Лучше всего пить одному. Без болтовни, без чужих пальцев, хватающих рюмку, без висящих над столом ртов. В тишине. Ничего нового, браток. Твое здоровье, дорогой. Зеркало… Дела давно минувших дней: это Басе зеркало было нужно. Она сидела перед ним, волосы спадали на плечи. «Подай мне гребень, расчеши, ой… больно». Зачем пить в спальне? К чему ему две кровати, две тумбочки, лампы, абажуры, подушечки, коврики, туалетный столик, шторы на окнах, неяркий свет… Бутылку под мышку — и марш, браток, в гостиную. «Не потеряй тапочки, ты всегда их теряешь». Сыр в бумаге, жир, оставшийся от ветчины, черствый хлеб, стакан… Можно, конечно, притащить бабу с улицы. Нет. Сначала нужно поменять квартиру. На кой черт эти комнаты, коридоры, балконы… Однокомнатная квартирка, клетушка в Старом Мясте, с хорошим видом, можно на Вислу, или пусть будет Старый Рынок, пусть уж будет история, грязь, фронтоны, камни, каморки…
Так вот и сидит Рышард Завиша-Поддембский в гостиной над стаканом водки и пьет уже не с зеркалом, потому что зеркала здесь нет, а с грязной скатертью, небрежно брошенной на стол, с пыльным буфетом, на котором стоят пыльные бутылки, с репродукцией Коссака[17], висящей над диваном. Твое здоровье, Крана! Откуда у кобылы такое имя? Жаль, что Коссак не нарисовал Крану, хотя эта лошадь на картине очень похожа на нее. Крана пала на берегу Стохода… Он стоял над ней и плакал, рыдал как ребенок, проклиная Бригаду, Польшу, Коменданта, пулеметчиков и пули, которые его, Завишу, старательно обходили, как будто было заранее известно, что он, взводный вахмистр, подпоручик, ротмистр, увидит Ее Независимой. И увидел…
Он повторял это слово, жевал его в зубах, как закуску к водке. Вот Она уже Независимая, существует без малого двадцать лет, а он, Завиша-Поддембский, опускается потихоньку на дно, ползает брюхом по дну, измазанный липким илом, как тогда, при форсировании Стохода. Почему, черт возьми?
Он вылил остатки водки из бутылки и пил теперь осторожно, чтобы не сразу, чтобы не возвращаться в пустую спальню. Мысль о муках засыпания была для него по-настоящему неприятна и была связана с думами о завтрашнем дне, о двух яйцах, куске черствого хлеба и кружке кофе. Ему придется съесть такой завтрак, сесть потом к телефону и говорить с людьми, радостное многословие которых, когда он назовет свою фамилию, делает его работу еще более трудной. Работу! «Закажи, братец, объявление, я тебе советую, нет ничего лучше, чем реклама!.. Ты знаешь, какой процент тратят на рекламу в Штатах?» Черт возьми! Сидят в своих кабинетах, солидные, респектабельные, обделывают маленькие делишки и ведут большую политику, готовы на любую подлость, лишь бы это приносило доход. Ребята из Бригады, сердечные приятели, с которыми он вместе любил и проклинал Коменданта, а также до одурения склонял: «Польша, Польшу, Польше…»
А сейчас объявленьица… В ежедневные листки, в военное издательство, а в последнее время в учебник физвоспитания… Он, ротмистр Завиша-Поддембский. А ведь он себя на это обрек сознательно и сегодня даже с некоторым удовлетворением думает о собственном падении и о последней главе истории бывшего улана. Последней? Если Вацлав Ян снова возьмет команду на себя… Может ли Завиша связывать с этим какие-то свои надежды? А ведь он связывал. И чувствовал себя почти так, как накануне выступления Первой кадровой[18], в ту ночь, которую они провели на сцене театра в Олеандрах. В его памяти остался вкус той ночи, ее, как он любил говорить, театральность: они начинали игру в большой пьесе без генеральной репетиции, даже не зная текста. Иногда Завиша сомневался: знал ли текст сам главный герой? Потом долго, а может быть даже всю жизнь, его не покидало чувство нереальности происходившего, как будто все совершалось не на самом деле, не в жизни, а на большой сцене, покинуть которую их могли заставить в любую минуту. Даже тогда, когда на лугу у Стохода под ним была убита Крана; даже тогда, когда он получил первую звездочку. Подпоручик Рышард Завиша-Поддембский из легионов! Ему все казалось, что кто-нибудь скажет: «Скидывай, братец, этот костюм, представление окончено». И только после того, как его бросила Бася, он почувствовал себя так, словно перенесся с другой планеты в реальный мир. Потеряли смысл рассчитанные на публику жесты, которые ротмистр Завиша-Поддембский так любил, а этот последний его поступок был просто смешон. Все уже забыли, видимо, даже Вацлав Ян забыл, что он ушел по собственной воле, что мог остаться, если бы умел гнуть шею, а офицерской честью козырял бы только в кафе. Венява плакал и бил посуду о пол, когда Завиша ему заявил, что уходит, сказав к тому же, что он думает о штабных крысах и о дерьме из «двойки». Потом Венява тоже забыл. А может быть, и помнил бы, если бы они почаще ходили с ним выпивать.
А дело было простое: они хотели расправиться с Александром. В течение двух лет после майского переворота искали солидный для этого повод. И уж конечно, Комендант ничего не знал, так, по крайней мере, казалось Завише. Бегали, шпионили, следили за каждым шагом Александра, собирали доносы и сплетни. В это дело втянули главных шишек из «двойки»; им нужно было не просто что-то выдумать, а состряпать дело на славу, показательное, чтобы никто не мог придраться. Сначала думали так: бывший галицийский социалист, значит, связь с коммунистами. И еще одно — работая в интендантстве, как раз перед майскими событиями, он, видимо, крал, ведь иностранные фирмы, поставки, известно, как все это происходит… Конечно, это было бы лучше всего. Только ничего не получалось, никакого сенсационного обвинения пришить ему не удалось. И никто, кроме узкого круга посвященных, не знал, в чем причина охоты на Александра. Даже он, Завиша-Поддембский, хотя был близок с Александром и к тому же почти принадлежал к узкому кругу наиболее посвященных людей. (К этому «почти» нужно относиться со всей серьезностью, не исключая того, что более подходящим было бы другое слово, определяющее истинную дистанцию, которая отделяла Завишу от круга наиболее посвященных. При условии, конечно, что «круг наиболее посвященных» является постоянной, а не непрерывно меняющейся величиной, как бы все время находящейся в движении.) Возможно, тут был виноват сам Александр, который, как говорили, в майские дни вел себя довольно двусмысленно, возможно, всплыли какие-то старые легионерские дела, намекали на его связь с Загурским[19], а может, просто его поведение, психофизический облик, как говорил генерал Мох, то особое отличие, выражающееся хотя бы в том, что ни в ресторан, когда надо, он не шел, ни братства, дружбы кадровых офицеров по-настоящему не ценил и всегда совершенно не к месту выставлял свою собственную точку зрения, временами предупреждал. Завишу связывала с ним фронтовая дружба, дружба немного холодноватая, официальная, но все равно обязывающая к порядочности, дружба, предать которую невозможно. Иногда он заставал его у себя дома, когда возвращался вечером, занятого разговором с Басей; Завиша ничего тогда еще не подозревал, только никак не мог взять в толк, о чем такой человек, как Александр, может разговаривать с его женой.
Конечно, Бася была прекрасна: породистые длинные ноги, большие голубые глаза и золотые косы, которые так понравились Завише, когда он увидел ее впервые в полевом госпитале, ее, склонившуюся над его кроватью. «У вас, сестра, прекрасные косы», — сказал он тогда. Но о чем с ней мог говорить Александр! Ему самому трудно было с ним разговаривать. Ну вот хотя бы их разговор о посвященных.
«Это просто, — сказал Александр, — каждая религия стремится приукрасить действительность, переиначить ее, облагородить. Что-то нужно скрыть, что-то мистифицировать, некоторые факты не заметить. Но те, кто хочет править, должны видеть эту, в религиозных целях облагороженную действительность в ее суровом, истинном обличье… У кого на это хватает смелости, тот удостаивается посвящения. Он одновременно верит и знает. Понимаешь? Так жить — это большое искусство».
«Что наша служба имеет общего с религией?» — удивился Завиша, пожимая плечами. Они больше на эту тему не разговаривали, только много позже ротмистру стало казаться, что он начинает понимать то, о чем говорил его приятель. Завиша также не пытался выяснить у Александра, знает ли он настоящую причину травли, которая все больше усиливалась. Может, Александр и узнал, но все время делал вид, что ничего не видит и ничего не замечает.
После мая Поддембского перевели в «двойку», в сектор «Запад», поэтому он знал почти все, во всяком случае ему был хорошо известен механизм того, как ищут компрометирующие материалы. И когда начали довольно искусно сочинять довольно убедительную историю о связях Александра, может быть неумышленных, непроизвольных — они не стали слишком далеко забираться, — с французской разведкой, Завиша-Поддембский запротестовал. Это был прекрасный и по-настоящему благородный жест. Официальное заявление шефу — много лет они были с ним на «ты», — официальный дерзкий рапорт и как неизбежное следствие — просьба об увольнении. Он делал все это, ничего не говоря Александру (а, наверное, надо было, как показало будущее), для самого себя, так, во всяком случае, он неоднократно заявлял позже, чтобы подтвердить значение фронтового братства и офицерской чести. В неофициальной обстановке даже шеф признавал его правоту и крепко пожимал руку над столиком, заставленным бутылками. И вот этот прекрасный жест Рышарда Завиши-Поддембского, его последний офицерский жест, оказался не только ненужным, но просто смешным. И еще каким смешным! Завиша сжимал в руке пустой стакан, видел пальцы, проверяющие прочность хрупкого стекла, и ему казалось, что он, как в зеркале, видит свою забавно искривленную физиономию, опухшие влажные глазки, и создавалось такое впечатление, будто он, уланский ротмистр, плачет или с трудом сдерживается, чтобы не заплакать. А было так: Александр, как раз в то время, когда Завиша мужественно встал на его защиту, попросил уволить его в отставку (ему так посоветовали, а он не возражал), тут же эту отставку получил и уехал за границу. И не один. Вместе с ним исчезла Бася. Оставила только письмо, вежливое и пустое, в котором было написано, что она решила избежать последнего неприятного разговора, что их, собственно говоря, ничего не связывает, у них даже нет детей, что она рассчитывает на развод и просит ее простить, ибо она повинуется голосу сердца. И тогда оказалось, что ему ужасно ее не хватает, Бася значила для него гораздо больше, чем можно было представить, когда она ждала, сидела рядом за столом во время ужина и потом послушно шла в спальню. Хоть бы сбежала с кем-нибудь другим! Так нет, именно с Александром и именно тогда, когда он, смешной рогоносец, дурак, посмешище кафе и офицерских пьянок, паяц… Паяц!
И все же он не мог ее понять! Завиша вспоминал все — это было не так просто — и честно искал, особенно тогда, когда уже виднелось дно бутылки, в чем же он ошибся, где недосмотрел, в чем же причина ухода Баси. Скромной и тихой была эта девушка из Калушина, которую после недолгой учебы на курсах медсестер послали во фронтовой госпиталь. Через несколько месяцев, опираясь на его руку, она прошла под офицерскими саблями, выхваченными из ножен в тот момент, когда они выходили из костела. Завиша пытался вспомнить, о чем они говорили в ту ночь и о чем говорили в следующие ночи. Молчали? Он помнил свое первое позднее возвращение домой, он надеялся, что Бася уже спит, но она сидела в гостиной и вязала. Завиша открыл дверь и, слегка покачиваясь, остановился на пороге… «Прости, Бася». — «Ничего, ничего, — услышал он, — очень жаль, что тебе со мной скучно». А ведь не так уж часто он поздно возвращался домой! И никогда не забывал о жене, думал о ней, заботился, был с ней. Любил ли он ее? Да, конечно! Чего она ждала, чего ей не хватало? В спальне стоял секретер, в котором Бася хранила свои драгоценности; ящики она закрывала на ключ. Что там было? После ее побега Завиша ничего не нашел, только пепел на полу в кухне, значит, Бася жгла бумаги. Письма? Дневники? О чем она могла писать в дневниках?
Завиша жалел, что не знает. Жалел, что девушка, которая была обязана ему почти всем (кем она стала бы, если бы не он: женой лавочника, а в лучшем случае провинциального эскулапа), оказалась чужой, незнакомой и, главное, неверной. Бросить Рышарда Завишу-Поддембского! Он был поражен, унижен, ведь Бася предпочла ему другого. Разве он был хуже Александра! И к тому же он мог дать Басе все. В мире, к которому он безраздельно принадлежал, с ним считались гораздо больше, чем с Александром. «Принадлежал» — Завиша об этом думал в прошедшем времени, потому что вместе с отъездом или, скорее, с бессмысленным побегом Баси и Александра эти самые главные для него связи незаметно порвались.
Как будто бы они, самые близкие его коллеги и друзья, были виновны в его смехотворном последнем офицерском жесте! Ему не нужно было их сочувствие, вызывала отвращение их и его собственная растерянность, он даже не собирался признаваться в том, что совершил ошибку, защищая Александра. Он просто приходил домой и пил, сидя в кресле, в котором когда-то любила сидеть Бася.
Как легко остаться одиноким! Завиша даже не представлял, как это легко. Чего стоят фронтовая дружба и давние приятельские отношения, если человек выходит из обращения, отлетает на обочину, он перестал что-то значить, он уже никто, но из-за того, что «был кем-то», что существовал как «кто-то», он все равно подозрителен, может даже потенциально опасен, потому что могут возникнуть, хотя бы теоретически, определенные комбинации, персональные конфигурации, в результате которых он станет иным, необходимым. Учитывая эти обстоятельства, бывшего коллегу следует избегать, но осторожно, не порывать с ним и даже время от времени, не очень, правда, демонстративно, проявлять сердечность. Человек уходит, предположим, потому, что его бросила жена или он поссорился с начальником за партией покера, а на следующий день оказывается, что он руководствовался важными политическими мотивами, уже шепчутся, с кем он якшается, на какие левые и правые группировки посматривает и на что рассчитывает… Он сам ничего об этом не знает, пьянствуя в одиночестве, в пустой спальне, но вокруг все уже знают, и внезапно наступившая тишина в гостиной той квартиры, где частенько бывал, услужливость какого-то типа, которого он видит первый раз, предлагающего место возле себя на диване, улыбки, взгляды, крепкие рукопожатия, грубость вчерашнего приятеля — все это доказывает, что он стал совершенно другим, чужим и абсолютно самому себе непонятным! И пройдет много недель, прежде чем человек поймет что к чему, а как правило, когда он наконец по-настоящему внутренне убедится в том, что он стал тем, кем его сделали сразу же, на следующий день после отставки или еще перед отставкой, человек никогда не поверит, что это не он сам решил собственную судьбу.
Весь этот механизм, в действии которого Завиша долго сомневался, раскрыл ему Юрысь, именно Юрысь, разумеется, тоже старый товарищ, прекрасный специалист по всяким там штучкам и персональным комбинациям. Как интересно было с ним говорить! Без всяких там обиняков и уверток, без излишнего усложнения этого мира. Капитан как раз был тем, кто и знает, и верит. Да и кто смог бы понять, откуда бралась эта вера Юрыся, существующая словно вопреки тому, что он знал, вне этого, и все же предельно искренняя, сильная, ибо не опиралась на доводы рассудка. И Завиша понимал его. Даже тогда, когда Юрысь сказал: «С Александром ты был прав, но и был не прав… Конечно, он не был виноват… то есть в некотором смысле не виноват. Он еще ничего не успел сделать. А теперь он уже действует или начинает действовать. В Париже Александр кропает книгу, и я знаю, что он в ней напишет».
Когда Завиша спросил, почему решили избавиться от Александра еще до того, как он разоблачил себя, приятель посмотрел на него холодными глазами, в которых не было и тени улыбки. Этот вопрос задавать не следовало; разве только после большой пьянки, поздней ночью, когда кожа размягчается, дряблеет, а человек, погруженный в тяжелый влажный воздух, не отдает себе отчета в том, что он говорит, но не после первой рюмки. Под утро Юрысь что-то лепетал о непогрешимости; кто мог бы сомневаться в непогрешимости вождя, и уж само собой — никто из них, но ведь трудность в том, что милостиво даруемая частица этой непогрешимости передается в известной степени и ближайшим сотрудникам вождя, она им пожалована, но не навсегда. Ведь доверия можно лишиться. «Лишиться, лишиться», — повторял пьяный Юрысь и тотчас трезвел и объяснял, что нужно знать заранее, за день, за два, хотя бы за час до того, как это произойдет, о том, что с человеком может такое случиться. А тот, ничего не подозревая, продолжает выполнять свои функции, действует, решает какие-то вопросы, но вся его деятельность уже лишена какого-либо смысла, и, хотя он еще не совершил ошибки, не изменил, он сделает это завтра, послезавтра или, во всяком случае, способен на это. Нелегко поймать активного врага, шпиона, коммуниста, но определить, когда человек по-настоящему преданный теряет доверие, — вот самое большое искусство, наука, которой нигде не учат, почти ясновидение.
«Ты сошел с ума, Юрысь», — сказал в тот раз Завиша. «Возможно, — заявил капитан, — возможно, я и сошел с ума. Но это выглядит так: ходишь и смотришь на людей, на знакомые тебе морды, которые ты помнишь еще с тех самых пор, и ты почти все о них знаешь и в то же время отдаешь себе отчет в том, что ничего не знаешь… Ничего, ничего. Который из них? Который? Может быть — я? Ну скажи: и я тоже?»
Юрыся уже нет. Завиша знал, что в последние годы (они теперь почти не встречались) всеми отвергнутый Юрысь жил плохо. Слышал Завиша о его берлинских делах и об их плачевных для Юрыся последствиях. У Юрыся отобрали компас и столкнули на обочину; а может, он сам выпустил компас из рук? Почему его пригрел Вацлав Ян? Почему он прилепился к полковнику? Видимо, Юрысь уверовал в то, что снова нашел человека, облеченного доверием. Без этого он не мог бы существовать. «Слишком просто. Слишком просто», — повторял Завиша, глядя на пустую бутылку. Еще рюмку? Одну еще можно. Кто это сказал: «Двойная жизнь»? Вацлав Ян? Только ли двойная? Сколько было Юрысей? Сколько есть или будет Завишей-Поддембских? Он помнил, что эта мысль пришла ему в голову ночью, когда они возвращались в Варшаву на автомобиле, который вел Крук-Кручинский. Рядом с сенатором сидела молчаливая, как бы отсутствующая, Эльжбета Веженьская, а на заднем сиденье — Вацлав Ян и он, Завиша. «Фиат» подскакивал на ухабах, они обогнали паровозик виляновской узкоколейки, на плоских полях лежал туман, и казалось, что их окружает море, спокойное, черно-зеленое море перед дождем.
Вацлав Ян начал говорить о Юрысе. Смешно. И в автомобиле его лицо было видно только в профиль, а когда их на мгновение освещали фары идущих навстречу машин, он не мог избавиться от ощущения, что полковник и здесь, на шоссе, расставляет огни, как лампу в своем кабинете.
«Смерть Юрыся, — объяснял Вацлав Ян, — является фактом, который нельзя недооценивать. Юрысь погиб, потому что был верен (Вацлав Ян имел привычку повторять некоторые слова или выражения), верен, глубоко верен солдатской дружбе. Но смерть Юрыся является также и предостережением, особым знаком, сигналом виража, поворота, перед которым мы сейчас находимся».
Подъезжали к Вилянову. Неожиданно туман рассеялся, и они увидели костел. «Фиат» резко затормозил, Крук-Кручинский сворачивал слишком по-кавалерийски.
Но Завишу-Поддембского интересовали подробности, не общие рассуждения, а именно подробности смерти Юрыся. Уверен ли полковник, что убийство капитана каким-то образом связано с ним, с Вацлавом Яном? Можно ведь представить себе множество других причин. Следствие не дало результатов, да, конечно, но что они в конце концов вообще знают об этом следствии? Кто его ведет? И наконец… Нет, этого Завиша-Поддембский не сказал. Не спросил, действительно ли Юрысь был верен. Когда он слушал Вацлава Яна, ему казалось, что он бродит в лабиринте темных улиц, а указатели и надписи на перекрестках неясны и только вводят в заблуждение. Не глядя на полковника, он сказал, что сам займется этим делом, что он знал Юрыся много лет и обязан установить действительные причины и виновников его смерти. И еще… наконец-то у него будет хоть какая-то работа, кроме ежедневных телефонных разговоров и беготни по редакциям.
Казалось, что Вацлав его не слышал. Он долго молчал, а потом сказал: «Хорошо». Как будто он имел право выражать согласие или отдавать приказы, будто между ним и Завишей существовали прежние отношения начальника и подчиненного. (А что, если опять существуют?) И еще полковник добавил, что это может быть важно, а при некоторых обстоятельствах и полезно. О чем он на самом деле думал? Машина проезжала мимо Бельведера, и Завиша на какое-то мгновение увидел глаза полковника; у ворот стоял жандарм, окна были освещены.
«Хорошо, — повторил Вацлав, — попробуй. Ты сына старика Фидзинского знаешь? Поговори с ним. Он принес мне заметки Юрыся, которые нашел в его письменном столе».
Какие заметки? Ответа Завиша не дождался. Вацлав Ян молчал до конца поездки.
Последняя рюмка, а потом на несколько дней нужно будет бросить пить, если он действительно хочет заняться этим делом. И займется! Нужно встать, отставить бутылку, погасить свет, пойти в ванную, а потом в спальню… Нет, еще нет. А может, отправиться в город? Куда? Если только притащить какую-нибудь бабу… Привести ее сюда, понаблюдать, как она будет разглядывать квартиру, оценивать мебель, посмотрится в зеркало Баси, ляжет в ее кровать и швырнет домашние туфли на середину комнаты? С чего это ему вдруг вспомнились туфли? Почему девка с улицы должна сбрасывать туфли точно так же, как Бася?
И конечно, нужны какие-то слова. Ведь о чем-то нужно говорить, черт возьми, ну хотя бы те несколько минут, пока она не начнет раздеваться. Глупости! Лишь бы только не о себе. Водки хочешь? Боюсь, что в этом доме уже нечего выпить… В кухне вроде что-то оставалось в бутылке. Так что давай-ка, девица, раздевайся, и не будем искать темы для разговора.
«А кто из вас о Польше?» — спросил Вацлав Ян.
«Да мы все о Польше», — ответил Вехеч.
Это было во время ужина у Барозуба, еще перед смертью Юрыся. Что они тогда ели? Вспомнить бы, как выглядел стол! Блюдо с рыбой, блюдо с салатом, селедка, икра… Нет, икры, кажется, не было. Или была? Ведь он же помнит… Помнит красное лицо Моха, склонившееся над тарелкой… «Один красный мох в лесу…»
Приглашение Барозуба, похоже, удивило всех, но когда они приехали в Константин, то сразу же поняли, что это не Барозуб хотел их видеть, а Вацлав Ян. Зачем? Собрание заговорщиков in spe[20], отстраненных или отстраняемых, но не потерявших надежды? Собрание людей, ведомых самой искренней заботой, беспокойством за судьбы своей родины? Так как будто бы сказал Вацлав Ян, когда подали кофе. Начало? Приглашение к тому, чтобы высказаться? Они поняли, что нужно говорить, и, конечно говорили, ох как же они умеют говорить! Каждого из них Завиша слышал по крайней мере один раз. А что нового они сказали в салоне Барозуба? Завиша не очень-то помнил. Библиотечные шкафы, вроде в стиле ампир — он в стилях не разбирался, — к тому же фон, как бы способствующий беседе, полное, находящееся как раз в центральном шкафу собрание сочинений певца Первой кадровой, с позолоченными корешками, глубокие кожаные кресла, камин, батарея бутылок, маленькие, из тончайшего фарфора кофейные чашечки… Мох сжимает чашку, Барозуб смотрит на него с беспокойством, видно, опасается, что тот сейчас раздавит чашку… Мох говорит, а слова до Завиши как бы не доходят: то есть отдельные слова, конечно, он слышит, а вот общий смысл улетучивается, его не ухватить. Завиша понимает, что красный генерал говорит о себе… Что видел и предугадывал, он — прозорливый, которого недооценивают и отстраняют, ведь первый встречный, сопляк, недоносок, молокосос, может получить корпус… а Мох…
Почему говорят «красный»? — подумал Завиша. Что «красного» он может сказать? Ничего — только о себе да о себе. Революционные мысли? «Я и революция, — смеялся как-то генерал, — нам не по пути, господа».
А ведь он, Мох, объяснял, говорил, но его не хотели слушать. И что? Заигрывание с эндеками, забастовки, безработица, нищета, полное отсутствие идей об укреплении экономики. Мыслящих людей отстранили… немецкая опасность… коррупция… Куда нас ведет «бывший гражданин Смиглый»?..[21] Когда это Мох сказал? Когда они выпивали в «Адрии»? Или в тот раз у Барозуба? Плохо, плохо и еще раз плохо… А звучит как: «Все хорошо, все хорошо». А что же Красный Мох предлагает? Смеху подобно! Разве не хватит того, что он все видит и говорит об этом? Его никогда не желали слушать — и вот результат! Генерал сжимает в руке чашечку, и она сейчас лопнет… Он, Мох, не для того живет на свете, чтобы составлять программы. Ему это ни к чему. Большой, высокий, узколицый, обтянутый жесткой кожей, глубоко посаженные голубые глаза… Он душит в себе все свои обиды и унижения; он потому и «красный», что держит в сердце правду… Что знает, то знает, а пророчествами заниматься не собирается.
Ну, хватит про Моха. Разве этого ожидал Вацлав Ян? А может, он рассчитывал не на генерала, а на других: на Жаклицкого, Вехеча, Барозуба, Пшемека, Крука-Кручинского или даже на него, Завишу?
Эльжбета кладет ему сахар в кофе и осторожно наливает рюмку. По сути дела, приятная женщина и какая тихая! Трудно даже поверить, что она действительно сидит в этом салоне, в глубоком кресле, в тени, под позолоченными книжными корешками…
Теперь они слушают Жаклицкого, Вехеча, Барозуба… Эх, Жаклицкий, браток, посмотри на себя в зеркало, ведь ты же в Бригаде был худой как жердь. «На коне жердь, на жерди сабля…» Кто бы мог тогда подумать, что пройдет несколько лет, и улан станет ведущим военным теоретиком. Правда, теоретиком он стал случайно. Жаклицкий мечтал о большой политической карьере, хотел даже уйти из армии, его тянуло в дипломатию. Беку завидовал; но так случилось, что как-то раз черканул статейку, не очень большую, но довольно недурно написанную. Она называлась «Стратегия независимости». Ее прочитал сам Комендант и сказал: «Так ведь ты же теоретик, Жаклицкий!» Неизвестно, похвала это была или порицание, спросить никто не решился, поэтому Жаклицкого на всякий случай послали в Центр по подготовке пехоты. И он начал писать. Из упрямства. И даже довольно смело. А смело, видимо, потому, что отказался от политической карьеры. Она его уже не интересовала. Он развелся и женился на женщине, которую в Варшаве знали все, потому что у нее был цветочный магазин на Маршалковской и она охотно принимала приглашения на ужин, особенно в «Адрию». Ему не простили этой женитьбы. И не простили также «Стратегии великих и малых». Книга была опубликована уже после смерти Коменданта и наделала много шума. Какая стратегия малых народов, когда мы стремимся к великодержавности! Упрямство Жаклицкого, где-то по-своему и забавное, слишком далеко зашло. В Варшаве одно время популярна была поговорка: «Пугает, как Жаклицкий».
Завиша не очень точно помнил, какая опасность, по мнению бывшего улана, нависла над Польшей, но уж бесспорно, как и все, знал, что генерал больше всего боится германского могущества. Он даже в сейме призывал, так же как и Мох, к созданию танковых и механизированных соединений.
Твое здоровье, Жаклицкий! Я выпил бы, да ничего не осталось… У Барозуба хоть выпить можно было. Гражданин Жердь, расплывшийся, мягкий, с трудом поднимал свою большую задницу, когда тянулся за рюмкой… Он говорил. И не было никакой необходимости повторять то, что он уже написал. Порядочно накопилось личных обид и жалоб, а самым ужасным было то, что к нему, к Жерди-Жаклицкому (до войны его называли Жаклик), никто серьезно не относился. Боже ты мой! А кто из нас серьезно относится к самому себе?
Вот я сижу, думал Завиша, в идиотской комнате, которую Бася почему-то назвала гостиной, вылакал всю оставшуюся водку, брюки расстегнул, потому что давит ремень, а ведь будь у меня хоть капля энергии, я пошел бы в город или уж, по крайней мере, в спальню. А я ничего. Ставлю их одного за другим перед собой и смотрю, как они прыгают, болтают языками, и я среди них и с ними, только Вацлав Ян в сторонке, сидит с отсутствующим видом, с этим своим застывшим лицом и неподвижным взглядом. Что он от нас ждет, черт побери? Что еще хочет?
«А кто из вас о Польше?»
Ну вот возьмем, к примеру, Жаклицкого. «Принцип равновесия противоречий». И надо же такое придумать! Это его главное жизненное открытие, которое никто не заметил. Завиша вряд ли смог бы пересказать его идею. Противоречия между великими державами создают состояние неустойчивого равновесия, и существование малочисленных народов (уже не малых!) зависит от того, смогут ли они по возможности дольше сохранять право выбора, поэтому они скачут с одной чаши весов на другую, только бы сохранить это равновесие. Проще говоря: от них может многое зависеть, но серьезно заявлять о своей позиции они должны в двенадцать часов пять минут, а лучше всего никогда, и оттягивать, оттягивать, оттягивать… Ну так что же в конце концов: нужны эти танки или нет?
Вацлав Ян не слушал. Только Вехеч, звезда стольких сеймов, вонзал свой взгляд в Жаклицкого, морщил лоб, и каждый, кто не знал Вехеча, мог бы поклясться, что он ловит слова, расщепляет их и рассматривает, чтобы потом, когда придет его очередь, перевернуть сказанное, все выпотрошить и высмеять. Естественно, Завиша был уверен в том, что старик Вехеч, Веха, Крепа-Вехецкий (он когда-то собирался так себя окрестить) думает только о своих долгах. Они баснословно росли. Это было страшное явление, как разрастание больных клеток. Неоплаченные векселя и новые счета, и самое страшное во всем этом — его неудавшееся, проводившееся через подставных лиц дело с древесиной. (Завиша как раз в то время занимался экспортом древесины и обо всем знал, Веха пригласил его в «Европейскую» в Люблине и, положив руку на его колено, умолял не проболтаться.) Так чего же Вацлав Ян ждет от Вехеча?
И трагическая деталь: Жаклицкий встал и, широко расставив ноги, едва держался на них. Да, действительно, он и на самом деле когда-то был похож на жердь, все это сразу вспомнили, задрав головы, чтобы посмотреть на него. «Друзья… — сказал он. — Друзья, — повторил и остановился, словно хотел сказать что-то важное и забыл. — Мы остались одни», — тихо произнес он и опустился в кресло.
Дождь громко застучал по оконному стеклу. Завиша подошел к окну и легонько толкнул его рукой, оно было не закрыто. Внизу пустынная улица, качающийся свет фонаря. Черный верх извозчичьей пролетки. Он увидел себя, идущего под дождем. Чего ты ищешь, идиот? Под дождем по улице, а потом полем, по вязкой грязи в ближайший лес. Они должны там быть, должны были ждать, черт побери, но лес пуст, редок, оголен. Куда? Хотя бы на минутку бросить винтовку и ранец, упасть в траву, все равно куда, только бы не идти, не чувствовать стертых ног, он стоит на ранах, волочет по песку ободранные ступни. Ему вспомнилась Крана, погибшая на берегу Стохода… Он шел и шел, пока не посерела ночь, шел, забыв, что существует, что есть еще что-то, кроме его ног и дороги. И именно тогда откуда-то из тумана вылез Вехеч, здоровый, чистенький и даже пухленький, с винтовкой, ловко висящей за плечом, и с шапкой набекрень. «Парень, — сказал он, — ты что, одурел? Идешь и идешь как одержимый, а люди стоят в шеренге и смотрят». И действительно. Дошел — и не знал об этом.
Депутат Вехеч. Многие годы он — важная персона, деятель, представитель. Я в партии, так нужно. Какую же устроили пьянку, когда он уходил из армии! Где пили? Вот именно: где пили? Вехеч выступил с речью, у него это получилось гладко, как, впрочем, и всегда. «Мы хотим Вехеча! С Вехечем в рабочее правительство!» Забавно, как какая-нибудь мелочь, например надпись, восклицание, чье-нибудь лицо, остается в памяти, и не знаешь, откуда она взялась, но засела в мозгу и сидит.
«От имени ППС выступает депутат Вехеч». У Барозуба он молчал; несколько слов выжал из себя, чтобы отделаться. А зачем? Ему ничего не предложили и ни о чем не спросили. Суть отношения к Вехечу уже много лет не менялась.
Боже мой, сколько каждому из нас причинили зла, особенно Вехечу. Может быть, Вацлав Ян и хотел об этих его обидах услышать и поговорить о них после ужина? Сколько же раз Вехеч предлагал им свое сотрудничество? Объяснял и растолковывал старым товарищам, бывшим легионерам, что без него, без представителя рабочих масс, в Польше ничего не удастся сделать. Зачем он драл горло на митингах? Зачем разъезжал по всей стране в стареньком «Фиате», топтал фабричные дворы, сглаживал смуты и противоречия в партийных организациях, заседал с капиталистическими шакалами — именно так он сказал и Завиша запомнил, — чтобы хотя бы грош у них вырвать, чтобы кто-то не умер с голоду? А что он сам от этого имел? Лишь беспокойство и недоверие. Одни обзывали его социал-предателем и лакеем санации, а другие — прислужником красных. Маленький, низенький, но сильно раздавшийся за последние годы, на трибуне сейма он казался великаном или уж на худой конец — государственным мужем приличного роста. Завиша никогда не мог понять, откуда берутся у Вехеча это его достоинство, значительность и даже великолепие… Волосы чуть тронуты сединой, высокий лоб, но стоит присмотреться поближе, например когда опрокидывает рюмочку, услышишь, чмокает губами, да и глаза уже немного слезятся… Однако Вехеч не глуп. В «Европейской» они тогда кое о чем поговорили. Депутата потянуло на откровенность, а возможно, он счел, что обязан быть с Завишей откровенным в благодарность за то, что тот язык не распускает. Так вот, когда они дошли до кофе и ликеров, разговор коснулся серьезных проблем, о которых после всего выпитого можно было говорить без обиняков, смело. От смеха лицо Вехеча как-то расплющивалось, улыбку гасили толстые губы и опадающие на глаза веки. Речь шла о политической деятельности вообще и о перспективах деятельности Вехеча в партии. «Цель, цель», — повторял депутат и, подавляя в себе это слово, глотал его, как кусок жесткого мяса, который неудобно выплюнуть. «Что мы знаем о будущем и какое нам, в сущности, до него дело? Сегодня или в крайнем случае завтра. Сегодня сделать то, что в наших силах: повышение зарплаты, забастовка, принять на работу нужного человека. Если можно, оказывать давление на правительство, кого нужно — припереть к стене, кому нужно — пригрозить. Возможно, завтра ты будешь вместе с ним, но сейчас — ты против. Видишь, — объяснял он, — если уж получили мы эту свою независимость, то нужно действовать». А что из этого следует? То, что осязаемо сейчас. Он, Вехеч, плюет на теоретиков. Самая прекрасная теория, которая должна осуществиться через пять или десять лет или в неопределенном будущем, на самом деле нужна для использования сейчас, немедленно. «Ты всегда так думал?» — спросил его Завиша. Ну, может, не так спросил, но что-то вроде. Вехеч засмеялся: «В этом деле, дорогой мой, большим специалистом был Комендант». Вехечу полагалось дать по морде, но Завиша не дал. «Так ведь это был Он, — повторял депутат, — а не какие-то там третьестепенные лица. Вот почему у меня нет претензий к Беку из-за Заользья[22], хотя официально я против. Была возможность, нужно было брать; в случае чего всегда можно отдать, отпереться или осудить».
Наверняка Вехеч не сказал бы ничего подобного в присутствии Вацлава Яна. Они смотрели на него, когда тот, преисполненный достоинства, говорил. И он был единственным, кто ответил полковнику: «Да мы все о Польше».
Наверное, Пшемек, если бы у него хватило храбрости, сплюнул бы на ковер. Тихие шаги Эльжбеты по ковру, она помогает Барозубу выполнять его обязанности хозяина. Хороши такие мягкие ковры, в них можно погрузиться, лежать животом кверху и смотреть в потолок. Этот ковер, который купила Бася, слишком уж жесткий, гладкий и как бы шершавый. У Баси не было такого вкуса, как у Эльжбеты, она не умела находить хорошие вещи и жить среди них естественно, а не как в праздничном наряде, который человек боится испачкать или помять. Бася была немного угловатой и неуклюжей. Как Пшемек. В тот раз у Барозуба он был единственным чужим, человеком не их круга. Конечно, всем известно, что еще тогда, когда Пшемек был в «Освобождении», и потом, когда перешел к Витосу[23], он встречался с Вацлавом Яном. Частным образом и официально, в сейме и в правительстве. Лысый, толстый, на коротких ножках, но выше Вехеча ростом. Их с Пшемеком объединяла многолетняя ненависть. Говорят, что они били друг другу морды в кулуарах сейма. Конечно, это было очень давно.
Завиша считал, что Пшемек что-то знает. Как было бы хорошо и правильно, если бы Пшемек сказал — по-крестьянски, твердо, — этого ждали все, и Крук-Кручинский, вытягивающий в его сторону маленькую головку на длинной шее (жираф, а не ворон[24]), и Барозуб, который даже как-то раз ездил в деревню, откуда Пшемек родом, потому что мечтал повторить, но в более оптимистической тональности роман Реймонта «Мужики», и теоретик Жаклицкий, часто ссылающийся на свою связь с народом. Пшемек положил руки на стол, повернул их, словно хотел показать собравшимся, что у него на пальцах ничего нет, ни перстня, ни обручального кольца. Жест так себе, может даже неосознанный, и пальцы как пальцы, пухлые, ухоженные, давно уже не занимавшиеся крестьянским трудом.
Ну вот. Как будто бы в доме совершенно не осталось водки. Барозуб сбегал за своими запасами и снова налил. О господи, иметь бы у себя такой бар, как у создателя легенды, а ведь раньше даже в голову не приходило, что так можно, а тут вечером выпиваешь все, что покупаешь днем. А вдруг я где-нибудь спрятал бутылочку и забыл про нее? В тот раз даже Вацлав Ян рюмку поднял. Видно, еще ждал, что Крук-Кручинский, Барозуб, а может, и Завиша скажут что-нибудь искренне, от души… Сенатор даже закашлялся. Ему всегда было трудно, когда заставляли говорить без подготовки, без бумажки, пусть даже спрятанной в кармане пиджака, но от которой появляется такая приятная уверенность в себе. Святой честности человек… Капиталов не нажил, жил только на зарплату сенатора, а когда нужно было в какую-нибудь комиссию или в совет ввести человека с незапятнанной репутацией, сразу же вспоминали о Круке… Правда, в последнее время не так уж часто — косо смотрели на его дружбу с Вацлавом Яном. Никто, конечно, серьезно не считал, что здесь какие-то далеко идущие политические планы; просто полковник много лет был его шефом, а сенатор не умел менять командиров. Нет, на это он был не способен!
Эх, Крук, старина! Выпил бы я за твое здоровье, если бы только было что пить! Всегда над тобой подшучивали в Бригаде, что тебе удается запомнить приказ только после того, как его повторят раза четыре, да и то только последнее предложение. Барозуб утверждал, что это не имеет значения, потому что большую часть приказов вообще не к чему выполнять, а оставшиеся настолько бесспорны, что их можно просто не слушать!
Так вот, Крук начал что-то там бормотать, вроде того что роспуск сейма и сената — вещь подлая и неожиданная для всех, и он, Кручинский, вряд ли может рассчитывать удержать свой мандат, но это его мало беспокоит.
И тут-то Вацлав Ян сказал: «А кто из вас о Польше?» На что Вехеч ему немедленно ответил: «Да все мы о Польше!» А может, это было раньше?
Барозуб молчал. Завише казалось, что писатель смотрит на них и никого не узнает. Вместе с Эльжбетой Веженьской он подавал водку и кофе, иногда вставляя слово, но равнодушно, вежливо, лишь бы только что-то сказать. Барозуб даже не привел ни одной цитаты из своих произведений, а ведь раньше любил подойти к полке, взять толстый том, перелистать его и прочитать фрагмент, который чаще всего точно подходил к теме разговора, да и известно, что в книгах Барозуба можно найти цитату на любой случай. Наполнив рюмки, создатель легенды сел рядом с креслом Вацлава Яна, большой, даже немного смешной, съежившись на кожаном сиденье и глядя на полковника снизу, ждал…
Так что же должен был сказать Вацлав Ян? Возможно, перед тем, как принять решение, он хотел посоветоваться? Или просто информировать о своих намерениях? А может, собирался предложить участвовать в чем-то, разделить с ним ответственность и риск?
И надо же такое придумать! Полковник Вацлав Ян, который что-то предлагает! Полковник Вацлав Ян, нуждающийся в советах или даже в указаниях?
Все же Завиша отыскал на кухне забытую бутылку, посмотрел, граммов сто еще наберется! Он не стал возвращаться в комнату, сел за белый, когда-то белый, об этом заботилась Бася, кухонный стол, вылил водку в стакан и начал смаковать, погрузив в нее только губы. Водка была теплой и безвкусной.
Твое здоровье, полковник! Нет, отставить! Я не решился бы выпить за здоровье Вацлава Яна в грязной кухне, рядом с раковиной, где лежат почти неделю немытые тарелки. Произносить такой тост следовало в совершенно другой обстановке.
Завиша думал о Вацлаве Яне, и, как обычно, когда он это делал, ему казалось, что он стоит перед стеной или перед гладкой поверхностью стекла. Как будто полковника лепили из совсем другого материала, чем Моха, Жаклицкого или Вехеча. Каждого из них Завиша знал с разных сторон. Мох. Разочаровавшийся ипохондрик, немного бабник, ему нравилось слыть человеком, у которого на все есть свое собственное мнение. Храбрый солдат. В нем живет дух противоречия, особенно когда он где-нибудь выступает. Правда, случалось и так, что ему приходилось брать свои слова обратно, а уж если приказывал Комендант… Так что Мох был неоднозначен, как будто не один, а несколько Мохов представали перед ним в различных ситуациях. Да и Вехеч такой же, и он, Завиша. С одной стороны, Вехеч — аферист по части торговли древесиной. Еще есть Вехеч — солдат, Вехеч — общественный деятель, так кто же из них настоящий? Неважно. И один и другой, ни о какой тождественности и речи быть не может.
Совсем другое дело Вацлав Ян! Ведь существует же Вацлав Ян в личной жизни, известно, что есть Эльжбета Веженьская, а до нее были и другие. Но похоже, что никому, не только Завише, не удалось увидеть, даже когда полковник был с Веженьской, такого Вацлава Яна, который чем-то отличался бы, хотя бы в деталях, в выражении лица, который разрешил бы себе более свободный жест, от Вацлава Яна в кабинете, на командном пункте, на трибуне сейма. Навсегда слившийся со своей ролью, со своей функцией, со своей, как думал Завиша, миссией.
Вождь! А нам нужен вождь! Завиша почувствовал, допивая остатки водки, как его переполняет тоска, охватывает нетерпеливое желание без сомнений и колебаний, без надвигающейся со всех сторон пустоты выполнять приказы вождя, зная, что так нужно, что он — это ответ на все вопросы, это спасение, это судьба…
Видимо, Завиша то же самое думал и тогда, у Барозуба, когда, как все, ждал, что скажет Вацлав Ян. «А кто из вас о Польше?» Он-то и должен был им сказать о Польше, ибо судьба страны висит на волоске, растет всеобщее беспокойство, в конце концов он же сам зачем-то вызвал и Вехеча из ППС, и Пшемека из крестьянской партии, и других именно сейчас, после роспуска сейма и сената, после присоединения Заользья, ведь они чувствовали — не знали, а именно чувствовали, — что в тот день, когда была объявлена частичная мобилизация и длинные очереди стояли у сберегательных касс, рушился фундамент, на котором покоился их мир.
Стоявший на краю стола стакан упал на пол, к счастью, в нем осталось только несколько капель водки. Стекло разлетелось по кухне. Завиша ногой запихнул в угол несколько больших осколков. Разве можно требовать от командира, чтобы он обнародовал программу, преждевременно раскрыл свои планы или отдавал приказы, если не пришло время действовать? Так почему же он почувствовал неудовлетворенность, разочарование, когда выходил от Барозуба? Завиша смотрел на профиль Вацлава Яна и на Эльжбету Веженьскую, стоящую несколько в глубине, сзади. И все же полковник был прав: речь идет о вожде. Можно полагаться на него или нет, верить или не верить. Просто быть с Ним — вот что главное, вот — программа. Поэтому он говорил не о Польше, а о себе, и это не должно их разочаровывать. Да и что вообще значит: говорить о Польше? Удовлетворить претензии Вехеча или Пшемека, амбиции Жаклицкого? Заявить о необходимости изменить курс в международных делах? В конце концов ликвидировать все партии и даже группировки, чтобы власть, о чем полковник всегда мечтал, перешла в руки самых лучших, тех, которые наконец-то оздоровят нацию?
Вацлав Ян сказал: «Я вам верю». Это означало: «Я думаю о вас, рассчитываю на вас, вы мне будете нужны». Завиша заметил, что в тот момент, когда полковник это говорил, у Вехеча взгляд был неприязненный, удивленный и даже иронический; впрочем, депутат тут же прикрыл глаза веками. Потом Вацлав Ян вспомнил о завещании. Казалось, что он тоже жалуется, как Жаклицкий, Мох или Кручинский, но к своей отставке или, точнее, к медленному и последовательному своему отстранению он относился как к несправедливости по отношению к Польше, а не как к факту, который касается только лично его, полковника Яна. (Завиша-Поддембский верил в это, ибо чистота Вацлава Яна, его бескорыстие были общеизвестны, зато он никак не мог понять, почему полковник должен был уйти, кто и каким таинственным образом принял это решение.)
Итак, завещание; кто о нем не слышал? Комендант передавал президентскую власть Славеку, но Мостицкий[25] и Смиглый не признали его прав. Маршал как никому другому доверял полковнику Яну и неоднократно это подчеркивал, в том числе и в завещании. «Оглашение этого документа, — сказал Вацлав Ян, — вот о чем я думаю». И это было все или почти все. Присутствующие удивленно смотрели друг на друга, ничего не понимая. У Вацлава Яна есть текст, написанный рукой великого маршала? Почему же он скрывал его три с половиной года, почему молчал? Что это значит: огласить? Кто позволит? И чем должна стать эта публикация, если она вообще возможна? Сигналом к перевороту, как интервью Коменданта, конфискованное в «Курьере поранном» от 12 мая 1926 года? Значит, повторение того мая? Но где полки, которые двинутся из Сулеюва на Варшаву?
Нет, Вацлав Ян не собирался давать каких-либо объяснений. Он не ждал вопросов, не слышал или не хотел слышать Вехеча, который уже было открыл рот… Встал, все сразу же вскочили, и подал руку Барозубу. «Мне пора, — сказал он, — скоро встретимся».
Так зачем же он их созывал? Чтобы удивить, подготовить к чему-то, заставить думать? Так, во всяком случае, считал Завиша. И хотя он знал, что ничего больше именно сейчас нельзя ждать от Вацлава Яна, он ощущал какую-то неудовлетворенность. Почему Вацлав Ян сказал только о завещании? Разве только завещание оправдывает миссию полковника? Только потусторонний голос?
Если, подумал он, я не уберу это стекло, то завтра пораню себе ноги, потому что утром, как всегда, босиком войду в кухню. Нужно найти веник и совок, собрать эту гадость и выбросить в помойное ведро. Но для этого необходимо застегнуть ремень.
Завиша встал на колени и принялся подметать пол. За окном светало.