должен был справиться. Или в крайнем случае убежать. И не вышло.

— Прошу вас, садитесь, — предложил мужчина.

Эдвард хотел отказаться, но его удивил тон, который он уловил в голосе мужчины. Это было не обычное вежливое предложение, а приказ. Он сел на мягкое сиденье автомобиля, погрузился в тепло, мужчина предложил сигарету, шофер погнал машину, не спрашивая, куда ехать. Свет фар удлинился, казалось, что две длинные иглы протыкают туман. Мотор выл на высоких оборотах, преодолевая крутой подъем Тамки.

— Я живу на Ясной, — сказал Эдвард. — Если можно…

— Знаю, знаю, пан Фидзинский, — улыбнулся мужчина, — но сначала поедем ко мне. Мы давно мечтаем о встрече с вами.

Сквозь приоткрытое окно в машину врывался влажный воздух. На Новом Святе разноцветные полосы огней перерезали тротуары.

Эдвард даже не удивился, словно случившееся не было для него неожиданностью.

— В чем дело? — спросил он.

— Да так, кое-какие мелочи, стакан чая и рюмка водки.

Автомобиль свернул на Хмельную, потом на Брацкую. Они въехали в подворотню, напоминающую узкий туннель. Выходя из машины, Эдвард коснулся влажной стены.

Потом каждый раз, когда Фидзинский вспоминал тот вечер, он видел руки мужчины, державшие рюмку и сжимавшие ее так, будто он хотел раздавить, большие волосатые руки и слишком короткие рукава серого пиджака. Эдвард выпил водки и надкусил бутерброд; хлеб был черствый. Он глотал с трудом, словно его заставляли жевать дерево. Когда Эдвард сказал, что это дурацкое нападение на Доброй улице было подстроено, мужчина расхохотался. Он и не собирался отрицать, а просто спокойно объяснил, что существует много причин, по которым они не хотели вызывать Фидзинского официально или хотя бы просто «брать» на улице. Для его же пользы; правда, были и другие причины. К тому же иногда стоит проверить, как ведут себя люди при различных обстоятельствах, раскисают или нет, получив кулаком по морде или кастетом по затылку, могут ли защищаться, трусливые они или смелые. И надо признать, что у него, Эдварда Фидзинского, реакция неплохая, парень что надо, и, само собой, их не интересует, с кем он спит, с евреечкой или с полькой, — они люди без предрассудков. Потом он сказал, что фамилия его Наперала, майор Наперала, и сам факт, что он назвал свою фамилию и показал удостоверение, свидетельствует о доверии. Они верят в патриотизм Эдварда, но если перестанут верить… Впрочем, не стоит об этом сейчас говорить, они рассчитывают на него, ставят на него, он им очень нужен…

Если бы сразу, в начале разговора, Эдвард возмутился, повысил голос… Если бы спросил: по какому праву? Если бы сказал майору Наперале, или как там зовут этого типа, что он думает об их методах приглашения на беседы! А он пил и молчал. Пил и даже поддакивал, пил и молчал, словно эта болтовня о патриотизме и специальных службах могла кого-то убедить. А сам думал: что же майору на самом деле от меня надо? И чувствовал, как его охватывает страх, как деревенеют мышцы, как рука, словно чужая, неловко тянется к рюмке. Но чего же он, собственно говоря, боится? Откуда этот идиотский страх, которого он даже не почувствовал, схватившись с бандитами на Доброй улице, и которого никогда не знал на ринге? Лицо майора Напералы чем-то напоминало физиономию Юрыся, не чертами и не формой, оно было продолговатым, на щеках мягкая кожа, почти без следов растительности. Особенно тогда, когда Наперала открывал рот, чтобы пропустить рюмку, или подыскивал слова и помогал себе при этом, постукивая пальцем по столу, как тот в баре…

Так, может, все дело в Юрысе? Ведь наверняка тот работал с ними или на них.

Наперала встал, включил радио — передавали какую-то музыку, снова налил водки. И не какой-нибудь там высокосортной! Обычной горькой, от которой жгло горло, но все же прекрасной, великолепной, радостной…

Майор начал издалека, от «Завтра Речи Посполитой», спросил, как в этой газетенке работается, хохотнул и заявил, что газетенка плохонькая и платят там, наверно, мало. Журналистские наклонности, если они есть у Эдварда, наверняка от отца, и тут оказалось, что Наперала все или почти все знает о старике Фидзинском. А что, собственно, Эдварду известно об отце? Например, до майских событий 1926 года? Или еще раньше. Наперала спрашивал и сам отвечал. Отец был человек необыкновенный, Комендант его ценил. И еще как! Слышал Эдвард о мосте? Нет? Жаль. Комендант подъезжает к реке, а там саперы строят мост. Посмотрел, посмотрел Комендант и спрашивает: «А что там, ребята, на другом берегу? Сидят? Или дали драпака?» Командир саперов, будущий премьер, очки протер и говорит: «Не знаю, Комендант». А Фидзинский, ваш, значит, отец, коня пришпорил — и в реку. Через два часа возвращается, раненный в левую руку, в изодранном мундире. Добрался до деревни, в которой находился штаб кавалерийского полка, крестьян обо всем расспросил и двух часовых застрелил… За это ему дали орден Виртути Милитари[15]. Не рассказывал? А о Пилице? О Павяке? О том, как он ездил в разведку у реки Пилицы, в легионах знал каждый. Фидзинский и трое уланов в течение двух дней пробивались к своим. Это о них говорил Комендант: «Задницы у них превратились в отбивные котлеты, а длинные, непригодные для кавалерии винтовки до крови ободрали им спины».

Нет и нет? Так о чем же рассказывал старик Фидзинский, о чем рассказывал он сыну, к примеру, вечерами дома или когда вместе ходили на прогулку? Не ходили?

Эдвард пытался вспомнить, вспомнить что-нибудь такое, что стоило бы рассказать Наперале, ничего общего не было у офицера из легионов с тем знакомым ему человеком, который ругал весь мир и постоянно приносил домой плохие вести: что одного выгнали, другого посадили, вымарали статью в газете и осталось только белое пятно… Как-то не получался у них разговор, Эдвард не умел слушать, а отец запинался и умолкал, чувствуя сопротивление сына. Тут же в разговор вмешивалась мать, у нее уже был подготовлен монолог об успехах и продвижениях по службе Тадеков, Владеков, Янеков, знакомых, приятелей и родственников, которым повезло, которые этот мир, ими самими построенный, считают своим. А отец, сам из клана Вацеков и Тадеков, служивший вместе с ними в одной легионерской упряжке, отошел, дезертировал, как бильярдный шар, сильным ударом выбитый из игры. Офицер для специальных поручений Верховного Вождя! А потом, когда Верховный Вождь берет на себя ответственность за судьбы государства, офицер подает в отставку. Почему? И прежде чем Наперала задал этот вопрос, прежде чем, взяв двумя пальцами рюмку и уставившись на Эдварда, спросил его: «Как это случилось? Как вы это можете объяснить?» — Эдвард подумал, что отцовская измена была бегством, ничем другим, только бегством… Достаточно было увидеть лицо Коменданта, твердое, как будто высеченное из камня, а потом вспомнить лицо отца, мягкое, круглое, со светлой щетиной на щеках, чтобы понять, что любая мелочь из того, что решал Пилсудский, была невыносима для Фидзинского. Он сбежал, и Эдвард сочувствовал этой отцовской слабости; может быть, поэтому отец и не рассказывал ни о Пилице, ни о мосте, ни об уланах, потому что расстался с прошлым, потому что сила и ловкость остались только как болезненное воспоминание, и кто бы поверил, глядя на него, что когда-то… Он помнил приоткрытые двери в гостиную, себя, десятилетнего сопляка, босого, в длинной ночной рубашке, мать и отца в глубоких креслах, стоявших в то время у окна… Он подумал, что отец плачет, видимо, мама кричала, но мама не должна все время кричать на отца и на него… А отец повторял: «Не могу… Не могу… Ты должна это понять, дорогая, я не гожусь, не верю, здесь нужно повиновение и только повиновение, а я предпочитаю…» Эдвард не помнил, что отец предпочитал…

Через несколько лет, когда ему уже исполнилось четырнадцать и он иногда просматривал газеты, в один из вечеров отец пригласил его к себе в кабинет. Они были одни в доме. «Я видел, что ты читаешь о Бресте[16], — сказал отец. — Ты уже большой мальчик». И начал говорить сам, не дожидаясь ответа сына. Цензура конфисковала у него уже две статьи, и он хочет, чтобы сын об этом знал. Сын утонул в глубоком кресле и пытался хоть что-то понять из трудного набора слов о демократии, о легальном, гарантированном конституцией праве на оппозицию, о побоях в тюрьмах, о Костке-Бернацком и о заслугах арестованных. «Так ведь они, — сказал Эдвард, когда отец кончил, — обманули маршала». Маленькие черные существа, прыгающие под большими усами, неизвестно почему, Эдвард именно так представлял себе брестских узников. «Маршал сильнее их», — сказал Эдвард уверенно.

Отец замолчал, сунул газетные гранки в ящик, долго сидел склонившись над письменным столом, а потом они пошли гулять, дошли до Замковой площади, и Эдек съел два пирожных в маленькой кондитерской на Пивной улице.


— Так почему? — спросил Наперала. — Что вы об этом на самом деле думаете?

— Не знаю, — буркнул Эдвард и тут же более вежливо добавил: — Отец со мной не откровенничал.

Старый Фидзинский неожиданно умер от инфаркта в Кракове. Тело привезли по железной дороге. Восемнадцатилетний Эдек вместе с матерью ехал в поезде, который с трудом продирался через сугробы, зима была морозной и очень снежной. За окном почти неподвижно висел белый туман, поэтому казалось, что снег не идет, а стоит в воздухе. Съежившись на сиденье, мать говорила об отце. Старик Фидзинский сам не знал, чего хотел, и из-за этого испортил себе жизнь. Люди к нему относились хорошо, доброжелательно, а он этого не сумел использовать. Бедный был, наивный и бедный, но прожил жизнь честным человеком с чистыми руками и с нежным сердцем, он так и не смог понять, что мир такой, какой есть, что нужно быть сильным, смелым и жестоким…

— А знаете ли вы, что ваш отец имел контакты с Вихурой? — спросил Наперала.

— Первый раз слышу эту фамилию.

— Этот человек уже тогда сочувствовал коммунистам, — продолжал майор. — Нет, я не говорю, что ваш отец тоже. Так далеко он не заходил. Просто перескакивал из одной газеты в другую, от оппозиции к оппозиции. Честно говоря, командовал ротой он лучше, чем писал статьи. Хотя не так уж зло и писал, понимаете, все-таки что-то связывало его с прошлым. Его не очень-то ценили. Пробовал ему помогать Барозуб, раньше они были хорошо знакомы, но ваш отец его помощью не воспользовался. Зарабатывал немного. Знаете, на что вы жили?

— Дядя помогал, — буркнул Эдвард.

— А, да… Пан Верчиновский ежемесячно выплачивал матери пособие.

— И все-то вам известно.

— Все, все, — усмехнулся Наперала. — Для этого мы и существуем, молодой человек. И если бы не полковник Вацлав Ян, то отменили бы вашему отцу постоянное пособие, или, если так можно сказать, пенсию. Ведь это была пенсия незаконная, но полковник так решил, и никто не осмелился опротестовать его решение. А отец принимал; находился в оппозиции и принимал.

— Я с ним на эту тему не разговаривал.

— Знаю, знаю… Налейте-ка себе еще. Вы ничего не помните и ничего не хотите сказать. — Голос Напералы посуровел, слова стали тяжеловеснее. — Но ведь Вацлав Ян бывал в вашем доме, не станете этого отрицать?

— При жизни отца я его видел один раз.

— Только один раз?

— Только.

— Расскажите подробнее, как это было.

— Обычно. Отец вышел в прихожую, встретил его, пригласил в кабинет. Они сидели час, а может, полтора.

— А о чем говорили?

— Откуда мне, шестнадцатилетнему тогда сопляку, знать, о чем они говорили?

— Ну а потом?

— Мать пригласила их в столовую к ужину.

— А о чем говорили за столом?

— Больше всего говорила мать. Вспоминали о какой-то Зофье.

— Может быть, о жене Щенсного?

— Не знаю. И о Кракове времен войны.

— И полковник больше ни разу не приходил?

— Не помню.

— А может, отец ходил в Вацлаву Яну?

— Возможно. Но об этом он не говорил.

— И все же, — Наперала, словно бульдог, схватил мертвой хваткой и не отпускал, — вы должны были по-семейному, да, по-семейному дружить с Вацлавом Яном, разве иначе пошла бы мать к нему просить работу для сына, когда дядя Верчиновский начал платить меньше и нерегулярно.

— Что вы, собственно говоря, от меня хотите? — Эдвард произнес это с трудом, получилось как-то бледно и робко.

— Для государства важна жизнь каждого гражданина, — заявил Наперала. — А почему важна — это знаем только мы, и еще мы знаем, за какую нитку нужно потянуть. Хороший гражданин отвечает, а не спрашивает. Что мать об этом визите говорила?

— Ничего. Сказала только, что полковник поможет.


Сухой, высокий, со шрамом на лице. Отец рядом с ним казался рыхлым. Он тогда сказал: «Я думал, что у себя дома я тебя больше не увижу». — «Вот и увидел», — буркнул полковник, и они вошли в кабинет. За ужином водку пили из маленьких хрустальных рюмок. Иногда воцарялось молчание, и было слышно прерывистое, раздражающее тиканье больших часов в гостиной. Неправда, что говорила только мать. Полковник вставил несколько фраз, обычных, ничего не значащих. Отец молчал, ел быстро, жадно, как обычно, не глядя в тарелку, и вдруг прервал жену на полуслове. Он спросил: «Ты читал?» — и потом еще что-то, что звучало как оправдание или просьба. Полковник отложил в сторону нож и вилку, Эдвард помнил, как он их откладывал, торжественно и медленно. Вацлав Ян объяснил, что получил рукопись от Барозуба, но не знал, с разрешения ли самого автора, вот и молчал. Потом он посмотрел на мать и Эдварда, отец махнул рукой, что, видимо, означало: при них можно говорить. Старый Фидзинский смотрел на губы Вацлава Яна, на узкие бледные губы и кончики темнеющих зубов… Эдвард запомнил несколько фраз, разумеется, не слова, а смысл, тон, резкость и неумолимость приговора. Речь шла о воспоминаниях или о дневниках Фидзинского. (Позже он так и не смог найти эту рукопись в отцовских бумагах, а когда спросил у матери, она ответила, что не помнит, столько было всякой писанины.) Барозуб, заявил полковник, отнесся к тому, что написал Фидзинский, отрицательно. Он, Вацлав Ян, не разбирается в литературе, Фидзинский, конечно, может их опубликовать, но если опубликует, то поступит вопреки чести и требованиям солдатской солидарности. Он, Вацлав Ян, уверен, что эти воспоминания, навеянные желчью и обидой, Фидзинский писал исключительно для друзей. «О чем идет речь?» — тут же спросила мать. Ответа она не получила, и позже уже никогда этой темы не касались. Отец проиграл очередной раунд, он всегда проигрывал все раунды.


— Какими были отношения матери и Вацлава Яна? — спросил Наперала.

— Не понимаю вашего вопроса.

— В нем нет ничего плохого. Они дружили? Встречались?

— Нет.

— Мать пошла к полковнику, когда это понадобилось. Она, конечно, знала, что Вацлав Ян уже не занимает никаких государственных постов?

— Знала. Он сохранил свой огромный авторитет. Всюду.

— Правильно, — подтвердил Наперала. — О таких людях Польша не забудет. Правда?

— Правда.

— Потом, прежде чем начать работу в «Завтра Речи Посполитой», вы нанесли полковнику визит?

— Конечно.

— Как это было?

— Обычно.

— Но подробнее — как?

— Ничего интересного во время этого визита не происходило.

— Вы рассердились? Напрасно. Мне нужны детали. Детали!

— Зачем?

— Об этом позже. Вы позвонили у двери?

— Да. Конечно.

— Кто открыл?

— Старая женщина в длинном черном платье.

— Влодаркова. Кто еще был в доме?

— Я никого не видел.

— А потом?

— Женщина в черном платье провела меня в кабинет. Вацлав Ян сидел в кресле возле маленького, покрытого металлом столика, лампа освещала только этот столик, а лицо полковника и остальная часть кабинета оставались в тени.

— Он читал книгу, просматривал бумаги?

— Я на этом столе видел только пепельницу. Только пепельницу.

— Полковник встал, подал руку?

— Подал руку, не двигаясь с места. Потом велел сесть. Я смотрел на его профиль; экономка внесла на подносе две чашечки кофе и две рюмки. Он поднес рюмку к губам, но не выпил.

— С чего он начал разговор? Какая-нибудь важная фраза. Начало. Смысл его слов.

— Сказал совсем обычно: «Ты похож на отца».

— Что-нибудь о нем? Воспоминания? Несколько теплых слов?

— Нет. Пожалуй, нет.

— А все же?

— Спросил, каким я его помню.

— Он говорил «ты»?

— Да.

— А ваш ответ?

— Да так… банальный. Что он не умел жить, что я его не понимал.

— Вспомните хорошенько! Не сказал ли полковник чего-нибудь вроде: «Видимо, он был прав» — или хотя бы: «В чем-то он был прав»?

— Вы шутите! Он не смотрел на меня, отставил чашку, был занят колодой карт.

— И не спросил о мемуарах отца, о его дневнике?

— О каком дневнике?

— И все же вы не хотите быть искренним… Что-нибудь об этих мемуарах вы наверняка должны были слышать… Молчите? Жаль. Что стало с дневником?

— Не знаю.

— Отец писал, а в его бумагах ничего не осталось, так? Но сыну-то он читал.

— Не читал.

— Я был уверен, что мы можем вам доверять. А сейчас я в этом сомневаюсь.

— Я говорю правду.

— А что вы сказали полковнику?

— То же самое.

— Значит, Вацлав Ян все же спрашивал о дневнике! А раньше вы это отрицали!

— Спрашивал.

— Как он это сформулировал?

— Просто. Обычно.

— Ничто не делается просто, молодой человек. Каждая вещь имеет свой смысл. Он спрашивал не вообще, а, видимо, конкретно.

— Он сказал: «Ты не знаешь, что стало с теми записями, с дневником твоего отца?»

— Именно так?

— Да.

— В начале разговора, в середине?

— Скорее, в начале.

— Вот видите… Как хорошо мы поговорили… Значит, он придавал значение этому вопросу… А еще раз его не повторил?

— Нет.

— Поверил вам. Ну что же… я тоже верю. Есть на то причины. Что было дальше?

— Я как будто перестал его интересовать. Наконец он выпил кофе, разложил карты, собрал их. А потом еще спросил об университете.

— Что спросил?

— Спросил о еврейских погромах.

— Снова вы крутите, пичкаете меня общими словами. Точнее!

— Ну… принимал ли я в них участие. И какая часть молодежи поддерживает это движение.

— Количественно?

— Количественно. Я сказал, что активно не больше пяти процентов.

— Тоже мне информатор! Ему понравился такой ответ?

— Кажется, понравился. Я сказал правду.

— О правде вы ничего не знаете, молодой человек. Только мы ее знаем. О вас. О нем. О вас всех. И об этом движении. А о ваших личных делах, об этом он вас не спрашивал?

— Не понимаю.

— Ну, хотя бы о Вацеке, сердечном вашем друге, главном специалисте по этим погромам. Или о Тересе Кофлер?

— Нет. Он меня только спросил, хочу ли я работать в газете. Я сказал, что мне все равно, могу и в газете… Тогда полковник велел обратиться к Юрысю.

— А что о Юрысе?

— Ничего. Назвал фамилию и даже написал записку.

— А в записке?

— Не знаю. Не смотрел. Не мне адресовано.

— Ах, вот вы какой! Значит, читаете только то, что адресовано вам?

— Ну уж извините…

— Извиняю, извиняю. Значит, направил к Юрысю. А о газете ничего?

— Ничего. Сказал, что нужно попробовать, начать… Что будет обо мне помнить.

— Ага, помнить. И когда велел прийти снова?

— Об этом разговора не было.

— Да ну? Зачем вы это скрываете? Ничего позорного в том, чтобы ходить к Вацлаву Яну и даже на него работать, нет.

— Я не скрываю.

— Не советую, молодой человек, не советую. Мы ведь обо всем знаем.

— На прощанье он подал мне руку, не вставая. Экономка ждала в холле.

— И это все?

— Все.

— Прекрасно. И вы пошли к Юрысю.

— Пошел. Отдал ему записку. Он поговорил с главным редактором, и меня взяли на работу.

— Вы сердитесь, нехорошо. Ведь вы не хотите, чтобы мы поговорили с вашей красоткой Тересой.

— Что вам нужно от Тересы?

— Да ничего, просто так, мелочь. Один знакомый коммунист, которого только недавно выпустили из Равича. Вы не знали? Жаль. А что вы Тересе говорили о Юрысе?

— Ничего.

— Юрысь пригласил вас в ресторан, правда?

— Да, мы, действительно, зашли выпить по рюмке.

— И что он говорил?

— А ничего такого… Что увижу, как работают в газете, что главное — это сенсация, а если она высосана из пальца, то нужно сделать так, чтобы никто не мог проверить.

— А о Вацлаве Яне?

— Он только спросил, откуда я его знаю.

— Будто бы Юрысь не знал! Вы устали?

— Немного.

— Плечо болит?

— Ерунда. Кожу немного содрали.

— Дело в том, что сейчас подходим к самому главному, и нужно говорить правду. Мы людей проверяем и относимся к ним в зависимости от того, как они выполняют свой долг. А долг один: говорить правду. Особенно потому, что мы эту правду знаем; ее нам уже много раз сообщали. У вас с Юрысем был общий письменный стол, не так ли?

— Был.

— И вы знали, что ключ подходит к ящику Юрыся?

— Знал.

— Юрысь, когда писал в редакции, прятал потом бумаги в ящик?

— Прятал.

— Вот именно… В тот день, прежде чем пришел инспектор…

— Я…

— Подождите минутку. Как следует подумайте, чтобы потом не жалеть. Кто вам сказал об убийстве?

— Журналист Видеркевич на лестнице, когда я пришел в редакцию.

— Вот-вот! И вы сразу же открыли ящик Юрыся?

— Нет!

— Что вы так нервничаете? Это еще не преступление.

— Я не открывал.

— Так вот послушайте: вы забыли закрыть за собой дверь, и кое-кто видел все, что вы делали. Очень часто бывает, молодой человек, что кто-то все видит через незакрытую дверь. Что вы на это скажете?

— Ну, открывал, но ничего не нашел.

— Если бы вы ничего не нашли, то зачем было все отрицать? Прошу, выпейте рюмку до дна… В ящике, ясное дело, лежала записка. Вы молчите? Вы спрятали важный документ, который, возможно, необходим для следствия. Сокрытие любых улик преследуется по закону, но мы бываем снисходительны и не всегда привлекаем к ответственности.

— Ничего подобного!

— И все же что-то есть! Сначала: я не открывал, потом: ничего не нашел. Мне кажется, что полиция будет вынуждена вас арестовать.

— Меня? За что?

— Очень просто. Если бы вы сразу сказали: я нашел то-то и то-то, прочитал, мне показалось, что для следствия это не имеет значения, поэтому отнес Вацлаву Яну, раз это касалось его, тут я вам поверил бы…

— Но я…

— Прошу отвечать прямо! Вы отнесли записку полковнику? Молчание является подтверждением. Но откуда этот страх? Разве полковник — преступник, разве его в чем-нибудь подозревают? Я много лет служил под его командованием… Откуда вы знаете, что он одинок?.. Ну, хорошо, хорошо… Смешно! Студент юридического факультета Эдвард Фидзинский скрывает, что отнес записку некоего Юрыся Вацлаву Яну. Гордиться этим нужно! А теперь садитесь и напишите все, что помните из этой записки Юрыся. Только без фокусов! И пойдете домой. А о нашей беседе ни слова никому, даже полковнику…


На Хмельной уже пусто. Не слишком ли много он выпил? Эдвард шел в полосах тумана, как будто пробивая влажную епанчу; он не замечал домов, вернее, дома появлялись время от времени, и от этого казалось, что улица вся в дырах, словно после артиллерийского обстрела, поэтому чередовались пустые площадки и бесформенные развалины. Он остановился, прислонился головой к стене, из горла вырвался надрывный кашель. Слюнтяй, червяк, обычный доносчик, ему хотелось все это выплюнуть из себя, очиститься и оправдаться. Но мог ли он поступить иначе? Даже если тот блефовал. Пусть они рассчитываются друг с другом сами, пусть расквашивают друг другу морды, откуда он может знать, кто с кем и против кого, где ему до Вацлавов Янов, Щенсных, Беков, генералов, полковников, шпиков, полицаев!

Отвращение не проходило. Эдвард отошел от стены и снова нырнул в туман, раздирая его и раздвигая, как в соревнованиях по плаванию. Неожиданно он увидел лицо женщины, покачнулся и остановился. Лицо показалось знакомым, совершенно невыразительное, бесцветное… Может быть, из-за глаз, потому что в них была разумная, пронзительная настороженность, которую он запомнил в тот раз, когда, помятый и красный, вскочил с тахты. Та же самая? Пусть будет та же. Он пошел за ней; слышал стук каблуков о плиты тротуара, они повернули куда-то в сторону, между стенами был провал, кишка заднего двора и деревянная узкая лестница во флигеле. Они вошли в темную каморку, у стены стояла разворошенная кровать, в нескольких шагах от нее ширма, из-за которой доносилось короткое, прерывистое посапывание.

Она села на кровать, на лице тень улыбки. Потом внимательно его осмотрела и, видимо, осталась довольна. Пододвинула стул для пальто и костюма. Начала медленно раздеваться, и он мог спокойно наблюдать, как она ловко снимает платье, стягивает чулки. Точно так же, как и в тот раз, повесила их на спинку стула.

— Ты меня не узнаешь? — спросил он.

— Нет, — сказала она равнодушно. — Ты уже был со мной?

— Да. — Ему очень хотелось, чтобы это была именно та, та самая.

— Значит, ты меня помнишь? — спросила она и нежно коснулась его волос, потом, как будто засмущавшись, опустилась на кровать. Эдвард подумал, что он трезв, это прекрасно, он совершенно трезв. Тереса, наверное, уже заснула, и хорошо, что он не увидит ее целых два дня. А потом испытал нечто совершенно неожиданное.

Ничего он раньше не знал, и Тереса тоже не знала.

Где-то он предчувствовал: что будет страх и отвращение, пот и запах кожи, что можно существовать только поверхностно, без нежности и стыда. Без нежности и все же свободнее, полнее и мучительнее. Это посвящение он воспринял почти болезненно.

И еще он подумал, как он подл, как ничтожен, в этот день он дважды так низко пал, но одновременно почувствовал удовлетворение, в котором он никогда не смог бы признаться, удовлетворение от того, что все уже произошло.

А если бы Тереса? Тересе он не смог бы посмотреть в глаза.

Глаза проститутки, когда он их наконец увидел, были пусты. С губ, которых он не касался, стерлась помада. Замерло последнее движение, рядом с ним неподвижно лежала большая, плоская женщина с впалым животом, с короткими и толстыми ногами, с невыразительным, никаким, совершенно непроницаемым лицом.

— У тебя есть что курить?

— Ага.

Он лежал и курил, нагой лежал и курил, не чувствуя уже ничего, даже отвращения.

— Хорошенький ты, паныч, конфетка.

— Ага.

Эдвард почувствовал ее ладонь, она была осторожной, ласковой, ему стало смешно. Она тоже понимала, что это смешно. А он лежал и курил. За ширмой раздавался храп. Брюки упали со стула, из кармана вылетел кошелек, он поднял его. Кошелек в виде подковы; там было несколько злотых и одна монета большего достоинства. Он положил открытый кошелек на живот, она сама выбрала монету и засунула ее под подушку. Потом снова прильнула к нему.

— Не бойся. Бесплатно.

Домой он вернулся поздно, но мать еще не спала.

— Совести нет у твоей Тересы, — заявила она, поставив чайник. — Я жду и жду. Всю жизнь жду. К нам заходил Поддембский. Завиша-Поддембский, старый друг твоего отца. Он хотел поговорить с тобой. Только с тобой.

Загрузка...