5

Эльжбета лежит съежившись на кровати, а он в халате неторопливо ходит по комнате. Полное расслабление и никаких условностей; быть может, поэтому его охватывает непреодолимое желание говорить. Молчаливый Вацлав Ян охотнее всего произносит монологи в спальне. Он откровенничает с Эльжбетой. Слово «откровенничает» здесь не совсем точно. Трудно даже определить, слушает ли Эльжбета вообще. Глаза закрыты, голова глубоко погружена в подушки. Она привыкла к тому, что, когда он говорит, ей надо молчать. Иногда полковник, как будто смутившись, на полуслове замолкает и выходит из спальни. Может быть, то, что он говорит, слишком далеко отходит от его представлений о себе? Или это снова жест, поза? Впрочем, что о себе знает Вацлав Ян? Пожалуй, передать это невозможно. А что, если в тот момент, когда он пытается это сделать или только делает вид, его тут же охватывает страх, тот физический страх, от которого сильнее бьется сердце и выступают капли пота на лбу? Тогда он отказывается от этой мысли. Но когда полковник начинает говорить, когда ходит по спальне в начале монолога, тут он если уж и не совсем искренен, то во всяком случае настолько раскрыт, что может себе позволить не произносить возвышенных речей.

— Меня все время мучает вопрос, — говорит он, — никто его, конечно, не задаст, даже ты: почему тогда вроде бы легко и просто им удалось отпихнуть меня в сторону, а потом последовательно отодвигать до тех пор, пока они, по крайней мере им так кажется, не избавятся от меня раз и навсегда? Думают, что, распустив сейм и сенат, объявив досрочно выборы, лишив меня людей, которых я в тридцать пятом собрал на Вейской, они тем самым нанесли мне окончательный удар. А еще как приманкой размахивают обещанием дать новое положение о выборах. «Не забудь четыре слова: сейм — то положение ново». Они хотят быть более демократичными. Демократия, которая направлена против меня.

Выходит, я беззащитен? И тогда тоже был беззащитен? Иллюзия. Клубок иллюзий, которые родились сразу же после смерти Зюка. Я сказал об этом в Замке, сказал старому человеку во время той беседы, по сути дела последней, которая продолжалась три часа. Никто не имеет права обвинить меня в слабости. Это была не слабость. В покере, когда банк очень крупный, приходит момент, когда нужно решиться проверить партнеров. Я сидел за этим столом, они сидели напротив меня, мы смотрели друг на друга, ставки были очень высокими, следовало или выйти из игры, или проверить, что у них на самом деле на руках… Знаешь, каков был риск, конечно, не для меня лично… Я заколебался. Признаюсь, я не смог принять решения.

Да и где после смерти маршала был источник власти? Только ли в его последней воле? Они тоже понимали, что нужно сослаться на волю покойного, но слишком уж притягивала власть, они считали, что в их руках достаточно силы, чтобы пойти на фальсификацию. И тогда что-то стало происходить в Замке и в Бельведере. Возник новый круг посвященных. Я пренебрег этим. Одной тебе скажу: я считал, что они не смогут обойтись без меня, что это только блеф, укрепление собственных позиций в новой обстановке. Какие мелкие душонки! Они шантажировали меня, я не мог после его смерти довести до разрыва, до катастрофы. Обратиться к народу? Ерунда! Они тоже не могли апеллировать к народу, поэтому их власть, основанная на фальсификации, потеряла всякое моральное оправдание. Ты понимаешь это? Им не осталось ничего другого — только бояться, что кто-нибудь когда-нибудь, в том числе и я, подвергнет сомнению их право. Я знаю, что такое страх в Бельведере или в Замке. Он не боялся, но бывали минуты… Неведомое, которое растет в человеческих душах, оно не зависит от тебя… Ты чувствуешь себя беззащитным и одиноким. Слова, с которыми к тебе приходят, уже ничего не значат. Ты знаешь, что люди непроницаемы, и эта непроницаемость тебе постоянно угрожает, ты чувствуешь себя искусственным, временным, обнаженным, как актер, играющий роль вождя, а не настоящий вождь… И что бы ты тогда ни делал, какие бы решения ни принимал, все равно ты сделаешь ошибку, понимая, что ты обречен постоянно делать ошибки, а каждая из них таит новую угрозу, новую ненависть; умноженные силы врагов объединяются против тебя… и однажды, когда ты ночью услышишь шаги под окном, ты выстрелишь из пистолета, а когда встанешь над трупом часового[26], почувствуешь только облегчение, что это был просто жандарм, а не кто-то другой… Они это переживают во много раз сильнее. Ты можешь себе представить пустоту, в какой эти люди существуют? Они не могут сослаться на Него, потому что уже предали Коменданта, не могут обратиться к народу, к лучшим представителям народа… Кто же остается?, Шулера из правого лагеря, заведомые нули, политические мошенники, продажные душонки. Где уж им думать о великом оздоровлении! Они предают собственное прошлое и нашу общую миссию… Страной не может править такое правительство, которое никто не любит и которому никто не верит. Меня обвиняют в том, что я всех душил железной рукой. А что мне оставалось делать?

Я не хотел держать народ в строгом повиновении, но он не сдал даже вступительного экзамена на демократию. Демократия нуждается в традициях, в подготовке, в воспитании лучших из лучших. Десятки лет рабства извратили характеры, деформировали умы. Мы не могли поступить иначе. Пусть потом нам вынесут приговор, я не боюсь приговора истории. Мы дали народу вождя, и сегодня народу тоже нужен вождь. Не программа, с бухгалтерской точностью высчитывающая, что и когда, не десятки враждующих политиканов, играющих министерскими портфелями, как потерявшим форму мячом, а вождь… Вождь, который не будет тащиться, как Смиглый, на поводке у правых, эндецких шутов и корпорантских паяцев, не будет кланяться любому левому крикуну, а который… Да что тут говорить! Помнишь май? Все надежды были связаны с маршалом. И левых, и самых левых, и представителей крестьянской партии, и либералов. Хотя он ничего не обещал. Никому ничего не обещал. Говорят: лозунги, призывы! Пустая болтовня. Его лозунги, те, которые выдвигались толпой, рождались сами, как будто бы независимо от него, в последний момент, накануне. Говорят, у него не было программы. Глупости! В том-то и проявлялось Его величие, что у него не было программы, или, скорее, в том, что он в своих планах не должен был ни перед кем отчитываться. Даже самые близкие мне люди этого не понимают. Смотрели на меня, ждали, чтобы я им что-то сказал. И все еще ждут. Не только Пшемек, Вехеч, Жаклицкий, Мох, но даже Завиша, даже Барозуб. Но ведь скажи я что-нибудь, они просто-напросто разочаровались бы. Каждый из них ждет других слов, не тех, которые можно было бы сказать. Так они и остались со своими словами, со своей надеждой, которая не исполнилась, но и не исчезла. Она еще живет.

Я обратился только к источнику. Источник находится вне меня, но бьет уже во мне. Вот почему: я!

Нужно иметь большое мужество, чтобы сказать себе: «Это я», «во мне живет свершение», и взять это на себя, и удержать. Я стою у окна и смотрю в темноту. Иногда у меня складывается впечатление, что во мне самом что-то расщепляется и раздваивается. Стою и смотрю в темноту, но вижу себя — вот я стою и смотрю, как будто уже я навсегда застыл в этой позе. Я! Я! Повторяю и слышу. Я знаю, что меня ждут. Что я несу на себе груз человеческого доверия.

Фантазия? Каждая политическая мысль — это фантазия, пока она не претворится в жизнь. Нужна закваска. Бывают государственные перевороты, проходящие в тишине, в четырех стенах кабинета. Достаточно представить свои силы. Сила, которая приведет к власти, может быть мне чужой и враждебной. Я не пренебрегаю ею, но самая настоящая сила — это горстка верных соратников, как та горстка, с которой мы выходили из Олеандров. План, который я создам…

Все планы, как правило, просты. Мне нужны люди; они существуют, нужно только их найти и воодушевить на действие… Какие огромные залежи доверия, веры, надежды находятся в людях… Я стою и смотрю. Ты думаешь, мне не страшно? Я знаю, что перед нами. Может быть, уже поздно, а если поздно, пусть та буря, которую я вижу, сметет нас окончательно и бесповоротно, пусть не останется ничего, ничего, ничего…

Что я говорю! Ты не слушаешь меня, правда? Я устал, да, я иногда устаю… Сегодня все это из-за Барозуба. Знаешь, он пришел ко мне после обеда. А до этого несколько дней просил о встрече. Я сознательно откладывал, хотя это близкий мне человек. Сегодня я бы сказал: близкий, но колеблющийся. Он мне даже симпатичен. В его книгах есть что-то такое, что меня всегда поражало; он изображает нас, деформируя, а деформация помогает раскрыть величие. Иногда это карикатура. Раньше я не поверил бы, что при помощи карикатуры, а иногда и убогой мазни можно-таки создать легенду. Но это правда: всякие там стишки о Зюке — ничто по сравнению с «Уличкой над Вислой» или с «Домом полковников». Хотя я вижу у него и довольно опасные места. Вот хотя бы сцена доклада у полковника Адама, я подозреваю, что он рисовал его с меня, да ладно, пусть… Адам, сухой, долговязый, высокий, люди видят его только в профиль — понимаешь? — в профиль… Слушает и не слышит. Он уже все знает. Просто не принимает к сведению того, что ему докладывают. И издает приказы, основываясь не на фактах, а на собственном, ложном, выдуманном представлении о действительности. И все же он выигрывает. Вопреки элементарной логике. Карикатура? Да. Но и путь к величию полковника Адама, ведь он победил. Один только полковник не удивился победе. Хорошо. Но можно себе представить и другое — образ Адама будет превратно понят. На основе этой сцены могут выдвинуть такое обвинение: скажут — нереально… Скажут — вопреки реальности…

Существует определенное состояние неустойчивого равновесия. Барозуб, будучи с нами и будучи до конца верным, должен постоянно утверждаться в своей верности и искать для нее оправданий. В том числе и иррациональных. Я знал, что это опасно, но считал и считаю, что ему можно безоговорочно верить. Существует ли какой-нибудь другой путь, какая-либо возможность измены для создателя «Крылатой легенды»? Не существует, но Барозуб меня разочаровал. Должно пройти какое-то время, прежде чем у меня пройдет это разочарование и Барозуб снова станет таким, каким был…

Да, он пришел, чтобы задавать вопросы… Барозуб ходил по кабинету, чего я не переношу, он знает, что я этого не переношу, и смотрел на меня то в профиль, то в фас, то от окна, то от двери… Словно в разных местах устанавливал кинокамеру, не считаясь, хотя бы для вида, с моим желанием. Не думал я, что он такой подвижный. Неряшливо одетый толстяк, помню, что в Бригаде мы никак не могли приучить его по всем правилам носить военный мундир, на своих коротких ножках он крутится, как хорошо заведенный волчок. Я ему велел сесть, но он не сел, а встал у окна, заслонив свет.

«Барозуб, — крикнул я в конце концов, — опусти, черт возьми, свой зад в кресло!»

Помогло. Он громко прихлебывал кофе, словно был в солдатской столовой, я никогда его таким не видел. А вопросы начал задавать, не успев войти, атаковал прямо с ходу… Бык, который бросается в атаку, не поглядев на арену. Бык наивный, бык-дебютант.

Что, собственно говоря, я, Вацлав Ян, хочу, какие у меня планы и с какой конкретной программой я выступаю, ведь он, Барозуб, знает, хотя его и не посвятили, что готовится что-то очень важное, возможно новый май? Я не возражал, да и зачем? Пусть говорит. Пусть говорит первым и как можно больше. Я не хотел, да и сейчас тоже не хочу терять Барозуба.

Потом Барозуб прочитал мне жалкую проповедь, словно я был человеком, который хочет отречься от самого себя, ударить в грудь и сказать народу, что грешен и вот только сейчас это понял. Он молился на меня, этот создатель легенды, буквально молился, произнося какие-то наивные и дешевые шаблонные слова, что я буду тем, кто вернет народу суверенитет, откроет путь к демократии и к реформам. В конце концов я ему сказал: «Выпей рюмку, Барозуб. Уж больно смешно, когда писатель занимается политикой. Зрелище провинциальное и убогое. Знаешь, что я от тебя хочу? Только легенды. Сейчас — моей легенды».

Он вытаращил глаза.

«Ты не понимаешь, — сказал он, — что это значит, когда человек начинает терять веру. Каким он неожиданно становится пустым и какая пустота образуется вокруг него. Читал я вчера свои «Крылья…». Наложил на себя такую епитимью. И жгло меня каждое слово, понимаешь, каждое слово. Будто я проходил через ад. Но пойми меня правильно, я ничего не изменил бы, ни единого слова. Это мое дело, мое паршивое хозяйство, и я должен вместе с вами, именно с вами, какие бы вы ни были, за все отвечать. А что делают эти люди из Бельведера и Замка? Едят друг друга поедом, подставляют друг другу ножки…»

«Ты прав, — подтвердил я, — они едят друг друга. Потому что все время проверяют, в ком из них бьет источник власти. А на самом деле ни в ком».

Он смотрел на меня так, словно перестал меня видеть. Отупел и потерял подвижность.

«Источник власти, — шепнул, — где он? Ты хорошо знаешь. О, не дай бог нам забыть».

И начал говорить, разошелся до такой степени, что я не мог его остановить. Как будто хотел высказать все то, что в течение многих лет накопилось в его душе. Я слушал невнимательно, не вникая, потому что мне все это известно, все, до последнего слова и мельчайшего факта. Крестьянские забастовки и полицейские залпы, безработица и судебные процессы, кляп во рту и нищета… Медлительность, проклятая медлительность, с которой развивается страна. Правда… И немецкая угроза. Ты даже не представляешь, Барозуб, тебе даже в голову не приходит, какая страшная это угроза… А он мне открывал очевидные, обычные вещи с наивным пафосом автора легенды, с ужасом пожилого господина, который вышел с собачкой на прогулку и увидел кордон полиции и толпу безработных, хватающих булыжники из мостовой. Пришел в Бригаду мальчик из хорошей семьи и так ничего и не понял в течение двадцати пяти лет. Потому что он слюнтяй, а я был одним из тех, кто строил баррикады, кто кричал на фабричных дворах, кто атаковал жандармов кольями, вырванными из заборов, а потом сам отдавал приказы полиции. И я знаю то, что Барозубу никогда не придет в голову. Я знаю о себе и о нем.

Да… О чем это я говорил? Ага, о Барозубе. Итак, я все это слушал до тех пор, пока он не перестал говорить. И воцарилось молчание, оно длилось долго, я вовсе не спешил, у меня было много времени для того, чтобы поставить лампу, подлить кофе, достать бутылку. Он ждал, и я видел, как растет в нем напряжение, но у него не хватило смелости поторопить меня. Слишком уж много он из себя выплеснул и сейчас был как ученик, ожидающий объяснений учителя, а также отметки за ответ у доски. Парнишка надеялся, что я эти его факты и сомнения рассмотрю, отвечу, успокою, объясню…

Лампу я установил так, что свет наконец-то падал на него; он щурил глаза, но не протестовал. В последнее время он потолстел, стал дряблым; двойной подбородок, под глазами мешки, кожа на щеках красноватая и обвисшая.

«Ничего нового ты мне не сказал, — ответил я наконец. — Я знаю гораздо больше. Все эти трудные вопросы и болезненные проблемы я разрешу. Разрешу, — повторил я, — в свое время ты узнаешь как».

Трудно мне было, очень трудно, потому что я разочаровался в Барозубе, хотя это вовсе не означает, что я хочу отказаться от его пера, очень нужного пера.

И еще я ему сказал: «Теперь давай вернемся к тебе, творец легенды, и к твоим работам».

Барозуб, похоже, не понял, о чем речь, а когда наконец понял, то снова, хотя к этому я уже должен был быть готов, неприятно меня поразил.

«Ты для меня какой-то закрытый, недоступный, — что-то в этом роде сказал он, — словно с портрета, с картины, из истории, а не из плоти и крови. И сейчас больше, чем когда-либо. Как я буду писать о тебе? Как покажу твой портрет? В одном цвете? Никто не верит в святых. Легенда — это кровь, гной, грязь, а из этого дерьма… рождается настоящее величие».

Он не понимал. Не помещался у него в голове принцип единства. Они всегда ищут раскола, расщепления, сами не способны полностью отождествляться с тем, что провозглашают или пишут, не могут поверить, что каждое мое слово — это я, каждый мой поступок — это действительно мой поступок, и я не отделяю себя от того, что я сделал, сделаю или когда-нибудь подумаю сделать.

«Это страшно», — сказал он, посмел сказать, что это страшно.

«Непонятно для тебя, — поправил я его спокойно. — Разве Вождь когда-либо был полностью понятен для подчиненных? Разумеется, нет! Он сразу бы потерял их уважение. Подумай, сколько стихийности было в Коменданте! Какими неожиданными, удивительными казались иногда его решения. Ты никогда не знал, как он тебя примет, и даже не знал, кто ты и кем будешь, когда выйдешь из кабинета. А его настроения? Я помню ту майскую ночь, когда он лежал на диване и, вместо того чтобы слушать донесения и принимать решения, разбирал детали действий Пятой армии во время войны. Это было непонятно, могло показаться обычной слабостью, но ведь кто-то из нас знает, чем это было на самом деле».

«Я говорю совершенно о другом, — выпалил Барозуб. — Помнишь, как тогда в Константине ты сказал: „А кто из вас о Польше?“»

Я удивился. Действительно я так говорил, помню. Видимо, его задели мои слова. Я хотел, чтобы он объяснил, почему они ему вспомнились именно сейчас, но он умолк, и мне больше ничего не удалось из него вытянуть. Видимо, я устал от молчания Барозуба. Я умею и люблю молчать, когда считаю это нужным, но не терплю, когда молчат другие.

Ты спишь? Нет? Спишь, спишь… Я разложу еще пасьянс. Назавтра я договорился о встрече со Щенсным. Если пасьянс получится, то меня ждет удача. На худой конец нейтралитет. Щенсный самый умный из них, но Щенсный и я…


В ту ночь он не сказал ей правды. Поговорить со Щенсным он решил давно, в другой ситуации, еще перед роспуском сейма и сената, когда чувствовал себя значительно сильнее. Решение президента его захватило врасплох; конечно, он понимал, из-за чего это произошло: чтобы у премьер-министра Славека отобрать последнюю опору, его людей заменить людьми из Замка и Бельведера. Вацлав Ян назвал это еще одной попыткой сохранить единство, будучи, конечно, совершенно уверенным в том, что никакого единства сохранить не удастся, во всяком случае, «они» — полковник слово «они» произносил со все большим презрением — на это неспособны. Однако это был удар, и к тому же удар, точно рассчитанный. Вацлав Ян неожиданно почувствовал, что висит в пустоте, у него даже не было депутатского мандата, а люди неустойчивые, которые еще вчера верили ему, ставили на него и считались с ним, и не без основания, потому что он в любой момент мог оказаться наверху, теперь ретировались, торопливо ища других покровителей. Их следовало вычеркнуть, правда не без сожаления, оставив фамилии только самых верных.

Особенно ощутимо он почувствовал одиночество во время приема, данного в честь шестидесятилетия Сосны-Оленцкого, старого приятеля, уже много лет не принимавшего активного участия в политической жизни, но которого уважали все враждующие группировки, почетного члена различных обществ, контрольных советов и комиссий. Конечно, Вацлаву Яну следовало туда пойти. С речью выступил премьер-министр (Смиглый не захотел лично присутствовать) и с энциклопедической точностью перечислял кампании, в которых юбиляр принимал участие, фамилии людей, с которыми тот сотрудничал, и только один раз, как бы нехотя, назвал фамилию Вацлава Яна, а ведь его со стариком Сосной связывали годы совместных боев во Франции в легионах. Голос у премьера был зычный, дикция прекрасная, ему даже несколько поговорок удались, но пусто все это было, ужасно пусто, давно Вацлав Ян не испытывал такого чувства, что обороты, выражения, которыми теперь пользовались (неужели он когда-то пользовался такими же?), лишены какого-либо содержания, их слушают не слыша, зная только то, что они напоминают латинские молитвы, которые ксендз повторяет во время каждой мессы. «Мы стали сильнее, чем когда-либо. Наши традиции независимости, живым символом которых ты являешься… Каждую агрессию мы встретим грудью… Под водительством Смиглого-Рыдза, наследника великого маршала… Ite, missa est…[27]»

Потом он прохаживался с бокалом в руке по огромным залам под свисающими с потолков канделябрами, рассматривая свое отражение в зеркалах, благодаря которым освещенные пространства увеличивались, а его одиночество усугублялось. На него смотрели стоящие у стен, кланялись, отступая на несколько шагов в сторону, и искали убежища в беседующих группках. Именно потому, что никто не подходил, никто не искал его общества, он был в этих так хорошо знакомых залах человеком наиболее заметным, на которого все смотрели с интересом. Одинокий, но все время на первом плане, все время на сцене.

И все же к нему подошел Ежи Ратиган. Он относился к той категории людей, которых полковник Ян не любил, но которыми никогда не пренебрегал (будучи министром, он несколько раз принимал Ратигана), зная, что эти люди обладают бесспорной силой в наиболее недоступной для него области, лежащей за пределами той власти, которую когда-либо имел он, Вацлав Ян. Ратиган был президентом нескольких акционерных обществ, владельцем известной компании «Экспорт»; одни говорили, что он по происхождению англичанин, другие, что он родом из-под Белостока. (Вацлав Ян никогда не давал приказа проверить это.) Без всякого сомнения, у него были большие связи в Европе и тесные контакты с промышленными кругами Англии и Франции. (А может быть, и Германии, потому что частенько бывал в Берлине.) Высокий, худой, он, пожалуй, на несколько сантиметров был выше Вацлава Яна, с сухим морщинистым лицом и мягкими, узкими, почти женскими руками. Этот контраст между лицом и руками удивил Вацлава Яна еще тогда, когда он его увидел впервые. Так вот, Ратиган подходил к полковнику почти демонстративно, подчеркивая свое уважение, кланяясь издалека и спрашивая, может ли он побеспокоить Вацлава Яна. (Во время аудиенции в министерстве он, бывало, вел себя куда более свободно.) Это подчеркнуто театральное проявление уважения было предназначено для тех, кто смотрел на них со стороны. Полковник видел в зеркале себя, поднимающего бокал и чуть склонившегося Ратигана, а в глубине Бека, окруженного плотной стеной смокингов; он заметил птичью голову министра и его взгляд, направленный в их сторону.

Ратиган говорил… Вацлав Ян слушал, стараясь ни движением головы, ни жестом не выражать одобрения, неприязни или особого интереса. Хотя это было довольно интересно, только очень уж туманно…

Промышленник, осушив бокал, вертел его в руках. Так вот, он и его друзья — тон был бесцветный, без подчеркивания слов — питают огромное уважение к полковнику Вацлаву Яну, особенно за его благоразумие и чувство меры. Да и что нам, полякам, и нам, европейцам, сейчас больше всего нужно — именно благоразумие и чувство меры. В различных кругах, разумеется финансовых, и не только польских, царит беспокойство по поводу излишней поспешности или даже безответственности, а точнее, склонности к безответственным жестам — он, Ратиган, просит его извинить за то, что он употребил такое слово, — свойственным некоторым влиятельным сферам в нашей стране. На Западе все больше людей начинают понимать, что Польше надо помочь, и подходят к этому по-деловому, отдавая отчет в том, что это должна быть не видимость, что-то вроде отступного, а настоящий, солидный кредит. Нет, он не будет приводить цифр… Но — он явно старался говорить общими фразами, — как обычно, все дело в гарантиях, а сейчас именно в гарантиях ответственности. Может ли пан полковник это понять?

Известно, что никто не ставит понятие чести так высоко, как поляки… Однако честь имеет тоже свою цену, высокую цену крови, и не только польской… Можно прыгнуть с кинжалом на слона и нанести ему несколько ударов, но не лучше ли просто его приручить? Нет, он, Ратиган… конечно, ничего конкретного. Возможно, позже, когда будет к тому случай… Он, Ратиган, думает о стабильности, о спокойствии в Европе, чтобы экономика, как раз сейчас выходящая из кризиса, могла развиваться. Доверие к полковнику огромное, огромное, именно это он и хотел подчеркнуть…

Вацлав Ян, ничего не ответив, поблагодарил Ратигана и вежливо с ним попрощался, обещая, что при случае они еще поговорят. Полковник вспомнил потом об этом разговоре, но с большой долей безразличия и неприязни. Что, собственно говоря, хотел Ратиган? Что он знал? То, что Смиглый и Бек отвергнут требования Гитлера? Совсем неплохо: самая секретнейшая из секретных информации не является тайной для этого господина!

Более чем когда-либо его охватывало беспокойство, сжималось сердце. Где искать надежду? Только в себе. Что делать со слабостью, с беспомощностью, с бессилием, их ведь теперь не прикроешь никакой трескотней? Как же до этого дошло? Чья тут вина?

И все же разговор с Ратиганом будет небольшим козырем в противоборстве со Щенсным. Он думал об этом, проходя по Новому Святу, потому что решил перед встречей с министром пройтись по городу. Пошел дождь, Вацлав Ян поднял воротник пальто и почувствовал себя увереннее, спокойнее в уличной толпе, серый, неузнаваемый, один из них; он может остановиться перед витриной, оглянуться на проходящую девушку или на углу Хмельной вскочить в трамвай. Забавно, что прохожие смотрят на него и не узнают. Слишком долго не публиковали его портреты в газетах. Но некоторые еще помнят: вот мужчина с портфелем уже было дотронулся до шляпы, видимо, лицо показалось знакомым, но так и не вспомнил, кто это, и решил не здороваться. Женщина, закутанная в черно-бурую лису, довольно милая… Мимоходом улыбнулась ему, потом ускорила шаги, словно засмущавшись… Возможно, она подумала: кажется, я его знаю.

Вот идет среди них он, Вацлав Ян, такой же вроде, как они, но несет на себе частицу их судьбы. А что они знают о нем? Неприятно кольнуло и учащенно забилось сердце. Мало, слишком мало, повторял полковник, а потом начал сам себя убеждать, что не прав… Когда-нибудь он сможет это проверить. Во всяком случае, ему так казалось. Но проверять не собирался.

Вацлав Ян свернул на площадь Трех Крестов и остановился у огромного железобетонного скелета строящегося здесь здания. Полковник подумал, что все же он недостаточно подготовился к разговору со Щенсным, а ведь он будет нелегким. Один из столпов нынешнего руководства представал перед ним во многих и совершенно различных ситуациях, худой, стройный, подвижный, обычно чуть сгорбленный, размахивающий в воздухе своими длинными руками, когда начинал говорить.

«Щенсный, друг, ведь у тебя туберкулез, лечись». У того никогда не хватало времени на лечение, он всегда спешил, летел, бежал, уничтожал противника едкими репликами, ударами, которые оказывались слишком плоскими, слишком поверхностными, чтобы свалить его по-настоящему. Да, Щенсный был опасен. А теперь он, Вацлав Ян, должен найти ключ, чтобы снова открыть его для себя, без магии, но эффективно, установить, кого он начал ненавидеть, хотя, по сути дела, было неважно, ненавидит ли он Замок или Бельведер, следовало только усилить, раздуть эту ненависть, чтобы Щенсный поборол свой страх и сказал: «Да, брат, я, как всегда, с тобой».

Полковник как бы нехотя начал восстанавливать в памяти все, что было между ним и Щенсным на протяжении тридцати, нет, тридцати трех лет. Конечно, Роза… Роза подаст чай, варенье в розетках — чертово варенье, он пришел не пообедав и жрал его ложками, а потом блевал в общей уборной их старой квартиры на Хмельной. «Женщина, я не переношу варенья».

И как только он начинал думать о Щенсном, перед его глазами сразу же появлялось пухлое лицо Розы, ее улыбка и ее губы…

…Тогда тоже была осень, двадцать седьмой год, ровно одиннадцать лет тому назад. Он вызвал к себе Щенсного (ему тут же вспомнилась их давняя встреча в Кракове, до войны, когда он высылал восторженных молодых людей за кордон) и помнит, как устанавливал лампу на письменном столе, глядя на уличный фонарь, устанавливал ее старательно и долго, потому что это был не его кабинет, он его еще не успел обжить. Конечно, надо было лампу установить как следует, важен угол падения света, наклон, чтобы только профиль, только здоровый глаз… Свет лампы должен падать так, чтобы их обоих как бы убрать со сцены, оставить в тени, потому что вопрос был не в них: в Вацлаве Яне и в Теодоре Щенсном, главным было дело, для которого они прокладывали путь, отодвигая себя подальше, на задний план.

«Себя отодвигая на задний план», — повторил Вацлав Ян, все еще стоя на площади Трех Крестов, и почувствовал, что где-то внутри у него рождается неприятный, не зависящий от него смех.

Он не переносил панибратства, развязного легионерского тона, который вваливался в кабинет вместе со старым товарищем по оружию, тот с порога светился радостью, упорно требовал подтверждения. Все эти «помнишь, браток?», «как же мы тогда» делали его сразу же недоступным и недоверчивым: зачем ему было вспоминать, ему, который знал все или почти все, находился там, где решалось не только будущее, но и прошлое. Ибо для него прошлое не было делом законченным, раз и навсегда определенным, данным как аксиома в математике. Оно также подвергалось изменениям и превращениям, а факт, который вчера существовал в памяти, на следующий день мог перестать существовать. Не быть зачеркнутым, а именно перестать существовать.

«Только без воспоминаний», — отрезал он. В тот раз было так же: Щенсный вошел в кабинет с багажом воспоминаний — о Кракове, конечно, о Розе и квартире на Хмельной. Он стоял на пороге большой карьеры и хотел представить себе как можно полнее, подтвердить верность общим идеалам, как будто это уже не было принято во внимание и тщательно взвешено, как будто в памяти Вацлава Яна не хранилось все о Теодоре Щенсном, или попросту о Щенсняке, сыне торговки с Малого Рынка, а потом офицере штаба Пятой армии, который все же…

Перед выборами он был специалистом по правым партиям. Смешно, что именно Щенсный нашел с ними общий язык. Вацлав слушал невнимательно и, пока Щенсный докладывал, размышлял над тем, как далеко заходят его связи с консервативными кругами, насколько они глубоки, какова атмосфера этих бесед, не хочет ли он что-нибудь скрыть, удастся ли ему уловить беспокойство в голосе Щенсного, нерешительность, слишком осторожные формулировки… Вацлав Ян помнит, что он был разочарован докладом Щенсного; впрочем, он всегда чувствовал разочарование, когда встречался с непониманием самых важных вещей, словно с мая 1926 года в Польше ничего не изменилось, словно можно продолжать «республиканить» и «партийничать», как это он обычно называл.

«Полный ералаш, — Щенсный злоупотреблял этим выражением, — в головах этих людей полный ералаш, никаких намеков на консолидацию. Нужно дать им программу, которую они смогут принять, тогда они пойдут с нами, возможно, попытаются как-то организоваться, и это их оттолкнет от эндеков…»

«Зачем», — сказал Ян. Не спросил. Сказал. И вообще, понимает ли Щенсный, что значит думать по-государственному? Нет, конечно, нет… Дать программу! Ведь это же ограничение, добровольно надетый намордник, исключающий консолидацию! Смешно и наивно!.. Не следует искать опоры ни слева, ни справа… Нужно покончить с подобными умственными категориями. Мы не для того влезаем в их организации или попросту в их среду, чтобы искать поддержки! Важно само существование объединяющего символа, представляющего собой идею польской государственности. А как этого добиться? Пытаясь найти программные компромиссы? Это уже тактические меры…

Он забыл о Щенсном, погрузившись в свои думы, видел окно кабинета и свет, проникающий через это окно, он тогда сказал: «Величие» — и сказал, что мы вырастаем из отрицания того, что прямо противоположно Величию, что мы соскребаем с себя грязь рабства, грязные следы зависимости, нищету, ничтожество, коррупцию и интриги. Разве этого мало? Мало честно мыслящему поляку? Программы, политические партии? Разве это не бесполезная попытка поторговаться с государством, попытка перенести в Независимость традиции борьбы с властью из-за мнимых нарушений гражданских свобод, как будто бы существует что-то более важное, чем Главная Идея. Понимает ли это Щенсный? Мы винтовкой отогнали их от власти, они нас ненавидят, потому что одиноки, потому что теряют почву под ногами… Пусть же в их головах царит «полный ералаш», пусть разрушаются их организации, пусть растет понимание их ничтожества, которое приведет к психологической готовности… к психологической готовности принять…

Небольшие народы не могут себе позволить быть расколотыми. Они должны надеяться и верить, а надежда и вера заменяет программы и обещания…

Так он тогда сказал. Помнит ли это Щенсный, понимает ли его сегодня? Понимал ли Щенсный механизм достижения власти и их функцию в этом механизме уже тогда, когда он, Вацлав Ян, еще действовал, а они были винтиками, пружинками, ведущими колесиками, но ведь они должны были заранее подготовить себя к той роли, которую им придется играть.

Он увидел перед собой Уяздовские аллеи, толпы людей на тротуарах, освещенные трамваи и снова остановился. А я, подумал он, я, Вацлав Ян, понимаю ли я по-настоящему этот механизм? Главное — действовать… Действовать, действовать… Он легонько постукивал ботинками в такт этих слов, ускоряя шаг. Ночь, ранняя весна… Все это и сейчас стоит перед его глазами. Им пришлось от границы идти полевой тропинкой через пласты снега и затопленные талой водой луга. С тяжелыми, нагруженными нелегальной литературой рюкзаками, голодные, промокшие, они считали километры, ориентируясь по часам. Щенсный, молодой, но менее выносливый, слабел, останавливался, отдыхал, пристраивая рюкзак на кусты, чтобы его не испачкать. Тогда Вацлав Ян взял его рюкзак — это было еще перед взрывом в Милянувке (дурацкая история при сборке бомбы, все произошло по его вине, просто он был недостаточно внимателен), правой рукой он еще владел, и все пальцы были на месте. Проклятый городок, где их ждал ужин, паспорта и возможность хотя бы несколько часов поспать, все не появлялся. Они рассчитали, что путь займет у них не более двух часов, а прошло уже почти три… Тропинка пропадала, шли полем, по пустому, чернеющему пространству, похожему на замерзшее дно лужи. Наконец они увидели городок, он появился неожиданно, длинная пустая улица одноэтажных домов, кое-где огоньки керосиновых фонарей, деревянные мостки вместо тротуаров. Свет был виден только в одном доме, там, за грязным оконным стеклом, у стола спал старый еврей. Они жадно посмотрели на диван, прикрытый одеялом, дошли до Рыночной площади, «их» улица находилась за костелом, они вошли в темный узкий коридор маленьких кирпичных домиков, в тусклом свете фонаря разглядели номер… Следующий дом. У следующего дома стоял жандарм, они увидели его еще до того, как он их заметил, и сразу же повернули обратно… Снова Рыночная площадь. Явка провалилась. Вацлав сбросил рюкзаки на мостовую, их окружала пустота, пустота домов, в которых давно уже были погашены все огни. Щенсный сел на деревянные ступеньки какого-то подъезда и сказал, что не встанет, пусть Вацлав идет один куда хочет, а он не может, ему не пройти шести километров до железнодорожной станции, у него нет сил вернуться… И в конце концов, все это коту под хвост, кому это нужно и зачем, они могут свою литературу бросить в грязь, оставить ее здесь, на лестнице этой старой развалюхи, — результат будет один и тот же. Да и какой же от них толк, занимаются только пустой болтовней…

Вацлав забросил рюкзаки за спину и пошел. Щенсный потащился за ним, прихрамывая, то и дело останавливаясь, и было видно, что через несколько минут… Вацлав Ян помнил все подробности той ночи, в одном он не был уверен, знал ли он уже в тот момент, когда Щенсный сказал: «Нет, ничего у меня не получится, я упаду», что необходимо что-то сделать, иначе им вместе не добраться до Варшавы? Вацлав завернул за костел, Щенсный шел сзади; ругаясь, они прошли несколько десятков метров и довольно неожиданно увидели перед собой одинокого жандарма. Трудно сказать, был ли это тот самый жандарм, что стоял перед их явкой, он шел медленно, походкой немного неуверенной и даже не посмотрел на них, когда они прошли мимо. Вацлав вырвал из кармана свой старый браунинг и выстрелил не целясь. Он мог его только ранить, впрочем, ему было все равно; жандарм падал на землю неохотно, даже без крика, опустился на колени, а потом стукнулся головой о мостовую… Щенсный застыл с открытым ртом… «Скорее, — сказал Вацлав, — скорее, на станцию…» И снова они бежали через поля, покрытые пластами снега, в молчании, потом всю дорогу до Варшавы ехали молча — и никогда на эту тему больше не разговаривали, только еще долго Вацлав замечал во взгляде Щенсного страх, неприязнь, а может быть, и восхищение.

Тогда, в двадцать седьмом, когда они сказали друг другу все, а вернее, когда Вацлав сказал все, что следовало, и Щенсный должен был уйти, он почему-то стоял посреди кабинета, медля, как в тот раз, в Кракове… Полковник спросил, что там у него еще, и услышал, что есть одно, личное, дело, собственно говоря, касающееся не Щенсного, а Розы. Роза хотела прийти сама попросить его, чтобы он их навестил, если может, если, конечно, у него есть время… Вацлав буркнул, что времени у него нет, чтобы Щенсный говорил без обиняков, а сам уже знал, о чем пойдет разговор. О Вельборском. Брат Розы, майор генерального штаба, сидел в тюрьме с июля прошлого года… «Впутали его, канальи, — объяснял Щенсный, — в эту несчастную аферу с противогазами… У него с ними нет ничего общего, никакой выгоды, человек он чистый, ты же его знаешь, подписал какую-то бумажку, а то, что во время майских событий был у Мальчевского… Комендант о таких вещах не помнит, сказал, что не помнит».

Оба, и Вацлав и Щенсный, знали все, и то, что каждый из них об этом знает, впрочем, Вацлав и не собирался этого отрицать: следствие шло по-идиотски, его следовало закончить, но закончить приговором… Он подумал о Розе. Роза никогда ничего не требовала; когда они вместе ехали от Бжозы и когда она впервые вошла в его квартиру, сказала только: «Как у тебя голо». Потом привыкла, даже полюбила его квартиру на аллее Шуха, звонила, никогда не приходила без телефонного звонка, никаких вопросов, просьб. Пухленькая, черная, с ней можно было отдохнуть даже тогда, когда уже все перегорело. Кого из них она любила? Догадывался ли Щенсный?

Этот ее брат появился неожиданно. Роза никогда не говорила о своих родственниках. Вацлав считал, что это комплекс, связанный с ее происхождением, какая-то особая щепетильность, он Розу понимал, потому что сам никогда не интересовался теми сплетнями, недомолвками, предположениями, которые ходили вокруг него. Только иногда кружилась голова, когда он думал о безумной возможности, которую старательно скрывал даже от самого себя…

Щенсный ждал. Вероятно, где-то рядом ждала и Роза, он мог бы ее увидеть, ему даже хотелось ее увидеть. И все же Вацлав сказал, что ничего сделать нельзя и если бы даже Вельборский был его родным братом, то все равно он был бы наказан, и Щенсный знал, что это правда. Не может быть компромиссов с Величием. И если существует какая-нибудь программа, генеральный принцип, то он должен быть основан именно на этом… Вацлав увидел лицо Розы так отчетливо, словно она только что прошла мимо. Он перешел Пенкную улицу и обратил внимание на то, что деревья в аллее пожелтели. А вот и их дом.

Горничная провела его в кабинет Щенсного. Роза не вышла, чтобы поздороваться, не появилась она и позже. Значит, Щенсный решил принять меня почти официально, подумал Вацлав, когда после братских объятий — раньше ему удавалось избегать подобного рода приветствий — наконец они сели в глубокие кресла у пустого круглого стола. На стене он увидел Его портрет и тут же вспомнил пасьянс, который никогда не выходил, руку, карты, брошенные на пустой стол, и себя. Та же самая горничная (Вацлав все время думал о Розе) принесла поднос, поставила рюмки, двигаясь почти бесшумно, он не слышал ее шагов и не слышал, как закрылись двери. Их всецело захватил подготовительный процесс, они старались его продлить, священнодействуя, словно вовсе не спешили начать разговор, разливали кофе и наполняли рюмки, выбирали сорт сигарет, которые лежали в деревянной резной коробке, и, конечно, надо было сказать какие-то слова, ведь они не говорили друг с другом довольно давно, если не считать официальных бесед вроде: «Ты хорошо выглядишь», «Я немного поседел», «Осень действует ужасно». Вацлав вежливо спросил о Розе и о дочери. Они недавно уехали в Париж, Роза любит Париж, впрочем… ты же знаешь, сколько времени остается на семью.

Они с интересом рассматривали друг друга с близкого расстояния, и ничто не ускользало от их настороженного внимания: как всегда, подвижные руки Щенсного, седина на висках Вацлава, мешки под глазами, обвисшая кожа на щеках. Оба, и Вацлав Ян и Щенсный, были людьми выдержанными, умели кружить вокруг да около, маневрировать и уходить в сторону, если какой-то вопрос казался слишком рискованным, но, с другой стороны, обоих очень интересовало, что хочет сказать собеседник, поэтому они с некоторым неудовольствием относились к этой предварительной и по сути ненужной церемонии.

Щенсный был известен своим умением захватывать партнера врасплох, создавать удобную позицию для начала разговора. Он был известен также и тем, что умел ловко вести беседу, это ему очень помогало в его дипломатической карьере. Он и сделал первый ход, попытавшись лишить Вацлава аргументов, которые ожидал услышать, а одновременно спасти себя от необходимости занимать оборонительную позицию. Щенсный не терпел обороны, любил атаковать. Еще держа рюмку, еще с улыбкой, относящейся к тем лично-семейным делам, о которых только что шла речь, он начал говорить о сейме и о своем трудном положении: «Ведь ты же знаешь, как я к тебе привязан».

Щенсный сказал:

— Меня не поставили в известность об этом решении. — Но для того, чтобы еще раз подчеркнуть свою личную обиду (это, действительно, причинило ему боль, ведь он ничем не заслужил того, что его, хотя и на короткий срок, исключили из числа самых доверенных лиц), он эти слова повторил дважды. — Когда наш старый господин из Замка распустил сейм и сенат, я подал просьбу об отставке. Не знаю, слышал ли ты об этом?

Вацлав Ян молчал, ему нравилось, что Щенсный первым начал разговор, и он считал, что исходные позиции теперь лучше у него, а не у Щенсного.

— По отношению к тебе я был лоялен, — вынужден был продолжать Щенсный.

— Спасибо, — буркнул Вацлав Ян. — Перед тобой извинились?

Он нашел подходящий тон: в том, что он сказал, не было иронии, во всяком случае, Вацлав ее не хотел, да и сочувствия тоже, только любопытство человека, временно стоящего в стороне.

— Трудно себе представить, — ответил Щенсный, — чтобы в теперешней ситуации я мог уйти. Пришлось взять обратно прошение об отставке, они меня убедили.

— Ах, так! — Вацлав Ян пытался пристроить рюмку среди чашек и блюдечек. Тотчас ловкий и услужливый Щенсный наполнил ее до краев. — А мотивы? — резко спросил полковник. Министр вопросительно посмотрел на него. — Тебе объяснили мотивы роспуска сейма?

— Разреши твою чашку, я налью еще. Кофе? Мы оба, дорогой мой, знаем эти мотивы.

— И все же скажи… — Полковнику удалось поставить Щенсного в довольно затруднительное положение. Ему придется несколько по-менторски объяснять Вацлаву Яну, выступить в роли комментатора. А может, ему это нравится?

— Ведь ты их знаешь, — повторил Щенсный. — Ты же сам не хотел раскола в нашем лагере. Помнишь, ты говорил мне об этом три года тому назад. А теперь, хотим мы этого или не хотим, это случилось.

— Я был все еще слишком опасен для них, да?

— Сам знаешь… Можно себе представить любую расстановку сил, конфигурации лучшие, худшие, вообще никакие. Существующая — определенно не самая совершенная, но не я ее выдумал, тебе известно, откуда она взялась, объяснять не надо. Но она есть. Есть, — повторил он, — и каждая попытка ее нарушить, подорвать стабилизацию может привести к опасным последствиям. Учитывая международное положение… особенно сейчас… И конечно, внутреннее. Достаточно только нарушить равновесие, как тут же будут приведены в движение левые силы и правые, главным образом, естественно, левые, и этими силами мы уже не сможем управлять.

— А сейчас управляем?

Щенсный как будто не слышал вопроса.

— Даже Вехеч и Пшемек отойдут от тебя. Даже они, хотя ты считаешь, что все еще держишь их в руках. Слишком уж сильным будет нажим, чтобы они остались тебе верны. Сейчас стабилизация очень важна для Польши, я думаю, что ты это понимаешь.

— Почему ты говорил именно о Вехече и Пшемеке? — спросил Вацлав Ян.

Слова Щенсного по-настоящему его обеспокоили. Он подумал о записке Юрыся и уже хотел было назвать его фамилию, бросить Щенсному обвинения в его смерти, но передумал.

До поры до времени.

В ответ министр только пожал плечами. Разве Вацлав Ян забыл о некоторых привилегиях и возможностях власти?

— Впрочем, — продолжал Щенсный, — зря я все это говорю. Ведь ты же не изменил своего мнения. А может, все же изменил?

Они смотрели друг на друга, на пустые чашки и рюмки, теперь уже ненужные, которые вносили беспокойство на металлической поверхности низкого столика. Вацлав Ян молчал.

— Изменил, изменил, — повторил Щенсный со вздохом.

И это был уже не вопрос, а утверждение.

Полковник пожал плечами. Неужели Щенсный еще не понял? Теперь он, Вацлав Ян, будет говорить.

Он знал, как необходима осторожность и что следует подбирать слова, но не думал уже о Щенсном; полностью погруженный в себя, он взвешивал это «сейчас» и «раньше», ибо в нем ничего не изменилось, и если он принял другое решение, то это произошло по необходимости, по вполне обоснованным причинам, которые его бывший товарищ и подчиненный должен был знать. Вацлав пальцами нащупал чашку и пододвинул ее на край стола, будто хотел одним легким щелчком сбросить на пол. Он начал говорить об иллюзорности тех моментов политического положения, которые Щенсный считал самыми важными.

— Единство? Стабилизация? Постоянство? Ерунда. Обман. Видимость единства. Мечты о стабилизации. Карикатура на постоянство. Страх и одиночество. Они повизгивают оттого, что боятся потерять свои посты. Подумай, Теодор (он впервые назвал его по имени), мы сейчас совершенно одни, нас никто не слышит… Что мы с собой сделали? Нет. Что вы сделали с Польшей? Я говорю «вы», но к тебе это отношения не имеет, ты ведь понимаешь… Загублена идея, которая лежала в основе нашей деятельности.

— Какая идея? — сухо прервал его Щенсный.

Вацлав как будто бы не слышал, но неожиданно начал говорить резко, быстро и взволнованно.

— Власть, которая потеряла все моральные и юридические основания, ибо вы не являетесь ни легальными наследниками, ни представителями народа. Такая власть не может существовать долго, не может принять никакого требующего смелости решения, стыдится себя, стыдится своего положения о выборах, хорошо, и моего тоже, но я не стыжусь, стыдится своих законов и того, что она должна держать людей за глотку. Министры этого правительства, люди высокого ранга, ругаются между собой и дома, среди близких, отрекаются от того, что делают на службе. Они бьют в барабаны величия и знают, что, кроме барабанов, у них ничего нет. Эти люди гадят в портки от страха перед левыми и боятся программы правых, но говорят про нее: «Пожалуй, подходит», чтобы хоть что-то иметь в руках, хоть какую-нибудь жалкую поддержку. Они роют друг другу яму и умирают от страха, как бы кому-нибудь действительно не перегрызть глотку. Все, что они предпринимают, вся их деятельность — это негатив его воли… Слышишь? Негатив.

Голос Щенсного звучал устало и тихо. Он тоже положил руки на стол, между чашками и рюмками.

— Круто берешь, — прошептал он. — Круто. А раньше? А раньше, — повторил он, — когда ты стоял с ним рядом?

— Ты тоже.

— Я тоже.

— Мы все делали искренне, — сказал Вацлав Ян. — И были способны принимать великие решения.

— Великие решения! Негатив его воли!.. Боже мой! — Щенсный даже не скрывал своего разочарования. — А ЦОП[28]? А наши усилия по перестройке и перевооружению армии? Действительно, в каком-то смысле негатив его воли. Его «не позволю!».

— Я запрещаю тебе…

— Как всегда! Ведь мы одни, Вацлав. Ты говоришь: нет программы, видимость единства. А какое единство может быть настоящим? Его создают, вводят в повседневный язык, потому что оно необходимо… И все это — иллюзия. Хорошо, сначала иллюзия, а потом эта иллюзия влияет на действительность, становится реальностью.

— Не обманывай себя, Щенсный.

— Страх… — Щенсный сыпал сахар в пустую чашку. — Ты свободен от него? Всегда был от него свободен?

— Да.

Щенсный долго молчал и смотрел на Вацлава Яна, словно видел его впервые.

— Я тебе не верю, иначе ты не ушел бы в отставку три года назад.

— После его смерти мы не могли допустить раскола.

— А сейчас? Ты утверждаешь, что он тогда назначил тебя, что такова была его последняя воля…

— Я докажу это.

Лицо Щенсного искривилось, что могло сойти за улыбку.

— Какое значение имеют твои доказательства? Лучше скажи, что ты можешь предложить?

Вацлав Ян молчал.

— Какую программу?

— В мае ты не спрашивал о программе.

— Извини. Тогда было совсем другое дело.

— Итак?

Было видно, что Щенсный с нетерпением ждет ответа.

— Себя, — сказал Вацлав Ян. — Я бы предложил себя.

Щенсный долго пережевывал этот ответ.

— Понимаю, — сказал он наконец. — Только ты один можешь это сделать. Конечно, теоретически.

— Да, — подтвердил Вацлав Ян.

— Чисто теоретически, — повторил Щенсный.

— Если бы я когда-нибудь что-то решил, — Вацлав Ян говорил в пространство, обращаясь к портрету маршала, висящему немного в тени, к его неподвижному лицу и слегка прищуренным глазам, — так вот, если бы такое случилось, то я не сделал бы этого, не услышав твоего мнения и совета, а также…

— На меня не рассчитывай, — прервал его Щенсный. — На меня не… — Снова усталость и равнодушие появились на его лице. — Я не изменил свою точку зрения. Поэтому считаю любой маневр нежелательным: нет пространства, нет свободы передвижений.

— Я не говорю о маневре.

— Ладно, — неожиданно резко сказал министр. — Оставим это.

Вацлав Ян подумал, что Щенсный все же не хочет терять с ним контакта. Но ключа к нему не нашел.

— Понимаю, — продолжал дальше Щенсный, — роспуск сейма склонил тебя к такого рода теоретическим рассуждениям…

— Нет, — прервал его Вацлав Ян, и могло показаться, что он забыл о Щенсном, потерял охоту к этому разговору, хотя по-настоящему он еще и не начался. Полковник прикрыл глаза и замер.

Министр подождал какое-то время, а потом спросил:

— Так, значит, не роспуск сейма?

— Комендант, — пробормотал Вацлав Ян, не меняя позы, — Комендант предвидел, что пакт просуществует четыре года, но он, естественно, не мог предугадать, в какой ситуации мы окажемся через четыре года.

— Согласен с тобой, — чересчур поспешно подхватил Щенсный. — Он не мог предугадать…

Вацлав Ян посмотрел на него. Впечатление было такое, что полковник только что проснулся.

— Комендант считал, что это будет он или кто-то другой, кто сможет принять решение.

— Какое решение?

Полковник не дал прямого ответа на вопрос Щенсного.

— Гитлер уже требует, — сказал Вацлав. — Прошло как раз четыре года.

— Не Гитлер. Риббентроп. Откуда ты знаешь?

Теперь Вацлав мог себе позволить пожать плечами.

— Только четыре человека в стране посвящены в это дело, да? Ратиган тоже знает…

Щенсный обмяк, фамилия «Ратиган» была ключом к очень сложным замкам.

— Ты с ним говорил?

— Нет. — Лицо Яна осталось неподвижным. — Он пытался поговорить со мной. — Легким движением руки полковник пододвинул Щенсному рюмку. — Ты на них не рассчитывай.

— Я на них и не рассчитываю. И не поддаюсь панике. Гитлер блефует.

— Блефует, — повторил Вацлав Ян, словно взвешивая это слово и медленно его разгрызая.

— Двойной блеф, — продолжал Щенсный, — как бы одновременная игра в покер за двумя столиками. За одним — с высокой ставкой, которую, как следует полагать, никто не проверит, и со сравнительно небольшой суммой — за другим. Если мы готовы пойти на уступки, Гитлер кое-что мог бы получить, но его это мало интересует, поэтому он сам в игре с нами не участвует: не результат для него важен — Гитлер проверяет, как мы будем реагировать. От этого зависит его игра за большим столом.

— Это ничего не значит. Слова.

— Если мы будем, нервничая, искать дополнительные гарантии, ну хотя бы контактов с СССР, и покажем, что мы не уверены в себе, то, садясь за большую игру, он должен будет изменить курс по отношению к Польше. Тогда все может случиться…

— Что ты называешь большой игрой?

Неужели Щенсный не заметил, каким тоном был задан этот вопрос?

— Колонии и Балканы, и еще…

— Что это ты вдруг остановился?

— Франция, Вацлав. Ты же знаешь… Зюк говорил: «Польша вступит в войну последней». Разве ты забыл?

— Нет. Значит, Гитлер должен поверить в то, что мы в любой ситуации будем сидеть тихо? Так нужно это понимать?

— Тебе обязательно надо все упростить; впрочем, это только один из элементов. Необходимо сделать правильные выводы из трагедии Праги.

— А именно?

— Все произошло из-за непрочности чехословацкого государственного организма. И конечно, сыграла роль англо-французская купеческая готовность платить высокую цену за мир. Поэтому и не хватило искры к европейскому пожару. И все же… мы были на волосок от войны.

— В которую вступили бы последними?

— Возможно. Почему ты на это так косо смотришь? Мы — страна, ищущая собственную стратегию. Впрочем… дело не в этом. Действует неумолимая логика, вытекающая из стабильности, а именно из стабильности нынешней ситуации в Европе. Гитлер знает, что, напав на нас, он вызовет взрыв огромного радиуса действия. Россия переварила Мюнхен, но она не допустит захвата польских земель. Это для нее будет слишком опасно.

— Нас с Москвой не связывает никакой пакт.

— При чем тут пакт? Они должны поступать согласно собственным государственным интересам, это ведь логично.

— Они должны, а мы — нет…

— Логично, — прошептал Щенсный, и в его голосе появились нотки триумфа. — Впрочем…

— А удар по Франции?

Щенсный как бы отодвинул этот вопрос.

— Россия не двинется с места, — проворчал он. — И Гитлер об этом знает. И французы тоже знают. Именно поэтому мы нужны им больше, чем они нам. Ибо они вынуждены будут вступить в войну, если Германия нападет на Польшу, а мы не должны, если Гитлер вступит в войну с Францией. Ты понимаешь теперь: мы ничего не должны. Здесь, в Варшаве, — стукнул он ладонью по столу, — находится ключ ко всему… Поэтому-то Гитлер и хочет нас проверить. И поэтому мы не сделаем ни одного неверного шага. Ни одного.

— Ага, — сказал Вацлав Ян. — Прекрасно! Значит, мы можем рассчитывать и на тех, с кем мы заключили союз, и на тех, с кем мы не собираемся что-либо подписывать. С другой стороны, никто не может рассчитывать на нас…

— Снова ты упрощаешь…

— Зюк тоже любил упрощать.

— Мой дорогой, дело в том, что каждый должен играть теми картами, какие у него есть. Я ведь не сказал, что мы не выполним союзнический долг по отношению к Франции… Я сказал: мы не должны. И Гитлер на это рассчитывает. Только нападение на Польшу заставит выступить против Германии, в какой-то степени автоматически и неизбежно, независимо от любых пактов, ибо не пакты имеют решающее значение, а государственные интересы, и Запад, и Восток. Поэтому мы могли спокойно присоединить Заользье. Увеличение границы с Германией не имеет существенного значения, потому что для нашей безопасности решающими являются не предполагаемые военные действия, а европейская конфигурация…

Министр увлекся. Было видно, что то, о чем сейчас говорит Щенсный, он говорит редко, и, может быть, только Вацлаву Яну, перед которым когда-то исповедовался во всем, он хотел бы…

— Ты скажешь, что нас могут продать… Правильно, нас охотно продали бы и Лондон и Париж, но, понимаешь, сейчас они не в состоянии… Ибо кто захочет сам себе подписать приговор? Но подстрекать они нас будут… Им очень хочется: Гитлер наносит удар по Польше, а затем прет на восток. Вот откуда у нас эндецкая антинемецкая возня!

— Только ли эндецкая?

Щенсный, видимо, не слышал этих слов.

— Они попытаются, — продолжал он говорить дальше, — открыть нам путь к переговорам с Москвой или будут делать вид, что они этого хотят. Только зачем мне эти переговоры? Чтобы платить за то, что я могу получить даром? Подписывать векселя? Заключить пакт с Москвой — это значит сделать Польшу предметом торга между соседними государствами! Хуже! Поощрить коммунистов и все левые силы к выступлению против нас. А может, пустить большевиков в Польшу? Нет, дорогой мой… Гитлер отдает себе отчет в том, что в существовании Польши одинаково заинтересованы как Запад, так и Восток. Как воспримет Москва тот факт, что в Пинске, Барановичах, Ровно появятся немецкие танки? А Париж? Европа не может этого позволить, а Гитлер — не сумасшедший. Вот почему у него есть только один шанс — рассчитывать на наш нейтралитет и постараться проверить, будем ли мы его соблюдать. Отсюда: блеф и попытки шантажа.

Щенсный встал. Высокий, худой, немного сутулый, он склонился над Вацлавом Яном.

— Я спокоен, — сказал он. — Я спокоен. У меня есть карты, мне не нужно блефовать и не нужно спешить. Моя роль заключается в том, чтобы постоянно напоминать партнерам об их собственных интересах, о значении Польши для устойчивости положения в Европе.

Молчание Вацлава Яна затянулось. Полковник слушал Щенсного, подтверждалось то, что он давно знал сам; это были как будто бы его собственные слова, от которых он хотя и с большой неохотой, но вынужден был отказаться. Логика! Какую же чепуху нес Щенсный! В действительности происходит совсем не то, что наиболее вероятно и логично, решения руководителей, во всяком случае определенного рода руководителей, вовсе не должны соответствовать истинным интересам государства. Да и что это значит — интересы государства? Когда, через сколько лет можно проверить, было ли решение правильным или нет? В течение пяти, десяти, даже двадцати лет мы можем считать, что великий человек поступал правильно, а через пятьдесят лет окажется, что его поступки, его уже почти забытое правление, привели к страшным бедствиям. Даже самая длинная партия в шахматы имеет конец, и без труда можно определить, что, например, взятие коня, к которому вначале относишься как к успеху, как к предзнаменованию победы, стало причиной поражения. Но в этой партии партнеры даже после мата не встают из-за столика, на шахматной доске появляются все новые и новые фигуры, воскресают кони, пешки, ладьи, а тот, кто загнал в угол короля, не знает, что он попал в ловушку, что его сыновья или правнуки скажут: «Зачем ты тогда выиграл?» Значит ли это, что не следует объявлять мат? Не будем преувеличивать, предвидеть здесь невозможно. Но если из двух играющих один раздумывает над тем, что будет, если его король сдастся, а второй просто хочет поставить мат — кто из них руководствуется истинными интересами?

Вацлав Ян снова почувствовал беспокойство, которое иногда преследовало его по ночам, в полусне, он поднял руку, чтобы прикрыть ею глаза, как он обычно делал, когда бессознательно пытался заслониться от этого лица, от его неожиданной близости, когда-то такой желанной. Зюк боялся! И как он не похож на свой портрет. Только страх, перекашивающий губы и глаза, глаза, которые он не видел, как будто их прикрывала узкая черная повязка.

— Слушай, — неожиданно сказал полковник, не глядя на Щенсного. — Знаешь ли ты, зачем мы пошли на Киев?

Щенсный, который все еще стоял, склонившись над Вацлавом, не сразу понял вопрос.

— Киев, — повторил он. — Ну да, Киев…

Что-то более далекое, чем та война. Весна, солнечный Крещатик, цветы, Варшава и «Te Deum»[29], исполненный впервые через столько лет. Зачем они туда шли? Именно для того и шли, чтобы можно было спеть «Te Deum». Только для этого. Так нужно было. Разве могли бы они без этого существовать?

— Гитлер нападет! — вдруг крикнул Вацлав Ян. — Твоя логика ничего не стоит. Ты его не понимаешь… Для тебя это европейский партнер, мыслящий теми же самыми категориями, как ты, Чемберлен или Даладье. Ерунда… — Неожиданно его голос стих, и он снова стал Вацлавом Яном, передающим мысли маршала.

— Он гораздо лучше понимает Европу, чем ты, и в его действиях нет логики. Гитлер знает, чего хочет: власти, территории, Востока. И войны. Понимаешь? Войны… Ты считаешь: в Европе ситуация не может измениться. А он думает: неустойчивость, хлябь, грязь, каша. Никаких сложностей. Никаких колебаний. Он рвется к завоеваниям без оглядки на честь и верность каким-либо обязательствам. Ты хочешь видеть на несколько десятков ходов вперед, он видит ситуацию такой, какой она сложилась в данный момент, сегодня, а не через год. Для него самая подходящая конъюнктура. Если ты даже и прав, то это, братец, видимая, теоретическая правота на будущее. Ее тебе даже не хватит для того, чтобы оправдаться перед историей. А он не прав, ему не нужно никаких доказательств, но он чувствует подсознанием, которого у тебя нет, о существовании которого ты даже не подозреваешь, чувствует ситуацию. Как хищник, готовящийся к прыжку, которому нужен только инстинкт. Он успеет раздавить, прежде чем нам придут на помощь, если даже у кого-нибудь вообще появится такое желание. А Россия? Зачем ей делать вид, что она хочет дружить с нами? Все будут ждать того момента, когда изменится конъюнктура. Потому что и для Гитлера настанут плохие времена. Но когда? Помнишь, что я говорил десять лет назад? Несчастьем Польши было всегда то, что она слишком рано выходила на бой.

— Чего же ты хочешь?

— Как долго мы сможем продержаться, если ударит вермахт?

— Долго. Дольше, чем в Европе могут себе представить: достаточно только, чтобы воспламенился запал.

— И только-то?

— Гитлер это понял, — сказал Щенсный. У него был очень усталый вид.

— Ты… — Вацлав Ян сдержался и не сказал того, что готово было сорваться с языка. — Нас уничтожат на глазах Европы. Вот что нам останется от твоего запала.

Щенсный медленно наполнял рюмки.

— Мы больше ничего не сможем сделать, — прошептал он. — Ничего больше. И к тому же я не согласен с тобой, абсолютно не согласен.

— Вы, — сказал Вацлав Ян, — и вправду ни на что больше не способны.

— А ты?

— Я — да.

Щенсный долго смотрел на него.

— А именно? — наконец произнес он.

— Прости. — Голос Вацлава Яна снова стал сухим. — Подробности как-нибудь в следующий раз. Я тебе скажу только одно: с Гитлером нужно играть иначе, не такую партию. Дебют был неплохим. Теперь, для того чтобы вести игру с Германией, нужно иметь еще и вождя, а не… — Он заколебался и не закончил фразы, понимая, что еще не пришло время говорить эти слова.

— Опять это. Постоянно одно и то же. — Щенсный взглянул на портрет маршала над письменным столом.

— Нет, не только это. Сейчас уже поздно, может быть даже слишком поздно. Но вы-то должны были понять все значительно раньше. Ты помнишь рапорты Юрыся?

Ну, вот наконец Юрысь! Вацлав Ян знал, что он ему будет нужен для сегодняшнего разговора, и все время думал о нем. Он внимательно всматривался в лицо Щенсного.

— Помню, — услышал он. — Ему тогда не поверили, а французы купили добытые им материалы. Впрочем, это не имеет никакого значения, — добавил министр после небольшой паузы.

— Ты так считаешь? Однако его рапорты вы постарались запрятать как можно поглубже. Кто, по-твоему, убил Юрыся?

Щенсный долго ходил по комнате.

— Я думаю, — буркнул он наконец, — что ответ на этот вопрос будет не таким уж интересным. Во всяком случае, для нас.

Загрузка...